I
Завещание
Я умру один, дорогой мой Жан-Луи, я умру один!.. А ведь мне было обещано, да и сам я дал обещание; ведь кто-то сказал мне: «Я устал от жизни, а ты ее сознательно ненавидишь; давай же, когда ты будешь готов, бежим от нее вместе». Жан-Луи, я готов, говорю тебе, я уже разбежался, ну, а ты, ты готов? Готов! О, какой же я простак, что все еще верю клятвам! Взгляды людей меняются. Тем не менее не мог же ты так сразу все позабыть, да и я столько раз напоминал тебе о той ночи, когда, долго проплутав по лесу, мы все переоценивали, все взвешивали, перерывали, рассекали прожитую жизнь, страсти, общество, законы, прошлое и будущее, когда мы разбили обманное стекло нашей лупы и хитроумный фонарик внутри. Нам стало тошно и мерзко при виде всей этой лжи и всех бед. И тогда-то, помнишь, тогда мы оба заплакали; да, да, ты плакал!.. Ты схватил меня за руку, и мы поклялись друг другу… Но если я тебе обо всем этом и напоминаю, то отнюдь не для того, чтобы во что бы то ни стало принудить тебя к этому шагу; нет, только для того, чтобы ты не осудил решения, которое некогда сам же принял. Увы, перемена в твоей судьбе, разумеется, изменила и твои мысли. Она-то и прилепила тебя к жизни, как устрицу к скале. Ты бросил жалкую профессию, навязанную тебе отцом; прежде ты служил, теперь ты бросил службу и пренебрег министерскими улыбками и чаевыми, негодник этакий! У тебя хватило грубости поддаться инстинкту породистой гончей, хватило нахальства покинуть город, это сказочное царство, – как говорят бесстыдные льстецы, лисы, поедающие сыр у кичливых невежественных горожан, которые важничают, как индейские петухи, вывалявшиеся в собственном помете, – и вернуться в поля, которые когда-то покинул твой дед, предпочтя стать последним в городе. У тебя хватило нахальства, даже, может быть, безрассудства, предпочесть грубую рубаху и блузу панталонам со штрипками и подпругам, жилету в обтяжку и сюртуку, который способен вас задушить, стоячему воротничку, галстуку-ошейнику, лощеным ботинкам, глянцевитым нежным перчаткам, которых едва хватает на день, всей этой удобной одежде, в которой вы отлично себя чувствуете, если только согласитесь не шевелить ни руками, ни ногами, не ворочать головой, не наклоняться ни вперед, ни назад, не становиться на колени и не садиться. Ты променял большое село на обыкновенную деревню, водевиль на красоты природы, проезжие улицы, загроможденные лавками, кишащие фиакрами и повозками, на пустынные дороги, по-деревенски просто окаймленные живыми изгородями да саженцами; там не на что поглазеть, ни тебе эстампов в витринах, ни фокусников на тумбах, ни пропахших водкой красоток – никаких городских радостей! Человека, предоставленного самому себе, одинокого и молчаливого, все это погружает в раздумье.
И вот ты счастлив; пахарь, который тащится за плугом, оказывается, счастлив! Подумать только! Можно ли так опошлить понятие счастья! Счастливый пахарь! Ступайте-ка, доложите об этом госпоже банкирше, вон той, что обмахивается веером у себя на балконе. «Тьфу! – скажет она, даже плюнув от возмущения, – тьфу ты, счастливый пахарь! Дурак какой-то!». Что до меня, то я, по чести сказать, я вас отлично понимаю, тебя и твое счастье, если это действительно счастье? Счастье – какое потешное слово! Мне еще не доводилось встретить человека, который взял бы на себя смелость провозгласить себя счастливым.
Может быть, я тоже когда-то мечтал о жизни, которую ты осуществил на деле; в те времена я верил еще в буколические луга, в идиллических крестьян, в селян Фавара, в пастушек с плафонов Буше: я говорил себе, что коль скоро счастье не любит городов, то уж наверное оно находит себе приют в полях. Тогда я верил, что те люди, что носят сабо, рубаху навыпуск и соломенную шляпу, подымаются с зарей, идут за плугом, пропалывают и поливают клочок земли, ведут навьюченного осла, едят капусту, бобы и свинину, ложатся с курами как только стемнеет, – я верил, что люди эти счастливы совсем особым счастьем, я верил… теперь я уже не верю…
И все же, если бы мне было суждено подольше пробыть среди людей или вдали от них, я выбрал бы именно то, что выбрал ты, – сделался бы деревенским жителем, как ты, но только еще больше бы огрубел, еще больше бы одичал; я забрался бы в горы Виварэ и стал бы питаться каштанами; или стал бы ходить на медведей в Пиренеях, заделался бы угольщиком в Арденнах или лесорубом в Альпах. Но сейчас мне этого мало. Зачем тратить силы на тупую работу топором, киркою или трамбовкой? Зачем? Чтобы сердце стало мозолистым как руки? Мне теперь нужно не отупение, мне нужно небытие! Но тебе ведь уже не нужно небытия, ты хочешь жить, так живи, я умру один!
Вот что сталось с клятвой, которую ты дал и которую ты нарушил!
А вот и моя клятва, и я также ее нарушаю.
Я поклялся женщине, сильной женщине; однажды, когда мы, совсем обессилев, лежали вдвоем, припав друг к другу, когда я зарылся лицом в ее светлые волосы, которые попадали мне в рот и которыми я любил укрываться, мы погрузились в воспоминания о прошлом, мы сокрушались о наших несчастьях, я хочу сказать, о нашей любви, ибо любовь наша была сущей пыткой, ибо моя любовь всегда пагубна и во мне самом есть что-то зловещее как в виселице! Бедная девочка, кому ты отдалась!.. Боже! Сколько ты выстрадала из-за меня!.. Я был так к тебе несправедлив!..
Пусть же придут обманщики, я передушу их всех! Мошенники, воспевающие любовь, вьющие ей венки и складывающие стихи, рисующие ее пухлым ребенком, пухлым от радости, пусть приходят, я задушу их! Петь о любви!.. Для меня любовь – это ненависть, стенания, вопли, стыд, утраты, оковы, слезы, кровь, трупы, кости, угрызения совести – другой любви я не знал! Ну что же, розовые пастушки, воспевайте любовь! Какая это насмешка! Какой жестокий маскарад!
И вот эта несчастная, прерывая речь поцелуями, которые разрывали мне сердце, сказала решительно и серьезно, ибо Флава – сильная женщина и, повторяю, женщина, стоящая выше нас всех.
– Шампавер, поклянись, что не откажешь мне в том, о чем я тебя попрошу.
– Милая моя, я не могу тебе это обещать.
– Ну, пожалуйста, обещай.
– Нет, не могу.
– Чего ты испугался? Ты боишься, что я могу вынудить у тебя согласие на какой-нибудь поступок, который окажется для тебя роковым? О, ты не очень-то щедр! Я бы что угодно пообещала тебе, я ведь слепо люблю тебя! Нет такой вещи на свете, какой бы я не сделала ради тебя, если бы ты сказал: «Мне хочется». Да, вот они какие, мужчины…
– Милая моя, у меня тоже ничего нет на свете, чего бы я не сделал для тебя, ты это знаешь, скажи, в чем я тебе когда отказывал?
– Вот чего я хочу от тебя, Шампавер, поклянись мне, что никогда ты не убьешь себя один, никогда! В тот день, когда ты устанешь от жизни, сразу же приходи ко мне и скажи только: «Я хочу покончить с собой». Я тут же поднимусь, и мы выйдем с тобой вдвоем и, обнявшись, убьем себя.
Я поклялся ей… Она двадцать раз поцеловала меня в самое сердце. Я не потребовал от нее такой же клятвы, она сказала бы мне: «Сию же минуту, немедля», а мера моего отвращения не была еще полной, какой-то тоненькой ниточкой я был еще привязан к жизни. Я знал, что она решилась, она давно уже лелеяла эту мечту и хотела осуществить ее чем скорее, тем лучше, она носила на себе завещание, в котором была ее последняя воля, чтобы никого не винили в ее смерти. Я долго колебался, долго пребывал в нерешительности, открыть ли ей свое запоздалое намерение, сказать ли ей: «Флава, наконец-то я готов, вставай, пойдем и покончим с собой».
Мне было бы так радостно погибнуть с ней вместе, она этого вполне достойна!.. И вместе с тем я этого не хочу, я этого не сделаю, люди так глупы, скажут еще, что мы… что я покончил с собой от любви. Нет, нет, я не хочу, люди так глупы, они не поверят, что жизнь – тяжкое бремя, от которого сильные освобождают себя, они не поверят, что может быть жажда исчезновения, отвращение к бытию, им непременно нужно все низвести до чего-то материального, отыскать причину и следствие, ощутить мысль как таковую они не способны, им надо все потрогать и измерить, даже самого господа бога! Когда они узнают, что совершилось самоубийство, им тотчас же захочется найти грубые видимые побуждения, и притом как можно скорее: женщину, страсть, проигрыш в игре, позор семьи, помешательство. Нет, нет, не буду ее предупреждать, умру один, не хочу, чтоб говорили: «Они себя убили, Флава и Шампавер, из-за любви, из-за злосчастной любви, из-за неудач на пути, доведенные до отчаянья»; какое там отчаянье, я никогда ни на что не надеялся. Нет, нет, не хочу!
Увы! Я совсем сошел с ума! Не хотеть, чтобы этот мир обвинил меня в гибели от любви, какая слабость! Ах! Когда я перестану существовать, какое мне будет дело до грубых человеческих измышлений? Никакая болтовня не потревожит моего гноища. Но нет, это сильнее меня, не могу преодолеть эту глупость; я слаб, и эта мысль будет меня терзать, пока не пробьет срок… Нет, я не предупрежу ее, нет, я убью себя один.
Жан-Луи, Жан-Луи, отчего бы тебе не жить? Ты ведь встретил в жизни счастье, тебе можно жить!.. О, да хранит меня судьба от того, чтобы увлечь тебя спускаться вниз по лестнице, ведущей к смертной бездне. Твои перышки поприлипали к захиревшим иллюзиям, которые мы вместе разбивали одну за другой; я считал тебя соколом, с век которого сняли швы и который готов улететь в небытие, но, оказалось, мир еще не сдернул с тебя своей пелены. Ты, быть может, ждешь покоя, тишины в конце своего жизненного пути! Надеешься, что то, чего тебе недостает в молодости, явится под старость? Ты не можешь примириться с тем, что не существует никакого другого мира, кроме того, который тебе знаком; если на этом все кончается, говоришь ты себе, если человеку не дано никакой поры чистой радости, блаженства, воздающего за все унижения, то как могло бы такое великое множество людей влачить свою жалкую жизнь до конца? Как бы они согласились до самого скончания века прозябать, барахтаться, покуда хватит сил, в стоячей воде болота, которое зовется обществом?… Все это возможно, потому что, как и ты, толпа надеется; как тебе, ей кажется, что вот-вот осуществится ее неосуществимая мечта, ее безумное желание; потому что она подобна котенку, который тщится ухватить то, что увидал в зеркале, но в тот миг, когда он радостно кидается на свою добычу, на собственное отражение, когти его со скрипом скользят по стеклу; озадаченный, сбитый с толку, он ощеривается и, поддаваясь соблазну, снова начинает подстерегать непонятного зверя. Но ты-то ведь побывал за зеркалом, ты царапал ногтями амальгаму, ты понял, что это всего-навсего стекло и олово, которое все отражает, – так неужели ты все еще будешь, обольщенный, что-то подстерегать?
Мир – это театр; написанные огромными буквами афиши с громкими названиями заманивают толпу; люди вскакивают, умываются, мужчины расчесывают бакенбарды, надевают жабо и праздничный фрак, женщины завиваются, наряжаются в лучшие платья, все вооружаются зонтами и вот уже идут; проворная, веселая, жадная до зрелищ толпа приходит, платит, ибо толпа всегда платит, каждый садится там, где ему хочется, или, вернее, там, где ему полагается сидеть согласно купленному билету, в огромном амфитеатре, знатная публика затворяется за решетками своих конурок, а чернь рассаживается где придется. Вот занавес взвился, все навострили уши и вытянули шеи, толпа слушает, ибо удел толпы всегда слушать; иллюзию она воспринимает как реальность, как самое правду жизни, она отождествляет себя со всем, что происходит на сцене; смеется, плачет, загорается ненавистью, любовью, ревет, свистит, рукоплещет; если же иногда она и чувствует, что ее обманывают, и вооружается лорнетом, то все это напрасно, ибо она близорука и ничто не может разрушить ее иллюзию и веру, которую так тонко использовали комедианты.
Но ты, Жан-Луи, ты ведь проник за кулисы, ты видел изнанку дворца, плоское небо и потрогал глубину дали, ты повидал вблизи и голыми королей, этих осыпанных блестками шарлатанов, ты разглядел костлявую дуэнью под охрой и белилами, которыми она размалевана, ты терся около примадонны, такой неискушенной и юной со сцены, но у которой изо рта несет лекарствами; ты ведь знаешь, что золотые геновины – это самые обыкновенные жетоны; для тебя ведь короли, солдаты, знатные красавицы и слуги – всего лишь низкие фигляры, изображающие честь, славу, правосудие в зависимости от того, какая им досталась роль, фарисеи, которые, едва сойдя с подмостков, вязнут в разврате и купаются в мерзости; ты, Жан-Луи, ты уже больше не ослеплен, ты избавился от заблуждения, но решился ли ты, тем не менее, прослушать фарс до конца?… Будешь ли ты пребывать до конца среди театрального сброда, как благосклонный зевака, разинув рот глазеющий на это недостойное паясничанье?… О, Жан-Луи, ты был бы слишком разочарован!
Я не в обиде на тебя за то, что теперь ты цепляешься за жизнь. Конечно, ты вправе жить, раз тебя не требует к себе эшафот, ты можешь гордо нести голову на плечах, это уже больше не голова мятежника, в горниле осталась одна лишь зола; ты можешь смело нести на плечах свою миролюбивую голову с королевского соизволения и с разрешения господина мэра. К тому же ты ведь поселился среди полей, не так ли? А простор полей привязывает нас к жизни.
Поистине, что может быть заманчивее? Тут тебе коровы, там – стог сена; тут пруд, где квакают лягушки, там молотят на току, кричит осел, хлюпает грязь, еще подальше – гряды со свеклой. Что может быть увлекательнее! В этом заключено неизъяснимое очарование, я это чувствую!.. Одно, быть может, было бы мне там не по душе, – это нескончаемое однообразие лица природы: дождь да солнце, солнце да дождь, вечно весна да осень, жар да стужа, всегда, до скончания века. Это самое скучное из всего, что нас может ждать, эта неподвижность, этот застывший навсегда порядок, этот несменяемый месяцеслов. Из года в год зеленые деревья и одни только зеленые деревья: Фонтенбло! Кто избавит нас от зеленых деревьев? Одуреть можно!.. Почему бы не создать хоть какое-нибудь разнообразие? Почему бы листьям не принимать попеременно все цвета радуги? Фонтенбло! Какая глупая зелень!
Я на тебя не в обиде, Жан-Луи, за то, что ты дорожишь жизнью, нет, только за то, что ты делаешь вид, что не можешь понять причин, столь решительно толкающих меня на самоубийство; и ты, Жан-Луи, еще спрашиваешь меня об этом, вот судьба-то! Кто тебя так изменил? Что могло так преобразить твое сердце, в то время как мое все больше погружалось в горечь? Столь решительно. Можешь ты ответить мне почему? Тебе же известно, что у меня мысль о смерти главенствует над всеми другими помыслами; тебе известно и то, что из трех желаний два у меня всегда были жаждой небытия; тебе это известно, ты это и сам одобрял. Мне жаль, что сейчас уже слишком поздно; но все, что ты мог бы мне ответить, уже ни к чему, я доведу… Но я слишком тебя люблю, я боюсь, что ты меня осудишь; пусть по крайней мере друг мой меня не порицает; лишь бы ты сказал: он правильно сделал, он поступил мужественно, он убил себя.
II
Эдюра
Закончив свое послание, Шампавер вложил его в конверт и надписал адрес: Жану-Луи, хлебопашцу, Лашапель, Водрагон, и запечатал его; затем он спокойно встал и, по всей видимости, с облегчением выпил кружку чая, зажег мерилендскую папиросу, уселся на подоконнике и стал рассеянно глядеть на небо; докурив папиросу и обойдя все четыре стены комнаты, он перецеловал один за другим все портреты друзей и один за другим перебил их все, поочередно швыряя на пол; потом с недобрым смехом, презрительно пожимая плечами, он изорвал и побросал в огонь все свои книги и, схватив висевший в виде трофея на стене топор, порубил на куски всю мебель, какая только была у него в квартире. Паркет был усыпан обломками, и пламя, вырвавшись из камина, распространялось по комнате. Злое сердце его задрожало от радости: он не хотел оставлять после себя ничего, чем мог бы воспользоваться другой. Он не хотел, чтобы после его смерти люди поделили, смеясь, то, что ему принадлежало; чтобы после него кто-нибудь другой полюбил вещь, которую любил он, чтобы другой разгуливал по солнцу в его обносках. Если бы у него было золото, он бросил бы его в воду или же закопал: так глубоко было его отвращение к роду человеческому, так ненавидел он все наследственное. Ему никогда бы не пришло в голову, что на его будущей могиле можно посадить деревья, чтобы укрыть утомленного полуденным зноем путника; он уже скорее готов был поставить на своем холмике железный капкан, чтобы туда как-нибудь угодил сбившийся с пути возчик или пешеход, заблудившийся в высокой траве.
Довольный учиненным разрушением, он уселся на этих развалинах, как архитектор Фонтен уселся бы на обломках Сен-Жермен л'Оксеруа, и, открыв наполовину обгоревший ящик, вытащил оттуда малюсенькую черепаховую коробочку, поднес к губам и в каком-то опьянении стал ее целовать.
– Эдюра! Эдюра! Моя первая любовь и самая страшная. Эдюра, моя Варане!.. – повторял он; лицо его побагровело, руки судорожно сжались, а коробочка ломалась и хрустела под его пальцами, мокрыми от катившихся слез.
– О, Эдюра! красавица моя, Эдюра!.. Какую роковую роль сыграла ты в моей жизни! Если бы ты захотела, ты могла бы сделать из меня нечто великое! Я слишком хорошо чувствовал, в чем было мое предназначение, а ведь нужно было одно только слово, одно-единственное слово! И ты его не произнесла, низкая женщина! Сколько зла ты мне причинила! Ты сгубила меня: ты могла сделать из меня льва, доброе начало в моем сердце могло дать всходы под твоими ласками; твой голос, твои нежные слова, твои поцелуи могли избавить меня от яда, того, что сейчас переполняет мое существо; страдания обратили меня в лютого волка. Пусть же не останется и следа от этой безделицы, что ты когда-то мне подарила!..
И, кинув на пол черепаховую коробочку, он ударил ее каблуком и стал топтать ногами.
– Сгинь, сгинь самое воспоминание о ней!.. О той, что влила мне в сердце ненависть; о той, что напитала мою молодость желчью, а могла бы сделать ее такой прекрасной, такой возвышенной! Эдюра, ты ожесточила меня, ты изгнала все доброе из моих помыслов, все человеческие чувства из груди, ты извела меня и пресытила мукой ревности. Из-за тебя я все возненавидел, ты сгубила меня, когда жизнь открывала передо мной столь богатую будущность, ты отравила ее, и если я кончаю с собой, то это тоже из-за тебя: ты заронила мне в грудь семя смерти, несчастья взрастили его!
О чудодейственная страсть! Любовь, любовь, кто мне объяснит, откуда ты берешься? Эдюра, о, моя Эдюра! Не подумай только после всего, что я сказал, что я тебя ненавижу. Я люблю тебя по-прежнему безумно, я вздрагиваю, как прежде, при одном звуке твоего имени. Я люблю тебя, а ты убила меня, ты направила все помыслы мои к небытию. Ты причинила мне столько зла, а я тебя так люблю! И, однако, для меня ты только смутное воспоминание, годы промелькнули как миг и сделали из меня молодого человека, тебя же они состарили, ты потускнела, поблекла; ты уже не прежний лютик, ты дуплистая, изъеденная временем согнувшаяся ива. Кавалеры уже не заглядываются на тебя, у тебя нет свиты, ты уже не королева. Если бы тогда ты захотела сорвать цвет моей любви, бессмертный амарант, который никогда не вянет, он украшал бы тебя и посейчас. Сделайся ты матерью, у тебя на руках было бы дитя любви; моя кровь, мои пылкие поцелуи удержали бы твою уходящую жизнь; до конца дней возле тебя было бы любящее существо; моя молодость осенила бы твою старость, и моя рука наказала бы насмешника, который осмелился бы приподнять твое покрывало.
Что сталось со всеми твоими поклонниками, чувственными любовниками, что с ними сталось?… Вряд ли они даже помнят твое имя. Мужчины, которым ты себя отдавала, бросали тебе свою страсть наподобие кочевников-варваров, ты стала их минутной добычей на дороге. Несчастная! Безумная! Вот друзья, которых ты себе уготовила к старости. Терзайся, терзайся теперь! Справедливость требует, чтобы я был отомщен, я столько выстрадал! Теперь, быть может, щеки твои мокры от слез, никто не оживит их поцелуем, ты томишься одна, и это непривычное одиночество подтачивает тебя, ты, может быть, дошла до того (какое унижение!), что пустилась заигрывать с молодыми людьми, которые отталкивают тебя и поворачиваются к тебе спиной. Когда ты начинаешь заговаривать о любви, все только хихикают. Терзайся же, терзайся подольше, пусть тебе хорошенько за меня отомстят! О чудодейственная страсть! Да, да, ведь я тебя все еще люблю, я ощущаю эту любовь в сердце и не могу скрыть от себя самого; люблю тебя и глубоко тебя ненавижу, и тем не менее, если бы ты пришла и взяла меня за руку, если бы ты пришла сказать мне тихонько то слово, которого ты никогда не произносила, если бы ты пришла сказать мне: «Люблю тебя как прежде»… ибо ты меня любила, я уверен в этом; уверен, что ты подавила свою любовь ко мне, оттолкнула меня потому, что любовь безвестного юнца была для тебя ничто, тщеславию твоему хотелось совсем другого; а я ведь до сих пор еще безудержно люблю тебя, и все-таки, говорю тебе, что, если бы ты пришла ко мне, я бы оттолкнул тебя, ибо я люблю тебя сегодня за то, чем ты была, а не за то, что ты сейчас. Если бы ты бросилась передо мной на колени, я был бы безжалостен, я бы ударил тебя; если бы ты обнимала мои стопы, я бы хладнокровно поволок тебя за собой, я был бы отомщен!
Потом, подперев руками лицо, бедняга Шампавер горько заплакал.
– Все в жизни решает наш первый шаг, подлейте уксусу в самое сладкое вино, и оно станет уксусом, – пробормотал он, подбирая с пола обломки черепаховой коробочки; теперь он целовал их и складывал в свой кошелек.
Внезапно он поднимается, надвигает на лоб шляпу, выходит и запирает за собой дверь.
– Вот ключ, – говорит он привратнику, сойдя вниз, – я отправляюсь в далекое путешествие; если меня будут спрашивать, скажите, что я надолго уехал из города.
– Вы что, поедете в Испанию, которую так любите?
– Дальше.
– В Алжир?
– Дальше.
Он вышел.
III
Флава
Уже вечерело, когда, выходя из здания почты на улице Жан-Жака Руссо, он столкнулся в дверях с приятелем.
Около восьми часов на Монмартрском холме, на улице де Розье, он позвонил у красной двери.
Открыла ему молодая девушка; ее светлые волосы ниспадали на белое платье; бледный цвет лица и озабоченный взгляд, истомленная, но вместе с тем непринужденная походка, впалая грудь и опущенная головка – все это было печальным свидетельством того, что горе словно молнией сокрушило и продолжает подтачивать это прелестное создание, надломленное, поблекшее.
При виде Шампавера у нее вырвался крик изумления:
– Вы, мой дикарь, в такой час, какая счастливая случайность!..
– Дорогая моя, знайте, никакая это не случайность. Я пришел ради вас.
– Шампавер, позвольте мне хотя бы усомниться в этом.
– Злючка, вам хочется меня обидеть! Ты одна?
– Совсем одна?
– Да!
– А твой отец?
– Ушел в город.
– Вот это отлично! Я могу видеть тебя и наговориться с тобой вдоволь, и не будет подозрительных глаз, которые следят за каждым шагом, и настороженных ушей, которые все подслушивают.
– Что это вы так изменились, мой Шампавер? Каким солнцем растопило ваше ледяное сердце? Право же, вам это очень к лицу – разыгрывать влюбленного после двухмесячного отсутствия.
– Ничего я не разыгрываю, Флава, я для тебя тот, кем был всегда. Принимаю твои упреки, знаю, что, на первый взгляд, может показаться, что я их заслужил. Я редко прихожу к тебе, это верно, но ты всегда царишь в моем сердце, царишь, как отчизна в сердце изгнанника; царишь, как жизнь в сердце приговоренного к смерти. Разлука не убивает любви; ты же знаешь. Я редко прихожу к тебе, но зачем приходить сюда чаще? Чтобы страдать? Тебя неотступно стерегут, точно какую-нибудь государственную преступницу, мне нельзя даже коснуться твоей руки, шепнуть тебе словечко на ухо, хорошо еще, если нам удается переглянуться украдкой; мне слишком больно, я не могу этого вынести! Сколько раз у меня бывало искушение убить твоего отца, твоих тюремщиков, схватить тебя за руку и сказать: бежим! Ах! Если бы ты была свободна или если бы мы по крайней мере могли вволю наговориться с тобой, тогда тебе не пришлось бы жаловаться на то, что я нечасто бываю.
– Ну и что с того!.. Если от одного взгляда на тебя мне уже легче на сердце. Ах! Как это жестоко, Шампавер, так ненавидеть женщину и вдруг появляться из-под земли, как злой дух, два-три раза в год, чтобы солгать ей, сказать, что любишь. Ах, до чего же это жестоко, Шампавер!
– Флава, ты со мной сурова, ты безжалостно меня мучаешь! Неужели я должен каждый раз снова и снова начинать все сначала? Приносить все новые заверения в любви? Ведь за шесть лет, что мы с тобой близки, ты могла бы уже, кажется, меня узнать. Если я нечасто бываю у тебя, то разве это значит, что я тебе не верен? Знаю, ты вправе усомниться во мне; действительно, когда-то, в дни молодости, я был порочен, но разве мое постоянство не искупило этого? Я люблю тебя, Флава, люблю глубоко и навеки! Хочешь, чтобы я поклялся еще раз? Я люблю тебя, Флава, клянусь телом…
– Молчи, Шампавер, молчи! Не тревожь его тени!..
– Не плачь, Флава, не плачь, безутешная мать, слезы довольно уже сточили твои щеки, они горчат у меня на губах; не плачь, безутешная мать! Он счастливее нас, его нет на свете…
– Счастливее нас, его нет на свете… Ты прав, Шампавер. Как мне мила эта мысль!.. Скажи только, ты готов?
– Нет, дорогая моя, погодим еще, может быть, для нас еще наступят лучшие времена, мы с тобой так молоды, у нас впереди так много лет!.. Подождем, мы испили полынной настойки еще до начала пира, подождем: после всей печали, которую несет с собой ночь, мы дождемся рассвета и с ним росы.
– Шампавер, когда молния поразила дерево, никакая весна его не оживит; оно сохнет на корню, пока дровосек не повалит его своим топором. Шампавер, что же, мы так и будем ждать удара топора этого запоздалого дровосека – смерти? Это было бы трусостью.
– Это большая дерзость – судить до времени о будущем! Красавица моя, сбросим с себя мрачность, не будем поддаваться этой элегической грусти, прошу тебя!
– И вам еще хочется шутить! Вы ломаетесь, Шампавер, ваш смех не от сердца, это шутки висельника. Сейчас вот вы выдали себя.
Пока они говорили, из-за деревьев взошла луна, и лучи ее, наискось пронзая дрожащую листву каштанов, рассыпали по песку перламутровые блики, и в темноте зареяли серебристые мотыльки. Соловей еще не запел своей ночной песни, на огромных пространствах все было безмолвно, и только их слившиеся воедино влюбленные голоса вырывались из глубины едва слышным вздохом сильфиды.
IV
Проклятие
– Равнина сумрачна и пустынна, вставай, моя любимая, выйдем за ограду; пойдем побродим там, возле водоема, давно уже я не склонял колен на этой земле; остролистник, осеняющий его последнюю колыбель, уже верно, обглодан? Пойдем, поглядим.
– О нет, нет, что ты, остролистник зелен и густ, а трава высока и красива; мои слезы все равно что дождь, и я каждую ночь поливаю ими могилу.
– Ты что, ходишь каждую ночь к ручью?
– Да, каждую ночь: когда в доме все спят, я встаю и иду помолиться на его могилке; когда я вдосталь намолюсь и наплачусь под открытым небом, я чувствую себя спокойнее. Природа точно отпускает мне мой грех; мне кажется, что в безмолвии вселенной я внемлю голосу, доносящемуся из звездных сфер: «Твой грех не на тебе, слабое дитя земли, а на людях, на обществе! Пусть же кровь его падет на них и на него!..». Я возвращаюсь на заре и тогда вкушаю более спокойный сон, в котором уже нет этих ужасных сновидений.
– Скрытница! Почему ты никогда не говорила мне об этих ночных посещениях? Я бы тоже туда пришел и стал бы молиться и плакать с тобой!
– Не делай этого, Шампавер, не вздумай прийти, ты погубишь меня! Много раз мой подозрительный отец следовал за мной, это правда, я видела его там, он прятался за оградой водоема, подслушивал; мы бы себя выдали. Потому я и стараюсь молиться про себя, я боюсь, как бы он не расслышал, что я замаливаю. Он много раз выпытывал у меня с лукавой улыбкой, уж не сомнамбула ли я; я делала вид, что не понимаю, и, нисколько не смущаясь, отвечала, что все может быть.
Они спустились почти до самого низу по крутой тропинке, ведущей к ручью; луна исчезла, небо было черно, иногда только зарницы прорезали горизонт своим фосфорическим светом; Флава опиралась на руку Шампавера, в ладони у него была веточка вербены, он ее мял.
– Есть ли еще запах слаще индийской вербены! Ты любишь цветы, Флава?
– Очень.
– Тебе любить цветы, Флава, – это же эгоизм! А духи ты любишь?
– Очень.
– Что до меня, я их люблю до безумия! Говорят, это не пристало мужчине, но мне-то что! Я-то ведь не стал от этого женственнее. Если бы я дал себе волю, я бы наполнил все комнаты в доме пахучими растениями, я надушился бы, как какая-нибудь кокетка. Когда я удручен, веточка благоухающей жимолости доставляет мне истинное утешение.
Многие кавалеры простаивают часами под балконом ради красоток, я бы простаивал ради цветка; многие кавалеры проделывают долгий путь ради любовной болтовни, я бы поехал в Испанию ради бергамота, на Восток – за росным ландышем; многие кавалеры закладывают плащ, чтобы вырученные деньги проиграть в карты, я отдал бы свой плащ за флакончик розового масла.
Но для меня, Флава, ты превыше всего, ты сама – благовоннейший сосуд, сладчайшая резеда, драгоценнейший аравийский бальзам! Поэтому ради тебя я готов на большее, чем караулить под балконом, на большее, чем паломничество, чем заклад плаща, – я останусь жить, если ты того потребуешь!..
– Ты опять себя выдаешь, Шампавер, ты что, готов? Скажи мне об этом, прошу тебя, вспомни свое обещание!
– О нет, не то, я хочу сказать, что, если бы я был готов к небытию, а ты бы захотела, чтобы я жил, я остался бы жить.
– Шампавер, ты кощунствуешь. Говоря так о небытии, ты жестоко меня терзаешь!.. Посмотри на небеса, изрезанные зарницами, на равнину, на эти горы, на величественную природу! Посмотри на меня! А после этого, если можешь, верь в небытие!
– Как и ты, Флава, я когда-то любил стихи и высокие слова.
– Увы! Если нам не дано возродиться для счастья в вечности, все было бы слишком ужасно! Жизнь полная страданий и напастей и ничего потом?
– Небытие.
– О! Ты же не веришь в небытие!
– Нет! Я в него верю! Люди – трусы, они боятся уничтожения; они сочинили себе будущую жизнь по своему подобию, они баюкают себя и упиваются ложью, которую сами придумали, и довольные этим открытием, умирая на железной койке, они, как безумные, с дурацким смешком на губах, говорят вам: «Прощайте! До свидания, я отправляюсь в лучший мир, мы увидимся там, на небесах!». А потом, с еще более дурацким смехом, наследники, затаив радость в сердце, ответствуют: «Прощайте! Счастливого пути! Мы скоро последуем за вами, припасите нам местечко в райской обители».
Так вот, не будет этого! Несчастные идиоты, вы пойдете туда же, куда идет все, в небытие!.. И я вам это говорю, негодяи, лицом к лицу со смертью и одной ногою в могиле! Не хочу другой жизни, довольно с меня и этой, я призываю небытие!
– Замолчите, замолчите, Шампавер, не кощунствуйте так! Если бы вы знали: ваш взгляд так страшен! Какую же тогда награду получат несчастные за все свои муки здесь, на земле?
– Кто уплатит кляче за пот, лесу за топор, за пилу и за пожары?… Ну, конечно же, есть иной мир и для лошадей и для дубов… Рай!..
– Это заблуждение, замолчите, Шампавер. Господь слышит вас; неужели вы не страшитесь божьего грома?
– Если бы был бог, извергающий громы, я бросил бы ему вызов! Пусть поразит меня громом этот всемогущий бог, который все слышит, я его вызываю!.. Смотри, я плюю на небеса! Погляди вон туда, видишь эту жалкую молнию, она скрылась где-то на краю неба. Можно подумать, что он меня боится. Ах! Поистине, твой бог не слишком-то щепетильно относится к чести; если бы я был богом и держал бы молнии в руке, о, я бы уж не дал себя оскорблять и вызывать такой козявке, жалкому червяку!
Впрочем, вы, христиане, вы повесили своего бога, и хорошо сделали, ибо если он был богом, то заслуживал виселицы.
– О, пустите меня уйти, земля разверзается у вас под ногами! Сатана, ты мне мерзок!.. Пустите меня, Шампавер, я не заключала договора; прошу вас, замолчите, я умру, если вы еще будете кощунствовать! Кинуться вам что ли в ноги?…
– До этого часа я сохранял хладнокровие, но все людские несчастья приводят меня в бешенство!.. О! Если бы я держал человечество так, как держу тебя, я бы его задушил! Если бы я держал твоего бога, я бы его ударил, как ударяю вот это дерево! Если бы я держал свою мать, мать, ту, что дала мне жизнь, я бы распорол ей живот! Какую же подлость она сотворила!.. Ах! Если бы она еще задушила меня в своей утробе, как мы задушили нашего сына… Ужас!.. Я схожу с ума…
Безжалостный мир! Выходит, девушке надо убивать своего сына, не то она потеряет честь!.. Флава, ты честная девушка, ты зарезала своего сына!.. Ты девственница, Флава! Ужас!..
Отойди от могилы, я разрою землю ногтями: я хочу снова увидеть моего сына, я хочу с ним повидаться в свой последний час!
– Не возмущайте его священной могилы…
– Священной!.. Говорят тебе, что я хочу повидать сына в мой последний час! Пусти меня, я разрою могилу.
Дождь лил в три ручья, ревел гром, и молнии, отбрасывавшие огненные сполохи на равнину, освещали Флаву: волосы ее растрепались, ее белое платье казалось саваном, она лежала распростертой под пучками остролистника. Шампавер, стоя на коленях на земле, раскапывал песок ногтями и кинжалом. Внезапно он поднялся, в руках у него был детский скелет в лохмотьях.
– Флава, Флава! – вскричал он, – посмотри же на своего сына; видишь, вот она, вечность!.. Гляди!
– Вы мучаете меня, Шампавер, лучше убейте меня!.. И все это за одно преступление, единственное… Нет, это уже слишком…
– Закон! Добродетель! Честь! Вы удовлетворены, так забирайте свою добычу!.. Варварский мир, ты этого хотел, вот, смотри, это твоих рук дело. Ну что, доволен ли ты этой жертвой? Доволен ты своими жертвами?… Незаконнорожденный! С вашей стороны было большой смелостью родиться без королевского соизволения, без церковного свидетельства! Ну как, закон? Ну как, честь?
Не плачь, Флава, что все это? Пустяки – детоубийство. Столько робких дев совершали их уже по три раза, столько добродетельных девушек ведут счет веснам своим по убийствам… Варварский закон! Жестокий предрассудок! Мерзкая честь! Люди! Общество! Нате! Нате вашу добычу! Я вам ее отдаю!!!..
Шампавер схватил трупик и забросил его далеко; скатываясь по крутому склону, он разбился о придорожные камни.
– Шампавер, Шампавер, добей меня, – прохрипела Флава, похолодевшая и едва живая, – теперь ты готов?…
– Да!..
– Убей меня, дай мне умереть первой!.. Вот, ударь сюда, тут мое сердце!.. Прощай!!!
Шампавер стал на колени, приложил острие кинжала к груди Флавы и, приникнув грудью к рукояти, навалился на нее всей тяжестью и крепко зажал ее в своих объятиях: холодное железо вошло ей в грудь. Флава пронзительно вскрикнула, и крик этот стоном отозвался в каменоломнях.
Шампавер вытащил нож из раны, поднялся и, опустив голову, побрел вниз с холма и исчез в дожде и тумане.
V
De profundis
[351]
На следующий день на рассвете, проезжая по дороге, возчик услышал, как под колесом телеги что-то вдруг хрустнуло, – это был скелет ребенка.
Крестьянка нашла у ручья труп женщины, раненной в сердце.
А на Монфоконских холмах живодер, насвистывая свою песенку и засучив рукава, заметил среди вороха рогатин окровавленного мужчину: его запрокинутая голова была погружена в грязь, и наружу выбивалась только длинная черная борода, а в грудь, как кол, был воткнут огромный нож.