В тиши гостиной, где цедят время строгие часы, уже не горяча и не тревожа крахмальную опрятность покрывал, чуть охладивших алый пыл каобы, укором друга кто-то уронил зловещее и родственное имя. И лег на время профиль палача, не мрамором сияя на закате, а навалившись мраком, как будто тень далекого хребта, и бесконечным эхом потянулись улики и догадки за беглым звуком, брошенным мельком. Своею низостью вознесено, то имя было разореньем дома, безумным обожаньем пастушья и страхом стали, холодящей горло. Забвение стирает долг умерших, оплаченный натурою смертей; они питают Время, его неутомимое бессмертье, чей тайный суд за родом губит род и в чьей до срока отворенной ране — последний Бог в последнее мгновенье ее закроет! — вся людская кровь. Не знаю, был ли Росас слепым клинком, как верили в семье; я думаю, он был как ты и я — одним из многих, крутясь в тупой вседневной суете и взнуздывая карой и порывом безверье тысяч.

Теперь неизмеримые моря простерты между родиной и прахом. И жизнь любого, сколь бы ни жалка, торит свой путь в ничтожестве и мраке. И Бог его уже почти забыл, и это милость, а не поношенье — отсрочка бесконечного распада минутным подянием вражды.