Крутые повороты

Борин Александр Борисович

Повесть, давшая название всей книге, рассказывает о захватывающих, драматических моментах становления и развития отечественной техники, о петроградских инженерах и рабочих, о сенсационном международном научно-техническом конкурсе, объявленном по инициативе В. И. Ленина. Речь в повести идет о сложном нравственном выборе, о том, как непросто бывает выработать свою, единственно правильную гражданскую позицию. Эту тему органично развивает в книге художественная публицистика, посвященная делам и заботам современников.

 

От автора

Как-то, по делам службы, присутствовал я на одном высоком научном собрании. Обсуждалась идея перспективная и в то же время крайне рискованная, дерзкая. Эксперт, докладывая материал, говорил долго, важно, основательно, не уставал перечислять все преимущества новой идеи, однако тут же предостерегающе подымал палец. «С одной стороны, идея, конечно, ценная, — говорил эксперт. — Однако, с другой стороны…» — и он сокрушенно и многозначительно смотрел на председательствующего.

Председательствующий, крупный ученый и энергичный, живой человек, слушал молча, сосредоточенно, но вдруг перебил оратора.

— Понятно, — сказал он. — Ситуацию вы обрисовали очень подробно. Спасибо… Ну а сами-то вы — как? «За» или «против»? Ваша позиция?

Это собрание и этого председателя вспомнил я, оказавшись неделю спустя у одних своих друзей. Никаких деловых разговоров здесь не велось. Вопрос обсуждался сугубо житейский: взрослый сын моих друзей недавно женился, и речь теперь шла о том, жить ли молодым вместе с родителями или постараться поскорей разъехаться. Говорила многоопытная мать семейства. «С одной стороны, — рассуждала она, — им, конечно, нужна наша помощь. Разве сами они с хозяйством справятся? А пойдут дети!.. Но, с другой стороны, молодые с первых же шагов должны приучаться к самостоятельности. Должны свой собственный дом создать, свою семью… Если не сейчас, то когда же?»

Отец семейства насмешливо посмотрел на нее.

— Что-то не пойму я тебя, дорогая, — сказал он. — Разъехаться — не разъехаться… Хорошо — плохо… А сама-то ты что считаешь? Твоя позиция?

Как часто, по самым разным поводам слышим мы эти короткие, требовательные два слова: «Твоя позиция?»

На работе. Дома. В дружеском кругу-. В неожиданно начавшемся споре. В долгом и трудном выяснении истины…

Но прежде всего, раньше всего, громче всего задаем мы этот вопрос самому себе. Наедине с самим собой. По крайней мере, должны задавать…

На ваших глазах карьерист идет в гору, все и всех кругом круша, топча сапогом. Окружающие, однако, упорно не замечают этого, не хотят замечать, не желают связываться с опасным человеком. Понятно: свяжешься — хлопот не оберешься. Ну а вы? Вы-то сами? Какова ваша позиция?

Заведомо неправильное техническое решение собираются воплотить в жизнь. Это может обернуться миллионным ущербом, на долгие годы отбросить нас назад. Остановиться, исправить ошибку? Но ведь затрачены уже огромные средства, разработка принята, одобрена, за ней стоят авторитетнейшие проектные организации. Кому охота затевать с ними конфликт, распрю? Ну а вы? Вы, честный, принципиальный человек? Какова ваша позиция?

Невинному грозит расправа, а виноватый ловко уходит от ответственности. Окружающие все видят, знают, но — опять же! — вмешаться в такое дело значит на долгие годы забыть о спокойной жизни. А для некоторых своя тихая жизнь гораздо дороже чужой справедливости. Ну а вы? Вы, сердобольный, порядочный человек? Вы тоже согласитесь молча наблюдать, как страдает невиновный? Какова здесь ваша позиция?

Раскроешь утром свежий газетный лист, вчитаешься в еще пахнущие типографской краской строки, и будто нацелен на тебя строгий вопрошающий перст:

— Ваша позиция?

В театр придешь. На сцене кипят страсти. Страдают, борются друг с другом герои. Одни побеждают, другие проигрывают… А с авансцены как удар шпаги — не спрячешься, не отвернешься:

— Ваша позиция?

Откинувшись на спинку кресла, смотришь интересный фильм. Лихо развивается сюжет. Острая, захватывающая фабула. А с экрана — крупным планом, громче, чем из ста громкоговорителей:

— Ваша позиция?

Но вот о чем я сейчас думаю: как часто мы не слышим или, вернее, не хотим услышать этот прямо обращенный к нам вопрос. Всеми правдами и неправдами, под любым предлогом стараемся не задать его себе.

Мы охотно прислушиваемся к своим эмоциям, к своему настроению, примериваемся: а какие тут ждут нас последствия — приятные или не очень? Симпатиями или антипатиями своими руководствуемся. А вот о своей единственной позиции забываем себя спросить. Или стараемся забыть…

И оказывается тогда: поступки наши — отдельно, а позиция — отдельно.

На словах она одна, красивая и благородная, а на деле — совсем другая.

Что из этого может получиться?

Очень плохо может получиться. Хуже некуда…

О том, как непросто бывает иной раз выработать свою собственную правильную позицию, как нелегко бывает этой своей правильной позицией всегда руководствоваться и что, увы, происходит, когда от этой своей позиции мы вольно или невольно отступаем, уклоняемся, — и расскажет эта книга.

Нам предстоит встретиться с героями некоторых документальных историй. Мы посетим одну дружескую новогоднюю встречу, которая закончилась, однако, не дружески. Познакомимся с человеком, старавшимся жить только по правилам, и узнаем, что из этого вышло. Пройдем по следам выдающегося события, начавшегося давным-давно, 29 сентября 1913 года, в день загадочной — до сих пор тайна! — гибели знаменитого изобретателя Рудольфа Дизеля. И участники этого события подадут нам пример великой и страстной борьбы за свои идеи, за свою выстраданную, выношенную главную жизненную позицию.

Но прежде — одно скромное судебное дело. Мелкое, неприметное. Не уголовное даже — всего-навсего бытовое, гражданское. Слушалось оно некоторое время назад в народном суде Советского района города Омска.

 

Глава первая

Брать и давать

 

Безнадежное дело

«Деньги мне не нужны»

Савченко Тамара Васильевна — сорок один год, одинокая, работает поваром в школе-интернате — предъявила иск своему отцу, Громову Василию Семеновичу, о взыскании семисот шестидесяти шести рублей. Четырнадцать лет назад Громов с матерью Тамары Васильевны построили однокомнатную кооперативную квартиру. Недавно мать умерла, и семьсот шестьдесят шесть рублей составляют как раз часть паенакопления, причитающуюся дочери по наследству. Громову семьдесят шесть лет, он инвалид Великой Отечественной войны. До недавнего времени имел вторую группу инвалидности, ходил, немножко работал (вязал веники). А начался судебный процесс с дочерью — старика разбил паралич. Лежит прикованный к постели. Группу инвалидности дали первую.

В суд Громов явиться не смог, и тогда из суда позвонили в военкомат Советского района, попросили выделить представителя для защиты интересов инвалида войны. Задание получил член комитета содействия офицерам, подполковник в отставке Александр Григорьевич Сегал.

Во время слушания дела Тамара Васильевна держалась стойко: полагается ей по закону? Отдайте. Подполковник Сегал спросил ее: да откуда ж отец возьмет сейчас эти деньги? Паенакопление из банка не изымешь — квартира пропадет. Где тогда жить? «Ничего не знаю», — сказала Тамара Васильевна. И объяснила: деньги ей не нужны, требует только от обиды. «От какой обиды?» — «Во-первых, отец грубо со мной разговаривал, во-вторых, зачем женился после маминой смерти?» — «Так взрослый же человек… И кто б за ним, парализованным, сейчас ухаживал? Вы живете отдельно». — «Ничего не знаю. Полагается — присудите. Надо еще проверить, какой он инвалид войны. Врет небось». — «Да как вы можете! Тяжело ранен под Смоленском. Лежал в госпитале. Есть все документы». — «Ничего не знаю. Полагается — присудите. Я ему не подарю».

Специальная общественная комиссия, семь человек, провела с Тамарой Васильевной «воспитательную беседу». Официально, под протокол. Ей говорили: что бы там в семье у вас ни происходило, нельзя вот таким образом сводить счеты с родным отцом. Бессердечно, аморально. Но, как сказано в протоколе, Савченко Т. В. «свои действия аморальными не признала».

Судья мне рассказывает: «С тяжелым сердцем шли мы в совещательную комнату… Семейные дела обычно потемки. Кто прав, кто виноват? Постороннему глазу очень трудно разобраться. Есть конкретная юридическая коллизия — ее и стараешься придерживаться. Но здесь… Старика разбил паралич. Беспомощный, неподвижный калека. А родная дочь… Ужасно. Но ведь юридически Савченко права! Понимаете? Умирая, мать оставила завещание в ее пользу. Деньги полагаются ей по закону. Написать в решении: «По закону полагается, но отказывать, потому что совесть протестует»? Невозможно. Хорошо знаем, к каким бедам приводит любое отступление от закона, чем бы оно ни мотивировалось… Скажу вам, безнадежное это было дело: душа болит, а иск удовлетворить мы обязаны».

И суд вынужден был — повторяю, вынужден — вынести решение: взыскать с Василия Семеновича Громова в пользу Тамары Васильевны Савченко семьсот шестьдесят шесть рублей. Не всю сумму сразу, но ежемесячно из пенсии отца — девяносто девять рублей — дочь будет забирать девятнадцать рублей восемьдесят копеек. Пятую часть.

С этим решением все должны были согласиться. И Омский областной суд, оставивший его в силе. И Верховный суд республики, не увидевший оснований для принесения протеста. И я сам, прочитав документы, тоже согласился: ничего не поделаешь, закон есть закон, безнадежное дело.

Не согласился один только человек: подполковник в отставке Александр Григорьевич Сегал. Не пожелал согласиться.

Я спрашиваю его сейчас:

— Вы же грамотный человек, понимали, что суд не мог принять иного решения?

Пожимает плечами:

— Ну понимал…

— Так в чем же дело?

— Как, в чем? — он волнуется. — Когда-то, в сорок третьем, солдата Громова не бросили на поле боя. Вынесли под пулями. А сегодня пули не летают. Тихо. Никому ничего не грозит… А мы его бросим? Одного? В горе? Потому только, что дочь без сердца и закон на ее стороне? — Он смотрит на меня круглыми глазами, пожимает плечами: — Не понимаю. Я этого не понимаю.

Спрашиваю осторожно:

— И вы видели выход из создавшегося положения?

Кивает:

— Да, видел. А почему должны быть безвыходные положения? Нет, это, знаете, не позиция. Безвыходных положений быть не должно.

Мирный характер

Читаю документы, подшитые в специальную папку: «Дело о квартире инвалида войны Громова В. С.»

В исполком Омского областного Совета народных депутатов.

От подполковника в отставке Сегала А. Г. По поводу бедственного положения инвалида Великой Отечественной войны Громова В. С. …Под влиянием несправедливости Громов превратился в инвалида первой группы… В настоящее время он парализован и прикован к постели… На выплату причитающихся дочери денег ему не хватит всей жизни…

Единственный выход из создавшегося положения — предоставить Громову государственную квартиру. Тогда он получит свой пай в кооперативе и сможет рассчитаться с дочерью…

Председателю Советского райисполкома г. Омска. Направляется письмо гр. Сегала А. Г. по квартирному вопросу инвалида Отечественной войны первой группы гр. Громова В. С. …Прошу рассмотреть просьбу на исполкоме. О результатах сообщите автору и горисполкому… Заместитель председателя Омского горисполкома.

Резолюция председателя Советского райисполкома: Начальнику РЖУ. Прошу Вас направить (срочно) комиссию работников РЖУ к т. Громову В. С. Срок три дня.

Председателю Советского райисполкома. Отдел учета и распределения жилплощади не имеет возможности совершить обмен кооперативной квартиры инвалида Великой Отечественной войны В. С. Громова на государственную… Начальник РЖУ.

Заместителю председателя Омского горисполкома. Копия: гр. Сегалу А. Г. …Исполком Советского райсовета не имеет возможности совершить обмен кооперативной квартиры… на государственную. Председатель Советского райисполкома.

Ответ этот подполковника Сегала возмутил. Беспардонная отписка! Не захотели помочь инвалиду войны!

Я говорю Александру Григорьевичу:

— Ну почему же — не захотели? Не смогли, наверное. Не так же просто отказали — наверное, доводы привели?

Сегал смотрит на меня не отрываясь. Даже улыбается от возмущения.

— Доводы? — говорит. — Да какие же это доводы? В районе тяжело с жильем, а Громов уже обеспечен отдельной благоустроенной квартирой. Это, по-вашему, довод? Издевательство, а не довод. У Громова положение исключительное! Нельзя было подходить к нему с общими мерками. Старика буквально убило бессердечие дочери. Значит, общество должно было противопоставить ему свою доброту и свою человечность. Громов это заслужил у общества… Доводы! Сослались еще: «Жена у Громова — трудоспособна. С деньгами тяжело — пусть работает». Это тоже довод? А кто будет ухаживать за инвалидом? По советскому закону члену семьи, обслуживающему инвалида войны первой группы, начисляется трудовой стаж. Государство, значит, санкционирует, а мы — против? Доводы!

В Советский райисполком. Ответ председателя формальный, бездушный и ошибочный. Видно, что люди, которые занимались этой жалобой, стремились только отписаться… Подполковник А. Г. Сегал.

В Президиум Верховного Совета РСФСР. От подполковника А. Г. Сегала. Жалоба… После погашения ссуды и квартплаты, а также вычетов по исполнительному листу в пользу дочери Громовым остается на жизнь всего шестьдесят два руб. пятьдесят пять коп. Такая сумма на двоих явно недостаточна… Свои последние дни солдат Громов доживает прикованный к постели… Омская общественность забыла о нем… Прошу подойти к подымаемому мной вопросу с чисто человеческой, партийной точки зрения…

Председателю Советского райисполкома. Направляется повторное письмо гр. Сегала А. Г., с которым он обратился в Приемную Президиума Верховного Совета РСФСР… Прошу Вас лично заняться просьбой инвалида Великой Отечественной войны Громова В. С. и принять решение. О результатах сообщите. Заместитель председателя Омского горисполкома.

Заместителю председателя горисполкома.…Гр. Сегалу А. Г. разъяснено на личном приеме о… необоснованности его письма. Председатель Советского райисполкома.

Со слов очевидцев знаю: разговор во время этого личного приема состоялся неспокойный. Нервный. На самых высоких тонах. В адрес подполковника Сегала, кажется, было даже сказано: «Кляузник». Люди занимаются делом, а он бумаги пишет. Бумаги писать легко! Ну не полагается Громову по закону государственная квартира. Может это Сегал понять? Не полагается!

Спрашиваю Александра Григорьевича:

— Вы тоже небось погорячились?

— Я? — он энергично трясет головой. — Нет, что вы! Ничего подобного… Вы не знаете, я очень мирный человек. У меня очень мирный характер… Я одного хотел: пусть меня выслушают. Мы же взрослые люди, обо всем можем договориться… А они не слышат! Я объясняю им: вопрос ясный, как дважды два — четыре. Не надо быть академиком, чтобы раскусить его. А они не слышат! Твердят свое: «По закону не полагается». И тогда я им сказал: «Ну что ж, руки у меня развязаны». И — двинул новую жалобу.

В Президиум Верховного Совета РСФСР. От гр. Сегала А. Г. Повторная жалоба. Я вынужден обратиться снова… У Громова нет денег, и ему некуда деться. Он в безвыходном, бедственном положении. Утверждение председателя райисполкома о том, что Громов не нуждается в квартире, не основано на законе… В Положении о предоставлении жилой площади в Омской области сказано: «Члены ЖСК, нуждающиеся в улучшении жилищных условий, в исключительных случаях… могут быть поставлены на квартирный учет».

Председателю Советского райисполкома. Направляется повторное письмо гр. Сегала А. Г., поступившее из Приемной Президиума Верховного Совета РСФСР… Прошу еще раз вернуться к рассмотрению данного вопроса. Рассмотрите просьбу Громова на исполкоме райсовета. О принятом решении сообщите. Заместитель председателя Омского горисполкома.

Председателю райисполкома. Я был лично у гр. Громова… Мое мнение — при возможности обменять на однокомнатную государственную квартиру, как инвалиду Великой Отечественной войны первой группы. Он находится в лежачем состоянии. Начальник РЖУ.

Заместителю председателя Омского горисполкома. Копия А. Г. Сегалу. Исполком… рассмотрел семейное положение инвалида Великой Отечественной войны Громова В. С. …Решением исполкома райсовета Громов В. С. поставлен на очередь по первому списку на получение государственной квартиры. Председатель Советского райисполкома.

Под лежачий камень

Дело Громова на том не закончилось, я еще вернусь к нему.

Но прежде о другом.

Некоторые товарищи, причастные к этой истории, говорят мне сегодня: «Послушайте, в каком недопустимом тоне писал и разговаривал Сегал «бездушные люди», «стремятся отписаться», «общественность забыла об инвалиде войны». Разве справедливо? Ведь если честно: Сегалу достаточно было писать, сигнализировать, настаивать, — а работники исполкома должны были найти реальную возможность внести инвалида Громова в списки очередников. В списки перегруженные, не раз и не два выверенные, взвешенные, обсужденные. Не так то просто! Сегал только ставил вопрос, а работникам исполкома надо было его практически решить. И за решение это нести потом полную ответственность. Разные вещи!»

Согласен. Ставить вопрос куда, разумеется, легче, чем его решить. И тон писем Сегала бывал не в меру запальчивым, верно. Но уж если честно, совсем честно: не прояви подполковник такой активности, сколько бы еще тянулся этот вопрос и как решился? «Да, — соглашаются товарищи. — За энергию ему спасибо».

Те же товарищи говорят мне: «У Сегала очень дурной характер. Мирный человек, говорите? Да бог с вами! С ним дело иметь невозможно. Неуживчив, как никто другой. Вечно наводит порядок. Вмешивается. Обвиняет. Одних клеймит за то, что потакают лодырям, других — почему не борются с пьянством, третьих — отчего не дают бой хулиганам».

Что ж, не спорю. Пусть так. Бывал, вероятно, он и горяч, и пристрастен. Но вот другие известные мне факты.

Услышал Сегал, что где-то уволили работника, осмелившегося покритиковать свою администрацию. Тут же этого человека нашел. Помог написать заявление в суд. Суд его восстановил. В адрес администрации было вынесено частное определение. Бюро райкома партии квалифицировало случившееся как факт злостного зажима критики. Об этом рассказала газета «Омская правда». Другой эпизод. В суд обратился ветеран войны: родственник захватил его гараж и еще обливает грязью, пишет во все концы подметные письма. Сегал опять принимает все близко к сердцу. По поручению военкомата выступает на суде. Произносит целую речь. Интересы ветерана защищены. Сегалу этого мало: скоро по омскому радио звучит передача, в которой хапуга и клеветник осуждается публично…

Понимаете?

Общество наше создало все условия для того, чтобы добро торжествовало и порок был наказан. Приняты мудрые законы, действуют специальные государственные и общественные институты. Но ведь объективные эти условия реализуем в конце концов мы с вами, живые люди. И как часто необходим бывает вот такой, как Сегал, человек, может быть, трудный, неуживчивый, неугомонный, но на всю жизнь сохранивший энергию и бескомпромиссность своей боевой юности, раз и навсегда убежденный: под лежачий камень вода не течет.

Мне говорят: «Ладно. Все так. Но зачем же в письмах, в выступлениях Сегала столько ненужных громких слов? Пафоса? Риторика для чего?»

…Мы шли с Александром Григорьевичем от Громова. Тяжелая картина. Старик плакал. Сегал его успокаивал. Прощаясь, Громов сказал: «Спасибо за деньги». На улице я спросил:

— А что это за деньги?

Александр Григорьевич помолчал. Потом нехотя объяснил:

— Так, субсидия. Двадцать рублей, которые изымает у него дочь, возмещаем.

— Кто же именно возмещает?

Подполковник долго не отвечал. Потом сказал недовольно:

— Ну я. Я даю. Не имею права?

— Каждый месяц?

Он кивнул.

— И в городе никто об этом не знает?

— Нет. А зачем? — Он объяснил: — В Ленинграде, в блокаду, умер мой отец. Если бы кто-нибудь мог дать ему тогда буханку хлеба, наверное, он бы выжил… Я даю Громову деньги в память о своем отце. А потому это не стыдные, не обидные деньги. Сыновьи…

Знаете, о чем я подумал в тот момент? О том, что зря мы стыдимся порой высоких слов. Осторожничаем. Смущаемся. Не верим. Так ведь можно и сильно чувствовать разучиться…

Депутат Султыханов

Узнав, что Громов поставлен на очередь, Сегал несколько успокоился. Жене сказал: «Справедливость восторжествовала, очень хорошо». Сын пришел навестить, спросил: «Все воюешь, отец?» Александр Григорьевич ему сообщил: «С Громовым вопрос решен, порядок». Но скоро Александра Григорьевича опять охватила тревога. Очереди на квартиру можно ждать годы, а Громову как-никак семьдесят шесть… Вопрос будет решен, если исполком твердо скажет, когда конкретно инвалид Громов получит квартиру. Назовет точный срок.

Народному депутату Советского райсовета г. Омска Султыханову Евгению Гавриловичу. Ваш избиратель В. С. Громов нуждается сегодня в Вашей помощи. Ему нужно не милосердие, не снисхождение и не поблажка. Ему нужно, чтобы влиятельные люди, которым доверена власть, отстояли закон… Я прошу Вас вдуматься в судьбу Вашего избирателя… Если Вы не побрезгуете моей помощью, то я с большой охотой введу Вас в курс дела. С глубоким уважением подполковник в отставке А. Сегал.

…Сегалу — шестьдесят девять лет. Султыханову — около сорока. Сегал — на пенсии, временем не стеснен, сбегает утром на зимний Иртыш (он — «морж») и свободен. Султыханов — заместитель генерального директора крупнейшего производственного объединения «Омскнефтеоргсинтез», на счету каждая минута.

Получив письмо пенсионера Сегала, депутат Султыханов мог, наверное, сказать себе: делом инвалида Громова уже занимались ответственные, серьезные работники. Вопрос, безусловно, изучен, отработан. Более того, вынесено положительное решение. Надо ли опять дублировать действия товарищей? Вероятно, необходимости в том нет. С чистой совестью письмо пенсионера можно переадресовать соответствующим исполнителям. Пусть подготовят ему ответ по существу. «Ваш избиратель нуждается…» Все правильно, конечно, избиратель. Зачем только надо не надо козырять высоким словом?

Положа руку на сердце, разве редко приходится слышать нам именно эти железобетонные слова, сталкиваться с такой вот железобетонной логикой?

А. Г. Сегалу. Получил Ваше письмо. Считаю своим долгом разобраться в случившемся… Убедительно прошу Вас изыскать возможность встретиться со мной в любое удобное для Вас время… С уважением Е. Султыханов.

Мне Евгений Гаврилович рассказывает:

— Поговорив с Сегалом, я поехал к Громову. Час, наверное, сидел у него. Очень тяжелая картина. Нужно было понять, что лично я должен сделать и что я лично сделать могу. С дочкой у Громова, конечно, сложные отношения. Но не нам их судить. Ясно было: инвалиду войны помочь необходимо, и — Сегал прав помочь реально. Наш долг — предоставить ему квартиру в самые ближайшие месяцы. И тогда я обратился в депутатскую группу…

Председателю исполкома.…По поручению депутатской группы мною внимательно изучено и обследовано дело Громова… Сложившйеся обстоятельства у Громова, состояние его здоровья… вынуждают нас обратиться с этим вопросом в исполком и просить, как исключение, решить его положительно. Депутат Е. Г. Султыханов.

Резолюция председателя Советского райисполкома: Считаю необходимым решить положительно. Определить сроки, дать ответ депутатской группе.

Депутату Е. Г. Султыханову… Вопрос предоставления государственной квартиры гр. Громову В. С. будет решен в первом полугодии нынешнего года.

Вот, пожалуй, и все. Инвалид Громов получил государственную квартиру. Впрочем, деньги в пользу его дочери еще до этого перестали с него взыскивать. Учтя решение исполкома о предоставлении Громову государственной квартиры, суд смог — на совершенно законных, разумеется, основаниях — отсрочить до того времени взыскание по исполнительному листу.

Дело, всем казавшееся безнадежным, к счастью, таковым не оказалось.

Опять и опять вспоминаю я слова подполковника Сегала:. «Безвыходных положений не бывает». Бывают, наверное. И немало… Но убеждение в том, что это не так, — господи, как же оно необходимо! И как прекрасно!

Что добавить еще? После того как о «безнадежном деле» я рассказал на страницах «Литературной газеты», в редакцию пришло множество читательских писем. Люди горячо и благодарно отзывались о подполковнике А. Г. Сегале и депутате Е. Г. Султыханове. А в письме читателя Т. Тихонова из Новосибирска говорилось: «Нет слов, поступок взрослой дочери, отбирающей у парализованного старика отца скромные пенсионные рубли, чем бы это ни мотивировалось, какими бы причинами ни вызывалось, нам понять невозможно. Жестокость не может быть оправданной никогда. И все-таки хорошо, что газета не стала публиковать очерк о «дурной дочери». Во-первых, опасное дело браться быть судьей в чужом семейном конфликте, а во-вторых, очерк об активных людях, умеющих решать самые, казалось бы, безнадежные дела, куда как важнее всем нам и необходимее».

Я прочел это письмо и подумал: верно, активные люди очень нужны. При том, однако, условии, что занимают они нравственную, истинно гражданскую позицию. А то ведь я знаю случай, когда активности у человека хоть отбавляй было, сплошная активность. Ни днем, ни ночью не знал покоя. Мотор, а не человек. По количеству бумаги подполковника Сегала давно бы заткнул за пояс. А вот позиция…

Впрочем, судите сами.

 

Иголка в сене

Украли имя

Однажды в газетной почте я получил письмо из одного южного города, рассказывающее о том, какие немыслимые безобразия творятся на местном заводе бактерийных препаратов. Одна сотрудница, говорилось в этом письме, «ловкая и увертливая особа», воспользовавшись «многочисленной родней в Москве» и «дав взятку в пятнадцать тысяч рублей члену ВАКа», двадцать лет назад защитила кандидатскую диссертацию, но с тех пор так «ни на шаг и не продвинула медицинскую науку». Другая сотрудница, отмечалось в письме, просто «пень и дуб в науке». Третья — «обыкновенная посредственность». Все это, однако, не мешает им «доить государство», «не брезгуя никакими средствами, подкупать тех, кто продается, преподносить подарки тем, кто их принимает, — в общем, лезть вон из кожи», потому что директор завода, «флегматичный, ничтожный и до предела ленивый человек», «окружил себя подхалимами, дельцами и карьеристами», «ничего не желает делать» и только искусно «балансирует на проволоке перед руководителями города».

«Я никогда не писала в газету, — говорилось дальше в письме, но вот решила поведать вам о наших так называемых ученых». Заканчивалось письмо припиской: «Фамилию мою прошу не называть, ибо директор тогда сживет меня». И подпись: «В. Рева».

Письмо в редакцию — документ официальный. Его не выбросишь в корзину оттого только, что каждое слово в нем дурно пахнет. В. Реве было отвечено. «Факты, о которых Вы пишете, нуждаются в тщательной проверке. Мы могли бы попросить об этом соответствующие организации, но должны будем тогда раскрыть Вашу фамилию».

И вдруг — неожиданный, почти детективный поворот. Новое письмо от В. Ревы и в нем сказано: «Уважаемые товарищи! Не понимаю, о чем идет речь. В «Литературную газету» я никогда не писала, никого не просила не называть моей фамилии. Убедительно прошу сообщить мне содержание письма, чтобы я могла через компетентные организации выяснить, кто же пользуется моим именем».

В компетентные организации обратилась уже редакция «Литературной газеты». Мы попросили районного прокурора отыскать подлинного автора письма. Когда вор залезает в чужой карман, его полагается хватать за руку. А тут не кошелек — тут имя чужое украли. Кому и зачем это понадобилось?

Прокуратура возбудила уголовное дело. Следствие началось.

На том, кажется, можно и поставить точку. Дождаться результатов следствия, сообщить читателям имя очередного анонимщика. И все. Цель достигнута. Однако из того, что выяснится дальше, читатель увидит: нет, не о заурядном анонимщике эта история.

Фотография

Из справки-характеристики, выданной областным военкоматом:

«Вера Васильевна Курячая (ныне Рева), 1923 года рождения, уроженка села Андреевка, Широковского района, Днепропетровской области, в июне 1943 года добровольно вступила в Красную Армию и после краткосрочной подготовки 25 сентября 1943 года была переброшена в тыл противника в качестве радиста разведывательной группы Е. Г. Ганцеровской. Находясь в тылу противника по 29 марта 1944 года, В. В. Курячая (Рева) принимала активное участие в работе разведывательной группы, обеспечивала хорошую радиосвязь и своевременную передачу разведданных… Группа добывала и передавала ценные сведения о дислокации войск и воинских перевозках противника… В условиях жестокого оккупационного режима В. В. Курячая (Рева) проявила много самоотверженности. Награждена орденом Отечественной войны II степени».

О подвиге Елены Григорьевны Ганцеровской и Веры Васильевны Ревы в областной газете была опубликована документальная повесть. Она печаталась в течение нескольких недель, из номера в номер. Спокойно читать ее невозможно.

25 сентября 1943 года Ганцеровскую и Реву сбросили ночью на парашютах. Заранее была выработана «легенда»: они — сотрудницы фашистской зондеркоманды, в Мариуполе отстали от своей части.

Приземлившись, Рева закопала в поле рацию. Добралась до села Андреевка. Нашла родственников. Рискнула, открылась им, заручилась их поддержкой.

Советское командование особенно интересует станция Апостолово, крупный железнодорожный узел. Ганцеровская и Рева переезжают в Апостолово. Через несколько дней дом, где поселились разведчицы, занимает специальная группа радиопеленгаторщиков. Их задача — засекать каждый работающий в этом районе советский передатчик. Юные «сотрудницы мариупольской зондеркоманды» и радиопеленгаторщики, австрийские студенты, заводят милую дружбу: «Ах, очаровательная Вена, ах, дивный Штраус…» А в те часы, когда пеленгаторщики обедают или усаживаются за преферанс, на чердаке их дома, в нескольких метрах от них, Рева передает советскому командованию последние донесения…

По ее наводке железнодорожную станцию бомбят наши самолеты. Одна бомба падает во двор дома, где живут разведчицы. Рева на чердаке, на голове у нее наушники. Взрывной волной снесено полкрыши. Девушка вся в крови. Но думать о себе нет времени. Надо успеть смотать антенну, спрятать рацию…

По приказу советского командования с частями противника девушки отступают из Апостолова. Передатчик Ревы отстукивает важные донесения из Николаева, Одессы, города Балты…

В 1974 году Украина праздновала тридцатилетие освобождения от вражеской оккупации. Елену Григорьевну Ганцеровскую и Веру Васильевну Реву пригласили посетить те места, где во время войны они работали разведчицами.

Встречи начинались рано утром на колхозном поле и заканчивались поздно вечером в районном Доме культуры. Старые и молодые, еще помнившие, кажется, их по тем временам и увидевшие сейчас впервые, слушали затаив дыхание, боясь кашлянуть. Объятия, поцелуи, взволнованные слова, счастливые улыбки… Женщинам дарили охапки весенних цветов и трогательные, на память, подарки — статуэтку, модель спутника, настольные часы.

О встречах бывших разведчиц с трудящимися района рассказало местное радио.

А через несколько дней в городские организации поступила первая анонимка на Реву. Кто Рева? Да она во время войны, наверное, у бабки на печи сидела. Наверное, все ее подвиги — хвастовство, художественная ложь. Ездит, понимаешь, подарки собирает…

…Я сижу у Веры Васильевны. На столе разложены многочисленные справки, документы…

— Есть и другие, — тихо говорит Рева. — Хотите, предъявлю?

А мне ужасно неловко перед этой женщиной — головы не могу поднять.

— Не надо, Вера Васильевна…

За первой анонимкой последовали другие. Рева — секретарь парторганизации завода, член президиума обкома медработников, а мухлюет с планом. Авантюристка. Рева — прогульщица, врет, что уехала на базу, а сама дома спит. Рева сказала — да, да, люди слышали, — что наш директор лопух и ничего не стоит обвести его вокруг пальца. Рева собирается директора спихнуть, а сама занять его кресло…

Целый дождь анонимок.

К тридцатой годовщине освобождения Украины на заводе была вывешена доска с фотографиями участников Великой Отечественной войны. Рядом два снимка: один — сделанный тогда, на фронте, и другой — сегодняшний.

Как-то пришла Рева утром на работу и видит: на ее фотографии нет глаз. Кто-то их ночью выколол. С силой, остервенело. Зияют две дыры.

— Знаете, — тихо говорит мне Вера Васильевна, — в тылу у фашистов я все время думала: кончится война, будут кругом только одни свои — и все, не надо большего счастья…

Самое страшное, однако, началось, когда в различные инстанции посыпались заявления, обливающие грязью сотрудников завода и подписанные ее, Ревы, именем.

— Значит, такое письмо, как получила «Литературная газета», не первое?

— Шестое, — говорит Рева.

Конечно, люди ей верили. Никто ни разу и мысли, кажется, не допустил, что подобную пакость способна сочинить она. Не ее рука, не ее тон. Но иногда, в отчаянную минуту, ей вдруг начинало казаться: а ведь кто-то сегодня встретил ее с холодком, в чьих-то словах прозвучала сдержанность…

— Знаете, — говорит мне Рева, — я научилась бояться. Впервые в жизни. Чего именно? Собственного смеха. Да, да. Засмеюсь вдруг — и сразу же страх: значит, опять сегодня придет такое письмо, опять объясняться, всем доказывать, что я не я… Суеверной стала…

Анонимки

Пока прокуратура ведет следствие, разыскивает неизвестного, подписавшего именем Ревы письмо в «Литературную газету», выясняю некоторые подробности.

Оказывается, анонимки приходили не только на Веру Васильевну Реву или подписанные ее именем. Ассортимент их был куда разнообразнее.

Заявления, аналогичные тому, что получила редакция «ЛГ», оказывается, вот уже 10 (десять!) лет поступают в самые разные организации.

О чем? Да все о том же. На заводе, мол, процветают воровство, очковтирательство, злоупотребления. Здесь царит «круговая порука по обману государства».

Анонимки эти всякий раз тщательно проверялись. На заводе в разное время работали три ведомственных ревизора, представитель районного комитета народного контроля, работник прокуратуры, инспектор ОБХСС, финансовый ревизор, сотрудники других организаций…

Каждая очередная комиссия анонимку отвергала: ложь и клевета. Истина торжествовала. Анонимщику так и не удалось ни разу добиться своей цели: обмануть, навязать другим свою волю, кривду выдать за правду…

Не удалось? Разве?

Ладно, забудем на минуту, что испытала в те дни Вера Васильевна Рева, что переживали люди, вынужденные каждый раз доказывать: «Нет, мы не воры, не жулики, не проходимцы…» Я о другом даже.

В одной из очередных анонимок, жалуясь на то, что сигналам его нет ходу, автор писал: «Конечно! Во время прошлой проверки директор завода сунул в портфель проверяющему два литра спирта».

Круги по воде расходятся. Надо теперь проверять уже и проверяющего. И вот какой документ «закрывает» полученный «сигнал»: «Нет, проверяющий не брал спирта, так как, во-первых, директор в тот день болел, на заводе не был, а во-вторых, проверяющий не имел с собой портфеля…» Понимаете? Не оттого, значит, не брал, что речь идет о честных, порядочных, хорошо всем известных людях и сама мысль о взятке здесь нелепа и глубоко оскорбительна. А потому, что портфеля с собой не прихватил…

Но я ведь отлично понимаю: не по доброй воле, по необходимости был составлен такой документ, вот что печально. Словами о честности, о порядочности, о человеческом достоинстве анонимку ведь не «закроешь». Завтра же ее автор опять ударит во все колокола, сообщит во все концы: сигнал его снова оставили без проверки. Это он имеет право не ссылаться ни на какие факты и аргументы, «сигнализировать», да и только. А мы с вами на его заявления обязаны реагировать аргументированно. Это он присвоил себе неограниченное право обвинять. Нам он оставил одну обязанность — оправдываться. А как же?

В другом письме, захлебываясь от гнева, он сообщал, что на заводе процветает семейственность, два биолога — мать и дочь — работают над одной научной проблемой. Казалось бы, ну и прекрасно, что работают. Закон здесь не нарушается, в подчинении друг у друга мать и дочь не находятся. Но руководители завода, вконец издерганные, измотанные этими письмами, вызывают однажды мать и дочь и, глядя в пол, сгорая от стыда, объясняют: «Да, конечно, вы делаете очень хорошее, полезное дело… Но, видите ли, чтобы не давать анонимщику повода для неправильного истолкования, чтобы заткнуть ему наконец рот, может быть, порушим вашу творческую группу?..»

А это разве не достижение анонимщика? Так суметь людей запугать, что они уже готовы умиротворять его, умасливать, дорогую жертву к ногам нести. А вдруг утихомирится?

Одного я не могу понять. Десять лет ясно было: кто-то упорно совершает уголовное преступление, о честных людях распространяет заведомо ложные, позорящие их измышления. Статья уголовного кодекса предусматривает за такие действия наказание до трех лет лишения свободы. Если бы нарушитель кошелек украл, квартиру залез, хулиганскую драку затеял, его бы, не сомневаюсь, давно уже схватили за шиворот, не позволили бесчинствовать.

А клеветнику можно?

Почему?

Считается, видимо, что анонимщика невозможно поймать. Таится, прячется, меняет почерк, не оставляет следов… Как его, стервеца, отыщешь? Иголка в сене.

Неправда.

Не находят, когда не ищут. А когда ищут, оказывается, великолепно находят.

«Из чувства справедливости»

Неподтвержденные заявления долго, говорят, не хранятся. Анонимки, приходившие в течение всех десяти лет, объясняют мне, уже не существуют, уничтожены.

Очень жаль.

Потому что имя человека, написавшего пасквиль в редакцию «Литературной газеты», который как две капли воды повторяет те, прежние, пасквили и подписан опять фамилией Ревы, сегодня известно: Алексей Матвеевич Олейник. Человек с высшим образованием. Полковник милиции. Несколько лет, как он на пенсии, а до того работал начальником паспортного отдела УВД области.

Следователь прокуратуры Анатолий Ильич Ставицкий вник в дело, собрал данные, запросил акт криминалистической экспертизы, и Олейник вынужден был признаться: «Да, я».

За что у Олейника такой зуб на завод бактерийных препаратов? У него лично, возможно, никакого зуба и нет. Но на заводе двадцать два года проработала жена его, Людмила Григорьевна Губенко. В день, когда всем кругом стало известно — муж ее анонимщик, Губенко подала заявление и уволилась.

…Сижу в кабинете следователя Ставицкого. Стук в дверь. Входит женщина. Ей за пятьдесят. Добротное пальто, голубая вязаная шапочка. Взгляд настороженный, подозрительный.

— Здравствуйте, Людмила Григорьевна, — говорю я. — Письмо в «Литературную газету» было адресовано на мое имя. Вот я и приехал. Готов разговаривать.

Краска отливает от ее щек. На губах медленно застывает улыбка.

— Садитесь, пожалуйста, прошу.

— Не имею чести!

— То есть? Вы не хотите со мной разговаривать?

— Разговаривать хочу. Очень даже. Но садиться не имею чести…

Так, начинается игра. Возможно, сейчас разразится истерика.

Однако уже через несколько минут мы мирно беседуем.

— …На заводе образовалась теплая компания, — рассказывает Людмила Григорьевна. — Обирает государство. Директор всех прикрывает. Одно слово — современный руководитель… Рева — самозванка. «Я да я!» А чем ты от других отличаешься? Ну, чем? Что особенного в твоей биографии?.. Где-то там провела три месяца…

— Полгода, — напоминаю я. — В тылу врага.

— Неправда. Три месяца. Я точно знаю… Мой муж видел, как притесняют меня на заводе. Как я там каждый день мучаюсь. А он очень болезненно реагирует на всякую несправедливость…

Понятно. Исключительно из чувства справедливости товарищ полковник настрочил поклеп да еще подписал его чужим именем.

Однако мне уже не хочется отчего-то ни язвить, ни клеймить. Мне понять надо, что же все-таки произошло. Почему Людмила Григорьевна каждый день мучилась у себя на заводе? Какое такое зло причинили ей люди, которого нельзя ни забыть, ни простить?

Дурной характер?

В 1942 году Людмила Григорьевна Губенко окончила Иркутский стоматологический институт и ушла в армию. Работала хирургом в эвакогоспиталях, прошла немало фронтовых дорог. Награждена медалью «За боевые заслуги». Достойная вполне уважаемая биография.

После войны училась в институте усовершенствования врачей по циклу бактериологии. Служила врачом-бактериологом на санэпидстанциях. И в 1954 году поступила на завод бактерийных препаратов.

Сперва все обстояло нормально, никаких конфликтов. Однако шло время, и отношения у Людмилы Григорьевны с сотрудниками стали заметно портиться. Начались истерики. Чуть что — к голове прикладывается мокрое полотенце. Крик, слезы. Брань такая, что хоть уши затыкай. И перепады настроения: утром — улыбки, вечером — скандал.

Поначалу людям казалось: просто дурной характер. Неуравновешенная натура. Потом поняли: нет, дело сложней.

Что именно? А вот представьте…

На заводе работают четыреста пятьдесят человек. Тридцать один ИТР. По нынешним меркам совсем небольшое предприятие. Но за последние десять лет шестеро из этих тридцати одного защитили кандидатскую диссертацию, двое — кандидатскую и докторскую. Десять человек получили авторские свидетельства на изобретения. В содружестве с учеными Москвы, Ленинграда сотрудники завода (подчеркиваю: завода) создали новые медицинские препараты, приборы, технологические процессы. Иному НИИ впору гордиться такими результатами.

О чем они свидетельствуют?

О высочайшем, очевидно, профессиональном уровне работников завода, о степени их таланта, о творческом складе ума, о хорошей организации труда на заводе.

Счастье, когда, работая на таком предприятии, ты этому уровню соответствуешь.

А когда нет?

Когда другие умеют сочетать производство с наукой, а у тебя не выходит, не получается?

Людмилу Григорьевну Губенко раз восемь, наверное, переводили из подразделения в подразделение. Все ждали, надеялись: вот-вот приспособится, приноровится, найдет себя. Работают же рядом с ней люди, которые тоже не всякий раз выдумывают порох, но прекрасно выполняют свои обычные заводские обязанности. И все кругом их очень ценят, уважают.

Но с этой скромной ролью Губенко смириться не могла. Не желала. Не рядовой как-никак она человек в городе, жена известного лица. Зайдет к соседям по дому — ее сажают в красный угол, честь и почет. А здесь, на родном предприятии?

— Конечно, — говорит она мне, и в глазах ее неподдельное страдание, — конечно, другим все привилегии, а мне — ничего? Они — белая кость, а я — черная? Так? Правильно?

Я не спрашиваю, чем же именно ее «притесняли». Тем, очевидно, что не имела она ученой степени, почета. Другие имели, а она — нет. Вот и все «притеснение».

Людмила Григорьевна приближает ко мне свое лицо, произносит шепотом:

— Дети, родные дети надо мной смеялись. Верите? «Что же ты, — говорили они, — за человек, когда позволяешь так над собой измываться?»

Это, конечно, ужасно, если родные дети.

Чаша терпения переполнилась в тот день, когда областная газета начала печатать повесть о Вере Васильевне Реве.

Она, Губенко, тоже была на фронте. Но о ней почему-то повестей не пишут. Радио о ней молчит.

Губенко демонстративно не является на торжественное собрание, посвященное Дню Победы.

Демонстративно не дает свою фотографию на доску фронтовиков, ту самую доску, где фотография Веры Васильевны Ревы зазияет вскоре двумя белыми дырами…

Чужая радость

Вы когда-нибудь слышали, чтобы человек прямо признавался: «Я завидую чужому уму, таланту, успеху»? Лично я никогда не слышал. Но если я встречаю человека, который свое собственное неумение, свою собственную неспособность, свой собственный неуспех объявляет не пороком, а, наоборот, добродетелью, заслугой, я твердо знаю, передо мной завистник. Он не скажет никогда: «Я не смог, не сделал, не добился потому, что мне пороху не хватило». Он объяснит: «Не сделал потому, что я честный и благородный человек. Не умею ловчить и жульничать». Ибо все, кто делает, добивается, — жулики и воры. Все просто и ясно.

Спросите такого человека: «Завидуешь?» — он возмутится: «Ничего подобного! Как вы посмели подумать, заподозрить?» Он — только за справедливость.

В чем же она состоит, его справедливость? Может быть, в создании ему равных условий для подвига, для творчества? Чтобы он тоже, как другие, мог не спать ночей над изобретением, мучиться, пот проливать? Нет, зачем же! Справедливость — это чтобы другим тоже было худо, горько. Пусть даже ему не станет хорошо — лишь бы им было плохо.

Кто же эти невыносимые «они»? Удачливый коллега? Счастливый сосед? Преуспевающий родственник? Да, конечно. Но не только. Это все вообще, кому сегодня лучше, легче, слаще, чем ему. Это вообще «клан» преуспевающих. «Они знаете какие? Знаете, как они умеют ловчить? Нам с вами и не приснится».

Чему только не завидует завистник! У вас и воображения не хватит представить. Я видел человека, который не мог простить инвалиду отрезанной ноги: «Бесплатно, дармоед, машину получает». Завистник позавидует шевелюре, которая гуще, чем у него. Росту, который на два вершка больше. Вашей дружбе с вашими друзьями. Разве потому вы с ними дружите, что любите их? Да ничего подобного!.. Вы дружите только для того, чтобы ему, завистнику, насолить, досадить, отнять у него покой душевный.

Даже шар земной вращается не по законам небесной механики, а исключительно назло и наперекор ему, завистнику.

Забегая вперед, скажу, когда этот очерк будет напечатан в газете и пойдет читательская почта, я вдруг увижу, какую бурю сложных человеческих чувств вызвал я, произнеся слово «зависть».

Одни согласятся со мной, приведут истории из собственной жизни, но другие, наоборот, резко, категорически возразят, захотят поспорить.

«Вы осуждаете всех, кто завидует? — спрашивает автор одного такого письма. — Ну что ж, заклеймите, пожалуйста, и меня, я готов. Всю жизнь я старался добиться соответствующего места под солнцем. По разным причинам — иногда зависящим от меня, чаще нет — мне это не удалось. Скажу откровенно: люди, успевшие больше, чем я, занимающие те ступеньки на иерархической лестнице, которые мне лично не достались, симпатии, а тем паче большой нежности у меня не вызывают. Скорее наоборот. Но я пишу об этом безо всякого стыда. Почему? Да потому, что важно ведь не то, что я испытываю в глубине души (мое дело!), а то, как я веду себя в обществе, позволяю я или нет, чтобы зависть толкала меня на низкие, подлые поступки. Пока я один страдаю от своей зависти, пока от нее не страдают другие люди мне краснеть не за что, и я не желаю выслушивать ничьих воспитательных нотаций. Значит, не о дурном чувстве Вы должны были писать в статье (не Вам, простите, судить), а о дурном поведении. Вы же, товарищ писатель, превысили свои полномочия».

«Слава богу, что я всегда умел и еще не разучился завидовать, говорилось в другом письме. — А иначе что бы двигало всеми моими стараниями, моим честолюбием, служило бы пружиной в работе, обеспечивало творческое и административное продвижение вверх?»

«Послушайте, — писал мой третий корреспондент, бросьте лицемерить, будьте искренни. Находясь среди удачливых и преуспевающих людей, разве не должны вы знать, быть уверенным, что находитесь здесь не из милости, не по снисхождению, а вполне законно, по праву? Слыша комплимент в адрес своего товарища, коллеги, разве не утешает вас очень дорогая, такая необходимая вам мысль, что в другом случае и по другому поводу вас тоже не обойдет чаша признания и фимиама? А иначе, не будь этого, хоть один раз почувствовав себя неровней в своей собственной профессиональной среде, вы, поверьте, уже не позволите себе так надменно и гордо топтать это скорее трагическое и болезненное чувство — зависть».

Что я мог ответить своим читателям?

Да, конечно, если завидующий человек никому еще не причинил зла, не омрачил чужого покоя, не за что и бросать в него камень. Однако — вот ведь какая штука — тот завистник, в чьих чувствах (а не только поступках) я пытался разобраться, работая над газетным очерком, разве когда-нибудь поймет, разделит законную радость и удовлетворение моего читателя от того, что он лично никого не заставил страдать, не заел никому жизни? Куда там! Наоборот. Не заел, — значит, слаб, бессилен, плохо старается, должен локти себе кусать…

Да, разумеется, чувство зависти можно, если угодно, приравнять и к полезному, побудительному честолюбию. Говорят же: «Я по-хорошему ему завидую», — смотря что вкладывать в это слово. Однако тот завистник, о котором я писал в газете, никогда, хоть убейте, не признается, что он честолюбив. Напротив, скромник из всех скромников. Это о нем именно сказано: уничижение паче гордости.

Да, верно, избави бог почувствовать себя однажды неровней своим успешно делающим свое дело коллегам и сотрудникам. Однако тот завистник, о котором шла речь, просто не задумается никогда, ровня он или нет своим собратьям, ибо любое соперничество, состязание есть для него не закономерный (хоть и рискованный часто) способ помериться силами, талантами, выяснить, кто же есть кто, а только злобный подкоп под его личные интересы, коварные козни и происки его личных врагов.

И знаете что?

Это ведь прекрасно, что читатели в своих письмах требуют осторожного обращения с самим словом «зависть».

Значит, задумываются над тем, что же оно обозначает.

Значит, частно заглядывают в глубины своей собственной души.

Значит, остерегаются зависти.

Не задумывается, не заглядывает, не остерегается зависти один только человек сам завистник.

…Слезы высохли на щеках Людмилы Григорьевны. Она встает. О чем толковать еще? Все сказано.

И вдруг язвительная, злая улыбка появляется у нее на губах.

— Ажиотаж, понимаете, развели, — говорит она. — Шум подняли. А что мы сделали такого? Ну, что? Объясните! Человека убили?

Она ждет, она жаждет ответа.

А я молчу.

Что сказать мне ей?

Не других — себя самое убивала эта женщина, долго, мучительно, жестоко. Другие — ладно. Пройдет время, успокоятся, забудут. А она сама? Не видеть солнца над головой, жизнь свою утопить в собственной ненависти, в собственном яде.

Страшно!

…Что добавить еще?

С Алексеем Матвеевичем Олейником я тоже, конечно, встретился.

Крупный, солидный мужчина. Уверенные, властные манеры.

Но сейчас старается держаться очень скромно, говорит тихим, еле слышным голосом.

Уйдя на пенсию, Олейник стал пожарным в историческом музее города. Вот там однажды — ночью, в одиночестве, на дежурстве — и написал он письмо в «Литературную газету».

Эх, сказал он мне укоризненно, — я же вам писал… Думал, вы сразу комиссию пришлете… А вы этой самой Реве сообщили. Нехорошо получилось…

Как часто мы судим о человеке по тому первому внешнему впечатлению, которое он произвел на нас. О подполковнике Сегале десятки людей, помните, морщась, говорили: «Ох, какой неприятный, беспокойный и неуравновешенный». А Алексей Матвеевич Олейник, пока не открылись его грязные дела, многим казался, наоборот, очень даже приятным, весьма спокойным и совсем уравновешенным…

А на поверку оказалось: «неприятным» движет человеколюбие и верность долгу, а «приятного во всех отношениях» переполняют злоба да ненависть.

Знаете, что меня поражает? Как мало иной раз надо, чтобы зародилась, вспыхнула, вылилась на нас с вами чья-то человеческая ненависть.

Живет человек рядом с нами. Улыбается. Дружит. Кажется, ближе отца родного…

Но вот не так вдруг сложились обстоятельства, не тем боком обернулась к нему судьба — и ни улыбок уже, ни дружбы. На нас с вами обрушивается густой черный поток ненависти.

Где ж она раньше-то была, эта ненависть?

Уживалась, таилась рядом с дружбой?

 

Воскресная прогулка

Исковое заявление

С кем и как человеку дружить, а кого — вон из сердца, решает каждый для себя. Постороннему тут делать нечего.

И все-таки я берусь рассказать об этой истории. И не оттого только, что в редакцию газеты пришло письмо, двадцать авторов которого требуют: «Не останьтесь в стороне, защитите человеческую порядочность». А потому, главным образом, что не о дружбе, не о личных взаимоотношениях идет уже речь. Личные эти взаимоотношения двое из четверых участников истории выволокли на площадь, сделали публичным достоянием. Речь сейчас о том, надо ли всякий раз пользоваться даже тем, что принадлежит тебе по закону, по праву, или бывают ситуации, когда получить свое означает потерять себя.

«…Супруги Сапроновы и супруги Журавлевы считались близкими друзьями. И будни, и праздники проводили вместе. Женщины души друг в дружке не чаяли, и мужья их тоже испытывали друг к другу привязанность. Одногодки, обоим по шестьдесят. Оба в прошлом фронтовики. В беседе, в застолье, в заботах о семье, об отцовских радостях и печалях (у того и у другого взрослые дети) понимали друг друга с полуслова.

У Сапроновых машина была «Жигули». Если что Журавлевым надо — дочь в другом городе навестить, или какие дела по хозяйству, или так просто, проветриться, прокатиться, — никакого отказу.

В субботу, 19 января, Журавлевы предложили: «А не выехать ли завтра на природу?» Сапроновы согласились.

Выехали в девять утра. Алексей Ильич Сапронов сидел за рулем. Рядом с ним Сергей Тимофеевич Журавлев. Женщины — сзади.

Погода в тот день не баловала. Мокрый снег с дождем. Пасмурно, промозгло. Ехали медленно, километров сорок в час, не больше.

И все-таки беды не избежали. На тридцать первом километре пути машина попала на обледенелый участок. Ее круто занесло. Съехав с откоса, правым боком сильно ударилась о железобетонный столб высоковольтной передачи.

«Скорая помощь». Врачи. Больница.

Цел остался один только человек: водитель Алексей Ильич Сапронов. Ни ушиба, ни царапины. Меньше других пострадала Нина Васильевна Журавлева: перелом правой голени. Сделали операцию, наложили гипс, и уже через неделю Нина Васильевна встала с постели.

А вот жизнь мужа ее, Сергея Тимофеевича Журавлева, и подруги Веры Михайловны Сапроновой, можно сказать, висела на волоске.

Сергей Тимофеевич получил тяжелую черепно-мозговую травму. Обширная рана на левом виске. Шок второй степени… Операция. Опять операция. Переливание крови. Хирурги от него не отходили… Вера Михайловна Сапронова на вытяжении, не двигаясь, пролежала двадцать пять суток. Перелом шейного позвонка, перелом черепа, сотрясение мозга. Заведующий отделением ей сказал: «Голубушка, если пошевелитесь, я ведь из ординаторской до вас не добегу…»

В эти дни Алексей Ильич Сапронов не выходил из больницы. Ночевал на полу, у постели жены. Люди, которые видели его в те дни, говорят: так казнил себя, так изводился, смотреть было страшно.

Но худшего, к счастью, не случилось. Сергей Тимофеевич Журавлев и Вера Михайловна Сапронова остались живы. Даже инвалидами не сделались. Сергей Тимофеевич выписался из больницы через тридцать четыре дня. Спустя две недели выписалась Вера Михайловна.

Мне кажется: собраться бы им, всем четверым, близким людям, добрым друзьям, друг на друга взглянуть, заплакать, что ли, от радости, судьбу, своих врачей возблагодарить, которые помогли второй раз на свет народиться.

Исковое заявление. Истцы: Журавлевы Нина Васильевна и Сергей Тимофеевич. Ответчик: Сапронов Алексей Ильич. О взыскании 596 рублей.

20 января 1980 года, в результате автокатастрофы, мы получили тяжкие телесные повреждения и находились на больничном листе. За первые пять дней больничный лист не оплачен (бытовая травма), поэтому мы потеряли заработок: Журавлева Н. В. — 33 руб., Журавлев С. Т. — 25 руб. Кроме того, мы уплатили за 30 сеансов массажа 120 рублей. В результате катастрофы пришли в негодность ручные часы марки «Чайка» стоимостью 45 руб. и на дополнительное питание израсходовано 300 руб. В машине была оставлена сумка с 30 руб., которые пропали. В связи с тем, что катастрофа произошла по вине Сапронова А. И., просим понесенные расходы о взыскать с него.

Скажу сразу: требования, предъявленные супругами Журавлевыми к водителю машины Сапронову А. И., вполне законны. Суд, разумеется, поинтересовался, насколько обоснованна сумма иска. Выяснилось, например, что массаж обошелся не в 120 рублей, а всего в 58 рублей 50 копеек. И часы марки «Чайка» стоили не 45, а только 28 рублей.

Но в принципе?.. Что ж, все верно. Лицо, виновное в дорожно-транспортном происшествии, обязано возместить потерпевшим причиненный вред. Куда денешься!

Я спрашиваю Алексея Ильича Сапронова: «Слушайте, но коли так встал вопрос — ладно, отдали б Журавлевым деньги? Без суда, добровольно». «Господи! — говорит он. — Да я к ним дважды ходил, предлагал. И жена, Вера, выписавшись и больницы, в тот же день позвонила. Не согласились. Нина Васильевна сказала: «Будет суд!» «Да зачем же им этот суд нужен?» — не понимаю я. Сапронов пожимает плечами. «Нина Васильевна сказала: чтобы наказать нас морально». — «Морально?» — «Ну да, ее слова»…

В тот же день встретился я и с Журавлевыми. «Деньги? — засмеялась Нина Васильевна. — Ну что вы! Деньги мне совсем не нужны… Если б такая статья была в моральном кодексе, Алексея Ильича за его бесчеловечность надо б к высшей мере. Вот тогда — справедливо!» А муж ее, Сергей Тимофеевич Журавлев, добавил: «Себе б мы не простили, если б простили Сапронову…»

«По моральным соображениям»…

Признаюсь, я решил в тот момент: чего-то самого главного, самого важного я не знаю. Не в секундном промахе водителя Сапронова за рулем машины, очевидно, дело. За промах этот — не удержал «Жигули» на скользкой дороге — ну, ладно, предположим, можно было бы водителя корить. Не прощать ему. Пускай даже остыть к бывшему другу. Наши симпатии, антипатии не поддаются порой никакой логике. Да, вот так! До аварии — водой было не разлить, а сегодня — глаза б мои на него не глядели. Ладно, допускаю…

Но тут ведь не просто антипатия, не тихая неприязнь. Ненависть тут! Лютая, непримиримая. «К высшей мере!»

Нет, не в случае на шоссе, очевидно, дело. Вероятно, потом уже, после этого несчастного случая, Сапронов так обидел, так оскорбил своих близких друзей, что им это прямо-таки душу перевернуло.

А как же иначе? Иначе — никак.

…Сижу у Журавлевых. Нина Васильевна — врач. Сергей Тимофеевич учительствует в школе, он биолог. Просвещенные, разумные, образованные люди.

«Я должна, я обязана высказать кому-то свою боль», — говорит мне Нина Васильевна. Что ж, конечно. Я готов. Для того и приехал из Москвы, чтобы понять, что здесь произошло.

«Знаете, — говорит мне Нина Васильевна, — Сапронов жену свою черной икрой кормил. С ложечки!» Да, знаю. У Веры Михайловны крепление шейного позвонка держалось за скулы, неделями куска хлеба не могла проглотить. Икру с ложечки глотала, верно. «А нас? — спрашивает Нина Васильевна и многозначительно глядит на меня, — нас, которые так ужасно из-за него пострадали, думаете, он кормил икрой?»

Не знаю. Может, и не кормил. Я смотрю на нее и хочу понять: так что же, из-за ложки икры, значит, такая ненависть? Всего-навсего?

«А вообще, — говорит Нина Васильевна, — разве он, Сапронов, нас в больнице питанием обеспечивал? Ничего подобного! Только наши дочери да еще сотрудники с работы…» Но это ж и нормально, хочу я возразить, чтоб родные дочери да еще добрые сотрудники с работы. А он, Алексей Ильич Сапронов, в эти дни от постели жены не отходил, гадал все, выживет она или не выживет, останется на всю жизнь калекой или не останется?

«О, — говорит мне Нина Васильевна и опять многозначительно улыбается. — Ей-то, конечно, он уход обеспечивал, что правда, то правда. Вера Михайловна у нас счастливица…»

А я смотрю на нее и думаю: неужели мне врач это говорит, человек, обязанный лучше других знать, в каком была состоянии Вера Михайловна?

«…А мне Сапронов сказал, — вступает в разговор Сергей Тимофеевич, — дескать, машина совсем разбита — нечего ремонтировать. Машину, значит, пожалел, а мозги мои — нет?» «А мне он заявил, — вспоминает Нина Васильевна, — сидела б Вера Михайловна слева — меньше бы пострадала. Значит, он хотел, чтобы я вместо нее пострадала?»

Я смотрю на них, на разумных, образованных, просвещенных людей и постичь пытаюсь: и вот это все? Можно уже ненавидеть? Так просто?

«А вы поинтересуйтесь-ка, откуда эти Сапроновы такие состоятельные, — советует Сергей Тимофеевич. — Как сыр в масле катаются». «А что, — спрашиваю, уличены разве в чем нехорошем?» — «Уличены не уличены, а вообще-то сигналы имелись». — «И у Веры на прежней работе возникали неприятности. Вы поинтересуйтесь, поинтересуйтесь», — советует Нина Васильевна.

Я встаю. Прощаюсь.

Уже в передней Нина Васильевна говорит: «Повторяю, деньги мне совсем не нужны. Знаете, как я поступлю. А вот так: суд их присудит, а я возьму и отправлю назад Сапронову по почте! Пусть знает!» А Сергей Тимофеевич спрашивает: «Статью будете писать? Ну что ж, пишите. Тому, кто смерть свою пережил, уже ничего не страшно».

Ему не страшно. Страшно мне. Оттого страшно, что человек, переживший свою смерть, готов через суд искать стоимость помятых часов «Чайка» — и не от бедности, не от нужды, не от отчаяния, а исключительно по моральным соображениям, То бишь из ненависти.

В одной машине…

Следователь, выезжавший в день аварии на место происшествия, в возбуждении уголовного дела против водителя Сапронова А. И. отказал: несчастный случай, состава преступления нет. Однако городской прокурор постановление это отменил: двум пассажирам причинены тяжелые телесные повреждения, расследование должно быть проведено.

Дело возобновили опять.

Результат его в значительной степени зависел от показаний очевидцев аварии. Ясно же: никакого умысла не было. А вот неосторожность — была или нет? Мог водитель в создавшейся ситуации предотвратить аварию или от него это не зависело? Сапронов объясняет: «На шоссе, из-за поворота, неожиданно показался грузовик с сеном. Поэтому я резко взял вправо и въехал на обледенелую обочину». Если действительно так — одна картина, если нет — совсем другая.

Следователь, который вел дело, говорит мне: «Я заранее знал: очевидцы аварии Журавлевы будут Сапронова выгораживать». — «Почему же?» — «Потому, что были с ним в одной машине». — «Ну и что же?» — «Психология! Людям обычно кажется, что в аварии виновата встречная машина, дорога, погода, хляби небесные — только не свой водитель». — «Отчего же?» — «Со своим водителем ты же только что пережил одну беду. А это, знаете, противоестественно — прибавлять беды тому, с кем вместе её пережил».

Что ж, понимаю: противоестественно прибавлять беды человеку из своей машины.

«Ну а как Журавлевы?» — спрашиваю. «В день аварии Нина Васильевна сказала: никаких претензий к Сапронову у них нет, — говорит следователь. — А потом! Ушам своим не поверил. Готова была утверждать, будто Сапронов чуть ли не нарочно хотел всех погубить… Никакого встречного грузовика не было. На лед свернул — так ему захотелось. Несся как угорелый. Жена просит: «Алеша, потише», а он, как на пожар». — «Действительно, несся?» — «Да нет, экспертиза показала: сорок километров в час, не больше». — «Ну а встречная машина?» — «Пришлось Журавлевым поверить. Жена Сапронова ведь не в счет, лицо заинтересованное. А других очевидцев нет».

А я грешным делом думаю: а если из ненависти, по моральным соображениям не захотели эту машину Журавлевы заметить? Из-за ложки черной икры?

Учитывая личность подсудимого, военное прошлое, преклонный возраст, первую судимость, безукоризненные характеристики, ходатайство общественности, суд счел возможным не лишать Сапронова свободы: три года условно.

«Пусть спасибо нам скажет, — говорят Журавлевы, мы не стали обжаловать приговор, добиваться, чтоб его в тюрьму…»

Что правда, то правда, высшей меры они все-таки не требовали…

«Действия супругов Журавлевых мы восприняли как вызов городу», — пишут двадцать авторов письма в редакцию «Литературной газеты».

Задумаемся: о каком же все-таки вызове идет речь?

Мне кажется, дело здесь не только и не столько в самих претензиях Журавлевых к бывшим своим друзьям. Что делать — не смогли люди смириться с тем, что Алексей Ильич не дежурил сутками возле их постели. Нина Васильевна ждала, думала: вот раскроется сейчас дверь, войдет виновник всех их несчастий и скажет: «На руках буду вас носить». А он не заходил. Или заходил не так часто, как ей бы хотелось… «Дружба его измерялась шагами по коридору», — оскорбленно объяснит мне потом Нина Васильевна. Ладно! Как говорится, бог им судья. В конце концов, личное их дело. Разные складываются у людей претензии друг к другу, и счеты между людьми тоже бывают разные. Жизнь есть жизнь…

Но личные эти счеты и претензии надо же, наверное, и выяснять лично: самим, друг с другом, один на один. Без башенных колоколов.

О недоданной ложке черной икры, про которую Журавлевы заявили в суде — вслух, громко, публично, — говорит сегодня весь город.

Понимаете? Ладно бы только с имущественным спором пришли Журавлевы в суд: имущественные споры положено решать в суде. Нет, пришли они, сами признают, чтобы на глазах у всех отомстить своему бывшему другу за плохую дружбу. Что это — общественная жилка в нас так сильно развита? Но общественная жилка состоит, вероятно, не в том все-таки, чтобы прилюдно, на площади обнажаться, а, напротив, в боязни своими действиями оскорбить скромность, деликатность, совесть общества. В стремлении сохранить перед миром человеческое свое достоинство.

Нина Васильевна говорит мне сейчас: «Вы бы посмотрели, как явилась Вера Михайловна на суд. С улыбкой, будто на праздник». А я ведь догадываюсь, зачем на этом суде улыбалась Вера Михайловна. Чтобы людям не показать, какой ад у нее в душе. Чтобы не унизиться демонстрацией своих переживаний. Из чувства собственного достоинства улыбалась…

А Нина Васильевна? Секретарю суда она подробнейшим образом объяснила, каких мытарств ей стоит каждая явка в суд: денег на такси ведь нет. И костыли, в которых давно уже миновала надобность, тоже в суд прихватила: глядите, люди — добрые, жалейте ее… Театр!

«Я прямая, как дорога», — гордо признается мне Нина Васильевна и ждет: «неужели не оценю? А мне очень хочется спросить ее: да зачем, всегда ли уж так нужна эта жестокая, бесцеремонная прямота? Может, иной раз лучше, наоборот, с церемониями? И самим нам легче будет жить, и людям кругом меньше причиним неприятностей?

Мы вот охотно говорим о культуре поведения, о культуре общения. А может, культура эта и состоит в том, чтобы почаще друг с другом церемониться, не ронять себя в глазах людей и не спешить выставлять на всеобщее обозрение то, что творится иной раз у нас в душе?

«…Мы требуем только то, что полагается нам по закону», — говорит мне Сергей Тимофеевич Журавлев, и Нина Васильевна подтверждает: «Только!» Она спрашивает: «Значит, вы хотите сказать, аморален наш закон?»

Что ответить мне им?

Закон наш морален. А вот воспользоваться им или иной раз лучше постесняться, решает не закон. Решаем мы с вами, каждый для себя. Одному, повторяю, важнее всего свое получить, другому — не потерять себя. Кому что…

Если бы где-то на жизненном пути встретились однажды автор анонимных, подметных писем Алексей Матвеевич Олейник и супруги Журавлевы, вполне возможно, никакой тяги друг к другу они бы не испытали. Чужие, разные, совсем не похожие друг на друга люди!

Но ведь что-то их все-таки роднит, сближает, не так ли?

Что?

А я вам скажу: позиция. Позиция, утверждающая вседозволенность.

Все можно, никаких барьеров! Можно написать пасквиль на честных людей и подписать его чужим именем. Можно, не стесняясь, на глазах всего города, из-за ложки черной икры затеять судебный процесс с близкими друзьями. Ничего нет запретного. Дозволено все!

Откуда же проистекает этакая вседозволенность? Из чего складывается? Удается ли всегда проследить, куда ведут ее корни?

Всегда — не знаю. Жизнь сложна. Но случаются ситуации, когда истоки той или иной позиции человека достаточно ясны.

 

Глава вторая

Не в свои сани…

 

Художественная школа

Шесть из двенадцати

Некоторое время тому назад в детской художественной школе номер два Дзержинского района Ленинграда сменился директор: член Союза художников, искусствовед Светлана Андреевна Онуфриева ушла заканчивать монографию о живописце Головине, место ее занял Николай Потапович Катещенко, преподаватель художественно-педагогического графического училища, где готовятся учителя черчения и рисования для средних общеобразовательных школ. И года не прошло со дня назначения нового директора, а половина педагогов второй детской художественной школы — шесть из двенадцати — подали заявления об уходе. Причина? В заявлениях сказано: «уступая давлению нового директора», «из-за сложившейся в школе обстановки», «из-за того, что работать стало невозможно». В художественной школе коллектив маленький, собственного комитета профсоюза нет, действует объединенный комитет всех художественных школ Ленинграда. В один прекрасный день на его заседание приглашены были покинувшие школу учителя, присутствовал и новый директор. Объединенный комитет — цитирую — «с горечью признал свое бессилие оградить хороших педагогов от несправедливости». В различные учреждения Ленинграда, Москвы, в редакции разных газет стали поступать письма от учеников школы и их родителей. В письмах тревога, призыв, мольба: «Школа гибнет. Спасите школу!» Ситуация настолько обострилась, что городские организации, занимающиеся культурой, создали специальную комиссию.

…Я приехал в Ленинград, пришел на улицу Некрасова, дом 10, поднялся на третий этаж и над табличкой: «Детская художественная школа номер два» увидел выведенные черной краской крупным детским почерком слова: «Была когда-то…»

«Мы думали»

Знаю по опыту, если где-то вспыхнул служебный конфликт, коллектив раскололся на два лагеря, стенка пошла на стенку, чаще всего виноваты обе стороны. Так почти не бывает: одни — сплошь мирные агнцы, другие — отпетые злодеи. А потому, выполняя редакционное задание, спешу прежде всего узнать: из-за чего же загорелся сыр-бор? Виноват новый директор? А может, зерна нынешнего конфликта уже заложены были в той школе, которую он принял? Уходят педагоги? Но важно ведь: какие это педагоги? И почему они уходят?

Беседую с прежним директором Светланой Андреевной Онуфриевой. Первый вопрос: что такое детская художественная школа? Узнаю: три раза в неделю, после уроков в обычной школе, ребенок едет сюда учиться лепке и рисованию. Занятия продолжаются с четырех часов дня до девяти вечера. Возраст учащихся — двенадцать — пятнадцать лет (пятый — восьмой классы общеобразовательной школы). Разумеется, дети здесь получают специальные знания, проходят живопись, рисунок, скульптуру, композицию, историю искусств, но документ об окончании школы сам по себе никаких прав не дает. Сдаст подросток на общих основаниях вступительные экзамены в среднехудожественное учебное заведение, поступит — художество будет для него профессией. Не сдаст (или в другое место решит поступать) — полученные в школе знания и навыки останутся без профессионального применения, так сказать, для себя. На официальном языке это называется эстетическим воспитанием.

— Вот этому «для себя» придавали мы в школе особое внимание, — говорит мне Онуфриева.

— То есть?

Она на секунду задумывается.

— А вы сами посудите… Если после полного рабочего дня ребенок спешит к нам и напряженно работает еще пять часов, значит, что-то его влечет, манит? Что же именно? Соображение: научусь рисовать, приобрету когда-нибудь ценную профессию? Очень важно, конечно… Но вам не кажется, — она весело смотрит, на меня, — ужасно, если детской душой владеет одно только утилитарное соображение? Впрочем, — Светлана Андреевна смеется, — это и невозможно. К счастью! Ребенка в художественной школе канатом не удержишь, если у него не пробудятся здесь увлечение, интерес, восторг… Праздник в душе.

Я слушаю Онуфриеву очень внимательно. Придирчиво даже. Чем подробнее узнаю я сейчас о прежней школе, тем точнее, вероятно, смогу определить, против чего же выступил новый директор. Понять суть конфликта.

— Видите ли, — говорит Светлана Андреевна и, чуть помедлив, осторожно признается: — Главное — мы хотели воспитывать в школе эмоциональных людей.

Я киваю: очень интересно! А как? Они знали, как лучше всего воспитывать эмоциональных людей? Рецепт у них был?

— Видите ли, — говорит Светлана Андреевна, — мы думали.

— Что?

— Думали, — повторяет она. — По каждому поводу думали. Никогда не освобождали себя от этой суровой необходимости.

— Над чем же конкретно вы думали?

— А над всем, — отвечает Светлана Андреевна, — буквально над всем.

Однажды они заметили: чрезмерная выучка в раннем возрасте для ребенка опасна. Ремесло может в детях задушить детское. Ребенок не потому ведь часто создает шедевры, — что он умеет, а потому, что он ребенок, потому что видит и чувствует как ребенок. Значит, дай ему себя расковать, не связывай его воображение. Это смерть как опасно — сковать детское воображение. Эмоциональный человек — это прежде всего человек с воображением. Отними, свяжи воображение — какие останутся эмоции? Самые недалекие, самые примитивные, самый, если можно так выразиться, бездуховные останутся эмоции. Потому что прежде всего через воображение откликается дух человеческий на окружающую его жизнь. Сердце защемит от красивой солнечной поляны — воображение. Переполнится сердце сочувствием к товарищу, попавшему в беду, — тоже воображение: воображение себя на его месте. А когда нет, недостает такого воображения, психологи говорят: эмоциональная тупость.

Но ведь, с другой стороны, хорошая выучка, твердые навыки ребенку необходимы, нужны, как спасение. Почему? Да потому, что в двенадцать — четырнадцать лет нередко наступает опасный кризис: вчера еще ты умел рисовать, детство за тебя рисовало, такие шедевры создавал — учителя и родители восхищались… А сегодня вдруг разучился. Глядят взрослые на твои работы и неловко молчат. У тебя руки готовы опуститься. Значит, к этому кризисному возрасту ребенку надо успеть сообщить необходимый минимум выучки, минимум профессионализма. Чтобы и воображение не задавить и достаточно натренировать руку. Найти золотую середину. Как это сделать? «А мы думали», — говорит мне Светлана Андреевна.

В некоторых художественных школах существует порядок: педагог получает класс и все четыре года ведет в нем все предметы — и живопись, и рисунок, и композицию. Никого другого дети не знают. Но разумно ли это? Не проигрывают ли в результате ученики? Педагоги ведь разные бывают: один — лучший специалист в живописи, другой — в рисунке… Здесь, во второй школе, решили: пусть каждый преподает тот предмет, в котором он сильнее. Заодно обогатится общение ребят с разными творческими личностями. (В этой школе преподавали многие члены Союза художников.) Эмоциональный человек очень нуждается в разнообразном, богатом творческом общении. «Мы думали», — говорит Светлана Андреевна.

Дети приходят в школу уже после уроков, достаточно усталые. Значит, им нужна разрядка. Было объявлено: бегайте, резвитесь на переменах — можно. Музыку хорошую завели — создает настроение. Как-то заметили: объяснив задание, убедившись, что оно понято, полезно оставить ребенка наедине с бумагой и красками. Педагог незаметно выходил, ждал конца урока в учительской. Волновался, мучился: как у того получится, как у другого? Очень хотелось вернуться в класс, коснуться кистью ученической работы. Но он знал: нельзя. Детям сейчас лучше побыть одним.

— У нас был лозунг, — говорит Онуфриева, — «Наши дети — лучшие в мире». — Улыбается: — Опасаетесь, высокомерие в детях развивали? Ничего подобного. Ребенок — гражданин сознательный. Отлично понимал: любимые — всегда лучшие в мире… А чувствуя себя любимыми, дети и сами учились любить. Свою школу, своих друзей, свой город, свою страну… Надежнее способа научить человека любить я не знаю.

Несколько лет назад в Ленинград приехал корреспондент «Пионерской правды». Работы учеников второй художественной школы его восхитили. Выставка их была устроена в Москве, в помещении редакции. Газета писала тогда: «Сейчас мы живем в необычном мире. Редакция превратилась в выставочный зал, и нас окружают детские рисунки. Они приехали из Ленинграда… Красочные эти рисунки как бы говорят нам, взрослым: посмотрите, как прекрасен этот мир…»

— Светлана Андреевна, — прошу я, — объясните, пожалуйста, что же произошло в школе? Из-за чего возник конфликт?

Онуфриева молчит. Долго молчит.

— Видите ли, — произносит, — после нескольких недель директорства Николай Потапович Катещенко публично, на педсовете, объявил, что он пришел спасать школу.

Спасать? Крайне интересно.

Докладная

Николай Потапович разговаривать со мной отказался: «Без разрешения городского управления культуры не могу». Звоню в управление культуры, получаю разрешение.

И вот мы беседуем. Спрашиваю: что значат слова «спасать школу»? У него какая-то своя программа есть, новые идеи? Вопросом этим он несколько озадачен: «Идеи? Да нет, никаких, зачем же…» Интересуюсь: педагоги, которых он так легко отпустил, наверноё, его не устраивали, неважно детей учили? Отвечает: «А я не знаю, как они учили, не проверял, руки до этого еще не дошли». Чем же он был занят? Объясняет: «Наводил порядок».

Порядок? «Ну да». Рассказывает: вошел он как-то в класс. Видит: педагога нет, дети одни рисуют. Подождал минуту, три, пять… Наконец преподавательница является. Николай Потапович ей говорит: «Где вы были?» Она сперва даже не поняла, удивилась. Потом спросила: «Вам как, все сказать?»— «Да, все!» Пожала плечами: «Хорошо, Николай Потапович, я была, простите, в уборной». Но он-то видит, чувствует: ложь, неправда, ничего подобного! Он давно уже засек: оставляя детей в классе, педагог идет ставить натюрморт для следующего занятия. Хотя делать это обязан в свое свободное время. Нашли, понимаете, отговорку: дети должны поработать наедине с собой! Высокой философией прикрывают обычную разболтанность. Все это он и сказал преподавательнице. Она помолчала, усмехнулась. «Николай Потапович, — спросила, — почему вы уверены, что нас надо заставлять учить детей? Мы ведь живем этим делом, оно нам нравится». Он объяснил ей: «Нравится — одно, дисциплина — другое. Потрудитесь написать докладную записку». — «О чем, Николай Потапович?» — «Куда отлучались во время урока». — «Хорошо, как вам будет угодно».

Я спрашиваю:

— И написала?

— Написала.

— Что же?

— Была, дескать, в уборной.

— И вы приняли?

— Принял. Официальный документ.

Мы молчим.

— Но это же издевательство надо мной, — страдая, говорит Николай Потапович, — разве нет?

Что мне ему ответить?

«Незаменимых нет»

Первым из школы ушел Александр Николаевич Совлачков, один из лучших преподавателей композиции в городе, по его программе занимаются дети во всех художественных школах Ленинграда. Николай Потапович отстранил его от должности старшего преподавателя. Почему? Николай Потапович объясняет: «Совлачков сорвал важный конкурс». Обвинение серьезное. Однако мне известно: объединенный комитет уже проверял это обстоятельство. Выяснил: Совлачков, как и другие преподаватели школы, не захотел проводить конкурс формально, скоропалительно, для галочки. Потребовал дать ребятам достаточно времени, чтобы смогли по настоящему разработать тему. Объединенный комитет признал отстранение Совлачкова «ошибочным, необъективным, необоснованным и бестактным». «Как же Николай Потапович?» Некоторое время молчит. Потом роняет: «А его вообще нельзя считать художником. Совлачков — практик». — «То есть?» — «Не имеет специального художественного образования». Однако мне известно: Совлачков окончил искусствоведческий факультет Института живописи и скульптуры имени Репина, член Союза художников СССР. Ему тридцать три года, а он уже участвовал в четырнадцати выставках, проведенных в Москве и Ленинграде. В 1977 году работы его демонстрировались на советской художественной выставке в Японии. Затем — в ФРГ. Как говорится, дай бог каждому «практику»…

Ушла из школы завуч Ирина Владимировна Страдина. Пришла сюда одной из первых, в 1963 году, когда и школы-то никакой еще не было — скромный художественный кружок. Год работала без зарплаты, на общественных началах. Страдина — скульптор, член Союза художников СССР, но школа — второй ее дом: Душа, сердце этому дому отданы.

Николай Потапович Катещенко, придя директором, через три месяца Ирине Владимировне сказал: «Я вам не доверяю». Почему? Была причина? Да, была. Одному сотруднику срочно понадобилась характеристика, в тот день где-то решался его квартирный вопрос. Катещенко отсутствовал, и завуч Страдина, как всегда, как было заведено, поставив палочку «за», расписалась на характеристике.

— Ну и что? — спрашиваю Николая Потаповича. — Вы не согласны с выданной характеристикой, она неправильная?

— Характеристика совершенно правильная, — отвечает. — Но выдали ее за моей спиной. Показали мне свое пренебрежение…

Молчим. Неужели он всерьез?

— Не понимаю, — я улыбаюсь. — Вашу власть ущемили?

— Хотя бы, — отвечает, — ущемили мою власть. Правильно.

После этого случая Ирина Владимировна подала заявление: с должности завуча она уходит, сил больше нет, но оставляет за собой уроки скульптуры. Пришла однажды на занятия, узнает: Николай Потапович распорядился в класс ее не допускать. За четыре месяца до исполнения непрерывного пятнадцатилетнего стажа работы в школе, накануне пенсии… А у нее недавно трагически погиб муж, на руках трое иждивенцев.

Елена Валентиновна Рогалева, талантливый художник по тканям, преподавательница живописи, сказала тогда директору: «Николай Потапович, при вас никогда не избивали на улице человека? Ты все видишь, протестуешь, а помочь бессильна. Никто на тебя внимания не обращает. То же самое, знаете, ощущаю я сейчас в школе». Рогалева подала заявление об уходе.

Подала заявление и Наталья Дмитриевна Мацкевич. Директор ее вызвал, сказал: «Тут до меня некоторые педагоги очень удобно устроились. Я собираюсь навести порядок. Лично на вас я могу опереться?» «Нет, Николай Потапович, — ответила Мацкевич. — На меня лично не можете… Опираться надо на весь коллектив».

Сидим. Молчим. Катещенко перебирает на столе бумаги.

— Ничего, — говорит он, — незаменимых нет.

— Вы уверены?

— Уверен. Может, где-нибудь, в высоких материях… А у нас, в детской художественной школе, незаменимых нет…

Злой человек?

Давайте все-таки разберемся: что произошло? Директором пришел очень злой человек? Но я справлялся в училище, где Николай Потапович проработал — много лет. Говорят: «Совсем не злой». К людям, в общем, неплохо относился. Правда, кое-кто называл его «Перпендикуляр», гибкости, мол, не хватает. Но на рядовой должности, где он не обладал директорской властью, ему это не особенно мешало.

А тут… Директором в школу пришел человек, готовый во всем увидеть против себя подвох. Подрыв. С самого начала почувствовавший, что все сложившееся здесь до него — для него опасно. Порядки. Мысли. Стиль. Слова. Шутки. Неписаные законы. Воздух сам… А прежде всего люди. Люди, позволяющие себе думать, возражать, шутить. И чем весомее, авторитетнее считался тот или иной человек, тем опаснее он был для Николая Потаповича.

Понимаете, какая острейшая дилемма возникла перед новым директором? Или он должен был принять сложившийся до него в школе уровень, ему соответствовать, или же постараться от него защититься. Как? Путь был только один: его разрушить. До основания. Камня на камне не оставить.

Но разве признаешься самому себе: я пришел разрушить то, что мне не под силу? Никогда! Самого себя постараешься, наоборот, убедить в том, что цели у тебя самые высокие» благородные: «Я пришел спасать школу».

Пятнадцать лет росла, созревала школа, превратилась в одну из лучших в городе. Чтобы разрушить ее, достаточно оказалось нескольких недель.

Дети

На уроке живописи дети спросили Елену Валентиновну Рогалеву, чем они будут заниматься в третьей четверти. Рогалева уже подала заявление об уходе, работать в школе оставалось ей считанные дни. Она сказала ребятам: «В третьей» четверти: у вас будет другой учитель». Класс всполошился: «Как другой? Почему другой? Мы не хотим…»

Девочка Люда Р. вышла из класса, бросилась к телефону в комнате секретаря, позвонила матери: «Мама, беда! Елена Валентиновна от нас уходит».

Николай Потапович находился в это время у себя в кабинете, слышал весь разговор. Дождался, пока девочка закончит, появился на пороге: «Зайди ко мне». Люда зашла. «Откуда у тебя информация об уходе преподавателя?» — спросил директор. Люда испугалась: ее подслушивали. Елене Валентиновне может теперь, влететь. «Мне одна девочка сказала», — робко объяснила Люда. «Какая девочка? Приведи ее — или будешь исключена из школы».

Вместе с плачущей Людой Николай Потапович вошел в класс: «Выйдемте, Елена Валентиновна». Они вышли. «К детям просочилась информация о вашем уходе из школы. Каким образом?» «Очень просто, — удивилась Рогалева. — Я им сказала. А разве это секрет?» «Можете не дорабатывать оставшихся уроков, вы уволены», — сказал Катещенко. Через несколько дней на стене появился приказ: «За распространение ложных сведений среди учащихся с целью срыва нормального учебного процесса Рогалеву уволить».

— Но почему же «ложные сведения»? — спрашиваю у Николая Потаповича. — Она ведь правду детям сказала.

Он смотрит на меня:

— Не понимаете?

— Нет.

— Да они же натравливали детей на меня!

— Кто?

— Старые педагоги.

Изгнанная из школы Ирина Владимировна Страдина через несколько дней оказалась в больнице. Назавтра же началось к ней паломничество детей. Приходили по двадцать, тридцать человек. Вся палата заставлена бутылками с кефиром, букетами красных гвоздик. Нянечки уставали передавать записки. Вот одна из них: «Ирина Владимировна, здравствуйте! Как вы живете? Наверное, не очень хорошо. Мы тут толпимся, но нас не пускают. Мы вас любим и хотим, чтобы в «художке» было как при вас, как прежде».

Однако Николай Потапович убежден: Совлачкова, Рогалеву, Страдину дети любят исключительно в пику ему. Назло новому директору. Потому только, что против него они натравлены…

На лестнице стали вдруг появляться надписи, нелестные для Николая Потаповича. Вечером их смывали, наутро они возникали опять. «Просим вас, не поступайте в эту школу», — читал у лифта посетитель.

Николай Потапович вызвал мать одной девочки, Наташи 3., объявил: новый завуч Ольга Евгеньевна Чувакина (вместо Страдиной) видела, как Наташа что-то писала на стене. Теперь они вызовут криминалиста, сверят почерки, проведут следствие и материалы на Наташу передадут в детскую комнату милиции. На другой день после учиненного над Наташей следствия вся лестница была исписана гуще прежнего. Я спросил у ребят: «Зачем вы это сделали? Нехорошо!» Они серьезно мне объяснили: «Так ведь Николай Потапович пригрозил криминалиста позвать. Мы и решили: будут разные почерки — криминалист запутается».

Родительское собрание

В школу были приглашены одиннадцать родителей. Николай Потапович Катещенко и курирующий школу инспектор городского управления культуры объявили, что вызваны родители, чьи подписи под заявлениями в разные инстанции «удалось выявить». Однако пришли не одиннадцать, пришли шестьдесят родителей. Потребовали немедленно провести собрание. Катещенко и инспектор управления сказали, что собрания не будет, оно не подготовлено. Но родители все-таки собрание провели. Самовольно. И под протокол. Он лежит сейчас у меня на столе. Читаю: «Почему вы встретили нас, родителей, точно врагов? Что случилось?.. Раньше наши дети шли сюда как на праздник. Что вы сделали со школой?.. Как вообще вас допустили к нашим детям? Это трагедия и кощунство». Собрание родителей — в протоколе оно названо чрезвычайным — вынесло решение: «Одна из лучших детских художественных школ города находится в опасности. Надо срочно принимать меры».

Встретился я и с начальником отдела городского управления культуры. Он сказал: «Да, все это ужасно». Но предположил, что цели у директора Катещенко были, вероятно, хорошие, просто не те употребил методы. «Директорами ведь не рождаются», — улыбаясь, сказал мне мой собеседник.

Что ж, наверное. Но, может быть, существуют люди, которые родились недиректорами? Где-нибудь они будут на своем месте, вполне возможно. А тут — никак нельзя. Тут — чрезвычайно опасно. Слишком дорого обходятся они тут нам и нашим детям. Обществу. Государству.

Есть такая поговорка: «Не место красит человека, а человек место».

Все правильно: красит.

Но в одном, наверное, случае: если место это человек занимает по праву, если оно соответствует его силам и его способностям, если это его законное место.

Ну а если нет? Если занял человек не свое, а чужое место и теперь всеми способами старается его удержать, доказать всем, что он здесь хозяин, все умеет и всему соответствует?

Украсит такой человек это место?

Куда там! Так его разрушит, так разорит — обломков потом но соберешь…

Я не скажу, что все самозванцы, сидящие «не в своих санях», обязательно унылые близнецы, как две капли воды похожие друг на друга.

Нет, конечно.

У кого хватка покруче, а у кого — пожиже. У кого завидный темперамент, а у кого и вовсе его нет. У кого все кипит в руках, а у кого все из рук валится.

Но вот технология борьбы за чужое место, механизм продвижения по чужой стезе, приемы делания не принадлежащего тебе успеха, правила присвоения не своих, а чужих лавров — они-то чаще всего одни и те же. По крайней мере, сходны в чем-то основном и главном.

Давайте же попристальнее в них всмотримся.

 

Мыльный пузырь

Биографическая справка

Жизнь Ромуальда Ивановича Томчука полна событий ярких и неожиданных. В 1959 году в Хабаровском крае за взятки и использование служебного положения в корыстных целях его исключили из партии и отдали под суд. Но уже через три года, в 1962 году, в Риге, в Латвийской академии наук, Ромуальд Иванович с успехом защитил кандидатскую диссертацию, и крупнейшие ученые отрасли писали о нем: «В отношении древесных пород Сибири и Дальнего Востока Томчук является, по-видимому, единственным специалистом с такой большой эрудицией и опытом…» Однако еще через три года, в 1965 году, газета «Советская Россия» публично назвала Томчука — я цитирую — «полным профаном», «невеждой», «бесчестным человеком» и потребовала «проходимца» остановить. Сказано, кажется, достаточно энергично. Но через три года (опять магическое число!), в 1968 году, Ромуальд Иванович, работая теперь в Ивано-Франковске, приезжает на несколько дней в Москву и в сельскохозяйственной академии имени Тимирязева очень удачно защищает докторскую диссертацию. Тут же, однако, он вынужден из Ивано-Франковска бежать, потому что на этот раз, по свидетельству украинской «Рабочей газеты», доктор и профессор незаконно положил в карман пятьсот двадцать пять рублей. Он переезжает в Воронеж, становится сотрудником Центрального НИИ лесной генетики и селекции, дирекция института немедленно выдвигает его работу на Государственную премию, но еще через три года (опять!), в марте 1976-го, из этого института Ромуальда Ивановича увольняют, как «не соответствующего должности».

И все это Томчук успел в свои сравнительно молодые годы — сегодня ему за пятьдесят.

Судьба, согласитесь, редкая, удивительная, даже уникальная, она не может не привлечь к себе внимания.

И вот уже третий месяц езжу я из одного города в другой, туда, где жил Томчук или куда только наведывался, разговариваю с людьми, хорошо его знающими, читаю десятки, сотни документов, сравниваю, сопоставляю, анализирую, короче говоря, пытаюсь понять: кто же он есть, Ромуальд Иванович? Какими методами овладел, чтобы не сгорать в огне, возникать каждый раз из пепла, как птица Феникс, и со ступеньки обязательно подниматься на новую ступеньку? Кто, на конец, те люди, которые Ромуальду Ивановичу в этом всегда способствовали, и какие на то были у них причины?

Энергичный человек

День за днем хожу я по научным учреждениям города Риги, беседую с одним сотрудником, другим, третьим… Вечерами в номере гостиницы «Даугава» — дивный вид из окна, широкая река в красных отблесках заката — подолгу сижу за письменным столом, пытаюсь подытожить услышанное.

Начало шестидесятых годов. Латвийские ученые разработали способ получения из древесной зелени хвойно-витаминной муки для подкормки скота. По свидетельству специальных научно-технических изданий, дело важное, нужное, перспективное, имеющее большое народнохозяйственное значение.

В эту примерно пору в Риге и появился старший научный сотрудник Дальневосточного НИИ лесного хозяйства Ромуальд Иванович Томчук. Целью его было изучить опыт латвийских ученых и наладить затем производство муки на Дальнем Востоке.

Как отнеслись к планам Томчука рижские специалисты? В основном скептически. Без энтузиазма. Не очень всерьез. И в центральных-то областях новое дело не слишком движется. А тут Дальний Восток. Огромные территории. Недостаточная производственная база.

Скоро, однако, в Латвии узнали: на Дальнем Востоке муку действительно начали производить. Кто-то там был, с удивлением потом рассказывал: Томчук, знаете, сумел подключить промышленность, получил оборудование, заинтересовал совхозы…

Через некоторое время Ромуальд Иванович привез в Ригу свою кандидатскую диссертацию «Производство хвойно-витаминной муки на Дальнем Востоке и в Якутии».

Сегодня вспоминают: в работе его некоторых кое-что смущало. Чуть-чуть. Ну, прежде всего недостаточная, пожалуй, самостоятельность его научных решений. Методами, разработанными до него для европейских пород хвои, Томчук определил состав каротина и других полезных веществ в хвое дальневосточной. Нужно? Важно? Полезно? Какие разговоры! Но надо ли это считать самостоятельным научным творчеством, научным его вкладом? Или все-таки скорее обычная лабораторная практика? Шокировал немножко и список опубликованных работ диссертанта. Всего семь названий, и в них наука тоже не слишком просвечивала: корреспонденция «Наша помощь сельскому хозяйству», журнал «Лесное хозяйство»; информация в сто строк «Есть витаминная мука», журнал «Мастер леса»… И уже не настораживала даже, а только мило забавляла наивная гордость диссертанта, умеющего свободно производить четыре действия арифметики: «Разница 60 рублей минус 3 рубля 30 копеек, — указывалось в автореферате по поводу экономического эффекта, — равняется 56 рублям 70 копейкам».

Но все это были нюансы, мелочи. Гораздо важнее было другое. В молодую научную область, которая только-только становилась на ноги, которая так сейчас нуждалась в поддержке жизнью, практикой, входил человек с могучей деловой сметкой, с сильными руками, с железной энергией, желающий работать и умеющий работать.

Заметьте: возвышение в науке начиналось не с интересной научной мысли, не с глубокого научного поиска, не с редкой научной находки, а потому только, что есть хватка в руках… Крайне важный урок выдающейся томчуковской карьеры.

Защита диссертации прошла великолепно. Мне рассказывают, как отлично выглядел Ромуальд Иванович на трибуне, как светились вдохновением его глаза, как неброско и скромно он был одет. Не юный, зеленый аспирантик, а, сразу видно, зрелый, опытный муж.

Но минуло совсем немного времени, и нежданно-негаданно, будто гром среди ясного неба, 3 июля 1965 года в газете «Советская Россия» появилась та самая корреспонденция о Томчуке. Автор ее писал, что в дальневосточном научном учреждении Ромуальд Иванович проявил себя «полным профаном и невеждой», «занимался очковтирательством», «уличен в плагиате», «сбежал, прихватив с собой лабораторные материалы» и вообще он «бесчестный человек». В заключение автор спрашивал: почему Томчука уволили по собственному желанию, «предоставив проходимцу возможность еще раз проявить себя где-нибудь и другом месте?»

Сегодня, через много лет, трудно в полном объеме восстановить, что и как тогда произошло. Я встречался с бывшими сотрудниками Томчука, они подтверждают — газета не преувеличила. Известно также, что автора заметки Ромуальд Иванович к ответу привлекать не стал, быстренько собрал чемоданы и Дальний Восток немедленно оставил. Видимо, навсегда.

Но не это меня сейчас занимает. Занимает совсем другое. Рижские ученые, люди, не сомневаюсь, честные, кажется, даже не заметили пощечину, публично, на весь белый свет, отпущенную их ученику и питомцу?

Может быть, я чего-нибудь все-таки не знаю? От ученых Риги были на Дальний Восток гонцы, письма, запросы? Ученых посетила все-таки тревога: «Да что же там произошло, случилось? С кем мы дело имели, кого поддерживали?» Или нет, зачем тревога? Возмущение! В газете сказано: «Профан, невежда». Но они-то, ученые, лучше любого журналиста знают, так это или не так, поборов все сомнения, взвесив все «за» и «против», с открытыми глазами они все-таки ввели Ромуальда Ивановича в науку.

Нет, не было на Дальний Восток ни гонцов, ни запросов. Я проверял. Хорошие, честные люди не захотели заметить пощечину, пылающую на щеке их ученика и питомца…

Почему же?

Легкомыслие? Прекраснодушие? Или просто естественная брезгливость: чего там копаться в грязи! Отвернемся от Томчука — и все. При встрече — быстрый сухой кивок. Не очень, конечно, последовательно, но я бы понял. Однако пройдет совсем немного времени, и подписи этих крупных ученых, честных людей, опять появятся под хвалебными отзывами и характеристиками в адрес Ромуальда Ивановича.

В чем же дело?

С одним говорю, с другим, с третьим. Задаю невежливые, бестактные вопросы… И вдруг понимаю, что Ромуальд Иванович просто-напросто продолжал быть им нужен. Нет, не им лично, разумеется! Нужен для дела, для науки. Теоретические разработки годами, бывает, лежат, пока их удается внедрить в производство, ученые иногда тратят на это все свои силы, жизнь тратят. Вместо того чтобы сидеть за лабораторным столом, с утра до вечера обивают канцелярские пороги. А Томчук — никуда не денешься! — сумел, пробил, наладил производство муки на Дальнем Востоке. Факт это? Факт. Можно ли, нельзя ли оставлять без присмотра при Ромуальде Ивановиче серебряные ложки, но энергия у этого человека, как хотите, беспримерная, пробивная сила потрясающая…

Выходит, за энергию и хватку не просто ввели человека в науку. За это ему простили непорядочность, бесчестье.

Так именно начиналось удивительное восхождение Ромуальда Ивановича Томчука.

Тайна

Покинув Дальний Восток, Ромуальд Иванович обосновался на Украине, в Ивано-Франковске, стал заведующим отделом использования отходов древесины и лесохимии Карпатского филиала Украинского НИИ лесного хозяйства.

Не берусь судить, хорошую или плохую докторскую диссертацию сделал Томчук в Ивано-Франковске. Есть отзывы весьма хвалебные. Другие, кому чудом лишь удастся взглянуть на диссертацию (почему чудом, об этом речь впереди), отметят, что кроме собственных материалов в ней много «чужих исследовании, разработок, проектов, собранных бессистемно, безграмотно, с искажением сути дела, с техническими и технологическими нелепицами».

Повторяю: я не знаю. Не специалист. И другое меня интересует. Не за что, а как получил Ромуальд Иванович свою докторскую степень. Методы его стремительного продвижения вперед. Технология его успеха.

В феврале 1968 года две организации — Карпатский филиал Украинского НИИ лесного хозяйства, где работал Томчук, и объединение «Прикарпатлес» — предлагают запатентовать изобретение Ромуальда Ивановича чуть ли не в половине стран мира. По словам этих организаций, изобретение Томчука — сказочная курица, способная нести золотые яйца. Из бросовых древесных веток в одном производственном цикле могут быть получены и щепа, и эфирное масло, и древесный воск, и витаминная мука… Нигде в мире нет еще такой машины, а тут, в Карпатах, вот-вот завершится ее внедрение.

С таким богатством грешно, разумеется, не выйти на мировой рынок. Патентование началось…

Существует — и у нас, и в других странах — общий порядок: патентуемое изобретение раньше времени широко не оглашается. Ничего секретного тут, конечно, нет, когда патент уже выдан — пожалуйста. Но пока — автореферат Ромуальда Ивановича рассылается по списку, тщательно им проконтролированному, и сообщение о дне защиты в печати не дается.

Защита докторской диссертации прошла очень хорошо. Один профессор образно сказал: «Если мы дадим сейчас Томчуку степень доктора, выпустим его как паровоз, то он двинет за собой в науку целый состав вагонов…» Правда, маленькая накладочка случилась все-таки. Какой-то заслуженный лесовод прочел где-то автореферат и прислал письмо, в котором резко отзывался о диссертации: ничего нового она, мол, не дает, может быть использована только как статистический материал. Ромуальд Иванович очень этому удивился. «Не понимаю, — сказал он с трибуны, — и где этот человек сумел увидеть мой автореферат? Никто же ему не посылал его».

Докторскую диссертацию ВАК утвердил ровно за два месяца. Сведущие люди знают, как это невероятно быстро.

А еще через несколько месяцев выяснилось, что все, увы, фантазия, блеф. Нет никакой курицы с золотыми яйцами. Мыльный пузырь! В отличие от многочисленных советских изобретений, с успехом покоряющих шар земной, изобретение Ромуальда Ивановича, к сожалению, лавров нам принести не могло. Когда зарубежные эксперты попросили сообщить, в чем же все-таки преимущества новой томчуковской машины, отличающие ее от уже известных технических решений, и какой дает она реальный эффект, и где она хоть один день или час проработала, то ни Карпатской филиал Украинского НИИ лесного хозяйства, ни объединение «Прикарпатлес», ни сам изобретатель ничего путного ответить не смогли. Одни общие слова да пылкие заверения. И хотя Ромуальд Иванович продолжал отважно писать, настаивать: все-таки давайте поспорим, свое докажем, не пожалеем никаких расходов, Государственный комитет Совета Министров СССР по делам изобретений и открытий, рассудив справедливо, что шапками в технике никого не закидаешь, спросят аргументы и документы, принял решение: патентование изобретения Томчука немедленно и повсеместно прекратить.

И так уже государство выплатило разных патентных сборов и пошлин около двух тысяч рублей, как выяснилось, только для того, чтобы Томчук своего добился, докторскую диссертацию защитил тихо, спокойно, без лишних свидетелей — по секрету.

А потом докторская диссертация Томчука… вообще исчезла. Я не оговорился. Ни в одном государственном учреждении — и где Ромуальд Иванович делал свою работу, и где ее защищал, — ни в одной библиотеке страны его диссертации нет. Редакция «Литературной газеты» кого можно запросила, получила официальные ответы. Говорят, эта работа лежит сегодня у Ромуальда Ивановича дома и, если человек внушает Томчуку доверие, он дает ее полистать.

Обнаружились и другие печальные подробности.

В том самом Карпатском филиале Украинского НИИ лесного хозяйства, который долго и трогательно поддерживал Ромуальда Ивановича во всех его начинаниях, вдруг заметили, что выращенный здесь доктор и профессор крупными научными достижениями, как ни странно, не блеснул. Директор филиала, автор тех сладчайших писем об изобретении Ромуальда Ивановича, на заседании ученого совета заявил, что данные Томчука «сомнительны» и «их не следует помещать в отчет». Ромуальда Ивановича попросят вернуть хоть материалы его полевых исследований, но Ромуальд Иванович даже не отзовется, весточки не подаст. К этому времени он уже будет далеко от Ивано-Франковска, отправится продолжать свою деятельность в город Воронеж.

Вместе с ним из Карпатского филиала Украинского НИИ лесного хозяйства исчезнет и его личное дело.

…Я бы не хотел, чтобы вы это читали с улыбкой, читатель. Слишком горькая должна быть улыбка. И даже не эмоций жду я сейчас. Эмоции потом, когда-нибудь. Мы с вами взялись понять механизм удивительной томчуковской карьеры, как и отчего сумел Ромуальд Иванович достичь того, чего он сумел достичь, вот и давайте думать.

Когда-то, только начиная свою карьеру, не имея еще ни чинов, ни степеней, ни званий, Томчук должен был выдать напоказ какой-нибудь реальный результат — иначе кто же он есть, за что его двигать? И он, помните, выдал результат, получил-таки на Дальнем Востоке хвойно-витаминную муку. Но здесь, в Ивано-Франковске, Ромуальд Иванович больше не новичок, не приготовишка. Он заведующий отделом научного института, кандидат наук, ученый. А всем известно: ученый не получает свой результат немедленно, сразу. Необходим срок — долгий ли, короткий ли, — когда будущий результат только созревает в его лаборатории. Это естественно, нормально.

Заметьте: Ромуальд Иванович сумел период этот использовать чрезвычайно плодотворно. Максимально. Пока никто еще не спрашивает у него результата, напоказ он выставляет самого себя. Свою страшно кипучую деятельность, свою удивительную широту, свою покоряющую масштабность… В Ивано-Франковске Ромуальд Иванович — главный редактор трех вышедших из печати сборников по лесоводству, научный руководитель нескольких аспирантов, председатель лекторской группы первичной организации общества «Знание»… Других ученых трудно иногда уговорить, подвигнуть, а Томчук сам напрашивается, сам взваливает на свои плечи все новые и новые обязанности, заботы, тяготы. И не формально, напротив, увлеченно, со страстью! Окружающие не могут этого не оценить. Ему благодарны. Перед ним открываются все двери. Он заводит нужные связи. Ему охотно верят. Обещает, что его изобретение покорит полмира? Значит, покорит. Обязательно. Нужна бумага, чтобы поскорее присвоили ему докторскую степень? Кто ж откажет Томчуку в такой бумаге? Он же никогда никому ни в чем не отказывает… Постепенно о полезном, очень заметном человеке узнают далеко за пределами Ивано-Франковска. Здесь его тоже готовы оценить, поддержать. На докторской защите раздается, помните, крылатая фраза: дайте только Томчуку доктора, «как паровоз», двинет он за собой в науку «состав». И ведь правильно — двинет!

Прекрасно, конечно, если ученый занимается активной общественной и организаторской деятельностью, крупнейшие советские ученые всегда этим отличались. Но занимается ею, а не прикрывается. Ведет ее вместе с наукой, а не вместо науки.

Когда же наступает срок и оказывается, что научного результата у Томчука нет и, скорее всего, не будет, что в миру он мастер, а в науке, похоже, голый король, то свой кусок, свою лавровую ветвь, свою научную лычку он уже взял, получил. В суматохе успел сделаться и доктором, и профессором. Как и прежде, в Риге, не сработали, дали опять сбой контрольные механизмы, защищающие науку от ненауки. Остается Томчуку побыстрей упаковать вещи и мчать дальше.

Одного Ромуальду Ивановичу никак нельзя: слишком долго задерживаться на одном месте.

По тонкому льду

Знаете, на что это все-таки похоже? На бег по тонкому льду. Человек, нагрузивший себя непосильным грузом, не может идти по тонкому льду шагом. Здесь треск, там треск. Вот-вот расползется у ног черная полынья… Человек этот вынужден бежать. Все быстрее и быстрее. Чуть замешкаешься — и хрупнет ненадежный лед. А под ногами — бездна.

Позади уже и докторская степень, и профессорское звание, а Ромуальд Иванович спешит, несется. Не оглядываясь, задыхаясь. Или он проскочит, или провалится.

В издательстве «Лесная промышленность» выходит книга Томчука и его супруги. Специалисты удивлены, шокированы. Не знают: негодовать им или смеяться. Листья дуба, по Ромуальду Ивановичу, питательнее всего… зимой, эфирное масло… растворяется в воде… Поднимается шум, скандал. Специалисты пишут: авторы показали «слабую осведомленность», книга производит «удручающее впечатление»… Правда, некоторые ведомственные издания дружно спешат отметить, как нужна и полезна такая книга (если грамотная и честная, то отчего же?), однако издательство «Лесная промышленность» благодарит разгневанных читателей за деловую, принципиальную критику, стыдливо объясняя, что оно, «видимо, несколько передоверило авторам книги, считая их первооткрывателями».

Но шума этого Ромуальд Иванович уже не слышит. Он далеко, создает новый институт. Институт этот займется производством животноводческих кормов из древесины. В высшие органы страны летят многочисленные письма. «Я готов, — смело обещает Ромуальд Иванович, — возглавить создание такого института, быть руководителем проблемы и укомплектовать кадрами лаборатории и отделы института… Заверяю, что в течение уже этой пятилетки…» К письмам доктора наук и профессора прислушиваются. ВАСХНИЛ просит его срочно выслать предлагаемую технологию, химический состав нового продукта и сами полученные образцы. Но ничего этого у Ромуальда Ивановича нет. Хоть шаром покати — нет! Гослесхоз СССР приглашает в Москву крупнейших специалистов из разных городов: все-таки давайте обсудим предложение ученого, а вдруг — дело? Но специалисты только плечами пожимают: так ведь нечего и обсуждать, ничего же конкретного.

Но не слышит опять Ромуальд Иванович. Он теперь созывает первое всесоюзное совещание по проблеме повышения производительности лесов. В воскресенье с вокзала звонит он ответственному работнику из правления научно-технического общества, срочно требует его на службу, дает подписать необходимый документ. «Все уже согласовано, — твердо говорит Томчук, — дело только за вами». Не поверить серьезному человеку, доктору и профессору? Хозяин кабинета подписывает. Появляется пригласительный билет, отпечатанный на шикарной мелованной бумаге. В нем перечислено: за три дня на совещании будет сделано сорок четыре доклада, семьдесят три сообщения. Люди, получив этот билет, садятся в поезд… Но тут выясняется, что все опять блеф, обман, авантюра. Названные в пригласительном билете организации никакого совещания не планировали и не готовили. Упомянутые в билете докладчики, открыв бумагу, долго смотрят на нее и ничего не могут понять. Они в первый раз слышат…

Ну хорошо. Это сам Томчук. Он не хочет, так вынужден нестись стремглав по тонкому льду. Ну, а люди кругом? Ведь прежде, чем издать его книгу, полную ошибок, рукопись, наверное, читали и рецензенты, и редакторы. Думали. И пока еще не иссякла идея новорожденного томчуковского института, находились, я слышал специалисты, которые всерьез гадали: а не податься ли им к Томчуку работать?

Мне кажется, в этот новый этап бурной его карьеры особенно проявилось и расцвело, может быть, самое главное умение Ромуальда Ивановича — умение заразительно обещать. Слово доктора и профессора авторитетно, весомо. Слушайте, люди: сегодня девяносто процентов леса гибнет в отходах, остается на делянке. Разве же это порядок? Разве не надо использовать все до сучка, до веточки, мусор превратить в золото? Обязательно надо. Ребенку ясно. И вот уже гремят аплодисменты в ведомственной прессе, и идут в издательство хвалебные рецензии на рукопись Томчука, и полируется до блеска табличка к новому институту.

Другие ученые тоже занимаются этими вопросами, но другие не скрывают, сколько еще здесь сложных проблем, как много еще надо решить, преодолеть, создать, успеть, выполнить… А Томчук обещает все немедленно, все сразу. Доверьтесь ему — и в два счета сделает он сказку былью. Браво, Томчук, браво!

Но пройдет время, и обязательно наступит горькое похмелье.

Один профессор — это именно он был когда-то научным руководителем кандидатской диссертации Томчука, а потом официальным оппонентом его докторской, а потом прислал в издательство положительную рецензию на рукопись его книги — с тоской и изумлением недавно мне сказал:

— Поехал, понимаете, на место, посмотреть, как на практике действуют разработки Томчука, а там их, оказывается, нет. Обман?

Браво, Томчук, браво!

Крах

Постараемся подвести некоторые итоги.

Не Томчук, сам по себе, занимает нас сегодня, бог с ним, с Томчуком… Занимает этот тип, это явление (пусть редкое, исключительное, но явление).

Что же, в сущности, произошло?

Энергичный человек, активный человек, человек, умеющий выставить напоказ самого себя, всякий раз обещающий слишком легкие, немедленные результаты, лихо взбирался со ступеньки на ступеньку, сделал ошеломительную — аж дух перехватывает — научную карьеру?

Так?

Выходит, так.

Но это ведь только следствие, результат.

Гораздо существеннее другое.

Вы вспомните, еще раз вспомните: до чего же безобидно, мирно все начиналось. Чуть-чуть закрыли глаза на то, что в кандидатской работе Томчука науки было не слишком много. Человека, которого за невиданную его энергию, за редкие организаторские таланты следовало, может быть, по-царски наградить, озолотить, не знаю, медаль на грудь повесить, — человека этого милостиво назвали ученым, зовись, братец, великой, могучей науки от этого не убудет.

А ведь неправда — убудет! Пострадают и великая наука, и живые люди, которые ею честно, по праву занимаются.

Самое страшное в Томчуке — это то, что он способен быть оборотнем, сегодня милейший из милейших, обаятельнейший из обаятельнейших, завтра, если надо сотрет вас в порошок. — Я цитирую письмо одной из бывших сотрудниц Ромуальда Ивановича. — Если припомнить, сколько звучало всяких разговоров, когда мы только узнали, что руководить отделом приходит Томчук… О, слышали мы, это реформатор в лучшем понимании слова, добр, внимателен, любезен, прост в обращении, все делает вместе с сотрудниками, все умеет, все может… «Прежде всего подготовить помещение для серьезных научных исследований», — сказал нам Томчук, придя в отдел. Подъем, радость, ребята тянутся к нему, готовы под его началом работать сутки напролет. Ремонт в полном разгаре. Профессор сам размешивает краску, сам берет в руки малярную кисть… Все в отделе его любят, а он и вправду как отец родной, столько заботы о нас… У каждого теперь свой стол. Профессор сам наклеил на столы календарики и дощечки с фамилиями, утром поливает нам цветочки… Всем сотрудникам профессор раздал темы кандидатских диссертаций. Нет, что я говорю! Не раздал, а предложил самим выбирать по вкусу. Над чем хочешь, над тем и работай. Что больше нравится, то и бери. А он поможет, подскажет, он ведь все знает, вы только его слушайтесь. Вот это здорово! Какой простор для мысли! О таком руководителе можно лишь мечтать… Правда, многие волнуются, сомневаются. Как же так — все сразу? А вдруг не получится? Ведь знания, способности у всех разные. Но профессор успокаивает, улыбается, машет рукой. Кандидатская диссертация, дескать, ерунда, пара пустяков, раз плюнуть. «Через два-три года вы все у меня защититесь, я всем вам помогу. Знаете, какие у меня в Москве друзья, связи?»

И все-таки подобная легкость начинает внушать некоторое сомнение, несколько настораживает. Смущают и примерные темы диссертаций: уж больно похожи они на курсовые работы, которые мы делали в университете, самостоятельной наукой в них и не пахнет… Дальше — больше. Наши сомнения в отце-профессоре все возрастают. Вот он дает советы, как проводить исследования; и мы вдруг с изумлением обнаруживаем, что профессор не знает самых элементарных, самых азбучных вещей… Нам становится за него стыдно, мы не смеем взглянуть ему в глаза… Оказывается, профессор не может ответить по существу ни на один вопрос. Всякий раз куда-то уходит, заводит разговор, не имеющий никакого отношения к сути дела… Мы с нетерпением ждем, что профессор вот-вот закончит хозяйственные дела и займется наконец наукой. Но этого не происходит. Уже год прошел, а мы так ни разу и не услышали голос не начальника, а ученого.

И вот когда он заметил эти наши новые мысли, новые настроения, ох как переменился бывший отец родной, какой волчий оскал появился в когда-то обаятельной его улыбке. Его откровенным девизом стало: «Не уважаете? Не надо. Зато бойтесь!» А в этом отношении, в смысле создания в отделе атмосферы страха, гнета, террора, подавления, профессор оказался истинным виртуозом…»

Виртуоз — это любопытно. Изучая механизмы томчуковской карьеры, как можно пройти мимо таких его талантов?

Беседую в Воронеже с сотрудниками отдела экологии Центрального НИИ лесной генетики и селекции, подчиненными Томчука. Слушать их жутковато. Любые контакты с сотрудниками других отделов, всякий обмен с ними деловой информацией — преступление. Выполнил работу — немедленно каждый листик сдай заведующему. Он запрет их в свой несгораемый шкаф.

Вдвоем входить в кабинет заведующего тоже запрещено строжайше: только поодиночке, только с глазу на глаз, только без свидетелей… «Слушай, — подозрительно говорит профессор, — а почему это второй раз вижу тебя с такой-то? О ком ты с ней говорила? Обо мне? Учти: увижу еще раз — уволю».

А что вы хотите? Ученый наукой занят. А неученый, попав в науку, людей сгибает в бараний рог. Вынужден.

Или так еще: вызовет профессор молодую сотрудницу, помолчит и этак сочувственно, со вздохом, скажет: «И почему это все против тебя? И товарищи твои, и сам директор. Как приду к нему, обязательно спросит»: «Такую-то еще не уволил?» Девушка, естественно, убита, в слезы. Но Томчук ее успокаивает: «Ничего, лично я тебя в обиду не дам. Мне ты верь, я единственный твой защитник. Кругом только враги твои и завистники, очень плохие люди. Как услышишь, что они говорят, сразу же сообщай мне…»

Подчиненным своим Томчук внушает: «Не распускайте обо мне язык в коридорах института, имейте в виду, установлены магнитофоны. Мы с директором все потом прослушиваем». Вызвав, к себе подчиненных, профессор набирает номер директорского телефона и так с ним говорит, чтобы все кругом слышали: директор трепещет перед Томчуком, стоит перед ним на цыпочках. Однажды, правда, профессор ошибся, прокрутил на одну цифру меньше. Но не заметил этого и все равно грозно накричал на директора в пустую трубку.

А что вы хотите? Ученый истину добывает. А неученый, попав в науку, должен всех поскорее перессорить, прибрать к рукам, попрать, запугать. Вынужден! Чтобы никто не посмел заметить, как слаб, некомпетентен человек, что не своим занимается делом.

…Когда в конце концов работой отдела заинтересовалась группа народного контроля Воронежского института и члены ее сняли с полки тщательно переплетенный семьдесят один том (десять тысяч страниц), раскрыли их, то обнаружилось: рядом с химическими формулами — старые промокашки, использованные листы копирки, черновики личных писем, протоколы собраний и заседаний… Научная продукция отдела за три с небольшим года.

И ученый совет института досрочно, не дожидаясь конкурса, освободил доктора и профессора как не соответствующего должности.

Ромуальд Иванович какое-то время еще грозил, стращал, негодовал, требовал. По его просьбе высокая комиссия Гослесхоза СССР приехала в институт проверить, не возвели ли на доктора и профессора напраслину. Вновь собрался ученый совет и вновь подтвердил: Ромуальд Иванович должности не соответствует.

Хрупкий лед проломился наконец. Открылась под ногами черная бездна.

Скажете: тяжело читать, сердце сжимается?

А писать, думаете, легче?

Но что же делать! Я обязан писать об этом, а вы обязаны об этом читать, потому что мы с вами, наше общество, придерживаемся строгой и принципиальной позиции: не прятать, не скрывать, не замазывать недостатки, а открыто и честно говорить о них, называть вещи своими именами. Ибо, чем громче и откровеннее станем мы говорить о недостатках, тем непримиримее и эффективнее окажется борьба с ними.

И все-таки — кто спорит! — так иной раз осточертеет говорить о низких душах и пустых делах, так хочется прикоснуться к чему-то чистому, высокому и подлинному.

Я расскажу сейчас о настоящем мастере своего дела. Вероятно, нет и не может быть для человека оценки выше, чем короткое, емкое слово «мастер». Но давайте вдумаемся, что оно, в сущности, означает? Только доскональное знание собственного ремесла? Свободное владение своей профессией? Талант и золотые руки.

Все это, конечно, входит в понятие мастерства. Однако, мне кажется, далеко его не исчерпывает. Потому что мастерство — это ведь тоже позиция. Обязательно, прежде всего — позиция. Позиция человека, честно делающего свое единственно, незаменимое, по сердцу и по силам выбранное дело.

 

Наталья Петровна

«Логику оставьте за порогом…»

Отстранив от работы научного сотрудника — назову его Ивановым, — Института экспериментальной медицины, академик Наталья Петровна Бехтерева сказала ему: «У меня отвратительное чувство. Мне вас жаль. Вы один из самых одаренных, а потому любимых сотрудников. Много сил вложено… Но я не имею права допустить вас к больным…»

Узнав об этой истории, я спросил Бехтереву:

— И ничего нельзя было сделать?

— Нельзя. К сожалению.

— Вы уверены?

— Уверена.

— Но это же потеря для отдела?

— Весьма ощутимая. Но поверьте — то не мой каприз. Не было другого выхода.

А произошло следующее.

В клинике на излечении находился больной, страдающий тяжелой формой эпилепсии. По методу, разработанному Бехтеревой и ее сотрудниками, в мозг ему были вживлены электроды.

Человек живет обычной жизнью. Читает книги. Беседует с другими больными. Ходит по коридору. А мозг его тем временем специальной радиосвязью связан с экраном энцефалографа. Врач видит, когда все спокойно, а когда приближается припадок и надо лечебными дозами электротока «обстрелять» патологический очаг или, наоборот, усилить током работу здоровых структур и нейронов. То есть провести сеанс стимуляции.

В тот день, о котором идет речь, все было спокойно. У больного не возникало никаких зрительных или звуковых галлюцинаций. Он сидел и мирно играл в шахматы. Но к нему подошел научный сотрудник Иванов, положил руку на плечо и ласково сказал: «Петр Гаврилович, пойдем, друг, на стимуляцию».

При проверке выяснилось: накануне, проводя лечебную стимуляцию, Иванов, не успел записать, как она влияет на речевые функции и краткосрочную память больного. И решил добрать недостающий материал. То есть в тот день стимуляция нужна была не больному, а ему, научному сотруднику Иванову.

— Ну и что? — сказал мне один медик, знавший эту историю. — Извините, просто штучки Натальи Петровны… Никакого же вреда Иванов не причинил больному. И не мог причинить… Вот представьте: вы не только врач, но еще и ученый. Отрабатываете новый лечебный метод. Входя в палату, вы так больному и говорите: «Голубчик, пойдем работать». И он идет. Он прекрасно вас понимает, уверен, что зла вы ему не причините. И не оттого только, что знает вас лично, но и оттого еще, что живет в эпоху НТР и, стало быть, лишен многих вчерашних пустых предрассудков. Я думаю, вопрос стоит так: если вы, врач, ученый, собирая материал, готовы, не дай бог, рискнуть здоровьем и безопасностью своего больного, вас надо немедленно судить. Но если из ложно понятого врачебного долга вы упускаете возможность, не повредив сегодняшнему больному, собрать материал, необходимый тысячам завтрашних больных, то вас тоже надо судить. По крайней мере, строгим судом профессиональным… Врачебный принцип, чистая совесть — все это, конечно, прекрасно. Но почему принцип наш должен быть глупым, а совесть — слепой и неразумной? Кому от этого лучше?

— Логично? — спросил я Бехтереву, пересказав ей эту точку зрения.

— Логично. Вполне, — согласилась она. — Но логику иногда, знаете, лучше оставить за порогом больничной палаты. Слишком умная совесть… Господи, да это же ужасно!

Мой сотрудник, я знаю, не преступник. Ради своих научных исследований он не причинит больному вреда. Но он сделал то, чего больному можно было не делать. А раз можно не делать, значит, надо не делать. Ни одного лишнего укола. Ни одного лишнего воздействия. Только те, которые больному действительно необходимы. Больной! — вот самый первый рефлекс, первое чувство врача.

Давно уже я собираюсь написать о Бехтеревой. О работах ее писали часто и увлекательно. Об исследованиях в области мозга, об успешном лечении очень сложных заболеваний, о руководстве крупным институтом… Мне, однако, больше всего хотелось написать о самой Бехтеревой. Разные люди — и многочисленные ее поклонники, и некоторые недоброжелатели (есть и такие), — говоря о ней, в одном непременно сходятся: «Да, она — личность». Что же это такое — личность? Какой смысл вкладываем мы в это слово? Почему об одних заслуженных и преуспевающих людях мы так можем сказать, а о других, не менее заслуженных и преуспевающих, — нет?

После каждой встречи с Натальей Петровной я оставлял в блокноте некоторые записи, наблюдения. И однажды понял: их-то и надо опубликовать. Собрать воедино штрихи этого интересного, яркого характера, наверное, полезнее, чем пытаться «сочинить про Бехтереву».

Три Бехтеревы

До Бехтеревой у нас в стране никто не решался вживлять электроды в человеческий мозг. Это теперь метод прекрасно отработан, с помощью ЭВМ создается индивидуальная модель мозга больного человека, хирург идет, можно сказать, наверняка. А лет десять назад Бехтерева и нейрохирург Антонина Николаевна Бондарчук брали на себя огромную ответственность. Золотой стержень до пятнадцати сантиметров длиной должен войти в глубь мозга, не задев сосуды, не повредив важных жизненных центров, попасть в точку, равную по величине маковому зерну. И таких электродов вводится тридцать пять — сорок.

«Ваша работа на грани эксперимента, — говорили Бехтеревой. — Отвага должна все-таки знать границы». Она отвечала: «А я, наоборот, поражаюсь вашей храбрости. Вы даете больным лекарство, и вам не страшно. А я, трусиха, очень боюсь сегодняшних «безопасных» методов лечения».

Наталья Петровна объясняет мне:

— Видите ли, на первый взгляд самое безвредное и гуманное — дать больному пилюлю. Куда более варварским выглядит вживление в мозг электродов. Идет человек, а у него в голове «еж», только иглами внутрь. Но врач ведь знает: лекарство часто не избирательно, оно действует на весь мозг. Влияя на пораженный участок, задевает и здоровые области. А «страшные» электроды — метод гораздо более целенаправленный, «ручной», щадящий. Тончайшие металлические нити позволяют очень точно нащупать область воздействия током. В вашей власти не семь, а семьдесят семь раз отмерить, прежде чем дадите заряд, активизировать стойкость эффекта и подправить его без новой операции. Понимаете, можно быть варваром, а можно им только казаться. Не правда ли? Кто что предпочитает. Врач, который всегда, в любом случае ограничивается психологически самой простой и удобной пилюлей, я полагаю, больше думает о себе, чем о больном.

После первых лет применения электродов произошел случай, вызвавший новые страхи. Во время стимуляции больная вдруг испытала сексуальное наслаждение. Точка болезни в мозгу совпала с центром чувственных удовольствий. Больная всеми правдами и неправдами пыталась повторить сеанс, все чаще и чаще бывала в лаборатории, подкарауливала врачей… Бехтеревой сказали: «Что вы делаете? Хотите создать «электроманов»? Забыли первый завет Гиппократа: «Не повреди!» Она отвечала: «Я очень боюсь повредить, вы правы. Но точно так же я боюсь не помочь, если уже могу и умею помочь».

Сотрудница Бехтеревой увлечена проблемой безумно важной и актуальной: создать электронные «протезы», которые в какой-то степени вернут зрение слепым.

Есть уже научная база, готова помочь современная техника. Однако от научных изысканий до медицинской практики надо еще пройти очень долгий путь, полный трудов и мук. А на столе у Бехтеревой лежат умоляющие письма от слепых, услышавших о разработке нового метода: «Правда ли? Можно ли надеяться? Когда?..»

Однажды Бехтерева сказала при мне своей сотруднице:

— Любя вас, Алла, я должна, наверное, посоветовать: не занимайтесь этим делом… Почему вы?.. Пусть сперва другие… Кто-нибудь… Подождите. Когда нет средства восстановить зрение — ну, и нет… А если мы уже на пороге, но сегодняшние больные скорее всего не дождутся?.. Понимаете, как жестоко им это сообщить?.. Я боюсь, Аллочка, что у вас просто не хватит сил быть такой жестокой…

Она замолчала на полуслове, а я подумал, что самой Бехтеревой не раз, наверное, приходилось быть такой жестокой. Самой себе она тоже, наверное, не раз говорила: «Почему я? Пусть сперва другие. Обожду, помедлю…»

Но ждать не могла никогда.

— Видите ли, — сказала мне Бехтерева, — иногда думают: мол, пока я консервативен в науке, не переступаю недозволенной черты — я нравствен. Но это иллюзия, глубокое заблуждение. Быть «старомодным» в науке не значит еще соблюдать «старомодные» нравственные устои. Иной раз совсем наоборот.

В Бехтеревой уживаются как бы три разных человека: Бехтерева-врач, Бехтерева-ученый и Бехтерева-директор. Не думаю, чтобы такой «союз» протекал всегда мирно, без внутренних конфликтов. Как-то я прямо спросил об этом Наталью Петровну.

Она посмотрела на меня с улыбкой.

— А что вы думаете? — сказала. — Врача часто мне приходится оберегать от ученого, а ученого — от директора.

Память

Врачи нередко сталкиваются с такой ситуацией: больной вылечен, хорошо подействовали лекарства или удален пораженный орган, но проходит время, и симптомы опять возвращаются. Болезни уже нет, а симптомы сохранены. Отчего это?

Бехтерева стала думать. Постепенно была ею выработана теория устойчивых патологических состояний. Вот в двух словах ее суть. Почему в здоровом организме поддерживаются нормальное кровяное давление, нормальный пульс, дыхание? Потому, что в нашем мозгу существует особая матрица памяти, которая помнит, в каких параметрах должен работать организм, чтобы сохранялось равновесие всех его частей. Но заболел человек. Равновесие это нарушилось. Изыскивая возможности выжить, мозг наш уравновешивает теперь все системы организма, ориентируясь главным образом на больной орган. Проходит время. Болезнь побеждена. Но вместо матрицы здоровья в мозгу все еще сохраняется матрица болезни. Ее надо постепенно расшатать. Заставить наш мозг забыть состояние болезни и вспомнить прежнее состояние здоровья.

Опираясь на эту теорию, талантливые ученики и сотрудники Бехтеревой Д. К. Камбарова, В. М. Смирнов и другие — уже лечат сегодня особенно тяжелых больных.

Но первое время Наталье Петровне все казалось, что подобная концепция уже кем-то и когда-то высказывалась. Это не давало ей покоя. Она изложила на бумаге основные положения теории и, ничего не объясняя сотрудникам, попросила их найти, откуда она это взяла. Перерыв горы литературы, они ничего не нашли. Тогда Бехтерева успокоилась. Обнаружить, что все это открыто до нее, было бы тягостно.

Изучение проблемы памяти — в самом широком аспекте — стало постепенно одним из главных направлений Института экспериментальной медицины…

Занимаясь проблемами памяти, сама Бехтерева не любит вспоминать собственную судьбу. А судьба ее богата разными событиями. Внучка знаменитого Бехтерева. В двенадцать лет осталась без родителей, воспитывалась в детском доме. Училась петь, подавала большие надежды и чуть было не стала профессиональной певицей.

Но говорить об этом Бехтерева категорически отказывается.

Почему?

Я долго не мог понять.

А однажды во время очередной аттестации сотрудников услышал, как она кому-то сказала: «Вы прекрасно рассказали нам о том, что делали за отчетный период. А теперь расскажите-ка, пожалуйста, что вы сделали».

И я подумал: видимо, Бехтеревой, как многим честолюбивым людям, интересно не то, что она в жизни делала, а то, что в итоге сделала.

На той же аттестационной комиссии один сотрудник, мне показалось, заслужил безусловную похвалу и поддержку директора. Не жалея ни сил, ни времени, с железным терпением и упорством ставил он на животных опыт за опытом, пока не подтвердил достоверность ранее полученного факта.

Но Бехтерева, узнав об этом, сильно огорчилась. «Я очень боюсь за вас, — сказала она. — Достоверность — прекрасно, конечно. Это основа основ. Но желание бесконечно подтверждать однажды полученный факт может иногда все погубить. Ставя опыт за опытом, вы ведь отдыхали мыслью. А мысль никогда нельзя тормозить, очень опасно! Вы дальше идите. И не бойтесь до готового еще результата выйти на люди с интересной гипотезой. Я знала ученых, которые всю жизнь медлили, ждали чего-то, но так ничего и не дождались».

Впрочем, Наталья Петровна рассказала мне как-то об одной очень умной, славной девушке, которая, пережив внутреннюю борьбу, сама подала заявление об уходе из института.

— А в чем дело? — спросил я.

— Нетерпеливая очень, — объяснила Бехтерева. — Сегодня же ей надо увидеть плоды своих рук. Не умеет ждать. Хочет идти в хирургию. Там сделал операцию и заметен результат. А ученый обязан уметь ждать. Хоть всю жизнь… И даже дольше…

«Я тоже женщина…»

В кабинете Бехтеревой стоит большой круглый стол. Иной раз во время беседы директора с сотрудниками появляется секретарь Екатерина Константиновна, включает электрический самовар, приносит печенье, конфеты.

Одна сотрудница института рассказала мне: «Вот придет Наталья Петровна в отдел. Пройдет по комнатам, поздоровается. И каким-то образом ухитряется угадать, что вам сегодня не мил весь белый свет. Сочувствовать она не будет, не станет говорить добрых слов. Может только сказать: «Пойдем чайку попьем». И все. Остальное произойдет само собой. Или будет разговор. Или его не будет. Но уйдешь от нее умиротворенной».

Что это? Только природная деликатность? Милый тон? Симпатичная традиция?

А может, еще и вполне продуманное, сознательное использование администратором своих чисто человеческих, эмоциональных возможностей?

Как-то в кабинете Бехтеревой разбирался один служебный конфликт. Сотрудник прочел поданную на него докладную и возмутился (правда, вполголоса): «Это ложь и клевета. Терпеть не могу несправедливости». «А кто ее любит? — спокойно спросила Бехтерева. — Встретите человека, который любит несправедливость, — сразу же ведите за руку ко мне в кабинет». Наступило молчание. «Зачем она вам это написала?» — вздохнул сотрудник. «Не знаю, — ответила Бехтерева. — Я ее не просила. Пойдите и скажите ей». «Я бы ей все сказал, — угрожающе пообещал сотрудник. — Но не могу — женщина!» Бехтерева очаровательно улыбнулась. «Я тоже женщина, — сказала она. — И хочу, чтобы дело не страдало и оба вы не расстраивались. Очень хочу. Помогите мне».

Но однажды, назвав к слову известного ученого, Наталья Петровна неожиданно меня спросила:

— Как вы скажете о нем в разговоре?

Я не понял:

— Талантливый ученый, наверное. А что?

— Правильно. А обо мне? Если вдруг захотите похвалить?

Я подумал.

— Умная женщина?

— Вот именно, — произнесла она с поразившей меня горечью. — И никуда, знаете, от этого мне не деться! Одни тебе напомнят своим снисхождением, другие — комплиментом. Одинаково обременительно и то, и другое…

— Женщина в науке не должна быть синим чулком, — в другой раз заметила она.

— Почему?

— Потому, что женщина — синий чулок не умеет жить весело, с легким сердцем… Ни в науку, ни в искусство нельзя идти, лишь бы чем-нибудь себя заполнить, за неимением других радостей, с горя…

Редколлегия стенгазеты предложила новым сотрудникам вопрос: «Что вас больше всего поразило у нас в институте?» Кто-то ответил: «Здесь даже мыши (подопытные) с чувством юмора».

За порядком в институте Бехтерева следит скрупулезно, очень придирчиво. Я наблюдал, как в новом здании, куда только что переехали научные отделы, она обходила комнату за комнатой и откровенно мрачнела, если в стенку был вбит лишний гвоздь или на столах валялась неубранная бумага.

И в то же время, мне кажется, ценя и оберегая свою директорскую власть, Бехтерева не любит проявлять ее в прямой форме приказа, распоряжения. С гораздо большим удовольствием она предпочитает «организовать ситуацию», при которой человек поступит правильно, как надо, но вроде бы совершенно без ее участия. Прочитав одну бумагу, Бехтерева сказала секретарю Екатерине Константиновне: «Я этого не видела. Хорошо? Вы ему отдадите и скажете, что перехватили до меня. Надеюсь, он спохватится и все сделает сам, пока я не заметила».

— Человек гораздо интереснее, когда он чувствует себя свободным, — как-то бросила она в разговоре.

Сотрудники рассказали мне о таком случае. Больному сделалось хуже. Надо было срочно избрать правильный путь лечения. Они могли, как обычно, позвонить Бехтеревой, но не стали этого делать. Почему? Да как же я не понимаю! Нельзя всегда возлагать ответственность на учителя, они и сами должны брать на себя всю тяжесть выбора.

Я думаю, сотрудники несколько заблуждались. Случись с больным несчастье, ответственности Бехтерева не избежала бы. Но я другому тогда поразился: отваге директора не опекать. Не опекать даже в вопросах жизни и смерти. Что для этого требуется? Достаточная уверенность в том, что сотрудники поступят правильно, не навредят больному? Настойчивое желание работать с людьми свободными, а потому самостоятельными?

— Когда мы только начинали применять электроды, — сказала Бехтерева, — кое-кто вообразил: вот она, синяя птица, больше ничего и не надо… В какой-то момент, знаете, мне стало страшно. Жутко. На каждом углу я твердила: «Мы применяем не только их. Если мы можем от электродов отказаться, мы должны отказаться. Только если это необходимо, если это самое лучшее для данного больного лечение…» Чем опасен всякий хороший лечебный прием? Хороший — значит особенно активный… Тем, что он рождает соблазн применять его чуть ли не ко всем больным… В любом деле опасно выпустить джинна из бутылки. В медицине, может быть, опаснее, чем везде.

Бехтерева-врач боится выпустить джинна из бутылки. Но Бехтерева-администратор не меньше того опасается держать джинна слишком крепко загнанным в бутылку. Не знаю, какой из двух этих обоснованных страхов более справедлив и основателен.

Консилиум

Больная страдала редкой наследственной болезнью. Поражены были нервная система и печень. Она не могла уже сделать шага, взять сама стакан воды.

Стандартные методы лечения в данном случае не помогали. Решено было созвать необычный консилиум. На совет пригласили не терапевта, хирурга и невропатолога, а представителей разных фундаментальных наук. В результате лечение было организовано на стыке биохимической генетики и нейрофизиологии. Женщина выздоровела. Вернулась к труду, к нормальной жизни. Перед каждым праздником заведующий лабораторией биохимической генетики Соломон Абрамович Нейфах получает от нее телеграмму с пожеланиями здоровья и обязательно… «цыганского веселья».

Консилиум разных наук — явление, характерное для Института экспериментальной медицины, института многопрофильного, университетского типа. Под одной крышей объединены здесь отделы и лаборатории — нейрофизиологии, молекулярной биологии, эмбриологии, фармакологии, атеросклероза…

Как-то я спросил Бехтереву:

— Но атеросклероз совсем ведь не ваша область?

— Да, не моя. Как говорят англичане, «это не моя чашка чая».

— Генетика, эмбриология, фармакология тоже?

— Да, конечно.

— Какими же качествами должен обладать современный научный руководитель, вынужденный пить сразу из «нескольких чашек»?

Она задумалась.

— Хотите спросить, какого бы я желала иметь над собой директора, будь я рядовым сотрудником? Ну что ж… Во-первых, он должен знать любое «чужое» дело хотя бы настолько, чтобы не попасть под влияние людей, которые говорить о своей работе умеют красивее, чем работать… А во-вторых, я хотела бы, чтобы интерес чужим исследованиям не погасил у моего директора интереса к собственному труду… Это же так легко, так просто! Если твоя собственная научная работа не безумно тебе интересна, не безумно важна, то один раз дашь себе поблажку, другой раз дашь поблажку… Времени же постоянно в обрез. И все! Можешь себе-ученому заказывать пышные похороны.

Что же самое тяжелое и опасное для Бехтеревой-директора: разумно изо дня в день управлять всем огромным многолюдным институтом или же суметь в себе самой не погасить однажды Бехтереву-врача и Бехтереву-ученого?

Опубликовав очередную монографию, Бехтерева дала сотрудникам задание провести исследования, которые могли бы эту монографию… опровергнуть.

Я спросил ее:

— Не страшно было?

— Страшно, конечно… Но знаете, когда-то Жанну д’Арк спросили, есть ли у нее божья благодать. Она ответила: если есть, то она просит бога сохранить ее… Но говоря всерьез… Это всегда немножко страшно — выяснять, сохраняется ли еще в тебе благодать. Но как же иначе? Нельзя же это выяснить раз и навсегда, на всю жизнь. Приходится пытать себя ежедневно. А что делать?

 

Выбор

Национальное хранилище

Я стою на ступенях невысокого здания, облицованного белым будракским известняком.

Здесь, на территории Кубанской опытной станции Всесоюзного института растениеводства, в двухстах километрах от Краснодара, открывается Национальное хранилище семян мировых растительных ресурсов.

О том, что на нашей планете с катастрофической быстротой исчезают растения, все чаще и чаще пишут газеты, тревожатся ученые. Там, где еще вчера рос дикий картофель, колосилась старинная пшеница, нетронутыми стояли фруктовые деревья, сегодня тракторы вспахали землю, бульдозеры вырыли котлованы, выросли новые города, заводы, плещутся искусственные моря.

Когда-то американский ученый Харлан с фотоаппаратом в руках посетил многие страны мира… Сегодня его сын, ученый Дж.-Р. Харлан-младший, повторил маршруты своего отца. На снимках Харлана-отца — густые, непроходимые заросли. На снимках Харлана-сына — мертвая пустыня.

«Истощение наших биологических ресурсов может быть пагубным для будущих поколений людей, — предупреждает ФАО, специальная ботаническая организация при ООН. — Они не простят нам отсутствия ответственности и предвидения».

Чтобы потомки не обвинили нас в безответственности и близорукости, во всем мире работают сегодня специальные экспедиции. Спешат эти экспедиции, спешат, пока не поздно, собрать непрочную зелень планеты, поместить семена в специальные хранилища, законсервировать, спасти для нас и для наших потомков.

Хранилища эти называют генными банками. Потому, наверное, банками, что содержимое их дороже любого золота, невосстановимее любых денег.

На проведение экспедиций и строительство генных банков сегодня не жалеют никаких средств. Создана Национальная лаборатория длительного хранения семян в США, есть хранилища в Японии, в Турции, строится в ГДР.

Наш генный банк под Краснодаром будет самым крупным в мире.

Специалисты разных стран ждут его с нетерпением и надеждой.

Американский ученый Дж.-Р. Харлан-младший, тот самый, который повторил путешествия своего отца и с тоской видел пустыню там, где вчера еще шумела зелень, сказал о нашем хранилище: «Все больше и больше стран находится сегодня в зависимости от мировой коллекции советского института растениеводства. Работы этого института необходимы для существования всего человечества».

Почему именно мы?

Потому, что в основу нашего национального хранилища положена будет знаменитая, уникальная, богатейшая коллекция семян, собранная известным советским ученым Николаем Ивановичем Вавиловым и спасенная в годы ленинградской блокады четырнадцатью его учениками.

Почему?

О четырнадцати сотрудниках Всесоюзного научно-исследовательского института растениеводства, которые в блокаду остались в Ленинграде и спасли от уничтожения вавиловскую коллекцию — десятки тонн зерна и тонны картофеля, — известно немало.

Об этом написаны воспоминания, рассказывали газеты и журналы.

В августе 1941 года два вагона, груженные коллекцией, двинулись на восток, в уральский город Красноуфимск. Но перед станцией Мга эшелон остановился: впереди дороги не было, Мгу захватили фашисты.

Состав оттянули назад, в Ленинград, и до зимы коллекция оставалась в вагонах. Сотрудники института каждую ночь попарно здесь дежурили.

Дальше так продолжаться не могло, и с помощью воинской части на грузовом трамвае коллекцию вернули обратно в институт, на Исаакиевскую площадь.

Начались девятьсот дней блокады.

Горстка из четырнадцати человек редела.

От голода умер хранитель риса Дмитрий Сергеевич Иванов. В его рабочем кабинете остались тысячи пакетиков с зерном.

За своим письменным столом умер хранитель арахиса и масличных культур Александр Гаврилович Щукин. Разжали мертвые пальцы — на стол выпал пакет с миндалем. Щукин готовил дублет коллекции, надеясь самолетом переправить его на Большую землю.

Умерла от голода хранительница овса Лидия Михайловна Родина.

В книгах, газетах, журналах написано о них с благодарностью и восхищением.

Да и можно ли по-другому?

Земной поклон им! Слава. Золото на мраморе.

И все-таки мало.

Мало только воспеть, только увековечить этих людей. Надо еще понять, как смогли они среди пищи умирать от голода. Какими силами. Что думали при этом, что чувствовали, что говорили.

Понять их психологию.

Американский журналист Джорджи Эйн Гейер в статье «900 дней самопожертвования», несколько лет назад опубликованной в журнале «Интернэшнл уайд лайф», спрашивает, почему ленинградские ученые за коллекцию заплатили жизнью: «Русский дух? Самопожертвование? Желание сохранить материальные ценности?»

Действительно, почему?

Когда дело касается преступлений, случаев досадной социальной патологии, психологи подробно изучают все пути и причины. А психология наивысшей социальной активности человека, его самоотверженности и героизма не нуждается разве в осмыслении?

Разве оценить подвиг не означает прежде всего постараться его постичь?

В умудрение нам и нашим детям.

Картошка

Накануне войны, весной 1941 года, на Павловской опытной станции под Ленинградом сотрудники института, как обычно, высадили коллекцию картофеля.

Тысяча двести европейских образцов — иные из них уникальные, во всем мире таких больше не было. В теплицах — десять тысяч горшков с различными видами южноамериканского картофеля. Советские ученые, можно сказать, их открыли; до экспедиций Н. И. Вавилова и его учеников в Европе знали практически только один вид, некогда вывезенный из Чили. Имелись тут и тысячи гибридов, основа будущих научных исследований.

Словом, не картофель находился в Павловске, а неповторимая научная ценность мирового значения. И когда в июне 1941 года началась война, ее надо было спасать точно так же, как надо было спасать картины в Эрмитаже и скульптуры на ленинградских площадях.

Только эта научная ценность была живая. Ее нельзя было просто зарыть до лучших дней в землю или укутать мешками с песком. Чтобы сохранить ее, сберечь живой, с ней надо было постоянно работать.

Если клубням южноамериканского картофеля не устраивать долгой искусственной ночи, если в помещении, где зимой сложены клубни, не поддерживать температуру плюс два градуса, если весной их не высадить в землю, — мировая научная ценность безвозвратно погибнет.

И сотрудники института стали работать.

Остановились все опыты, кончились — некогда возобновятся теперь? — все исследования. Работать означало одно: спасать. Цена — любая. Спасать и спасти. Важнее не было тогда научной задачи.

В первые месяцы войны научный сотрудник Абрам Яковлевич Камераз строил под Вырицей оборонительные укрепления. Каждый свободный час он проводил в Павловске. Раздвигал и задвигал шторки, устраивал клубням южноамериканского картофеля искусственную ночь.

Европейские сорта собирали в поле уже под сильным артиллерийским огнем. Взрывной волной сбило Камераза с ног. Поднялся. Продолжал работу.

На двух полуторках клубни привезли в Ленинград. Посчастливилось, проскочили. В машину, идущую впереди них, попал снаряд.

В сентябре Абрам Яковлевич Камераз ушел на фронт. Дело перешло в руки к Ольге Александровне Воскресенской.

По правилам хранения коллекцию разделили на три равноценных дублета. Один сложили в доме № 44 по улице Герцена, два других — в подвале дома № 42. Пострадает здесь — сохранится в другом месте.

Ольга Александровна Воскресенская из своей квартиры перебралась жить в подвал. Говорила: так ей легче, спокойнее, что случись — защитит материал.

Это была невысокая, худенькая женщина отнюдь не богатырского сложения. Воспитанница детского дома, выпускница Ленинградского университета.

В декабре Ольге Александровне пришлось подвал оставить — тяжело простудилась, слегла.

Работа сосредоточилась теперь в руках Вадима Степановича Лехновича.

Зима 1942 года — он помнит — самое тяжелое время блокады. Питались молотой дурандой, жмыхом, позже — листьями одуванчика. Лакомством считалась разваренная кожа. Как-то целых четыре дня не выдавали ни крошки хлеба.

Потом, лет десять после войны, не старый еще Лехнович не мог без поручней забраться в автобус — так во время блокады ослабели мышцы ног.

Но тогда от своего дома на улице Некрасова до Исаакиевской площади, полтора часа в один конец и полтора часа в другой, утром и вечером ежедневно, по шесть часов в день, голодный Лехнович ходил топить подвал и проверять на дверях пломбы.

От того, удержится ли ртуть в термометре на делении плюс два градуса, зависела жизнь научного материала.

Без пищи для себя он еще, как мог, существовал. Но без топлива для подвала существовать не мог совершенно.

Вязанку дров ему ежедневно выдавала комендант дома М. С. Беляева. Но вязанки было слишком мало. В конце января Беляева выдала еще один ордер на полкубометра дров. Завтра в двенадцать часов грузовик должен был привезти их на Исаакиевскую площадь, к памятнику Николаю Первому.

Ровно в двенадцать часов начался сильнейший обстрел. Никто, кроме Лехновича, за дровами не пришел. Наверное, и он сам не пришел бы, если бы не работа. Но работа есть работа. Какой-то дряхлый старик отмерил ему полкубометра сырой сосны, и, пригибаясь под снарядами, на листе фанеры Лехнович потащил дрова к своему подвалу.

Теперь он был богач.

Весной заботы об отоплении подвала отошли. Возникли, однако, другие, еще сложнее.

Война не война, а клубни картофеля весной следовало высадить в землю. Иначе пропадет коллекция, не доживет и до осени.

Павловской станции больше не существовало, требовалось найти другие земли.

Тут все зависело от понимания людей, к которым Вадим Степанович обращался.

Если в подвале дома № 42 по улице Герцена не увидеть уникальной научной ценности, оставалось увидеть простую картошку.

А картошку людям полагалось есть, а не отдавать за нее свою жизнь. Тем более теперь, в голодное время.

Но никогда, ни разу за всю блокаду Лехнович не услышал такого разговора. У кого бы из ленинградцев ни просил он помощи, всегда встречал понимание.

Необыкновенно дорого стоило оно в ту пору.

О земле Лехнович договорился с директором совхоза «Лесное» (двенадцать километров от дома туда и обратно, конечно, пешком) и с Выборгским цветочным комбинатом.

В «Лесном» занялся посадкой сам, на цветочный комбинат отправилась Ольга Александровна Воскресенская. Пролежала зиму, но к весне, слава богу, поднялась. Только от голода почти потеряла зрение.

Работали очень медленно, из последних сил. Закончили посадку к 22 июня, к первой военной годовщине. Коллекция оказалась в полном порядке. Выбыл лишь один сорт — «Тесьма».

Тридцать восемь ночей Лехнович сторожил поле. Оружие — палка и свисток.

Так же В. С. Лехнович и О. А. Воскресенская работали и в 1943 и в 1944 годах, пока не сняли блокаду.

«Никто не спросил бы с них…»

Есть, однако, вот какое обстоятельство.

В марте 1942 года заместитель директора института Ян Янович Вире один полный дублет коллекции картофеля вывез на Большую землю, в город Красноуфимск.

Получается, что Лехнович продолжал дважды в день ходить через весь Невский, высаживал клубни в «Лесном»; тридцать восемь ночей сторожил их в поле; еще две зимы держал коллекцию в совхозном сарае; собирал по всему городу тряпье и старую одежду, чтобы заткнуть в сарае щели; не смел прикоснуться к картофелине, только ее запах преследовал его днем и ночью, — а сам знал при этом, что коллекция теперь уже не единственная, не последняя, точно такая же вывезена в Красноуфимск.

— Отчего же знал? — возражает Вадим Степанович. — Точно не было известно, дошел ли материал до Красноуфимска.

— Но предполагать, надеяться вы могли?

— Конечно. Ну и что?

Как что?

Если человек мог надеяться, что перед ним уже не последний, не единственный экземпляр коллекции, что утрата ее уже не окажется безвозвратной утратой, если голод ему «объел» мышцы ног, а надо ходить по нескольку часов в день, копать землю, работать; если, кажется, десяток картофелин вернут силы…

Мы умеем себя уговорить, найти себе оправдание и в куда более легких обстоятельствах!

Вадим Степанович вежливо меня слушает. Седая, до пояса, борода. Спокойные глаза.

— Простите, вы рассуждаете не как специалист, — говорит он. — Нельзя коллекцию оставлять в единственном экземпляре. Положено хранить все дублеты. Есть правило.

— При каких условиях положено? — спрашиваю.

— Какая разница? При любых. Правило обязательное. Ученый не может рисковать образцами. Он слишком ценит свой материал.

Спрашиваю:

— Получается, перед вами даже выбора никакого не возникало?

— Конечно, — говорит Лехнович. — А какой выбор? Выбор был один: сохранить дублеты коллекции. Другого не возникало, нет. Совершенно верно.

Это не фраза, сказанная теперь. Это — убеждение, доказанное тогда.

А у меня опять вопросы…

Несколько лет назад в свет вышла книга бывшего уполномоченного Государственного Комитета Обороны по обеспечению Ленинграда и войск фронта продовольствием Дмитрия Васильевича Павлова. Свидетель тех событий пишет: «Институт растениеводства в сутолоке военных дней потерялся — не до него было в то время органам власти. Знали об этом и работники института, они могли поступить с коллекцией по своему усмотрению, и никто не спросил бы с них…»

Был, значит, выбор, а как же! Если выбора нет, если труд, голод, смерть неизбежны, о каком подвиге можно говорить, о какой нравственной высоте? Трагедия, ничего больше.

Выбор был.

И все-таки выбора не было.

— Хорошо, — говорит Лехнович, — давайте представим такой случай. Вот вы, писатель, написали книгу. Вы в ней весь, без остатка. Вся ваша жизнь. И вдруг, допустим, сложилась ситуация: в лютый мороз вы оказались в помещении, где ни полена дров, только ваша рукопись… Не важно, я условно, к примеру, вам же психологию надо понять. Так вот, замерзая, погибая, вытопите вы печь этой своей единственной книгой? Жизнью своей вытопите? Да или нет? Соблазн у вас появится? Мысль одна?.. Ну, так что же вы меня спрашиваете? Вы и другие? Удивляетесь, недоумеваете… Ходить было трудно, да, невыносимо трудно, вставать каждое утро, руками-ногами двигать… А не съесть коллекцию — трудно не было. Нисколько! Потому что съесть ее было невозможно. Дело своей жизни, дело жизни своих товарищей… Неужели такую элементарно простую вещь надо кому-то еще доказывать?

…Лехнович начал сотрудничать с Вавиловым в 1927 году. До этого жил в Каменец-Подольском. Окончил сельскохозяйственный институт, служил в исполкоме.

Какая память была у Николая Ивановича! Какая работоспособность! И как он ценил работящих людей! Ни в ком больше Лехнович не встречал потом такой доброжелательности к работящим, талантливым людям. И сейчас еще звучит в ушах Лехновича его бодрый, настойчивый голос: «За свои убеждения — хоть на костер!» Веселый был человек.

Во время войны Лехнович имел еще одну заботу: проверял, цела ли ленинградская квартира его брата — Сергея Ивановича. И писал ему на Большую землю.

Письма в ту пору доходили плохо: почтовые ящики висели переполненные, некому опорожнять. Приходилось каждый раз добираться до Главного почтамта и посылать оттуда. Так вернее.

Лехнович соблюдал железное правило: при обстреле шел узкой улицей. Еще до официального разъяснения он сам определил для себя, какая сторона улицы менее опасна. Взял для этого карту, вычислил место расположения немецких орудий.

Вообще, систематичность и вера в факты — вавиловская выучка! — сберегли ему тогда немало нервов. Некоторые слабые духом люди порой признавались: «Утром боюсь выглянуть в окно. Вдруг на улицах фашистские танки?» Лехнович таких разговоров понять не мог. Раз в наших руках форты Кронштадта и вся огневая мощь Балтийского флота, враги не могут войти в город. Безграмотно даже предполагать.

— Хотите сказать — малодушно? — спрашиваю.

Вадим Степанович смотрит на меня, думает.

— Ну да, — отвечает. — Я и говорю, малодушно, безграмотно…

Крысы

Был момент, когда коллекцию чуть не уничтожили.

Сами.

Своими собственными руками.

Гитлеровцы начали наступление, и кто-то из сотрудников института потребовал немедленно все ликвидировать. Семена смешать, обезличить, а документацию сжечь в кочегарке. Чтобы врагам ничего не досталось.

Секретарь парторганизации Георгий Николаевич Рейтер нашел председателя месткома Николая Родионовича Иванова и сказал: «Если не погасить сейчас панику, может разразиться катастрофа. Прошу вас, помогите мне поговорить с людьми».

…Николай Родионович Иванов тоже из первых вавиловских сотрудников.

Однажды, году, кажется, в 1927-м, Вавилов пригласил его к себе в кабинет, сказал: «Видите место в углу? Когда я принимаю посетителей, пожалуйста, являйтесь без доклада, садитесь и слушайте». — «Хорошо. А зачем?» — «Хочу, чтобы вы научились обходиться с посетителями, вести беседу».

Директор института решил из числа молодых ученых подготовить людей, умеющих представительствовать. Непростое, особое искусство.

За два года в кабинете Вавилова перебывало человек двести. Приезжали из других городов, из-за рубежа.

Николай Родионович приглядывался, наматывал на ус. Как и о чем говорит с людьми Вавилов, на что обращает главное внимание, чем заинтересовывает собеседника. Сослуживцы смеялись: «Иванов — любимчик директора».

Скоро Иванов стал представлять институт на сельскохозяйственных выставках, сделался консультантом при основных павильонах. Отдельные проблемы докладывал в специальных комиссиях.

Сегодня профессор, доктор сельскохозяйственных наук Николай Родионович Иванов занимает пост ученого секретаря комиссии Академии наук СССР по сохранению и разработке научного наследия академика Н. И. Вавилова. Особенно близкая его сердцу работа. Бесценно все, что касается Николая Ивановича, решительно все. Наблюдения, мысли, выводы. И конечно, — «знаете, чисто человеческий момент» — его фотографии. «Когда мы начинали работать, в нашем распоряжении было всего-навсего двадцать фотографий Вавилова. А сегодня уже триста восемьдесят. Каждый снимок — мгновение его жизни».

Паника тогда, к счастью, не разразилась.

Истерическому требованию: «Семена смешать, бумаги сжечь в кочегарке» — люди отказались подчиниться.

На всякий случай Рейтер и Иванов завалили кочегарку железным ломом, а снаружи еще запаяли.

О случившемся Рейтер дал знать в райком партии, и оттуда поступило строжайшее указание: ни при каких обстоятельствах коллекцию не уничтожать. Город не будет сдан.

Вместе с другими раз в пять дней Иванов нес в институте круглосуточное дежурство.

Зерновые и бобовые помещались через площадь от подвала, где Лехнович хранил картофель, в основном здании института. Эти комнаты не отапливались вовсе. Стекла в окнах были выбиты. Минус двадцать градусов еще не самый сильный мороз.

Однажды началось нашествие крыс. Вокруг закрылись столовые, магазины, перестала работать «Астория», и тысячи обезумевших от голода животных со всех концов бросились на коллекцию. Их ловили, убивали. Но уничтожить всех крыс было невозможно. Несметные толпы, стада.

Крысы сбрасывали со стеллажей на пол жестяные коробки, прогрызали металлическую сетку, добирались до зерна.

Что-то надо было придумать. И придумали.

Решили снять со стеллажей коробки, связать их в пачки по нескольку штук и укрыть кровельным железом. Тяжелую пачку крыса с места не сдвинет.

Десять — двенадцать голодных людей ежедневно снимали на пол, перевязывали, укрывали железом три-четыре тысячи коробок.

От мороза костенели пальцы. Жесть обжигала кожу.

В полутьме на расстоянии двух шагов ничего не видно. Ноги подкашивались от слабости.

Но борьба с крысами была точно такой же их работой.

Напрасно?

Я спросил Николая Родионовича:

— Разве не было в тех коробках семян, срок всхожести которых уже истек?

— Были, — сказал Иванов.

Конечно, были.

Через каждые пять-шесть лет семена необходимо высевать в поле. Те, что высевали в последний раз, скажем, в 1936 году, полагалось сеять в 1942-м. Раз война помешала это сделать, семена устарели для коллекции, вероятно, погибли.

— Их вы тоже не тронули?

— Разумеется.

Вопрос мой показался Иванову странным.

— Почему же?

— Как почему? Есть обязательное правило: хранить образцы не пять-шесть лет, а по крайней мере десять — двенадцать. Семена стареют неравномерно, среди десятка мертвых могло оказаться одно живое.

Опять правило.

Чтобы случайно не тронуть одно живое зерно, к зерну вообще не прикасались.

Жизнь одного зерна, которое — а вдруг? — сохранится, берегли пуще, чем свою собственную жизнь.

Жестокий вопрос, понимаю, и все-таки не могу его не задать Николаю Родионовичу:

— И сколько же, как выяснилось после войны, погибло зерна?

— Процентов десять.

— А на вес?

— Примерно тонны две.

Две тонны — при ста двадцати пяти блокадных граммах!

Две тонны, которые не съели, сохранили напрасно.

Сил нет это осознать.

— Да отчего же напрасно? — удивляется Иванов. — Странный, простите, разговор… Во-первых, многие образцы, которые мы полагали умершими, после войны превосходно взошли. Лен, например, считался погибшим, а оказывается — жив… Все лучшие послевоенные сорта льна созданы на основе нашей коллекции. Тончайшие современные ткани — это что, по-вашему? Неприкосновенность нашей коллекции! Именно так… А во-вторых, большая удача, что в наших руках оказались эти две тонны лежалого, мертвого зерна. Они позволили сделать интереснейшие выводы. Обнаружилось, что с потерей всхожести зерна усвояемость белка животными тоже теряется. В 1962 году мы докладывали об этом на Пятом международном биохимическом конгрессе. Вызвало большой резонанс. Сельское хозяйство принимает практические меры. Так что совершенно не напрасно. Ни в коем случае. То, что делается подлинно ради науки, пропасть не может. Никогда. Это мы отлично сознавали тогда, в блокаду. А иначе разве бы хватило у нас сил жить?

Психология подвига

Помните рассказы о замечательном летчике, о прекрасном машинисте локомотива? В аварийной ситуации, в критическое мгновение они умели действовать грамотно и тем спасли машины, десятки человеческих жизней.

Потом допытывались у них: «Скажите, это был подвиг, героизм?» Летчик, машинист пожимали плечами, отвечали совершенно искренне: «Какой подвиг? Профессиональная работа».

Ленинградские ученые тоже делали свою профессиональную работу. Нормальную профессиональную работу в чрезвычайно ненормальных условиях.

Только их критическое мгновение продолжалось девятьсот дней. Безумно долго.

В этой главе шла речь о людях, которые занимаются своим кровным делом, и о тех, кто только примазывается к нему: о директоре художественной школы, не умеющем директорствовать, о дутом профессоре-лесоводе… Но давайте спросим себя, задумаемся: вот они, сидящие, как говорится, «не в своих санях», могли бы хоть раз, хоть когда-нибудь примазаться к смерти за свое любимое дело? Нет, никогда! Только — к лаврам, только к почестям, только к успеху…

А, знаете, это и есть, может быть, самое великое их несчастье.

— …Пожалуйста, — говорили мне Лехнович и Иванов, — только не пишите о нашем самопожертвовании. Это неправда.

— Как неправда?

— Вот так, неправда. Наша работа нас спасала.

— В каком смысле?

— В самом прямом. В блокаду люди погибали не только от снарядов и голода. От бесцельности своего существования некоторые тоже, случалось, погибали.

Мы это видели. Если же мы выжили, то во многом благодаря нашей работе. Нашему интересу жить.

Вот так. Они спасали свою работу. Работа спасала их.

В 1945 году английский ученый профессор Ц. Дарлингтон в журнале «Природа» объявил: «Обезумевшие от голода ленинградцы съели знаменитую коллекцию».

После войны Ц. Дарлингтон приехал в Ленинград, и Николай Родионович Иванов спросил его, как мог он такое написать. «Передавало Би-би-си. Я сам слышал», — хмуро ответил Дарлингтон. «Понимаю, — сказал Иванов, — но вы-то как могли допустить?»

Разговор с Дарлингтоном Николая Родионовича рассердил и огорчил. Особенно его огорчило непонимание английского коллеги.

…Я стою на ступенях национального хранилища. Налетает порывами острый кубанский ветер, шумит в верхушках деревьев.

Сосна, платан, редкое «железное» дерево. Говорят, не бывает тверже.

На двух досках, золотом на мраморе, здесь выбьют имена людей — человечество обязано им спасением уникальной коллекции.

Огромное — сто квадратных метров — панно из смальты отобразит великий подвиг советской науки.

Какие краски понадобятся художникам, чтобы передать в смальте, как высок был дух ученых, как велика была их преданность делу, как несокрушимо было их человеческое благородство?

Может быть, на панно изображена будет карта родной страны и — золотом или пурпуром — семьдесят миллионов гектаров, территория, которую занимают сегодня сорта, выведенные из семян, спасенных в годы ленинградской блокады?

Семьдесят миллионов гектаров — примерно треть всех наших пахотных площадей.

Значит, треть земледелия страны выглядела бы совсем иначе, не исполни своего долга и своего труда четырнадцать ленинградцев.

Нет, меня не удивляют сказочные масштабы науки и техники. Поражают реальные масштабы сил человеческих.

Стучат молотки. Подъехала машина, подвезла новые плиты. Большой щит: «До открытия национального хранилища семян коллекции мировых растительных ресурсов осталось двадцать пять дней».

 

Отступление полемическое

Гость

Как-то вечером сидели мы с приятелем за чашкой чаю. Рассуждали о высоких и низких человеческих поступках, о том, в каких ситуациях чаще всего проявляется человек, как обнаруживаются его не показные, а подлинные черты и качества. На словах ведь легко казаться и добрым, и смелым, и благородным… А вот как оно окажется на деле? Но всегда ли, спросил я, нужны какие-то исключительные, экстремальные обстоятельства, чтобы человек достаточно себя проявил? А в самых простых, обычных жизненных ситуациях не раскрывается разве характер человека, его натура и его позиция?

Мой собеседник задумался.

— Да, — сказал он. — Недавно я сам попал в ситуацию… До сих пор никак не приду в себя.

И вот что он рассказал. Передаю слово в слово.

Новый год договорились встречать у меня: Сергей с женой, Павел с женой и мы с Кириллом, два холостяка. Во-первых, живу я в центре города, очень удобно добираться; во-вторых, японская стереосистема с тремя тумбами; а в-третьих, с холостяка какой спрос? Что запасено в холодильнике, то и мечи на стол. Ни хлопот, ни возни… Тем паче когда тебе под сорок, наедаться вредно. У одного — гастрит, у другого — холецистит, а у наших дорогих женщин — фигуры.

Но тридцать первого декабря подошел ко мне Степан Степанович, заведующий сектором, и спрашивает:

— Виктор Андреевич, где Новый год встречаешь?

Обычный вежливый вопрос, я и значения не придал.

— У меня, — говорю. — Холостые дома нынче в моде, Степан Степанович.

— Кто же собирается?

— Все наши, из сектора. Сергей и Павел с женами, да мы с Кириллом, великолепная шестерка.

— Ну что ж, говорит, не так хороша компания, как хорошо подобрана. А меня возьмете?

— Вас?

Вероятно, лицо у меня вытянулось от изумления. Уж чего-чего я не ожидал, так это желания Степана Степановича слиться с нами в экстазе.

Он пришел к нам в сектор год назад, после смерти старика, и с первых же недель обнаружилось: новый зав совершенно чужой, далекий нам человек. Стереотип, как говорится, совершенно иной.

Кажется, раньше всех это заметил наш неугомонный бунтарь и заводила Кирилл. «Понимаете, ребята, сказал он, — мы друг другу за две минуты растолкуем теорию относительности Эйнштейна. А вот Степану, боюсь, и за два часа я не объясню, какая сегодня на дворе погода».

И это очень верно.

Хотя дело, пожалуй, не в том, что Степан Степанович знает много меньше нашего. Тут я судить не берусь. Скорее, у него иная шкала ценностей. Критерии иные. Ведь чаще всего мы тратим слова и время, доказывая друг другу не очередную теорию относительности, а постулаты детского стишка В. Маяковского «Что такое хорошо и что такое плохо?». И если понимание этих постулатов у людей одинаковое, то договорятся они легко, за две минуты. А если разное — то и всей жизни может не хватить, так и умрут, не договорившись.

В нашем секторе исстари повелось, что самые разнообразные вопросы общественной жизни старались мы решать не замкнутой келейно, а сообща, на людях: кому сегодня читать шефскую лекцию, кому в дружинниках дежурить или ехать на овощную базу. А уж если договориться никак не удавалось, у всех, как назло, именно на сегодня запланированы были самые срочные и неотложные дела, оставалось одно-единственное: смеясь, выстраивались мы в кружок, и Кирилл заводил детскую считалку: «Эники-беники ели вареники… Выходи, тебе водить». И почему-то в любой затруднительной ситуации, когда слишком серьезный подход, а тем паче приказ и принуждение могли бы вызвать обиду и взаимное раздражение, шуточная эта игра, наоборот, разряжала обстановку.

Покойный старик прекрасно это понимал и к нашей затее относился вполне миролюбиво. Сам при сем не раз присутствовал и громче всех смеялся. Знал, очевидно: игра, шутка не умаляют даже самого серьезного мероприятия. Чаще наоборот.

А Степан Степанович… Как узнал он про эти «Эники-беники» — ох, что тут было! Сказал:

— Ребячество какое! Надо работать, а не в игрушечки играть. Это ваш гражданский долг.

— А мы долг свой выполняем играючи! — с вызовом ответил ему Кирилл.

Все засмеялись, а Степан Степанович посмотрел на него и тихо, вполне доброжелательно спросил:

— Можно дать тебе один совет?

— Буду благодарен.

— Не рассчитывай, пожалуйста, на мое чувство юмора. Хорошо?

— Хорошо. Спасибо, что предупредили.

— Вот и ладненько…

И с тех пор, если какое мероприятие, Степан Степанович вызывает к себе профсоюзного групорга, они долго сидят запершись, а потом шеф объявляет нам их окончательное решение.

И хотя мы по-прежнему понимаем всю необходимость и важность предстоящего дела, у каждого теперь обнаруживается еще больше поводов и неотложных причин, чтобы от мероприятия этого уйти и уклониться.

Наш философ Сергей спросил Кирилла:

— Небось собираешься продолжить диалог с начальством?

— А как ты угадал? — удивился Кирилл.

— Слушай, Кира, — сказал Сергей, — давай, старичок, договоримся. Если у тебя какие вопросы, ты мне их сперва задай. А к начальству не приставай с глупостями.

— Есть вопрос, — сказал Кирилл. — Откуда ты такой мудрый?

— А оттуда, что тебя, дурака, всю жизнь очень люблю, — сказал Сергей. — Сколько лет мы вместе? Десять — школа, пять — институт, и здесь, в секторе, уже шестой годик… Скоро серебряную праздновать.

Вот так мы и жили. Неугомонный Кирилл все в бой рвался: Сергей философствовал, а я был на подхвате. И только наш Павел по обыкновению молчал и добродушно улыбался. Он слыл в секторе самым крупным молчальником, эталоном молчальника. Если вдруг произносил, поежившись, «что-то холодно», Сергей изумленно смотрел на него и спрашивал Кирилла или меня: «Слушай, а чего это старичок наш сегодня так разговорился?»

Но именно над Павлом, тихоней из тихонь, и разразилась у нас в секторе первая настоящая гроза. До этого все цветочки были. А тут наш Степан Степанович по-настоящему показал зубы.

Впрочем, если честно, Павел был, конечно, не прав. Совершил ошибку.

Однажды, дело происходило летом, Степан Степанович гулял в отпуске, к нам в сектор приехал представитель из смежного института и попросил показать предварительные итоги некоторых наших работ. Что-то там понадобилось им сверить.

Прежде, при старике, такая взаимная информация в рабочем порядке считалась делом обычным и нормальным. Смежники к нам ездили, мы к ним. А чего таиться? Смотрите, изучайте. Нам прятать нечего.

Хотя, если строго разобраться, Павел не должен был брать это на себя. Следовало сперва спросить у заведующего сектором. Старик считал одно, а его преемник мог рассуждать совсем иначе.

Сергей так прямо и сказал Павлу: «Поторопился ты, старичок. Надо было Степана дождаться». На что Павел ничего не ответил, только пожал плечами.

А когда Степан Степанович возвратился из отпуска, в первый же день Павел взял и все, как есть, ему выложил. Так, мол, и так, ко мне обратились, и я счел возможным…

Если бы сам не вылез, еще неизвестно, дошло бы что-нибудь до Степана. Может, и нет.

Степан с интересом посмотрел на Павла, спросил:

— Счел, значит?

Павел промолчал.

— Покомандовать решил?

Павел ничего не ответил.

— У тебя когда переаттестация? — поинтересовался вдруг Степан Степанович.

— В марте, — сказал Павел.

— Вот и ладненько. — Степан Степанович кивнул. — Значит, будет время подыскать себе работу.

Когда мы узнали об этом разговоре, поняли: нет, то не пустая угроза. Не таков наш заведующий сектором, чтобы бросать слова на ветер.

Кирилл, конечно, как всегда, вскипел, сказал, что должно же существовать в институте общественное мнение, доколе Степан Степанович будет за всех решать? «Тоже мне бог, царь и герой!» На что Сергей ему объяснил, что бог и царь правильно, а вот герой — совершенно неверно, потому что герой не Степан, а, наоборот, наш Павел — герой, да еще глупец. Кто его за язык тянул рассказывать о смежниках? Молчальник, молчальник, а, когда не надо, хуже последнего болтуна…

Павел ничего не ответил, а я понимал: сейчас, в самый разгар работы над диссертацией уйти из института — для него настоящая трагедия.

— Ну так как? — спросил меня Степан Степанович. — Приглашаешь к себе Новый год встречать? Я ведь один остался, жена в Емментуках…

И смотрит на меня. Ждет ответа.

А я… Я изображаю на лице наилюбезнейшую улыбку, а сам лихорадочно думаю: что мне делать? Что же ему ответить?

Ведь если я, не посоветовавшись с ребятами, на свой страх и риск приглашу сейчас Степана к нам за стол, меня убьют они. И будут правы.

А с другой стороны, ну как ему объяснить, что общество его для нас, подчиненных и сотрудников, может быть и не самым приятным? Заявить это человеку, который заранее, раз и навсегда предупредил нас, чтобы мы на его чувство юмора не рассчитывали?

И дернул же меня черт сказать ему про встречу Нового года! Проклятый мой язык… Вырвать его мало!

…Говорю, улыбаясь:

— Конечно, Степан Степанович. Будем очень рады… Пожалуйста…

— Ну спасибо. Приду. У меня и бутылочка «Греми» припасена. Захвачу.

— Да что вы, — говорю, — ничего не надо.

— Ладно, ладно, не ломайся… Адрес-то какой?

Я назвал ему адрес: улицу, дом, как лучше проехать… И тут вдруг осенила меня мысль: а может, ничего даже? А? Нет худа без добра. Может, удастся это дело с Павлом как-нибудь отрегулировать? За рюмкой «Греми» ведь совсем иной разговор. Может, Степану тоже до смерти надоела наша холодная конфронтация в секторе? Потому и напросился. Нельзя же нам упускать такой шанс. Как говорится, худой мир лучше доброй ссоры. Ради товарища можно и потерпеть немножко. Ничего страшного.

Ну, конечно, ребята меня чуть не съели. Особенно свирепствовал Сергей. Таким разгневанным я его прежде никогда не видел. Сказал: «Знаешь, как это называется? Предательство! Нож в спину. Другого названия я не подберу». Кирилл тоже злился. «Лучше бы, — объяснил, — ты пригласил нас встречать Новый год в змеиный террариум. Не так противно». И только один Павел промолчал.

Я подумал, а может, и у него тоже появилась надежда, что за рюмкой горячительного ситуация как-нибудь рассосется. Дай-то бог…

Поначалу все шло более или менее гладко. Проводили старый год. Встретили Новый…

Сергей ничем не выдавал своего вчерашнего возмущения. Напротив, любезно улыбался Степану Степановичу и был вообще душой компании. Он знал сотни всевозможных исторических анекдотов и сыпал ими без устали… У одного французского короля придворные попросили как-то покровительства, но король им ответил: «Не понимаю, вы о чем, господа? Воры моего покровительства никогда не получат, а честные люди в нем не нуждаются…»

— Правильно, — сказал Степан Степанович. — Надо взять на вооружение. — И засмеялся.

И все мы, хотя слышали репертуар Сергея уже много-много раз, тоже постарались дружно и громко засмеяться… А Наполеон, продолжал Сергей, спросил однажды у своего адъютанта: «Что я за человек? Какого мнения обо мне французы?» Но адъютант ему ответил: «Ничего подобного, ваше величество. Одни вас считают богом, другие — дьяволом, но человеком — никто…»

На этот раз Степан Степанович не засмеялся, вопросительно посмотрел на Сергея и тот поспешно сказал: «Я вам не напоминаю одну француженку, которая объясняла мадам де Сталь: «Ужасно люблю разговаривать. Меня слушают все, а я — никого»?..»

…Одним словом, застолье наше проходило, как говорится, на высоком уровне в обстановке полного взаимопонимания. Степан Степанович галантно ухаживал за своими соседками: женой Сергея — Ольгой и женой Павла — Оксаной. И я подумал: вот и хорошо. Что ни делается — все к лучшему. Личные контакты — вещь великая! Может, и обойдется все, исчезнет наконец в секторе тягостная атмосфера. Между нами и Степаном Степановичем удастся навести мосты.

Да нет, не обошлось, увы! Черт попутал. И виноват в этом оказался, конечно, наш несдержанный, неугомонный — порох, а не человек, шведская спичка — Кирилл.

После пятой или шестой рюмки душистого «Греми» он наклонился через плечо Оксаны к Степану Степановичу и сказал:

— Степан Степанович, сегодня необыкновенная ночь… Самые великие чудеса свершаются… Можно, я задам вам несколько необычный вопрос?

— А зачем? — возразил Степан Степанович. — Лучше выпей за мое здоровье. Верно, Оксаночка? — обратился он к жене Павла.

— Конечно, Степан Степанович, — поспешно откликнулась она. — Ваше здоровье, Степан Степанович, и самые большие успехи! — и она посмотрела на мужа.

— А все-таки я задам, — упрямо сказал Кирилл. — Другой случай когда еще будет? А сегодня ночь такая… Трубный звук по всей планете… Птицы-звери хороводы водят. — И спросил: — Вот вы мне объясните… Я ведь не в порядке претензии, ничего подобного… Просто понять хочу… Так что вы не обижайтесь, Степан Степанович. Объясните только, зачем ставите свое имя на каждой работе, выходящей из стен сектора? Какая для вас в том необходимость?..

Я посмотрел на ребят за столом. Сергей задумчиво, меланхолически улыбался. Павел усиленно жевал что-то. Девочки наши притихли, а Оксана побледнела.

Я подумал: да что же это происходит? Кирилл белены объелся? Или налакался до положения риз? Ничего себе оказывает он услугу Павлу, да и всем нам. Ведь если назвать своим именем, это провокация! Провокация в чистейшем виде!

— Протестую! — сказал я. — Прошу тебя не путать встречу Нового года с производственным совещанием.

— А на производственном совещании я никогда не осмелюсь, пороху не хватит, — объяснил Кирилл. — Меня же предупредили, чтобы я на чувство юмора не рассчитывал. А в новогоднюю ночь чувство юмора обязаны иметь все. Как говорится, по определению… Верно, Степан Степанович?

Я взглянул на заведующего сектором.

Он сидел спокойно. С интересом смотрел на Кирилла и кивал. Я запомнил это очень хорошо: он смотрел на Кирилла и благожелательно ему кивал.

— Я ведь не возражаю, Степан Степанович, — продолжал Кирилл. Пусть ваше имя стоит на моей работе, меня не убудет… Лестно даже, честь оказываете… Я только понять хочу: зачем вам это надо?.. Доктор, профессор, автор двухсот работ… Зачем же вам еще двести первая?

Он замолчал.

Сергей по-прежнему задумчиво улыбался. Павел глядел в окно. А девочки в ужасе не сводили глаз с Кирилла.

Степан Степанович перестал кивать. Вздохнул. И сочувственно спросил Кирилла:

— Слушай, а это правда?

— Что?

— Бывшая твоя благоверная с кем попало рога тебе наставляла?

Тихо стало за столом. Совсем тихо.

— Степан Степанович! — сказал Кирилл. — Чего это вы? — Он постарался улыбнуться, но не смог. Не получилось.

— А чего? — благожелательно сказал Степан Степанович. — Стесняться-то чего? В своем, как говорится, кругу.

Я беспомощно оглянулся на ребят: Сергей все так же задумчиво, меланхолически улыбался. Павел смотрел в окно.

— Говорят, ты однажды застал ее? Это правда? — спросил Степан Степанович. — С тех пор, наверное, и сделался таким злым?

Кирилл молчал. Он сидел, вобрав голову в плечи, как от удара.

А Степан Степанович спокойно рассматривал его и кончиком ножа тихонечко — тук-тук-тук — постукивал по столу.

— Степан Степанович… — испуганно сказал я.

— Что, голубчик? — он обернулся ко мне. — Тебе тоже что-нибудь известно? Ну, так давай, расскажи, потешь компанию… У вас, я вижу, запросто.

Я понимал: надо было что-то делать. Немедленно вмешаться и пресечь это страшное издевательство над нашим товарищем. Бездействовать, оставаться в стороне мы просто не имели права.

Но я-то что мог? Я, хозяин дома? Положение, как говорится, обязывало. Не мог же я встать и указать рукой на дверь своему заведующему сектором. Руки у меня были связаны.

Павел по-прежнему глядел в окно. Лицо его как будто одеревенело. Нет, и ему тоже нельзя было встревать. Он вообще висел на волоске.

Я с надеждой посмотрел на Сергея. В конце концов, мы с Павлом Кириллу — кто? Сослуживцы, сотрудники. А Сергей — самый близкий ему человек. Они старинные, закадычные друзья. Вместе жизнь прожили. Вот пускай и доказывает сегодня свою дружбу. Хватит развлекать нас историческими байками. Пришел час действовать.

Сергей неожиданно рассмеялся.

Я приготовился…

— Ну что ж, — очень весело сказал Сергей. — Настоящая дуэль получается. Поединок… Удар Кирилла, удар Степана Степановича… Давай, Кира, твой ход…

— Что? — Кирилл посмотрел на него. Слов его он, кажется, не разобрал. Или не расслышал.

— Говорю, ход твой, старичок, — очень весело сказал Сергей. — Ну чего же ты? Мы ждем…

Кирилл молчал.

После некоторой паузы Степан Степанович снова спросил его:

— А может, сам и виноват? Плохо исполнял свои супружеские обязанности? А? Ты признайся. Свои же люди!

— Ха-ха-ха, — засмеялся Сергей. — Два один в вашу пользу, Степан Степанович. Два — один…

Из-за стола поднялась жена Сергея и вышла за дверь. Следом за ней, со страхом взглянув на мужа, вышла Оксана.

Кирилл встал.

— Ну! — очень весело сказал ему Сергей. — Смелей же, старичок! Твой ход опять.

И тут я встретился взглядом с Кириллом… И выразительно пожал плечами: ну что я могу поделать? Хозяин дома, положение обязывает… Связан по рукам и ногам… Сам понимаешь…

— Ну что же ты, старичок! — смеясь сказал Сергей. — На войне как на войне… Чего же ты молчишь? Нападай!

Кирилл ничего не ответил. Повернулся к нам спиной и вышел. Из передней приглушенно донеслись быстрые голоса женщин… Короткая возня у вешалки. Хлопнула входная дверь…

И тогда со своего места поднялся Павел.

Он стоял и в упор смотрел на Степана Степановича.

— Куда собрался? — спросил его Степан Степанович. — Рано еще. Посиди… Кажется, нам есть что обсудить с тобой. Как считаешь?

— Степан Степанович, — сказал Павел и сглотнул, как будто у него болело горло. — Степан Степанович, вы… мерзавец…

И тоже вышел из комнаты.

Наступила мертвая тишина.

Такая тишина, что я услышал, как в передней плачет Ольга, жена Сергея.

Еще раз хлопнула входная дверь.

Степан Степанович молчал и остановившимся взглядом тупо смотрел себе в тарелку.

Наверное, от Павла он этого совершенно не ожидал. Ни от кого из нас не ожидал, а уж тем более от Павла.

Утром первого января мне позвонил Сергей.

Ох, как он кричал в трубку!

— …Кирилл что, спятил совсем? — кричал Сергей. — Он спросил меня, хочу ли я идти войной против шефа? А тебя спросил? Тогда какое же он имел право решать за всех нас?.. Мы давали ему такое право?.. Нет, ты скажи, давали?

— Характер, — сказал я.

— Что?

— Характер у Кирилла такой.

— Ах, характер?.. Но почему от этого характера мы должны страдать? Я, ты, Павел?.. Нет, ты скажи, почему?.. Он же погубил вчера Павла. Степан его съест теперь с потрохами… Характер!.. Нет, это уже не характер, старичок… Знаешь, как это называется? Подлость и предательство… Да, да, да!.. Подлость и предательство… Нож в спину! И другого имени этому нет!

Я молчал.

Наверное, я тоже вел себя вчера не лучшим образом. Но что я мог поделать? В моем доме, за моим столом… Лично у меня руки были крепко связаны. Положение обязывало…

 

Глава третья

Наедине с самим собой

 

Председатель завкома

И опять документальный рассказ.

Про человека, который тоже совершил однажды компромисс с собственной совестью, но при этом даже и не заметил. Напротив, убежден был: совесть его кристально, изумительно чиста. Ни единого пятнышка!

В конце сентября бухгалтер завода Валентина Васильевна Сомова попросила в завкоме квартиру.

Тридцать один год она проработала на заводе, с матерью и дочкой Наташей жила в двух сырых комнатах — стены в трещинах, потолок навис. Санэпидстанция района дала официальное заключение: площадь к жилью не пригодна. Но никогда прежде квартиры себе Валентина Васильевна не просила. Или из центра города не хотелось уезжать, или мать, старая женщина, упорствовала: здесь век прожила, здесь и останусь. Или просто из скромности: сколько еще людей живут тесно, а у них хоть и сыро, но тридцать один метр на троих…

А в конце сентября Валентина Васильевна все-таки обратилась в завком с заявлением. И почти сразу же, двадцать восьмого числа, заболела. На работу вышла только через два месяца. А тринадцатого декабря опять слегла — и уже безнадежно.

На заводе заволновались, вспомнили, какой Валентина Васильевна прекрасный человек, безотказный работник, подумали о ее восьмидесятилетней матери, о дочке Наташе, которая еще учится и работает, купили яблок, апельсинов, подняли из дела заявление Валентины Васильевны о квартире и отправили к ней делегацию во главе с председателем завкома Зинаидой Михайловной Грушиной.

25 февраля Грушина собрала завком и сказала:

— Мое мнение квартиру Сомовой надо дать. Сколько ни проживет Валентина Васильевна, так пусть хоть проживет в сухих стенах.

И завком за это проголосовал единогласно.

А через пять дней Валентина Васильевна скончалась.

Гроб с телом еще находился в морге, а Зинаида Михайловна снова собрала завком.

— На повестке дня у нас сегодня такой вопрос, — сказала она. — Ситуация, как вы знаете, изменилась. Сомова умерла, и выделенная ей заводская площадь должна теперь попасть в руки чужих людей, на заводе никогда не работавших. Я говорю о ее матери, гражданке Сомовой Н. Т., и о совершеннолетней дочери Наталии.

Секретарь парторганизации Вера Андреевна Казакова всплеснула руками:

— Зинаида Михайловна, совесть у вас есть? Прах Валентины Васильевны еще земле не предан…

Директор завода Владимир Иванович Новиков сказал:

— Валентина Васильевна тридцать один год проработала на нашем заводе. Полагаю, неэтично отбирать у ее семьи уже обещанную ей квартиру…

— Ставлю на голосование, — сказала Грушина.

Завком проголосовал: квартиру семье Сомовой не давать.

На похороны Грушина не поехала. Собиралась, конечно, и на траурном митинге, как положено, сказала бы речь: о том, каким добросовестным работником всегда являлась Валентина Васильевна, каким она пользовалась большим авторитетом в коллективе. Но Зинаиде Михайловне передали, что после вчерашнего заседания завкома родственники не хотят ее видеть на похоронах. Ну что ж, это их, родственников, законное право.

Траурный митинг в крематории открыла парторг Вера Андреевна Казакова. Она мне сейчас признаётся: от стыда за вчерашнее заседание завкома не в силах была произнести двух слов.

Директор Новиков перечислил заслуги покойной: занесена в книгу Почета, имеет грамоты, награждена медалями «За оборону Москвы» и «За доблестный труд». Вечная память!

Но директора слушали вполуха. За его спиной продолжали обсуждать вчерашнее заседание завкома. Одни ужасались: да разве же так можно? Людьми надо быть! Другие не понимали: а что, собственно, произошло? Не младенца же угла лишили. Двух взрослых женщин оставили жить, где и жили. Грушина права: Наташа не маленькая, пускай не норовит на готовенькое, а сама себе зарабатывает жилье.

На минуту притихли, когда гроб ставили на постамент, он плыл вниз, и Наташу, еле державшуюся на ногах, под руки вывели на воздух.

А потом, по дороге к троллейбусу и к метро, заспорили опять, с новой силой: права Грушина или не права?

Вера Андреевна Казакова и директор Новиков поехали к Сомовым на поминки. Директор поднял рюмку и перед светлой памятью Валентины Васильевны от имени администрации и общественности завода пообещал не оставлять вниманием ее семью. «Ее семья — это наша семья», — сказал он.

А через неделю, 11 марта, на заводе состоялось общее собрание все с той же повесткой дня: о квартире, выделенной Сомовой В. В.

За минувшую неделю страсти здесь совсем накалились. Кто-то составил и пустил по рукам подписной лист: «В президиум собрания. Коллектив завода просит оставить площадь за заводом». Тут расписывались все, кто был против Наташи, но, случалось, ставили подпись и те, кто ей сочувствовал. «Оставить за заводом» они понимали — отдать семье покойной Валентины Васильевны. А как же иначе.

Открыла собрание Зинаида Михайловна Грушина.

В зале была и Наташа. Сидела, слушала.

К ней обратились. Она встала.

— Почему мать раньше не подавала заявление?

— Не знаю, сказала Наташа. — Ждала, наверное, пока удовлетворят более нуждающихся.

— Плохо, возразили ей. — Мы с пятьдесят восьмого года жилье даем. Давно бы уже мать получила.

Зинаида Михайловна в прения не вмешивалась. Пусть товарищи свободно высказываются, кто что думает.

На собрании выступили двадцать человек.

Сборщицы Пахомова и Уткина, мастер Ниточкин, инженеры Уварова и Дроздов говорили: товарищи, опомнитесь! Имейте уважение к памяти Валентины Васильевны. Ей мы успели сказать о новой квартире. Живых грешно обманывать, а как это называется — обманывать мертвых? Кем для этого надо быть?

Директор завода Новиков повторил: товарищи, так поступать неэтично.

Секретарь парторганизации Вера Андреевна Казакова говорила горячо, страстно: горе же, товарищи! Имейте уважение к человеческому горю. С каждым из нас оно может случиться. Нельзя, неправильно опять возвращаться к вопросу о квартире.

Но другие выступающие им возражали.

Сборщица Васильева сказала: считаю, Наташа себя держит нагло, хочет поживиться от завода. Ванна, значит, ей нужна? Ничего, баня есть рядом — сбегает.

Счетовод Слонова сказала: покойница просила квартиру для себя, а не для Наташи. Зинаида Михайловна Грушина права: Наташа для нашего завода — человек посторонний.

Снабженец Парамонов сказал: пусть сделают ремонт и живут. Уважение к памяти — понятие растяжимое. Для памяти памятники ставят, а не разбазаривают заводской жилой фонд.

Наташа сидела. Слушала.

К началу голосования поднялся невообразимый шум. Кто-то закричал: «Смотрите, чтобы сразу по две руки не подымали». Кто-то предложил: «Давайте лучше по головам считать. Оно верней». Так и сделали.

Тридцать два человека были за то, чтобы оставить квартиру семье Валентины Васильевны, тридцать шесть — против.

Четыре «головы», следовательно, взяли верх.

Зинаида Михайловна Грушина зачитала решение: «Ранее намеченную площадь Сомовой В. В. у ее дочери, Сомовой Н. П., отобрать».

— Все, Наташа, — сказала Зинаида Михайловна. — Можешь быть свободной. Завод отказывает тебе в квартире. Раз матери больше нет в живых…

Мы сидим вчетвером — председатель завкома Зинаида Михайловна Грушина, парторг Вера Андреевна Казакова, директор завода Владимир Иванович Новиков и я, корреспондент. Обсуждаем эту неприятную квартирную историю. Задним, так сказать, числом обсуждаем: комнаты, выделенные было Сомовой, уже отданы другой работнице.

Грушина немолода. Седые волосы гладко зачесаны под гребень. Губы бледные, крепко сжаты. Глаза глядят строго и независимо.

Интересуется: — О бездушии моем собираетесь писать? — Кивает: — Ну что ж, давайте, пишите. — Усмехается: — Душа моя среди людей. Себе лично я ничего не выгадывала…

Она скрещивает руки на груди и отворачивается.

— Это правда, — соглашается парторг Вера Андреевна Казакова. Себе Зинаида Михайловна не выгадывала ничего. С семьей из трех человек уже столько лет живет в однокомнатной квартире и ни разу за все годы не попросила жилье. Это надо признать.

— Совершенно верно! — говорит директор Новиков. — Зинаида Михайловна у нас чрезвычайно скромный товарищ.

Мне кажется, директору сейчас очень неудобно заниматься разбором поведения Грушиной. Очень неловко.

— И уж никак нельзя сказать о бездушии Зинаиды Михайловны, — продолжает Казакова. — Пожалуй, наоборот даже. Грушина — добрый человек. В коллективе она пользуется авторитетом, третий год выбирают ее председателем завкома.

— Совершенно верно, — охотно подтверждает директор. — Зинаида Михайловна умеет найти с людьми общий язык.

Грушина сидит, отвернувшись. Всем своим видом она демонстрирует: хорошие слова ей так же безразличны, как и слова осуждения. Сама знает, что — хорошо, а что — плохо. Живет, слава богу, своим умом.

— Беда не в бездушии Зинаиды Михайловны, — ровным, спокойным голосом продолжает Казакова, — а в том, что куда страшнее и опаснее всякого бездушия. В ее позиции.

— Что?! — Грушина супит брови.

— Я говорю, — повторяет Казакова, — не ваше бездушие опасно, а опасна ваша позиция.

Грушиной, видимо, очень хочется сейчас рассердиться. Но сильнее этого ее любопытство.

— Какая такая позиция? — грозно спрашивает она.

Казакова лет на десять моложе Зинаиды Михайловны. Но чем-то неуловимым они похожи друг на друга. У обеих одинаково гладкие, бесхитростные прически. Не по годам грузные, отяжелевшие фигуры. Обе очень здешние, непришлые, с людьми сроднились, чувствуют себя среди них прочно, уверенно.

— Объясню, какая позиция… — отвечает Казакова. — Разговор о деле Сомовой вы, Зинаида Михайловна, поставили на сугубо реалистические рельсы… Заводу выделили столько-то квартир. На заводе имеется столько-то нуждающихся. Работница такая-то — своя, заводская. Наташа Сомова в списках предприятия, наоборот, не числится. Все ясно и просто.

— Ну и что? — на всякий случай Грушина повышает голос, но она все еще не может понять, против чего надо ей возражать, что оспаривать. Казакова правильно все излагает. Да, верно, Зинаида Михайловна поставила вопрос на деловые рельсы. А на какие надо было его ставить? На неделовые?

Чем больше волнуется Грушина, тем спокойнее себя держит Вера Андреевна Казакова. Можно подумать, разговор этот ее совсем не трогает, ничего ей не стоит. Но я вижу, как пальцы нервно расстегивают-застегивают пуговицу на кофте.

— Перед лицом горя, перед лицом смерти, перед памятью о человеке, негромко, не повышая тона, совершенно спокойно говорит Казакова, Зинаида Михайловна затеяла аккуратный, точный подсчет: канализация в доме у Сомовых есть, водопровод тоже есть, ванны, правда, нет. На бухгалтерских костяшках отщелкивала: сколько может Наташа, не дай бог, переполучить, если за ней оставят обещанную перед смертью Валентине Васильевне квартиру.

— Я ей квартиру пожалела?!

Грушина всплескивает руками. Вот этого она перенести уже никак не может. Больше всего ее возмущает неправда, наглая ложь Веры Андреевны.

— Да я слова на собрании не произнесла! — кричит Зинаида Михайловн Сидела и молчала. Люди так высказались, и люди так постановили!

— Правильно, люди, — говорит Казакова. — Не вы — люди. Они испугались, не переплатим ли, не дай бог, девчонке, которая вчера мать потеряла. Вы всего-навсего надоумили людей затеять этот постыдный, базарный торг. А уж потом, точно, сидели и молчали…

У Грушиной розовеют щеки.

Я вижу, ей очень хочется сказать сейчас Казаковой что-то очень резкое, обидное, уничтожающее. Поставить Казакову на место.

— У людей своя голова на плечах, Вера Андреевна, — тихо, но угрожающе произносит она. — Им не надо моей подсказки. Они свой интерес знают и его отстаивают.

Казакова отрицательно качает головой.

— Ну что вы, Зинаида Михайловна, говорите? При чем тут их интерес? Какой, скажем, интерес в комнатах Сомовой у сборщицы Васильевой, которая Наташу в баню все посылала? Разве тесно Васильева живет?

— Ну, не тесно.

— Вот именно: не тесно. Недавно получила на заводе отдельную квартиру, тридцать, кажется, метров. Или снабженец Парамонов, который утверждал: «Для памяти памятники ставят». У него что, двухкомнатная?

— Трехкомнатная.

— Верно, вспомнила, трехкомнатная. И вообще — на заводе сто тридцать человек, а в последние годы мы уже получили двадцать девять квартир. Каждый четвертый справил новоселье. Люди знают: квартира, выделенная Сомовым, не последняя. Если и отдадут ее Наташе, через некоторое время завод получит следующую. Так что дело не в квартирном голоде и не в интересе, о котором вы тут говорили…

— Правильно, — перебивает Грушина. — Дело в принципе!

Она это произнесла гордо, решительно. Зинаида Михайловна привыкла: если люди поступают не шкурно, а из принципа, то это всегда хорошо, всегда достойно. Таких людей не попрекать надо, а, наоборот, хвалить, ставить другим в пример.

Казакова усмехнулась. Спросила:

— И в чем же этот их принцип, по-вашему, состоял, Зинаида Михайловна? А? Я, мол, с керосинкой всю жизнь прожила, я воду из колодца таскала, я хорошее жилье только под старость получила… А ей, сомовской девчонке, почему это должно быть лучше, чем мне? За какие такие ее заслуги и прелести? Нет, не допущу, не разрешу, не позволю. Таков, по-вашему, принцип был? Так то ведь не принцип, Зинаида Михайловна. То — жадность, зависть. Озлобление…

Грушина молчит.

Она чувствует: нет, не как надо идет сейчас у них этот разговор. Да, верно, люди разные есть. Есть и жадные, завистливые, озлобленные. Их не переделать не только Грушиной — шибко умной Вере Андреевне их тоже не переделать. Однако Грушина за других людей не в ответе. Она в ответе лишь за саму себя. А она лично сочла необходимым отобрать у девушки квартиру вовсе не из жадности, не из зависти и не из озлобления. Для того лишь, чтобы девушка не получила ей неположенного. Что положено — пускай берет. Хоть миллионы. Грушина чужому богатству никогда в жизни не позавидовала и не позавидует. Но если что не положено — не тронь. Оставь на месте. Так Зинаида Михайловна и сама воспитана, и детей своих к тому приучила.

— Нехорошо вы о людях судите, Вера Андреевна, — с упреком говорит Грушина. — Может, кто и действовал по злобе, не скажу, не знаю. Но большинство руководствовалось не злобой, а справедливостью. — Она обиженно поджимает губы. — Накануне кончины Валентины Васильевны все ведь знали: не жилец она. На завод никогда уже не вернется. И все-таки единогласно постановили: отдать ей квартиру. Не было ни зависти, ни жадности. А почему? Потому что люди подошли по справедливости. А Наташке отдавать — несправедливо. Вот и вся недолга.

— Нет, — возражает Казакова. — Неправда. — Она отрицательно качает головой. Сомову просто пожалели. Не из чувства справедливости дали ей квартиру я из чувства жалости. Это разные вещи.

— Почему же разные? — Грушина подозрительно смотрит на Казакову.

Опять Зинаиде Михайловне что-то непонятно. Что значит разные? Выходит, пожалеть человека — несправедливо? Вот ведь как, по словам Казаковой, получается.

— Объясню, почему разные, — говорит Вера Андреевна. — Справедливость есть, когда есть убеждение. Я в чем-то убеждена и потому так поступаю. Тогда моя позиция прочная, надежная, она не зависит от разных мимолетных чувств и настроений. А жалость, что легкий флюгер. Сегодня я расчувствовалась, готова все на свете отдать. А завтра мне кто-то что-то нашептал, не так меня настроил — и я последнее отберу, в три шеи выгоню.

Грушина молчит.

Медленно все обдумывает.

Как, однако, хитро перевернула дело Вера Андреевна! То стыдила, глаза ела за то, что не дали Наташке квартиру, а то почти обвиняет: зачем матери, покойнице, при жизни хотели отдать? Пойми, куда клонит!

Грушина опускает глаза. Лучше всего ей, конечно, сейчас просто не ввязываться в спор с Казаковой. Ишь какая та говорливая, как поднаторела во всех этих речах.

А Вера Андреевна продолжает:

— Почему Валентину Васильевну пожалели? — спрашивает и сама же отвечает себе: — Да потому, что она была своя, близкая, всем хорошо знакомая, всем известная. Значит, на обыденную, житейскую доброту людей еще хватило, а вот на доброту, так сказать, принципиальную, на этическое убеждение, правило — уже нет. А мы ведь пишем, учим: человек человеку — друг, человек человеку — брат. Не сослуживец сослуживцу, а человек человеку…

Ладно, Грушина и не пытается больше понять, о чем говорит Вера Андреевна. Видит: пошли доклады. Когда шибко грамотным нечего по-человечески просто сказать, обычно начинаются доклады.

И все-таки совсем уж легко уступить Казаковой Зинаиде Михайловне тоже не хочется. Она, слава богу, тоже не лыком шитая. За долгие годы как-никак правила этой ораторской игры неплохо усвоила.

Лицо Грушиной постепенно твердеет, становится независимым. Она смиренно прячет под стол руки и, чуть-чуть, только самую малость, повысив голос, невинно спрашивает:

— Не понимаю я вас, Вера Андреевна. Это у кого же, по-вашему, не хватило убеждения? У коллектива? — Грушина делает паузу, ждет, чтобы Казакова вполне усвоила ее, Зинаиды Михайловны, правильные слова. — Коллектив постановил, квартиру Наталии Сомовой не давать. Так что же выходит, коллектив ошибся?

Директор Новиков давно уже досадливо морщится, слушая спор женщин. Теперь, покосившись на меня, он нетерпеливо похлопывает ладонью по столу и говорит.

— Товарищи, товарищи, прошу вас…

Казакова перебивает его:

— Совершенно верно, — отвечает она Грушиной. — Ошибся коллектив. — Сохранять по-прежнему спокойный тон Вере Андреевне больше не удается. — Только почему, — спрашивает она, — тридцать шесть неправых людей, по-вашему, коллектив, а тридцать два справедливых — нет? В конце концов, то, что перетянула недобрая четверка, только случайность. Могла и не перетянуть… Она усмехается. — Как мы иногда любим гипнотизировать себя словами! Коллектив — понятие, разумеется, высокое, благородное, но ведь отдельный, конкретный коллектив — это ведь тоже живой организм, который может и заблуждаться, ошибаться, быть несправедливым, расти, созревать…

Новиков не дает ей закончить.

— Понятно, Вера Андреевна, — говорит он. — Ваша мысль совершенно ясна. Не знаю только, зачем под единичный факт подводить такую, — он отечески улыбается, — могучую базу. — Директор показывает мне глазами на Казакову: в теоретики, мол, все, как один, норовим, видели, а? — Мы должны признать, — говорит директор, — что допустили ошибку. На собрании не сумели повести за собой людей. Но обобщения ваши… они товарищу, — он кивает в мою сторону, — не интересны.

— Они ин-те-ресны товарищу, — четко, раздельно, в упор глядя директору в глаза, говорит парторг Казакова. — И нам с вами, Владимир Иванович, они тоже очень интересны.

На секунду в комнате воцаряется тишина. Я боюсь неожиданного скандала. Но Новиков первый отводит от Казаковой взгляд, добродушно мне улыбается: у женщины характер-порох, не правда ли?

Казакова нехотя отворачивается от него.

— Иногда говорят, — продолжает она, — вопрос решен демократично, голосованием, чего же вы еще хотите? Но что это значит — голосование? Одна только арифметика? Нет, неправда. Арифметика — дело последнее. Прежде всего нужно обеспечить, чтобы вверх руки тянули люди просвещенные, убежденные, нравственные. Тогда — я согласна — давайте голоса считать. А пока этого в данном коллективе нет — чего считать? Можно и просчитаться. — Она опять обращается к Новикову: — Разве в том беда, Владимир Иванович, что мы лишь не сумели за собой повести людей, не добрали четырех голосов? Эка мелочь… Беда в том, что мы не сумели людям доказать: отняв квартиру у Наташи Сомовой, они не дочь покойной Валентины Васильевны обворовали — они обворовали самих себя.

Тут я опять увидел лицо Грушиной.

Пока между собой спорили Казакова и директор, Зинаида Михайловна выжидательно молчала. Не вмешивалась.

Но теперь она побледнела как полотно. Если бы Казакова вдруг ударила сейчас Грушину, та, наверное, меньше бы это почувствовала.

— Что же, интересно, они украли у себя, Вера Андреевна? — шепотом спросила Грушина. — А?

Во взгляде Веры Андреевны не было ни жестокости, ни жалости.

— Душевный покой, Зинаида Михайловна, — печально сказала она. — Они у себя украли душевный покой.

Грушина не пошевелилась.

— Каждый из тридцати шести, отобравших у дочери и матери покойной Сомовой квартиру, — сказала Казакова, — когда-нибудь — может, через неделю, а может, через год — однажды подумает: вот я сегодня живу, работаю, благодарности получаю, грамоты. Но если со мной, не дай бог, как с Валентиной Васильевной, что случится, то и мою память тоже могут вот так растоптать, осквернить, разменять на квадратные метры. — Казакова, кажется, опять овладела собой, говорила ровно, спокойно. — И это сделает не мой враг, не чужак, а своя, уважаемая, только реалистически мыслящая Зинаида Михайловна, которая сейчас, пока я еще жива, кладет за меня всю свою душу, себя не щадит. — Казакова посмотрела на Зинаиду Михайловну, спросила мирно: — А знаете, что остается от подобных дум? Не приведи господи! Пустота в душе, холод и одиночество.

Грушина сидела точно в оцепенении.

— Вот почему так страшна, по-моему, ваша сугубо реалистическая позиция, Зинаида Михайловна, — сказала Казакова. — Вы от чужих рук спасли для своих квартиру, двадцать пять квадратных метров. Но отняли у своих несравненно больше. По-моему, это был крайне нерасчетливый, очень невыгодный обмен.

Грушина поднялась со стула.

Последняя кровинка сошла с ее лица.

— Большое вам спасибо, Вера Андреевна, — произнесла она. — За все большое вам спасибо. — Она низко, до земли, поклонилась Казаковой и на секунду так застыла.

Казакова не проронила ни слова.

Грушина выпрямилась и, не глядя ни на кого, вышла из комнаты.

— Ох, зачем вы с ней так, Вера Андреевна? — досадливо сказал Новиков. — Честное слово, перегнули палку.

— Сочувствуете ей? — спросила Казакова, — В глубине души готовы ее понять и поддержать? Только вот неудобно вам: человек интеллигентный, образованный, на поминках заявляли: «Семья Сомовой — наша семья…»

Мне опять кажется, что вот-вот разразится скандал.

Но оба они молчат.

— Я тоже сочувствую Грушиной, Владимир Иванович, — негромко вдруг говорит Казакова. — Однако не могу и не хочу, как вы, спустить эту историю на тормозах. Мы потерпели поражение и должны знать, какой найти из него выход. Не ради нас с вами, — она машет рукой, — ради людей на заводе. И ради самой Зинаиды Михайловны. Сегодня Грушина оказала людям дурную услугу, заставила поверить: раз у них побуждения чистые, значит, и сами они уже морально чисты. А ведь это ох как неправильно. Мы с вами знаем: побуждения могут быть чистыми, да слепыми, неразумными, незрелыми. Хорошо хотеть — этого еще мало, Владимир Иванович, надо еще уметь и хорошо действовать. — Казакова молчит, думает и произносит: — Сегодня наша с вами задача, директора и парторга, — добиться, чтобы люди наконец как следует поработали душой… Пускай хоть с опозданием, но поработали душой.

Через месяц я узнал, что на следующем собрании, созванном по инициативе партбюро, было решено предоставить новую, выделенную заводу квартиру матери и дочери покойной Валентины Васильевны Сомовой.

Прошло немало времени, а я то и дело, по разным поводам, вспоминаю эти очень точные слова парторга Веры Андреевны Казаковой: «Пусть поработают душой».

Мне кажется, из всех работ, которые мы ежедневно и ежечасно выполняем, работа душой — самая трудная, ответственная и необходимая.

Именно она чаще всего рождает прекрасные человеческие поступки.

Убежден: с трудной душевной работы началась борьба подполковника Сегала за квартиру для инвалида Громова. Помните первый наш рассказ? И спасению коллекции драгоценных семян в годы войны тоже, уверен, предшествовала нелегкая душевная работа ленинградских ученых. И многотрудные обязанности директора института экспериментальной медицины, академика Наталии Петровны Бехтеревой — результат напряженной деятельности ее ума и сердца.

Но сколько же раз встречал я, наоборот, людей, которые готовы были день-деньской кружиться белкой в колесе, каменные глыбы ворочать, исполнять самые хлопотные, изматывающие обязанности, лишь бы не остаться один на один с самим собой, в трудном диалоге со своей душой и совестью.

Почему?

А потому, наверное, что наедине с самим собой, перед собственной душой и совестью, человек чувствует себя — по крайней мере, должен чувствовать всею незащищеннее.

От коллег и сотрудников можно, на худой конец, отговориться, от начальства при большом желании можно увильнуть и спрятаться. А от себя самого спрячешься разве? Уйдешь?

Да нет, не получится.

И знаете, что я думаю? Вот эта незащищенность от самого себя и есть, в сущности, первое условие нашей нравственной позиции.

Характер у человека может быть разный: ты — добр, а другой, наоборот, скуп, прижимист. Темперамент может быть какой угодно: ты живешь пылко, страстно, а другой — сух и холоден… Однако нравственный спрос с самого себя всегда и для всех один! Если нельзя чего-нибудь, то нельзя всем: и добрым, и недобрым, и холодным, и пылким…

Но сколько же путей и способов изобретено человеком, чтобы притупить и обойти нашу великую и прекрасную незащищенность от самого себя! Самолюбие, самодовольство, самонадеянность, самовнушение, самообман — все это лишь разновидности упорной, закоренелой самозащиты человека от самого себя.

И если кому-то такая самозащита в конце концов удается, если он в силах оказывается побороть, уговорить себя, — о, страшная тогда может произойти трагедия… Что там пасквиль, написанный из зависти! Что проданная дружба или погубленное дело!.. Такой человек убить может. Да, да, взять и убить. Если сумел он защититься от самого себя…

 

Простой выход

Выстрел

Когда-то, до революции, этот город назывался Каинском. Четыре тысячи триста двадцать один житель, пять кабаков, десять публичных домов. И библиотека — триста книг на сорок читателей.

Сегодня город Куйбышев Новосибирской области — крупный, быстро растущий промышленный центр. Население исчисляется десятками тысяч. Политехнический техникум, педагогическое и медицинское училища, одиннадцать клубов, Дворец культуры. Постоянно гастролируют театры из Москвы, Ленинграда, Новосибирска. Сибирский народный хор показал свою новую программу перед поездкой во Францию. Не так давно открылась первая городская выставка цветов. Георгины, астры, тюльпаны, редкие черные гладиолусы, болгарские розы, пионы. Выставку посетили тридцать тысяч человек. В книге отзывов писали: «Не верится, что все это может вырасти в Сибири, там, где прежде росли одни ели с медведями между ними».

В городе шестьсот пятьдесят личных автомобилей, пять тысяч пятьсот мотоциклов.

Несколько лет назад здесь, в городе Куйбышеве, убили учительницу географии четвертой средней школы Надежду Ивановну Варлакову. В одиннадцатом часу вечера, в двух шагах от дома, выстрелом из обреза. Совершено было дикое, страшное, неожиданное преступление. И непонятное. Необъяснимое. Необъяснимость этого преступления потрясла жителей города не меньше, чем само случившееся.

Вакорин и другие

В этот день Варлакова задержалась на собрании. Муж пошел к школе ее встречать. Вместе они возвращались домой. У спуска к калитке он сказал: «Осторожно, Надя, здесь скользко. Я пойду первым». Стал спускаться. И тут кто-то отделился от забора и выстрелил Надежде Ивановне в затылок.

Муж закричал, бросился стучать к соседке, звонить в «Скорую помощь». Приехал врач. Но было уже поздно. Не приходя в сознание, Надежда Ивановна скончалась.

Утром о случившемся узнал весь город.

А к вечеру того же дня мужа покойной, Василия Ивановича Вакорина, арестовали.

Это вызвало в городе не изумление — гнев. К прокурору явились возмущенные учителя четвертой школы, сослуживцы Надежды Ивановны: «Что вы делаете? Хватаете невиновного, чтобы настоящего убийцу не искать? Позор! Да если б вы знали, какая это была идеальная, примерная семья!» Явились сотрудники городского торга, где Вакорин работал мастером по строительству: «Человек в безумном горе, а вы его добиваете чудовищным подозрением. Стыдно!» Вся улица собралась коллективно писать в прокуратуру: «Немедленно отпустите Василия Ивановича на похороны его любимой жены».

По городу, правда, скоро прошел слух. Оказывается, у Вакорина была женщина, маляр Галина Далевич, работала у него в подчинении. Связь эта длилась уже несколько лет.

Многие слуху просто не поверили. Теперь, после всего случившегося, не то еще пойдут чесать языки. Другие допускали: ну, хорошо, женщина. В жизни всякое бывает. Но что это объясняет? Если б Вакорин захотел расстаться с Надеждой Ивановной, развелся бы — и только. Убивать-то для этого зачем?

Зачем убивать?

Из показаний Г. Г. Матвеева, племянника В. И. Вакорина. В апреле дядя Вася достал мне болотные сапоги. Я за ними приехал к нему на работу. Мы выпили, закусили. Дядя Вася стал жаловаться на свою жизнь с Надеждой Ивановной. Мол, ставит об этом в известность меня, первого из родственников. Я предложил: «Разведитесь». Он сказал, что развестись не может, надо от нее избавиться. Я спросил: «Как?» Он ответил: «Ножом или стрельнуть». И поинтересовался, не возьмусь ли я за это дело. Я отказался и посоветовал поговорить с моим приятелем Володькой Монастырских…

Из показаний В. А. Монастырских. Гена Матвеев сказал, что нас приглашает его дядя, Василий Иванович Вакорин. Мы приехали. В кабинете у Вакорина стояла водка, закуска. Мы выпили, Василий Иванович стал плакать и говорить, как плохо он живет со своей женой. Жену его я почти не знал. Видел, может быть, раз или два. Вакорин спросил, не совершу ли я ее убийство. Сказал, что это можно сделать просто: подкараулить или прямо на дому, выстрелить через окно. Он обещал заплатить, сколько я попрошу, а главное — купить мне мотоцикл… Так постепенно за выпивкой мы втроем и договорились об убийстве его жены. Уходя, я попросил у Вакорина десять рублей на водку. В магазине взял две бутылки, и в сквере, за углом, мы с Матвеевым их распили…

Из показаний В. И. Вакорина. Я уговорил Монастырских убить мою жену…

О Вакорине пойдет главный разговор. А кто эти двое?

Матвееву тридцать два года. Штукатур Барабинской ГРЭС. Окончил восемь классов. В школьной характеристике записано: «Любимых предметов не имел». В производственной сказано: «Особых замечаний по работе не было». Люди, близко его знавшие, отмечают: груб, угрюм, деспот. Отпетый пьяница.

Монастырских тридцать четыре года. Окончил десять классов. Когда трезв молчалив, вежлив, рассудителен и спокоен. Замкнут. Со вкусом одевается. Электрослесарь Барабинской ГРЭС. «Имеет способности к слесарному делу, внес три рационализаторских предложения» (из характеристики). В 1969 году продал мотоцикл — надо было покрыть недостачу, допущенную его женой, заведующей винным магазином «Ручеек». Продажу мотоцикла сильно переживал. В семье начались разлады, пьянки. В 1971 году был осужден на два года лишения свободы за злостное хулиганство в пьяном виде. По возвращении из заключения пьянки продолжались. По нескольку дней не приходил домой, ночевал у Матвеева. Общее собрание цеха вынесло решение: «Так как Монастырских заверил, что изменит свое поведение, ограничиться предупреждением».

…Нет, видно, не ошиблось следствие, арестовав Вакорина и его сообщников. Заступникам Вакорина прокрутили магнитофонную пленку с их показаниями, заступники замолчали и развели руками.

Но мучительное недоумение не рассеивалось. Вопрос оставался: зачем? Зачем понадобилось Вакорину убивать жену? Может, с ума сошел?

Из акта судебно-медицинской экспертизы. Сознание ясное. Бредовых идей не высказывает. Мышление логичное. Эмоционально-волевая сфера не изменена. Находясь в отделении, читает, играет в настольные игры. Ест и спит хорошо. Заметно беспокоится о собственной судьбе. Вменяем.

Вменяем. Предстояло, значит, искать другие причины.

Раз такое произошло, раз такое могло произойти, предстояло понять, почему произошло. Понять Вакорина.

Жуткая работа. Но неизбежная. Непонятые преступления чаще других таятся и повторяются.

Вакорину пятьдесят четыре года. Маленький, седой, очень подвижный. Часа спокойно не посидит. На языке без конца шутки, прибаутки, побасенки. Не разберешь, когда балагурит, а когда говорит всерьез. С женщинами игривый и обходительный. Улыбнется, погладит ручку.

Злой? Злым его никто никогда не видел. Ни разу. За всю жизнь ни одного бранного слова. Пьяным тоже почти не встречали. Если в кои веки выпьет, весь скрючится, сожмется, идет тише воды, ниже травы.

О Вакорине все твердо знали: безвредный. Безобиднее, безвреднее человека в городе не было. Мухи не обидит.

Подчиненные не упомнят случая, чтобы Вакорин повысил голос. Только добром, только лаской, только по-хорошему: «Миша, Ваня, Гриша, ребяточки, сделайте». «На собраниях и совещаниях с критическими замечаниями не выступал, нарушителей дисциплины покрывал» (из производственной характеристики).

Мнения своего Вакорин никогда не высказывал. Ни при каких обстоятельствах.

Но был навязчивый. Это отмечает каждый, кто знал Вакорина. Навязчивый, приставучий. Все разузнает, все выспросит, влезет в душу.

Впрочем, чаще не с просьбой, а, наоборот, с предложением услуги. Ему прямо-таки не терпелось людям услужить, угодить. Угодливость была его первой чертой, на лице у него было написано: «Я угодливый».

Вакорин не окончил и восьми классов, ушел из седьмого. Работником считался неважным, малоквалифицированным. (Директор торга И. Г. Шахурин: «Я ему постоянно устраивал выволочки. За одно, за другое. Он буквально плакал у меня в кабинете»). Но, будучи безвредным и услужливым, должности Вакорин обычно занимал выигрышные, полезные. В горкомхозе нарезал участки для индивидуального строительства. Семь лет был прорабом горпищекомбината. В торге имел контакт с любым магазином города. Где нужен капитальный ремонт он, Вакорин. Разбитое стекло вставить — тоже он, Вакорин.

После убийства Варлаковой у него на работе сделали обыск. В сейфе нашли разные суммы денег. Выяснилось — не его, просителей. Тридцать рублей дала кассир с мебельной фабрики, просила достать ей гобеленовый коврик. Шестьдесят дал на сапоги человек, который шапки шьет. Семьдесят пять дала кладовщица Катя…

Правда, сегодня вспоминают: обещал Вакорин охотнее, чем делал. Мог тянуть месяцами.

Но это кому как. К иным он просто набивался с одолжением. Следователь Альберт Александрович Сулейменов, которому достанется потом вести дело об убийстве Варлаковой, приехал в Куйбышев три года назад. Первое время не имел квартиры, жил в прокуратуре. Однажды вечером вышел взять топор у соседа, нарубить дров. У ворот стоит совершенно незнакомый человек. «Вы Альберт Александрович Сулейменов? Здравствуйте, я Вакорин из торга…» И тут же пригласил Сулейменова в ресторан. Тот удивился, отказался, естественно. Вакорин не обиделся. Сказал: «Вот мой телефон. Если чего понадобится достать…» И сам побежал к соседу, сам принес топор.

Уже тогда, три года назад, задумал Вакорин совершить преступление? Предполагал: а вдруг придется иметь дело с Сулейменовым?

Ничего подобного.

Просто Сулейменов был в его глазах видным, влиятельным человеком. Человеком с весом. Это заметьте: существенно.

После убийства Надежды Ивановны возникла версия: а не замешан ли Вакорин в каком-либо корыстном преступлении, в воровстве или во взяточничестве? Надежда Ивановна могла о том знать, и поэтому он ее убрал.

Все тщательнейшим образом изучили, проверили. Нет ни воровства, ни взяток.

Вакорин любил, конечно, достаток, был хозяином, «жил с коньячком». Скопил на «Москвич» и на кирпичный гараж (составлял частные сметы на строительство, да и теща с тестем помогли: она вяжет оренбургские платки на продажу). Но не каменные палаты и не тысячи на сберкнижке были для Вакорина самым главным в жизни.

Важней было котироваться. Иметь в городе знакомства, связи. Знать, что ты вхож. Что тебя все знают. (Прокурор Куйбышева Н. С. Михин: «Спросите в городе, как зовут прокурора, — наверное, не скажут. А Василия Ивановича знали все, все до единого».)

Ради того, чтобы котироваться, говорят сегодня, Вакорин умел от быка достать молока. Пробивней его не было!

Но разве все эти сведения о Вакорине могли хоть на йоту помочь следствию понять его преступление?

С каждым днем выяснялись все более кошмарные, почти неправдоподобные подробности убийства (о них речь впереди). Но подробности эти никак не совпадали с тем человеческим типом, который предстал перед следствием. Никак не соответствовали ему.

Получалось, будто не с одним, а с двумя Вакориными имело дело следствие. Один — мелкий, заурядный, скользкий, жалкий. Скорее, безобидный. Совсем не страшный. Другой — очень страшный. Другой — без капли жалости и сострадания в сердце. Другой — дикий зверь. Убийца.

Как же первый Вакорин мог оказаться вторым Вакориным? Что понадобилось для этого? Какие силы заставили?

Но сперва о покойной Надежде Ивановне Варлаковой.

Ей было сорок четыре года. Хорошее лицо. Выразительные голубые глаза. Волосы до колен. Чуть-чуть сутулилась.

Что ее отличало прежде всего? Доверчивость. Откровенность. Охотно рассказывала о себе подругам. Людей тоже вызывала на откровенность. Была прямо душной, бесхитростной, со всеми одинаковой. Рангов для нее не существовало.

Крайне впечатлительная. Малейшие нелады в классе, неуспехи учеников принимала чересчур близко к сердцу. Иногда нервничала без особого повода. Могла вспылить. Но ученики ее любили. Была справедливой и прекрасно знала свой предмет. Географию преподавала уже двадцать два года. Первая среди учителей школы получила звание «Отличник народного просвещения».

(Секретарь горкома партии Н. К. Апарин: «Варлакова честный, исполнительный, добросовестный труженик». Жена Н. К. Апарина, Лидия Гавриловна, много лет проработавшая вместе с Варлаковой: «Надежда Ивановна — человек редкой доброты, исключительной порядочности. Вакорин, признаться, был мне несимпатичен. Раздражала его угодливость. Но она о муже всегда прекрасно отзывалась. Только и слышали от нее: «Мой Вася, мой Вася, что бы я без него делала!»)

Это сегодня твердят все, все решительно. Растерянные, потрясенные случившимся, люди в один голос вспоминают: она ему пела дифирамбы. Не могла им нахвалиться. «Живу, — говорила, — как за каменной стеной, никаких забот. Случись что с Васей, не представляю, как без него останусь».

Пела дифирамбы потому, что простодушная? А может, и вправду он был внимательным, заботливым, «каменной стеной»? Золотой человек для других тем паче был золотым человеком для своих, для родной семьи.

Вакорин и Надежда Ивановна поженились в 1949 году. Она тогда училась в Новосибирске, в педагогическом институте. Вакорин регулярно к ней приезжал, ходил по пятам, чуть ли не целовал ноги.

Подруга тех лет спросила недавно у Надежды Ивановны: «Все-таки как ты, Надя, пошла за него? Он такой неказистый, а ты умница, красавица и на десять лет моложе». Надежда Ивановна ответила: «Он меня завоевал добротой и вниманием. Может, пошла и не по горячей любви, а, смотри, какую хорошую жизнь прожила».

Из показаний свидетельницы В. И. Дак. Надежда Ивановна вернулась из отпуска и в магазине встретила знакомую. Та ей говорит: «У вашего мужа есть на работе женщина. Маляр». Надежда Ивановна не поверила: «Это неправда». А та: «Пойдите, проверьте». Мне Надя сама рассказывала. Я говорю ей: «Действительно, пойди, проверь». Но она отказалась: «Нет, я унижаться не буду…»

Из показаний свидетельницы С. А. Огородниковой. Как-то понадобилась мне корица, и я постучала к Вакориным в окно. Открыла Надя. Говорит: «Не хочу жить». Я спросила: «Муж плох, детей не таких вырастила?» С отсутствующим взглядом она мне ответила: «Я что-нибудь с собой сделаю…»

Из показаний свидетеля Ф. А. Видятина, директора школы. В последнее время Надежда Ивановна стала неузнаваемой. Однажды она сказала мне, что не хочет жить…

Страх

Нет, двух Вакориных не было. Был один-единственный. Жену убил тот самый безобидный и нестрашный Вакорин, который до последнего часа бесконечно о ней заботился, ноги целовал.

Вот как это получилось.

Вакорин сошелся с Галиной Далевич в 1972 году. Встречались у него в кабинете утром, до работы, или в обеденный перерыв. Далевич спрашивала: «И долго еще так таиться будем?» (Люди говорят: «У Далевич железный характер. Ей бы дивизией командовать. И взгляд… Посмотрит — мороз по коже…») Вакорин отмалчивался, отшучивался. Однажды сказал: «Я разведусь с Надей». Далевич засмеялась: «А где будем жить?» Он не ответил. Понимал: дом, заботами его созданный, придется оставить жене и детям. Далевич тоже должна будет отдать квартиру мужу с сыном. (Матери своей Вакорин однажды признается: «От дома, думаешь, легко-то уйти? Наш дом — труды наши».)

Да и как это уйти? Куда уйти? Уйти и по-прежнему остаться здесь, в городе? Среди людей, с которыми прожил жизнь? Вакорин прекрасно понимал: они займут не его, а Надежды Ивановны сторону. Бывшие ее ученики — сегодня влиятельные люди. Нынешние ее сотрудницы — жены влиятельных людей. Его, Вакорина, взрослые сыновья… Никто ему не простит разрушения примерной, идеальной семьи. Все осудят. Отвернутся.

Другого бы это, наверно, не остановило. Если так сильна страсть. Вакорина останавливало. Он почувствовал, что людей, перед которыми всю жизнь заискивал, кому набивался с услугами, в чьих глазах утверждал себя единственно доступными ему средствами, для кого так старался быть хорошим, он боится. Боится учеников Нади. Боится ее сотрудников. Боится ее родственников. Сыновей своих боится.

Вакорин сказал Далевич: «Уедем с тобой в Новосибирск». Она спросила: «А дальше что?» — «Пойду на строительство, дадут квартиру». — «Разбежались! И кем будешь в Новосибирске?»

Он знал: никем.

В пятьдесят три года, без образования, без настоящей квалификации, без налаженных связей и отношений он обязательно будет никем.

Здесь, в Куйбышеве, он известный человек, Василий Иванович Вакорин! А там кто? Новичок? Проситель? Пешка?

Он понял: репутацию; нажитое положение бросать ему не легче, чем нажитое имущество. Может, даже еще трудней.

Вот такая создалась для него критическая ситуация. Как ни подступись к ней, с какого бока ни начни решать — все равно себе в ущерб. Останешься с Далевич в Куйбышеве — в ущерб. Уедешь в Новосибирск — тоже в ущерб.

А терять Вакорин никогда не хотел. И не умел. Для того он и прожил свою жизнь безвредным золотым человеком, чтобы никогда, ни в чем не терять.

О встречах с Далевич узнала Надя. Вакорин ей клялся, божился, кричал: «Это ложь, ложь! Ты никому не верь». А сам холодел от мысли: что же теперь будет?

Нади он тоже боялся.

Днем, на работе, Далевич ему говорила: «Я ненавижу твою жену». Он страдал, плакал. И думал: «Вот если бы Нади не было. Просто бы ее не было. Все бы оставалось как есть, а ее бы не было».

Это была для него единственная возможность благополучно разрешить создавшуюся ситуацию: все получить, ничего не теряя.

Я не знаю, что испытал Вакорин, когда впервые сказал себе: «Надю надо убить». Возможно, испугался, онемел от ужаса. Возможно, постарался забыть, никогда не вспоминать. Возможно, пожалел себя и, как обычно, заплакал.

Но постепенно он привык к мысли, что это есть самый простой выход из положения. Самый удобный. Единственный без потерь. Ничем не придется поступаться, расплачиваться. Все сохранится при нем. Дом, гараж, машина. Репутация тоже сохранится. Даже с сыновьями не надо будет расставаться. Достаточно убить Надю, чтобы ничего не менять и не ломать.

Убить другого, он понял, легче, чем ломать себя. Прежде Вакорин не знал этого.

Разумеется, он решил сделать дело «по-умному». Осторожно. Чужими руками. Считал: если все предусмотреть да предугадать, никогда не дознаются. Подумают на любого, на кого угодно, но не на него, не на Вакорина. Репутация золотого человека, которая всегда ему помогала жить, теперь поможет и выжить.

И тогда Вакорин достал своему племяннику Геннадию Матвееву болотные сапоги, а тот к нему привел Владимира Монастырских.

Подарки ко дню рождения

Убивал Вакорин так же, как и жил: без злости, без ненависти. Заботливо, обходительно убивал.

Сперва он рассчитывал все организовать по-тихому. В начале мая на реке Омь начался паводок. Варлакова с населением ночью дежурила на берегу. Монастырских сзади подойдет к ней, ударит чем-нибудь железным, труп сбросит в воду. Но по-тихому не получилось. Вакорин сам вышел на берег проверить, увидел много людей, милицию, с сожалением сказал Монастырских: «Так не забить козу».

Пришлось потратиться. За пятьдесят рублей Вакорин купил у Матвеева малокалиберную винтовку.

16 мая не ноября еще, только мая, до убийства останется пол года — Вакорин съездил в обеденный перерыв к Монастырских. Сговорились. После работы Вакорин его встретил у остановки автобуса, на «Москвиче» вывез за город, к деревне Помельцево. Здесь выпили, закусили. Вакорин был очень разговорчивым. Жаловался на жену, твердил о себе, обещал отблагодарить как следует. (Монастырских скажет потом: «Задабривал».)

Монастырских пристрелял по березам винтовку, Вакорин тоже выстрелил два раза. Может, из любопытства. А скорее так, из вежливости.

В город вернулись засветло. Монастырских сошел у шестого квартала, Вакорин отправился домой.

Как условились, под досками возле гаража он положил винтовку и пол-литра перцовой. Без водки Монастырских стрелять категорически отказывался.

Часов до десяти Вакорин с Надеждой Ивановной и сыном Сергеем копали огород. Вакорин опять болтал без умолку. Рассказывал про огуречную рассаду. Сергея расспрашивал про техникум, Надежду Ивановну — про ее школьные дела (и их задабривал).

В одиннадцатом часу Сергей отправился к знакомой девушке. Надежда Ивановна пошла на кухню жарить котлеты.

Из показаний Вакорина. Я спросил Надю: «Ты собачек кормила?» Она ответила, что кормила. Я сказал: «Пойду проведаю кроликов».

Из показаний Монастырских. Я выпил водку и пристроился с винтовкой за грядкой. Вижу, идет Вакорин. «Ты, — говорит, здесь уже? Хорошо. Смотри не торопись, Володя, не промажь».

Монастырских выстрелил в кухонное окно и понял, что не убил Надежду Ивановну. Бросился бежать.

До четырех утра Вакорин просидел в больничном коридоре. Очень переживал. Его успокаивали: «Ничего страшного. Ранена в щеку, и выбито семь зубов».

Назавтра, 17 мая, Вакорин съездил в милицию, заявил о случившемся. (По дороге, у площади, посадил в маслину Галину Далевич, довез до работы. Пожаловался ей: «Не получилось с Надей».) В милиции его спросили, кого он подозревает. Вакорин объяснил: «Это школьники, ее ученики, сволочи. Она строгая, вот и мстят».

18 мая с рыбалки вернулся Матвеев. Монастырских сообщил ему: «Позавчера стрелял в тетю Надю, сделал подранка». Весь вечер Монастырских помогал Матвееву пластовать рыбу. Запоздно к ним наведался Вакорин. Сказал: «Ну, видишь? Все шито-крыто. На меня нет и не может быть никаких подозрений. А значит, и ты чист».

Люди, правда, заметили: после 16 мая Вакорин сильно изменился. Спал с лица, стал забывчивым, рассеянным. Его спрашивали, он говорил: «Так ведь какое переживание! Что эти бандиты-изверги с Надей сделали!»

У Надежды Ивановны тоже настойчиво допытывались: кто бы это мог быть? Кого она подозревает? Варлакова мучилась, думала, прикидывала так и эдак, но рассеянно отвечала: «Нет, никого».

Она уже знала о существовании Галины Далевич, страдала: рушится семья, но если бы кто-то ей осмелился тогда сказать: «Дело рук вашего мужа», она бы возмутилась и с гневом отвергла: «Какая дикость!»

После неудачного покушения Вакорин своих планов не оставил.

Более того. Постепенно, со временем, организация убийства стала для него занятием. Делом. Буднями. А в занятиях своих был Вакорин не ленив, себя не щадил и имел идеи.

После 16 мая Монастырских попытался было расстаться с Вакориным. Обходил его стороной. Но Вакорин сам не давал ему проходу. Звонил. Заезжал в обеденный перерыв. Вечерами караулил возле ГРЭС. Всякий раз с ним была водка. На целую бутылку не раскошеливался, чаще приносил опивки. Однако говорил: «Сделай мне дело, ни в чем не будешь нуждаться».

В начале июля Матвеев сказал Монастырских: «Дядя тебе предлагает деньги. Поехали».

Вакорин ждал их за городом, у птицесовхоза. Отсчитал двести рублей пятерками, протянул, улыбаясь: «Это тебе плата за страх, Володечка». Пятьдесят рублей Монастырских тут же отдал Матвееву. На подвеску для мотоцикла.

Из показаний Вакорина. На убийство своей жены я затратил двести рублей денег, еще пятьдесят — за винтовку и около десяти бутылок водки…

В августе Вакорин познакомил Монастырских с Галиной Далевич. Встретились опять в торге, у него в кабинете. Далевич больше молчала, а Вакорин плакал, гладил ей руку и повторял: «Галочка, у нас нет другого выхода». Он сказал Монастырских: пока не заделывается дело с женой, надо будет перейти на Галиного мужа. Слесаря из управления механизации. Убить его.

В этом как раз и состояла новая идея Вакорина.

На что он рассчитывал? Останутся вдвоем с Галей сиротами, пострадавшими от руки бандитов? Он введет ее в свой дом, сыну выхлопочет новую квартиру?

Вакорин передал Монастырских длинный столовый нож с деревянной рукояткой и — от следов крови — спецодежду, халат маляра.

Чтобы Монастырских не обознался, Вакорин показал ему портрет Далевича на доске «Лучшие люди города».

Галина обещала сигнализировать, куда вечером пойдет ее муж. Если она вывесит тряпку с правой стороны балкона, муж ушел к родственникам на улицу Красильникова. Если с левой — на Сарайную.

Монастырских ходил за Далевичем все лето (раза два его сопровождал сам Вакорин). А осенью сказал: «Ничего не получается, Василий Иванович. Люди кругом, неподходящая обстановка».

И тогда Вакорин занервничал.

Он стал подозревать Монастырских. Не может убить Галиного мужа или не хочет, подлец?

Галю Вакорин тоже стал подозревать. Вывешивает она свои тряпочки или притворяется, делает вид?

А может, они оба спелись, снюхались у него за спиной. Обманывают?

Теперь больше всех других Вакорин боялся Монастырских и Галину Далевич. Прямо-таки обмирал от страха. Тосковал. И знал одно: их надо завязать.

Жил Вакорин как всегда, как обычно. Улыбался, суетился. Особенно перед женой. Его сослуживец Н. Е. Анисименко рассказывает: «В это время я захотел было пригласить Вакориных к нам в гости. Но, увидав, как Василий лебезит перед Надеждой Ивановной, раздумал. Побоялся, жена моя скажет: «Вот как надо ухаживать за супругой».

Приближался день рождения Надежды Ивановны. Вакорин приготовил ей подарки: гобеленовый коврик, портфель, накидушки на кровать (нашли в кабинете). Если не убьет — подарит.

15 ноября родителей вызвал к междугородному телефону старший сын Владимир. Кончился срок его службы в армии, днями выезжает домой. Отец ответил ему странным голосом: «Счастливого пути». (Владимир объяснит потом: «Я заволновался, решил: у папы неприятности по службе».)

Возвращаясь с переговорной, Надежда Ивановна чуть не плясала от радости: любимый сын приезжает.

А Вакорин не мог унять дрожь. Сын не раз писал из армии: «Вернусь, можете не сомневаться, дознаюсь, кто стрелял в маму. Так не оставлю».

16 ноября в обеденный перерыв Вакорин приехал к Монастырских на работу. Сказал: «Сегодня же надо кончать дело. Немедленно. А то смотри, как бы не раскаиваться тебе». Монастырских ответил, что сегодня ему некогда. Мастер переходит на другую работу, позвал весь коллектив в гости. «Ничего, — сказал Вакорин, сделаешь дело и успеешь погулять. А то, повторяю, пеняй на себя. Про должок свой забыл?»

Вечером они встретились у магазина. Вакорин принес водку и колбасу в бумаге. Все время тревожился: «Эх, не опоздать бы!» Отослал Монастырских караулить их с женой возле дома, а сам пошел в школу. Техничка ему сказала: «Надежда Ивановна вас ждала. Недавно вышла». Он догнал ее на улице: «Что же не дождалась?» Она ответила, что заглянула в магазин — купила Сереже конфет, «ласточек». К дому они шли под руку. У калитки Вакорин предупредил: «Осторожно, Надя, здесь скользко. Я пройду первым». Стал спускаться. В эту минуту Монастырских отбежал от забора и выстрелил в затылок.

Из протокола осмотра дома Вакориных. В кухне, у раковины, найден обрывок газеты, почерком Вакорина написано: «Сережа, я пошел встречать маму».

Итог

На следствии Вакорин сперва показал: «Стреляли двое неизвестных. С противоположной стороны улицы». Ему возразили: «Неправда. Выстрел был сделан в упор». Назавтра он заявил: «Стрелял я сам. Из ревности. Хотел попугать жену. Чистосердечное раскаянье мне ведь зачтется?» Его спросили: «А где оружие?» — «Выбросил». — «Куда?» Он не смог ответить. Два дня лепетал что-то невнятное, на третий заявил: «Стрелял Монастырских». — «Причина?» — «Не знаю, — сказал Вакорин. — Наверное, он крутил с моей женой».

Допросили Монастырских. Тот рассказал все, как было.

На судебном процессе — он шел в клубе молкомбината, негде было яблоку упасть — Вакорин держался робко, жалко, говорил тихо, еле слышно, выглядел дурачок дурачком. «Мы переговорили с Монастырских об убийстве моей жены, но ему все некогда, некогда… Ну, раз некогда, так и ладно. Мне-то что?.. Про убийство Галиного мужа Монастырских разговаривал с ней в моем присутствии. Но я не вмешивался, я работал…» Потом Вакорин вдруг переменился, стал истерически кричать: «Это Далевич во всем виновата! Она инициатор моей вины! Она меня заставила убить жену! Она! Она!» Он плакал и багровел от злости.

Далевич твердила одно: «На убийство мужа я согласилась против своей воли. Серьезно к убийству я никогда не относилась». Она сказала: «Вакорин был со мной очень ласковый, обходительный. Я сошлась с ним за его обходительность».

Матвеев тупо смотрел на судей, путался, запирался, повторял: «Я ничего не знаю, я ни при чем… Я хотел сразу же донести на Володьку, но пришел двоюродный брат, и мы уехали на охоту».

Монастырских признал свою вину полностью. Его спросили, что заставило его убить человека. Он ответил: «Водка».

Суд приговорил Вакорина и Монастырских к расстрелу. Галина Далевич и Матвеев осуждены на семь лет лишения свободы каждый.

Ночью в гостинице, в машине по дороге в тюрьму я все думал о том, как увижусь с человеком, приговоренным к смертной казни, что спрошу у него, и что скажу, и есть ли вообще у меня такое человеческое право — искать этой встречи.

Мне было уже все известно о Вакорине — его поступки, действия, мотивы… Следствие, судебный процесс велись тщательно и досконально. Но настолько безумными были эти поступки, настолько неправдоподобными мотивы, что я должен был сам убедиться, поверить, знать: больше не осталось ни одного не высказанного Вакориным слова, ни одного не услышанного его объяснения.

Без этого писать о Вакорине я не мог.

Его привели. Я назвался: корреспондент газеты, он волен разговаривать со мной или нет. Вакорин ответил:

— Я скажу, скажу…

И сейчас еще звучит у меня в ушах его обиженный голос. Нет, обиженный крик:

— Я всю дорогу имел одни грамоты, одни благодарности. Ни единого прогула за всю жизнь. И сразу расстрел, да? Это справедливо? Должно же быть какое-то предупреждение!

За убийство не поставили ему сперва на вид…

Ничего нового, чего бы я не знал из следствия и суда, от Вакорина я не услышал.

Я спросил его:

— Вам жалко Надежду Ивановну?

Он заплакал.

— Жалко… Старший сын приезжал, Володя. Говорит: «Папа, как же мы теперь будем жить, если тебя не помилует, откажется исправлять наша Советская власть?»

Потом я узнал, какой был у него разговор с сыном. Вакорин сказал: «Подпиши, чтобы меня помиловали». Сын ответил: «Верни мать — подпишу». Они навсегда расстались. Вакорин потребовал перо, бумагу, написал: «Пока я жив, пусть сын не пользуется моим домом и моей машиной».

Посчитался с сыном.

Разговаривал я и с Монастырских. Он пожал плечами:

— Пропил я свою жизнь, чего тут рассуждать.

Во время свидания Монастырских сказал жене и матери: «Привыкайте жить без меня. Забывайте меня».

О процессе Вакорина разговоры в городе давно утихли.

Полно других дел, забот, планов. На заводе автозапчастей пущен новый цех-гигант. Проектируется лечебный городок на 240 коек, ассигновано три миллиона рублей. Скоро будет построен первый девятиэтажный дом — для Куйбышева целое событие. Летом откроется вторая выставка цветов, грандиознее прошлогодней.

И все-таки, когда нет-нет да и зайдет снова речь о Вакорине, кто-нибудь непременно пожмет плечами, скажет: «Как хотите, но что-то здесь не то… Ни тайн, ни загадок… Убил просто так? Без злобы? Просто оттого, что подлец?.. Сомнительно».

Людям к этому трудно привыкнуть. К тому, что насмерть убивает обыкновенная подлость. Таится, прячется, угодничает, а потом стреляет из-за угла.

У людей подобные истории вызывают брезгливость, отвращение. Тошно в них копаться, их анализировать. Пройдет время, и этот город навсегда забудет о деле Вакорина — диком, страшном, исключительном. Так надо ли столь пристально и подробно всматриваться в него? Надо. Необходимо просто. Увы, как бы ни хотелось — не получается: любоваться светлым проспектом, не замечая рядом темного закоулка. Тем паче закоулка человеческой души.

Конечно, для нормального, здорового ума преступление Вакорина выглядит дикостью, крайней степенью душевной патологии. Но вдумайтесь, проследите за ходом его мысли. На всякий случай угодить мало-мальски влиятельному человеку в городе… Иметь полезные связи, быть всегда и повсюду вхожим… Добиваться любых своих целей, ничем за это не платя — ни нажитым имуществом, ни сколоченной репутацией… Чужую жизнь ставить куда дешевле своего малейшего желания и интереса… Что все это, не та же разве позиция — позиция воинствующего эгоизма? И разве занимают ее одни только выродки типа Вакорина? А люди понезаметнее, побезобиднее ее разве не занимают? Конечно, не в таких страшных, уродливых формах. Но ведь и Вакорин не сразу сделался холодным, жестоким убийцей, вспомните, как обыкновенно и буднично все когда-то начиналось…

Нет, необходимо всматриваться в вакориных, их изучать.

Для того чтобы их остановить и обезвредить, прежде всего надо их вовремя разглядеть.

Я рассказал о преступнике. А теперь расскажу о судье.

Может быть, чаще, чем представители других профессий, судьи остаются наедине с самим собой, со своей незащищенной совестью, и от того, чем такая «работа душой» завершится, зависят обычно судьбы и жизни, многих и многих людей.

Но подчас от судьи требуются не только кристальная честность, зрелый опыт и доскональное знание законов. Чтобы выработать, а главное, отстоять свою единственно возможную позицию, судье необходимо мужество и великая сила духа…

 

Судебная ошибка

Несколько лет назад Гурьевский городской суд в Казахстане приговорил одного человека — назовем его Н. Н. Михайловым — к пяти годам лишения свободы.

Михайлов обвинялся в хищении путем мошенничества, в частнопредпринимательской деятельности и в использовании поддельного документа об окончании зуботехнической школы.

Правда, кассационная инстанция — судебная коллегия по уголовным делам Гурьевского областного суда — в предъявляемых обвинениях усомнилась. Однако против определения судебной коллегии тут же выступила гурьевская областная газета, объяснила, что Михайлов, безусловно, вор, мошенник и частный предприниматель, члены судебной коллегии допустили непонятный либерализм. Обязанность президиума облсуда — эту ошибку как можно скорее исправить.

По протесту прокурора президиум облсуда дело передал на новое кассационное рассмотрение в другом составе судей, и на этот раз строгий приговор городского суда — пять лет лишения свободы — был оставлен в силе.

Председательствовал на заседании президиума сам председатель Гурьевского областного суда Абуляис Шильманович Шильманов.

Он же сообщил в областную газету, что меры по статье приняты, преступник получил по заслугам, и письмо это, разумеется, газета с удовлетворением опубликовала.

Вопрос, казалось, был исчерпан, правосудие восторжествовало.

Однако неделю спустя из Москвы в Гурьев прилетел адвокат Л. Я. Леонов.

Он изучил дело и в конце рабочего дня пришел в кабинет к Шильманову.

— Абуляис Шильманович, — сказал адвокат, — я заранее знаю, что вы мне скажете. Приговор вступил в законную силу, жалуйтесь, мол, в порядке надзора.

Но, ознакомившись сейчас с материалами, я убедился, что облсуд допустил ошибку Преступления не доказаны, подсудимого надо было оправдать. Неужели эта судебная ошибка не волнует вас как юриста, наконец, просто как справедливого человека?

Л. Я. Леонов, честно говоря, ожидал, что разговор на этом и закончится. Адвокаты всегда утверждают, что их подзащитные невиновны, и взывают к человеческой справедливости. А тут было уже в общей сложности четыре судебных разбирательства, резкое выступление областной газеты, подпись Шильманова стоит на двух безоговорочно обвиняющих Михайлова документах.

Но Шильманов сказал:

— Мы ошиблись? Что ж, докажите.

Они склонились над делом — два юриста, два человека, два коммуниста — и, показание за показанием, протокол за протоколом, доказательство за доказательством, стали его анализировать.

В глубине души адвокат полагал, что председатель областного суда хочет только лишний раз убедиться, что утвержденный им приговор обоснован, логичен, подкреплен всеми необходимыми материалами и надзорная инстанция оставит его в силе, не зачтя Гурьевскому суду профессионального «брака».

Но после нескольких часов изучения Шильманов сказал:

— Что же, товарищ адвокат… Вынужден признать, вы правы. Дело это на редкость сложное, во многом противоречивое. Однако, думаю, вина Михайлова действительно не доказана.

— Значит, жаловаться мне? — спросил адвокат.

— Не надо, — сказал судья. — Я сам напишу представление в Верховный суд республики, оспорю свое собственное определение.

Признаюсь, не часто мне доводилось читать документы, подобные этому:

«Председателю Верховного суда Казахской ССР… Приговор суда, а также постановление президиума Гурьевского областного суда… считаю неправильными и подлежащими отмене… Председатель Гурьевского областного суда».

В документе — анализ, анализ и еще раз анализ. Изложение доводов, заставивших в свое время осудить человека, и объяснение, отчего эти доводы в конце концов должны быть сейчас отвергнуты.

Разумеется, к такому заключению судью Шильманова привели не одни только настояния адвоката. Когда-то коллеги Шильманова, члены областного суда, уже ставили под сомнение большую часть предъявляемых Михайлову обвинений. Тогда Шильманов с коллегами не согласился. Сейчас, еще раз изучив дело, он убедился, что их соображения в пользу обвиняемого были, пожалуй, даже слишком робки… Что же тут удивительного? В судебной практике случаются столь запутанные, нелегкие дела, когда истина с трудом открывается только после многочисленных скрупулезных исследований. В конце концов, всего страшнее бывает не столько сама судебная ошибка, сколько предвзятость, упорство, сознательная слепота, пытающиеся эту ошибку защитить и увековечить.

…Рассмотрев представление Шильманова, судебная коллегия по уголовным делам Верховного суда Казахской ССР частично с ним согласилась. Обвинение в хищении путем мошенничества снова было отклонено. Однако частнопредпринимательская деятельность Михайлова и подделка им документа признаны по делу доказанными.

Мне сейчас кажется, что такой компромиссный вывод должен был бы, в общем, удовлетворить профессиональное самолюбие Шильманова: с одной стороны, выше стоящая инстанция признала достаточно обоснованным его представление, с другой — во многом подтвердила вынесенный им когда-то приговор.

Шильманов, немолодой человек и достаточно опытный судья, прекрасно понимал, что, продолжай он и дальше настаивать на оправдании Михайлова, его смогут, чего доброго, упрекнуть в семидесяти семи разных грехах. Обвинят, например, в недостаточной, мягко говоря, юридической квалификации: дважды разбирал дело и не разобрался как следует, понадобился визит столичного адвоката. А если бы адвокат Леонов сидел у себя дома, в городе Москве, не выбрался бы в далекий Гурьев? Что же тогда, бедному Михайлову так и пропадать безвинно? Или упрекнут Шильманова в том, что он не самостоятелен, не принципиален. Ясное, мол, дело, пошел на поводу у авторов газетной статьи и теперь, задним числом, старается это исправить. Или даже чего не случается — заподозрят Шильманова и каком-нибудь корыстном сговоре с адвокатом: «Знаем, знаем, что значит «убедил»… Не маленькие…»

Все это Шильманов прекрасно понимал.

Он знал также, что, напротив, согласись он сейчас с Верховным судом республики, никто этого в вину ему не поставит: а как же, высшая инстанция!

Но судью Шильманова, понимаете, больше, чем собственное профессиональное самолюбие, больше даже, чем свой покой и репутация, заботила судьба живого человека, осужденного, как он был теперь убежден, без достаточных оснований, волновало чувство справедливости и уважения к закону.

И он обращается в Верховный Суд СССР, просит пересмотреть определение Верховного суда республики.

Председатель судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР находит его доводы в основном заслуживающими внимания и пишет заместителю председателя Верховного суда Казахской ССР: «Прошу вас обсудить вопрос о внесении протеста в президиум Верховного суда Казахской ССР…»

Протест внесен. Президиум отменяет все предшествующие приговоры, определения, постановления и направляет дело на новое расследование. После того как оно завершено, дело опять ложится на стол судебной коллегии по уголовным делам Гурьевского областного суда (Шильманов на этот раз в заседании, естественно, не участвует).

Коллегия выносит Михайлову оправдательный приговор.

Верховный суд Казахстана этот оправдательный приговор оставляет без изменений. Он вступает в законную силу.

Юридическая история на этом заканчивается. Но человеческая, нравственная — еще нет. Она только переходит в самую решающую и напряженную фазу.

Помните, я сказал, что, присудив Михайлова к пяти годам лишения свободы, Шильманов сообщил об этом в областную газету и та напечатала его письмо под рубрикой «По следам наших выступлений».

Сейчас, когда человек оправдан, Шильманов снова обращается в газету. Он просит публично объявить, что в свое, время Михайлов был опорочен незаслуженно, что лично он, судья Шильманов, тогда ошибался, а его коллеги, члены областного суда, поступили, наоборот, справедливо, никакого опасного «либерализма» к преступнику отнюдь не проявили. Газета это сделать обязана, ибо иначе будет нарушен советский закон, защищающий от публичных поношений честь и достоинство советских граждан (статья седьмая Гражданского кодекса республики).

Я до сих пор не понимаю, как товарищи из редакции не увидели в этом письме повода для большого нравственного разговора — о правдолюбии, честности, гражданском мужестве. Бьюсь об заклад, подобные письма не каждый день поступают в газету.

Но в редакции повода не увидели.

Более того, нашелся даже некий журналист, который поступок Шильманова расценил совершенно иным образом.

«Что же это получается?» — недоумевает он в своей статье, напечатанной вскоре после письма судьи в редакцию. Сперва, мол, Шильманов сам участвовал в вынесении Михайлову обвинительного приговора, а теперь требует от газеты опровержения да еще ссылается при этом на советский закон. «Похоже на шантаж!» — расценивает журналист.

Вольно или невольно у этого журналиста получается: ошибся, несправедливо обидел человека неважно, упорствуй, отстаивай свое, защищай честь мундира.

При этом нравственная глухота, как это часто бывает, обнаруживает и неуважение к закону, к праву, отсутствие элементарного правосознания.

«Облсуд вынес оправдательный приговор, — упрекает автор статьи. — Но достаточно ли обоснованно?»

А о том, что оправдательному этому приговору предшествовало изучение дела в Верховном Суде СССР, разбирательство в президиуме Верховного суда республики, что приговор вступил в законную силу, — об этом в статье ни слова, ни полслова: не ложится в строку. И о том ни слова, что, когда гурьевский областной прокурор, «по инерции» вероятно, предложил горздраву уволить Михайлова, в дело вмешался прокурор республики и обязал своего горячего коллегу «принять меры к восстановлению нарушенного права».

…Существуют такие ходячие выражения: «профессиональная честность», «профессиональное мужество», «профессиональный долг», «профессиональная этика».

С точки зрения этих категорий судья Шильманов лишь оказался на уровне своего служебного судейского кресла, а несправедливо покритиковавший его журналист, увы, нет. Недотянул, недобрал. Вот еще немножечко подучится, поднатореет, вместе с профессиональным мастерством наберется и профессиональной этики и уже никогда больше не совершит подобных огорчительных ляпсусов.

Так?

Боюсь, не так. Совсем не так.

Я все-таки думаю, что строки эти: «Прошу отменить мое решение» — написал не просто хороший судья, но прежде всего честный и мужественный человек. И окажись он не в своем судейском кресле, а, скажем, в том же кресле журналиста, он точно так же выступил бы в защиту справедливости, а не стал бы лупцевать ее пером по башке. Профессиональное мастерство, профессиональное умение, очевидно, очень помогают нам не натворить сослепу дурных дел и, не блуждая во тьме, точно выбрать самые верные и надежные способы для реализации наших добрых побуждений. Но профессиональной этики, профессиональной совести, я убежден, нет, не существует. Это было бы ужасно, если бы этика и совесть зависели от цвета спецодежды, которую носит человек, или формы служебного кресла, которое он занимает. Не приведи господи!

Сегодня я хочу публично снять шапку перед порядочным человеком — судьей из казахского города Гурьева Абуляисом Шильмановичем Шильмановым.

 

Просто так…

Я уж было хотел закончить эту главу, поставить последнюю точку, но тут вдруг подумал: о разных людях рассказал я сейчас. Одни умели обойти, уговорить достаточно покладистую совесть, надежно защититься от ее строгого, не нелицеприятного суда, другие же, как судья Шильманов, всегда готовы были держать перед своей совестью честный и бескомпромиссный ответ.

Но ведь прежде чем такой непростой, строгий диалог с собственно совестью начнется, человек должен, как минимум, научиться задумываться. Не правда ли? То есть мир видеть открытым, незасоренным взглядом, отдавать себе отчет в собственных действиях, заранее понимать и предвидеть возможный их результат, возможные их последствия, рассчитывать, что называется, на несколько шагов вперед.

Скажете: да это же элементарно, пустяк! Правильно поступить не каждый из нас сумеет, одному не хватит доброй воли, другому — сил и мужества. А уж задуматься какая это наука? Легче легкого!.. Отойди в сторонку, обопрись подбородком о кулак, сиди и думай. Никто не мешает.

А я вот позволю себе с этим не согласиться. Наука, да еще какая! Может быть, одна из труднейших и важнейших в мире наук. И учиться ей надо не спустя рукава когда-нибудь и как-нибудь, а упорно, настойчиво, с измальства, с самых молодых ногтей.

Иначе, берегись, поздно будет!

…В тот день на станции Безымянка Куйбышевской железной дороги чудом лишь не произошло крушение. Маневровый тепловоз не остановился у красного запретительного сигнала светофора, влетел на железнодорожный путь, по которому только что прошел пассажирский поезд.

Случись это секундами раньше — и катастрофа неминуема. Разрушения, человеческие жертвы…

Начали выяснять, в чем же дело, почему не остановился у светофора тепловоз, и обнаружили: светофор взломан, вскрыт, красная линза в нем отсутствует.

Из справки заместителя начальника четвертой дистанции сигнализации железной дороги. 4 декабря на 21 час 15 минут на станции Безымянка разоборудовано 6 светофоров, с которых похищено 16 светофильтров. 5 декабря на станции Средняя Волга разоборудовано 5 светофоров, с которых похищено 10 светофильтров, 11 декабря на станции Безымянка разоборудован светофор…

Обстановка создалась чрезвычайная. По инстанциям шли телеграмма за телеграммой. На ноги была поднята железнодорожная милиция. Массовое повреждение светофоров грозило парализовать движение на всем участке пути.

Одно только было непонятно: кому же это понадобилось? И зачем? Бандиты орудуют? Вредители? Диверсанты?

13 декабря злоумышленники, наконец, попались. На месте преступления, с поличным. В карманах пальто — плоскогубцы, ломик-«фомка» и плитки шоколада «Сказки Пушкина». На допросе в милиции задержанные назвали себя: Фарид Незамутдинов — учащийся Куйбышевского 49-го профессионально-технического училища; Сергей Масленников — студент радиомеханического техникума; Сергей Куваев — студент Железнодорожного. Все трое ровесники — шестнадцать-семнадцать лет.

Зачем понадобилось им выводить из строя светофоры, парализовать движение поездов? Нет, такой цели у них вовсе не было. Все обстояло гораздо проще. Вы даже не представляете себе, как просто все обстояло.

В те дни на экранах кинотеатров демонстрировался фильм «Экипаж». Волнующая, увлекательная картина о мужестве и благородстве летчиков, об их героизме и высоком чувстве ответственности. Но был в этой ленте и такой эпизод: один из персонажей смастерил установку для световой музыки. Включается магнитофон, звучит мелодия, и на потолке искрятся, переливаются, живут разноцветные узоры. Очень красиво.

Идея эта оказалась заразительной. Захотелось и у себя дома создать то же самое. Но для аппарата нужны были цветные светофильтры: красный, желтый, зеленый. Где взять их? В магазинах не продаются. И тогда кто-то сказал: «Слушай, а ведь те, в железнодорожных светофорах, вполне годятся…»

Сижу, беседую с ними троими. Сперва — с каждым порознь. Потом — разговариваем все вместо. Пытаюсь понять: о чем они думали, создавая угрозу страшной железнодорожной катастрофы? Как относились к тому, что в результате их действий вполне могли пострадать, погибнуть люди? Ведь что-нибудь они все-таки думали, как-то, наверное, относились. Не малые дети — взрослые, сознательные люди. Вот-вот закончат средние учебные заведения.

Фарид Незамутдинов — человек серьезный. Хорошая, грамотная речь. С шестого класса занимается в радиоконструкторском кружке при Дворце пионеров.

— А что, — интересуюсь, — без железнодорожных линз нельзя было соорудить световую музыку?

— Почему? — говорит. — Можно. Некоторые берут оргстекло и красят его жидким лаком. Да только эффект будет не тот. Лак ровно никогда не ляжет.

— Железнодорожная линза, значит, лучше?

— Ну да, — кивает. — Никакого сравнения! Она собирает лучи и бьет пучком. Цвет, знаете, такой яркий, сочный. Очень красиво!

— Фарид, — спрашиваю, — а ты жестокий человек?

— Я? — удивляется. — Да нет… Почему жестокий?

— А если бы налетел тепловоз на пассажирский состав? Люди погибли бы. Тебе как — все равно? Лишь бы лучи пучком и цвет красивый?

Он смотрит на меня. Серьезно смотрит. Такой вопрос не впервые ему задают. И на следствии задавали, и на суде все спрашивали: ну, а если бы убил, покалечил людей, как дальше бы жил, а?

Потухшим голосом он отвечает мне то же самое, что и другим десятки раз говорил:

— А я об этом не думал.

— О чем? Что катастрофа может быть?

— Да, не думал.

— Как же так? — не верю. — Не ребенок, семнадцать лет. Технику знаешь, приборы мастеришь… Это ты сейчас, наверное, так объясняешь, не хочешь сказать правду.

— Нет, почему, я говорю правду. — Пожимает плечами. — Не задумывался я. Снял линзу — и все…

Понимаете? О луче пучком он задумывался. А о возможной аварии и человеческих жертвах — нет.

С Сергеем Масленниковым беседую. Красавец. Глазища — что две фары. И франт, видно. Шубка из серого искусственного меха, коричневые вельветовые брючки.

Вот уж кого не назовешь непосредственным и простодушным. Куда там! Комок иронии и язвительности.

Всем своим видом он показывает: разговор наш ему противен. Не тянет его со мной беседовать. Мне вот интересно с ним, а ему со мной — омерзительно.

— Слушай, — говорю, — ты, наверное, очень злой человек?

Насмешливо смотрит мне в глаза:

— Можно сказать, злой.

— Властный, любишь верховодить?

— Можно сказать, люблю.

— И жестокий, наверное?

— Я? — улыбается. — Не знаю. Не задумывался.

— Отчего же?

— Времени не было.

— Чем же так занят, если не секрет?

Улыбается:

— Секрет.

— И жизнь собираешься прожить не задумываясь?

— Может, когда-нибудь и задумаюсь.

Улыбка, ах, какая у него улыбка!

— А не будет поздно?

— Лучше поздно, чем никогда.

Из документов вижу: он, единственный из всех троих, вырос в неблагополучной семье. Мать с отцом давно разошлись, но живут по-прежнему в одной комнате. Мать работает инженером в СКБ.

— А отец где? — спрашиваю.

Пожимает плечами:

— Не знаю.

Видно, сильно его жизнь ожесточила, очень сильно.

Несколько лет назад я писал в «ЛГ» о группе подростков, которые могли выйти темным вечером на улицу, и, встретив прохожего, вонзить в него нож. Без всякого повода, даже без злобы. Так, интереса ради. Психологи, участвовавшие в расследовании этих страшных немотивированных преступлений, объясняли: эмоциональная тупость, патологическое отсутствие всякого сопереживания, полное бесчувствие к чужой боли.

Может и здесь тот же случай?

— Сережа, — говорю, — а за что ты людей презираешь?

— Я? — усмехается. — За зло, которое они мне причинили.

— А какое же зло причинили тебе люди в поезде?

— Те? Никакого.

— За что же ты готов был их убить?

— Как убить?

— Да очень просто. Налетел бы тепловоз на состав — крушение, жертвы.

Смотрит на меня уже без всякой улыбки.

— Я об этом не думал.

— Ну да, — говорю, — кому-нибудь рассказывай… Думал, конечно, да только все равно тебе. Сам же говоришь: злой, властный… Плевать тебе на каких-то пассажиров. Правда?

— Нет, неправда. Я об этом не задумывался. Не было такой мысли.

— А почему?

Молчит.

— Почему не было?

— Не знаю.

— Слушай, — говорю, — а ты бы мог нож в человека вонзить?

— Как… вонзить?

Куда девалась вся его бравада! Ужас в глазах… «Добрый, но слабохарактерный», — свидетельствует лежащая передо мной характеристика из Дворца пионеров.

Третий — Сергей Куваев. Этот — совсем загадка. Студент железнодорожного техникума, отделение автоматики и телемеханики. Выучится, окончит техникум — как раз и займется обеспечением безопасности движения на транспорте. Отец его — тоже железнодорожник, начальник вагона-дефектоскопа. Следит, чтобы на рельсах не случилось дефекта и изъяна.

Говорю:

— Но ты-то уж никак не мог не понимать, к чему ведет разрушение светофора?

Сосредоточенно смотрит прямо перед собой, отвечает не сразу:

— Да, конечно.

— Значит, все-таки думал об этом?

Пожимает плечами.

— Думал, но как-то вскользь…

— Что значит: вскользь?

— Ну не знаю… Особенно не вникал.

— То есть как это не вникал?

— Не знаю… Если бы такие линзы продавались в магазине, мы бы светофор никогда не тронули…

Конечно, всего проще им не поверить: отговорки, ерунда — прекрасно они все понимали, все предвидели, да только человеческую жизнь не ставили ни в грош. Понадобились им цветные стекла — пошли и разорили светофоры. А там — хоть трава не расти.

Ну, а если все-таки не так? Если они на самом деле не задумывались о последствиях своего поступка: ни простодушный Незамутдинов; ни добрый, но слабохарактерный Масленников, желающий казаться прожженным циником; ни справедливый, с хорошо развитым чувством коллективизма сын железнодорожника и сам будущий железнодорожник Куваев?

Отмахнуться от их слов нетрудно, гораздо труднее понять, разобраться, откуда в этих здравых, нормальных, образованных парнях такой короткий, близорукий ум: видеть только то, к чему тянется сейчас рука, считать не далее чем на один ход вперед?

Помните, я сказал: 13 декабря, на первом допросе в милиции, в карманах пальто у Незамутдинова, кроме ломика и плоскогубцев, нашли несколько плиток шоколада «Сказки Пушкина». «Слушай, — спросил его следователь, — а не ты это на днях залез в вагон и стащил шоколад?» «Да, — сказал Незамутдинов, — это мы с Куваевым».

Из показаний Незамутдинова. 11 декабря в 20 часов мы с Куваевым пошли к своему товарищу Сергею Масленникову и позвали его на железную дорогу кататься на поездах… Мы сели на грузовой поезд и поехали в сторону Кинеля. Сергей спрыгнул с поезда на станции Интернатная, а мы с Куваевым уехали почти до Кинеля, затем пересели на встречный поезд и поехали на станцию Пятилетка… Потом мы решили открыть вагон. Я раскрутил закрутку и сорвал пломбу, но дверь не открывалась… Затем я решил открыть дверной люк с помощью «фомки», которую взял из дома… Мы взяли россыпью несколько плиток шоколада…

«Объясни, — сказал следователь, — у вас что, сорока копеек не было шоколадку купить?» — «Почему, были»»— «Так любите сладкое, что наесться не можете?» «Нет, — сказал Незамутдинов, — нам эти плитки не нужны были, мы их потом побросали и раздали». «Зачем же понадобилось вагон вскрывать, красть шоколад?» — «А просто так…»

В другой раз в вагоне оказались гражданские противогазы.

Из показаний Масленникова. Около двух недель назад ко мне домой зашли мои друзья, Незамутдинов и Куваев, и предложили пойти на железную дорогу вскрывать вагоны. На путях стоял состав из товарных вагонов… Фарид и Сергей подошли к вагону и вскрыли его. В это время я сидел в стороне на пустой бочке. Ребята сказали мне, что там лежат какие-то большие ящики, и попросили помочь вытащить один ящик… Когда мы выкатили его и вскрыли, то увидели, что в нем лежат противогазы. Я взял себе два противогаза…

«Да зачем они тебе?» — очень удивился следователь. «А просто так», скзал Масленников.

Опять врут и выкручиваются? Занимались на дороге откровенным воровством? Но странное какое-то это воровство. Когда в вагоне оказались дорогие кинескопы для телевизоров — они их не взяли. В другой раз попались хорошие велосипеды «Сура» — тоже не тронули. А вот грошовый шоколад и совершенно не нужные противогазы прихватили. Зачем? А просто так…

Но ведь и с порчей светофоров, наверное, то же самое. Если мне можно, дозволено не утруждать себя мыслью о цели своего поступка — взял просто так, сам не знаю для чего, зачем же я стану соображать о его последствиях? Нужна красная линза протянул руку и вынул… Бездумность — это ведь не то, что я не способен, мне трудно подумать, это — у меня нет привычки, нет потребности и необходимости задумываться.

Ах, как просто было бы сказать: бездумность эта — следствие лишь плохой воспитательной работы. Если бы в ПТУ, где учится Незамутдинов, в техникуме, где занимается Куваев, хорошо были налажены учеба и досуг, никакой беды не произошло бы.

Да нет, не получается. Я проверял: в этих учебных заведениях работа поставлена отменно.

План культмассовых мероприятий ПТУ № 49 может соперничать с программой лучших Домов культуры. Раз в месяц устраиваются филармонические концерты. Приезжают гастролеры из Москвы. Пела Эдита Пьеха. Вахтанговцы показали отрывки из спектакля «Конармия». В училище создан молодежный театр, своими силами поставили спектакль «Болдинская осень». Приобретена дискотека «Россия», раз в неделю — концерт…

В железнодорожном техникуме тоже жизнь бьет ключом. Проводится неделя профессии, к студентам приезжают специалисты, герои и ветераны труда. Разработан торжественный церемониал посвящения в профессию. Организуются экскурсии на железную дорогу. Даже своя собственная светомузыка создана в кабинете электротехники…

И нельзя сказать, что парни эти ничем не занимаются. Почему? Занимаются, вполне. Активно и старательно. А вечером, на досуге, собираются они втроем и отправляются покататься на поездах и «фомкой» взламывают вагоны.

Такое впечатление, будто два совершенно разных человека живут в каждом из них. Один — неплохо учится, разбирается в сложной электронике, грамоты на смотрах получает. А другого — словно ветром несет по жизни, без руля и без ветрил.

Детство? Легкомыслие? Запоздалая инфантильность? Стащить шоколадку в семнадцать лет и позабавиться украденным противогазом… Да, наверное. Но ведь инфантильность эта из чего-то все-таки вырастает, не на пустом месте берется.

Мне казалось: особенно тяжело всем троим было говорить со мной о своих родителях. Сидя на скамье подсудимых, они видели их в зале: осунувшихся, постаревших, с глазами, полными слез… «Да, помотал я им нервы», — тихо признается Незамутдинов и смотрит в пол. Куваев объясняет тоскливо: «Отец понять сперва не мог, что произошло. Какие, говорит, светофоры?» Даже бравый Масленников при упоминании о матери надолго умолкает и отводит взгляд.

Родителям пришлось возместить ущерб, причиненный их сыновьями. Незамутдиновы заплатили 521 рубль, Куваевы — 405 рублей, мать Масленникова — 418.

Спрашиваю у ребят:

— Знаете, сколько внесли ваши родители?

— Что?

— Сколько заплатили они за вас?

Переглядываются. Смущенно улыбаются. Плечами пожимают… Что заплатили — знают. А вот сколько — сказать точно не могут. Слышали, конечно, да забыли. Не задержалось в памяти.

Инфантильность опять? Дело только в том, что не сами они, не своим собственным трудом заработали эти деньги?

Но почему же инфантильность эта чаще всего проявляется не тогда, когда надо мозгами пошевелить — ишь какие сложные приборы в радиокружке создают! — а когда требуются от них душа, сердце, усилие не мысли, а чувства? Бездуховность — вот, быть может, главная причина и первый источник их бездумности.

«Правильные слова мы слышим каждый день, — вздыхая, сказал мне Сергей Куваев, — но почему-то очень быстро они забываются».

А не потому ли забываются, что при пустой душе и молчащих чувствах все эти очень хорошие, правильные слова — только так, посторонний шум, голая абстракция?

Нет, не виноваты создатели яркой картины «Экипаж» в том, что трое парней увидели на экране только мелькающие разноцветные узоры и не разглядели подвига, мужества и высокого благородства героев фильма. Подвиг и благородство для них, троих, тоже, увы, остались абстракцией.

Но как же все-таки к ним пробиться? Как взломать тугую скорлупу их пассивности и равнодушия? Какой колокол, какой набат их разбудит? А может, кроме фильма «Экипаж», нужны еще и другие ленты: о том, скажем, как трое нормальных, незлых, достаточно развитых молодых людей, не задумываясь, отправляются калечить железнодорожные светофоры, обрекая на гибель пассажиров мирного поезда? Нужны книги, статьи, брошюры, исследующие все корни и все причины опасной и далеко идущей бездумности?

Ведь бездумность, «короткий ум» в семнадцать лет — это, наверное, зачатки и зерна откровенного цинизма, безразличия и безответственности, которые — не переменись эти люди — могут, чего доброго, обнаружиться в них, когда каждому из них стукнет уже и двадцать, и тридцать, и сорок…

«Наедине с самим собой» — называется эта глава. Ох, какое же это трудное и ответственное испытание! На людях, под аплодисменты и героем человек легче становится, и реже совершает дурные, неблаговидные поступки. Но ведь несем-то мы в мир, на люди, именно то, к чему пришли, в конце концов, и что приобрели, оставшись наедине с собой…»

 

Отступление лирическое

Личные счеты

Из стенограммы научно-теоретической конференции математиков-кибернетиков:

— …Машина может быть умнее человека. Однако нравственность — категория сугубо человеческая.

— А нельзя разве запрограммировать машину на нравственное поведение?

— Можно. Только это будет уже не человеческая, а машинная нравственность.

— Подумаешь! Разве не знаем мы живых людей, обладающих такой, исключительно «машинной», нравственностью? (Смех в зале.)

Улица большого города. Многоэтажное здание. Вывеска у подъезда: «Областной политехнический институт».

В нескольких шагах от подъезда на корточках сидит молодой мужчина и внимательно шарит взглядом по сырым плитам тротуара.

Из института вышла девушка лет двадцати трех, стриженная коротко, под мальчика. Вид сидящего на корточках мужчины ее явно озадачил. Она остановилась и, чуть помедлив, спросила:

— Что-нибудь потеряли?

— Потерял, — подняв голову, сказал мужчина.

— Важную вещь? — спросила девушка.

— Нет, — сказал мужчина. — Пятак.

— Пятак? — девушка рассмеялась, открыла сумку и протянула ему монету. Вот, пожалуйста… Не огорчайтесь…

Но мужчина не поднялся с корточек и не взял монету.

— Это не интересно, — сказал он.

— Но вам же нужен пятак, — сказала девушка.

Он снисходительно посмотрел на нее.

— Мне совсем не нужен пятак, — объяснил он. — Мне нужно найти то что я потерял… Неужели не понятно?

— Как интересно! — сказала девушка.

И вот уже они вместе искали на асфальте потерянный пятак.

— У вас нет мела? — неожиданно спросил мужчина.

— Нет, — с сожалением сказала девушка.

Жаль… Расчертили б на квадраты… Легче искать…

— Я нашла, — радостно воскликнула девушка.

Она стояла, и в ладони у нее при свете уличного фонаря весело поблескивала монета.

— Отлично, — сказал мужчина. — Теперь мы должны… с толком его истратить.

— Пятак? — изумилась девушка.

— С толком можно истратить даже одну копейку, — снисходительно объяснил мужчина.

— Как интересно! — опять сказала девушка.

…Они стояли у табачного киоска.

Мужчина опускал в сумку девушки пять коробков спичек.

— Домашние очень обрадуются, — со знанием дела сказал он. — Дома всегда почему-то не хватает спичек…

Девушка смотрела на мужчину с любопытством, почти восхищенно.

Профессор Павел Романович Григорьев был у себя дома. Он сидел в кресле и разговаривал по телефону.

— Ленинград?» — спросил он. — Это институт «Проектавтоматика»? Добрый день, Григорьев из Туранска… — Видимо, в ответ на чье-то приветствие он улыбнулся. — Конечно, узнал… А как же! Можно Сидора Михайловича? Спасибо, подожду.

Здесь же, в кабинете Григорьева, находился и тот, знакомый уже нам, мужчина, который искал на асфальте потерянный пятак.

Пока звали к телефону Сидора Михайловича, Григорьев пробежал лежащую перед ним бумагу.

— А как Никитинский? — прикрыв рукой трубку, спросил он.

— Старик давно «за», — объяснил мужчина. — Если вы одобрите…

— Уже одобрил, — сказал Григорьев и отложил бумагу. — Да, да, жду. — Спасибо, — проговорил он в трубку. — А это что? — Перед ним лежал следующий документ.

— Предложения к семинарским занятиям, — сказал мужчина. И потом, Павел Романович… Надо же кончать наконец… В отделе информации хаос и запустение!..

— Совершенно с вами согласен, — Григорьев услышал голос в трубке и широко улыбнулся. — Сидор Михайлович! Добрый день, мой дорогой!.. Ничего, по-стариковски… Я получил ваш план, — Григорьев придвинул к себе еще одну бумагу. — На симпозиум приеду и французов встречу… Что? — он послушал далекого собеседника. — Чей аспирант?.. Тихона Тихоновича?.. Хорошо, буду оппонентом. Договорились… Но не бескорыстно… Не бескорыстно, говорю… Он улыбнулся. — Вот именно… Хочу, чтобы у вас защищался мой ученик и… моя правая рука на кафедре… Константин Иванович Попов. Что? он опять послушал, что ему говорили. — Но этот человек обожает усложнять себе жизнь, сказал Григорьев и ласково покосился на мужчину, сидящего рядом с ним. Подавай ему головной институт, и ничего другого… Да, да… непременно… Спасибо…

Он положил трубку.

— Очень вам обязан, Павел Романович, — сказал Григорьеву Константин Иванович Попов.

…Они обедали на кухне профессорской квартиры.

Еду им подавала жена Павла Романовича, Вера Захаровна, молчаливая суровая женщина.

— Я рассуждаю так, — сказал Попов. — Диссертация, защищенная в головном институте отрасли, стоит трех обыкновенных работ. Верно?

Разливая борщ, ни к кому не обращаясь, Вера Захаровна произнесла:

— Что за человек! Всему знает цену…

Попов посмотрел на нее. Он, кажется, совсем, не обиделся.

— Мало того, Вера Захаровна, — уточнил он. — Всегда готов заплатить ее… А это, по-моему, самое важное…

Из глубины профессорской квартиры неожиданно раздался могучий звук духовой трубы.

— Сережа, — крикнула кому-то Вера Захаровна. — Обедать!

— К вопросу о цене, — сказал Попову профессор. — Вы на «Красном витязе» были?

— Был, — ответил Попов. — Пятьсот тысяч они пока не дают… Но дадут, — уверенно добавил он и покосился на Веру Захаровну. — Меньше кафедру не устраивает… Верно?

За стеной опять» зычно прокричала труба.

— Сережа! — позвала Вера Захаровна. — Остынет!

В кухню вошел полный молодой человек и молча поклонился.

— Мой зять Сережа Васильев… — сказал Попову Григорьев. — Вы Наташку мою знаете?

— Нет, — сказал Костя. — Но много слышал.

— Окончила в Москве и вот — под отчий кров, — сказал Григорьев.

— Погуще или пожиже? — наливая борщ, спросила зятя Вера Захаровна.

Тот молча кивнул.

— Самый молчаливый человек на свете, — объявил Григорьев.

— Музыкант? — спросил Васильева Попов.

— Инженер, — ответил за зятя Григорьев. — И между прочим, работает на «Красном витязе».

Попов живо обернулся к нему.

— В каком отделе? — деловито спросил он.

— Не надо, Костя, — мягко остановил его Григорьев. — Мой зять — прекраснейший человек на свете. Но привлекать его к серьезному делу я бы лично не стал… У него одна страсть — духовой оркестр.

— И слава богу! — неожиданно сказала Вера Захаровна. — Живой человек.

— Конечно, — спокойно согласился профессор Григорьев. — Слава богу.

Григорьевский зять ел борщ и молча улыбался.

В кухню быстро вошла Наташа. И мы узнали в ней ту самую девушку, которая помогала Попову искать потерянный пятак.

Она увидела Попова, удивилась ему и обрадовалась.

— Знакомьтесь, — сказал Григорьев. — Моя сумасбродная дочь Наталья… А это Костя Попов, ассистент нашей кафедры.

— Мы знакомы, папочка, — весело сказала Наташа. — Я тебе рассказывала… Благодаря этому человеку в доме у нас теперь… всегда есть спички…

С удовольствием смотрел на Попова профессор Григорьев. Попов ему откровенно нравился.

Радостно смеялась его дочь Наташа.

Молча, чуть рассеянно, будто издалека, улыбался ее муж Сережа Васильев.

Гремела посудой Вера Захаровна.

— Не только, значит, на кафедре… В доме у меня он тоже успел навести порядок, разводя руками, сказал профессор Григорьев.

В кабинете главного инженера завода «Красный витязь» шло обсуждение научно-технических усовершенствований, которые по хоздоговорной теме бралась разработать для завода институтская кафедра автоматики.

Выступал Попов.

…Третий день знакомлюсь с производством, — говорил он. — И, простите за откровенность… не только НТР — двадцатым веком не пахнет…

— А конкретнее? — спросил главный инженер.

— Пожалуйста, — сказал Попов. — Мы беремся установить ЭВМ, которая… задаст оптимальный режим производства и… будет автоматически его перестраивать… в зависимости от реальных условий…

После короткой паузы кто-то спросил:

— Срок?

— Полтора года… С установкой и отладкой…

Еще пауза, и тот же человек сказал:

— Видите ли, к нам уже приезжали с вашей кафедры… Не помню сейчас… Одна дама…

— Знаю, — сказал Попов. — Ольга Петровна Скопина. Ну и что?

— Ее предложения нас не устроили.

— Знаю, — сказал Попов. — Она просила два года и не гарантировала автоматическую перестройку. Так?

— Кому же все-таки верить? — спросил главный инженер. — Вам или ей?

— Мне, — твердо сказал Попов.

— Почему? — спросил главный инженер. Он улыбнулся. — Потому что… она дама?

— Потому что я беру на себя ответственность, а она нет, — сказал Попов.

…На территории завода навстречу Попову шел муж Наташи Сережа Васильев.

— Здравствуйте, — сказал Попов.

— Здравствуйте, — сказал Сережа Васильев.

Они помолчали.

— Дело сладилось, — сказал Попов. — Пятьсот тысяч в кармане.

— Какое дело? — спросил Сережа Васильев.

Попов не ответил. Профессор сказал правду, взять с его зятя было нечего.

— А чем… все-таки..- занимаетесь здесь, на заводе? — чуть снисходительно спросил Попов.

— Вообще-то… я в бюро технической информации, — ответил Сережа Васильев.

— Да? — Попов оценивающе посмотрел на него. — Тогда у меня будет вопрос… совсем из другой оперы… — сказал он, но не договорил…

На дорожке показался высокий лысый человек в очках и с чемоданчиком «дипломат».

О Сереже Васильеве Попов, кажется, совершенно забыл. Его очень заинтересовал этот лысый.

— Не ошибаюсь, товарищ Гайдуков? — улыбаясь, спросил Попов, когда поравнялся с ними.

— Товарищ Гайдуков, — радостно подтвердил лысый и остановился.

— Из ленинградского института «Проектавтоматика»?

— Так точно, — подтвердил лысый и решительно протянул Попову руку. — Привет, — сказал он ему, как старому знакомому.

— Вы узнаете меня? — с надеждой спросил Попов.

— Нет, — возразил Гайдуков. — В первый раз вижу.

— Я по поводу диссертации приезжал, — напомнил Попов.

— А! — радостно воскликнул Гайдуков. — Точно! Нет, не помню… — сказал он. — Ну и что? Маринуем? Шашлычок делаем?.. Это мы умеем…

— Да нет, она совсем недавно у вас… Я бы вот что хотел выяснить… — сказал Попов и пошел рядом с Гайдуковым.

Сережа Васильев остался один. Он с недоумением смотрел им вслед. И вдруг весело рассмеялся. Этот странный Попов, положивший в карман какие-то пятьсот тысяч и вдруг, посреди разговора, исчезнувший с незнакомым мужчиной, показался Сереже Васильеву страшно забавным…

Шло заседание кафедры.

Ольга Петровна Скопина, женщина средних лет, одетая модно и чуть крикливо, глядя в упор на Попова, резко говорила ему:

— …Кто вас уполномочил? Я спрашиваю, кто уполномочил вас… давать векселя… от имени кафедры?

Попов невозмутимо молчал.

Павел Романович Григорьев мягко постучал ладонью о стол.

— Но это наша тема, Ольга Петровна, — сказал он.

— Которая еще в чернильнице! — запальчиво возразила та.

Здесь же, в комнате, в дальнем углу, сидела и Наташа. С любопытством посматривала она то на Ольгу Петровну, то на Попова.

— Хорошо, — сказал Григорьев, — кого, товарищи, не пугают объем… и сроки? — он обвел взглядом присутствующих. — Пожалуйста.

Все молчали.

— У меня, вы знаете, дел по макушку, Павел Романович, — парень спортивного вида лет тридцати, Семен Ильич Нефедов, смущенно улыбаясь, дотронулся до головы.

— И все-таки Попов прав, — сказал старик с умным тонким лицом и грустными глазами, профессор Степан Гаврилович Никитинский. — Здесь не только пятьсот тысяч, здесь еще престиж кафедры… А престиж надо завоевывать…

— Павел Романович, — к Григорьеву обратился крупный мужчина с большим добрым лицом и буйной гривой волос, Владимир Николаевич Азаров, — знаете, я, пожалуй, взялся бы за «Красный витязь»…

…Они выходили из комнаты. Рядом с Поповым оказалась Наташа. Она улыбнулась ему:

— Человек, который ищет пятак, запросто находит… пятьсот тысяч!

— Прозеваешь пятак — не найдешь и пятьсот тысяч, — улыбнулся Попов. — А вы… в гости к Павлу Романовичу?

— Нет, — сказала она. — Я теперь работаю на вашей кафедре… С сегодняшнего дня…

Он с удивлением взглянул на нее. Что-то хотел было сказать. Но не сказал — промолчал.

Теперь они работали вместе.

Стол Наташи оказался рядом со столом Попова.

По утрам она доставала из сумки домашние пирожки, из термоса наливала кофе… Попов вон какой худющий, кожа да кости…

Однажды все они задержались.

Ольга Петровна просматривала курсовые работы.

Старик Никитинский что-то писал.

Володя Азаров и Семен Нефедов играли в шахматы.

Попов подошел к ним, спросил:

— Сеня, где методичка?

— Завтра, — сказал Нефедов.

— Слышу уже неделю, — сказал Попов.

— Человек к первенству готовится, — объяснил Азаров. — Не знаешь?

Игра продолжалась.

Попов стоял рядом, изучал положение на доске.

— Дело швах, — сказал Нефедов. — Твоя ладья на «эф»-три, и мой король в ловушке…

— Я не понимаю, — вдруг сказал Попов.

— Чего? — спросил Азаров.

— Ты играешь лучше… А на областное первенство едет Нефедов… Почему?

— Систематически занимается шахматами, — объяснил Азаров. — А я от случая к случаю…

— Нелогично, — возразил Попов.

— А почему верблюд вату не ест, знаешь? — подняв от доски голову, спросил Нефедов.

— Нет, — сказал Попов.

— Не хочет! — объяснил Нефедов и развел руками.

Все засмеялись.

Попов внимательно посмотрел на него.

— Нелогично, — повторил он.

— Кто? Верблюд?

— Вы с Азаровым… Тот, кто делает дело плохо, занимается им всерьез… А кто хорошо — от случая к случаю… Почему?

Нефедов прищурился.

— Послушай, Костенька… — сказал он, но не договорил.

Попов ждал.

Нефедов посмотрел на Наташу.

Она с интересом слушала их разговор.

— Ты сдала методичку? — вдруг спросил ее Нефедов.

— Нет, — виновато сказала Наташа. — Завтра.

— Почему же к ней не привязываешься? — спросил Нефедов Попова.

— Женщина, — громко объяснила Ольга Петровна. — А наш Константин Иванович — рыцарь.

— Женщина, — усмехнулся Нефедов. — Дочь Павла Романовича! А рыцарь наш… с сильными мира сего не связывается.

Наступила тишина. Тягостная, неприятная.

— Черт знает что! — сказал Азаров и, резко отодвинув стул, поднялся. Докатились!.. В лучшем стиле базарных торговок…

Старик Никитинский перестал писать. Он отложил перо и обратился к Нефедову:

— Семен Ильич… я прошу вас… будьте любезны… немедленно извинитесь перед Натальей Павловной.

— Наташа… — растерянно сказал Нефедов.

— Передо мной? — она холодно пожала плечами. — По-моему, ему надо перед Костей извиниться. — И Наташа вышла за дверь.

— Товарищи, — среди полного молчания восторженно пропела Ольга Петровна. — Что происходит, то-оварищи? Кто-нибудь мне объяснит?

В тесной, заставленной мебелью комнате повсюду стояли горшки и кадки с растениями. Круглые, продолговатые, квадратные кактусы, цветы с широкими, как лопух, листьями…

В кресле, укрыв ноги пледом, сидела девушка дивной красоты. Отложив раскрытую книгу, она рассказывала Наташе:

— …А это мы с Вовкой с Алтая привезли… Да? — она вопросительно посмотрела на Азарова. Тот кивнул. — Весной дает роскошные пурпурные цветы… А тот, длинненький, с Иссык-Куля… Два года не цвел… Листья удивительного оттенка…

Тут же был и Попов.

— А я в августе чуть было в Сочи не поехал, — вдруг сказал он. — Была горящая путевка…

— Ну и дурак, что не поехал, — сказала Катя. — Ни разу еще Черного моря не видел.

— Если начать считать, я много чего, не видел, — сказал Попов.

— Катя, — напомнил Азаров, — соловья баснями…

— Да, да, — заторопилась она. — Сейчас, ребята…

Она отложила книгу; сняла с колен плед, и мы увидели, что сидит она в инвалидном кресле на колесах.

Взявшись за рычаги, она ловко поехала к низкому буфету.

— Еще неизвестно, понравилось бы мне Черное море, — сказал Попов.

И Катя, не доезжая до буфета, обернулась и странным взглядом посмотрела на него.

…Наташа рассматривала висящую на стене фотографию. На ней был изображен школьный класс.

— Это ты? — Наташа обернулась к Азарову.

— Я. А это Костя. Шестой класс «А».

— Господи! — Наташа засмеялась. — Смешной какой! Как зайчишка. Ушки торчат.

— Зануда он был! — сказал Азаров. — Помню, однажды ночевал у нас. Никому не давал спать. Всю ночь зубрил Лермонтова. «А вы, надменные потомки»… Как же можно не выучить? Ведь задали.

— А почему он дома не ночевал? — спросила Наташа.

Ответил ей Попов:

— Отец пил безбожно. Как напьется — лезет с кулаками. Я — к Азаровым, а сестру Ленку мать эвакуировала к соседям.

— Я помню, — сказал Азаров, — ты читал на вечере Лермонтова, а приз почему-то дали Петьке Федотову.

— Не почему-то, а оттого, что мать у него была председателем родительского комитета, — веско сказал Попов.

— Какой Петька? — спросила Наташа, разглядывая фотографию.

— Да вот, толстяк, — Попов показал пальцем. — Ох, и ненавидел я его.

…Вчетвером они сидели за столом. Катя держала тарелку на коленях.

— Знаешь, — сказал Попов Азарову, — если заниматься, то не шахматами… Ты прав.

— А чем? — спросил Азаров.

— Стоклеточными шашками.

— Почему? — удивился Азаров.

— Сколько у нас в стране шахматистов? — сказал Попов. Тысяч сто… Да? А стоклеточников?.. В лучшем случае тысяча… В сто раз легче стать чемпионом.

— А зачем? — удивился Азаров.

— Затем, что у нас обожают любых чемпионов, — сказал Попов. Хоть в городки… Давно бы уже выбрались из этой коммуналки» — он обвел комнату рукой.

— Мне и сейчас предлагают, — сказал Азаров.

— Что?

— Перейти на «Красный витязь»… Через три месяца — квартира.

— Уйти с кафедры? — спросила испуганно Наташа.

— Квартира же! — сказала Катя.

Попов наморщил лоб. Спросил:

— Оклад?

— Сто восемьдесят.

— Никакого резона, — объяснил Попов. — Кооперативную квартиру тебе хоть сегодня дадут… Потому что Катя… — он не договорил. — Так?

Ответил не Азаров, а сама Катя.

— Ну так, — совершенно спокойно согласилась она. — И что же?

— Сколько первый взнос? — спросил Костя.

— Две тысячи двести, — сказал Азаров.

— Считай, — предложил Костя. — На заводе — сто восемьдесят. А на кафедре, после защиты, триста… Автоматизация «Красного витязя» — готовая диссертация… Разница — сто двадцать в месяц. В год — тысяча четыреста сорок. Два года — две тысячи восемьсот восемьдесят…

Катя вдруг звонко рассмеялась.

— Ты что? — спросил Попов.

— Нет, ничего, — смеясь сказала Катя.

— А где я сейчас возьму? На первый взнос? — спросил Азаров.

— Я тебе дам, — сказал Попов.

— Откуда у тебя? — удивился Азаров.

— Наследство, — усмехнулся Попов. — У матери после смерти сберкнижка обнаружилась. Копила на черный день.

— А когда я отдам? Неизвестно?

— Не имеет значения, — сказал Попов. — Деньги мне пока не нужны… И не предвидится, чтобы понадобились…

Попов спешил куда-то по институтскому коридору.

На стуле сидел муж Наташи Сережа Васильев. На коленях он держал футляр с духовой трубой.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте, — сказал Попов и остановился.

— Наташу жду, — пожаловался Сережа Васильев. — Принимает зачет, а мне вот… — он показал на футляр. — Опаздываю.

— Сейчас узнаю, — сказал Попов и открыл дверь в аудиторию.

Наташа сидела за столом и, подперев рукой подбородок, слушала студента. Тот говорил свободно, очень уверенно.

— Прекрасно, Фомин, — сказала Наташа. — Глубоко, серьезно… Слушать вас — одно удовольствие…

Вошедший Попов посмотрел на студента и, кажется, сильно удивился. Студент покосился на Попова и отвернулся.

— Это его зачетка? — спросил Попов.

— Да, — сказала Наташа. Она ничего не понимала.

Попов взял зачетку, опять посмотрел на студента.

Тот сидел отвернувшись.

— Это ваша зачетка? — спросил Попов. Студент молчал. — Значит всегда были Пархоменко, а сегодня с утра — Фомин. Перекрестились?

Наташа удивленно вскинула брови.

— Воспользовались тем, что преподаватель новый… не всех знает в лицо, и пошли сдавать за Фомина?

Студент молчал.

— Пархоменко, — спросил Попов, — вам известно, как это называется?

…В коридоре Сережа Васильев услышал доносящийся из аудитории громкий голос Попова.

Сережа встал. Заглянул в щелку двери.

Наташа сидела, чем-то вконец взволнованная.

Попов гневно отчитывал студента.

Сережа вошел в аудиторию. Осторожно приблизился к столу.

— Это называется подлог, Пархоменко, — громко говорил Попов.

— Наташа! — робко позвал Сережа Васильев.

Но она даже не посмотрела на него. До него ли ей было?

— Сегодня зачет за товарища сдаете, — говорил Попов, — а завтра? — он вопросительно поднял бровь.

— Наташа, — опять позвал Сережа. — Мы опаздываем… А мне никак нельзя… Я играю…

На него никто не обращал внимания.

Наташа с ужасом смотрела на студента.

— Что же вы молчите, Пархоменко? — спросил Попов.

И тогда Сережа Васильев положил на стол футляр, открыл его, достал трубу и, поднеся ее ко рту, оглушительно рявкнул.

Все ошарашенно обернулись к нему.

— В чем дело? — спросила Наташа.

— Ты же меня не слышишь? — страдая, сказал Сережа Васильев. Он был похож сейчас на большого обиженного ребенка. — Почему ты меня не слышишь?

На кафедре они обсуждали проступок студента Пархоменко.

Держа перед собой лист бумаги, Павел Романович говорил:

— В объяснении Пархоменко пишет, что у Фомина долго и тяжело болела мать… Дважды ему уже давали отсрочку… Чтобы не брать ее в третий раз…

— А почему? — спросил Попов.

Ольга Петровна снисходительно посмотрела на него.

— Вы сами-то были когда-нибудь студентом? — спросила она.

— Был, Ольга Петровна, — спокойно, даже благожелательно сказал он. — И у меня тоже тяжело болела мать… Вы знаете, на втором курсе я поступил на кафедру к Павлу Романовичу лаборантом… На полставки… Сорок пять рублей — стипендия, тридцать пять — зарплата… И на эти деньги один тянул всю семью… Больную мать и сестру-школьницу… Но зачетов за меня, Ольга Петровна, никто никогда не сдавал… Так? — он смотрел на нее. — Так или не так?

Наступила пауза.

— Костя, — спросил старик Никитинский, — что же вы предлагаете?

— То, что они заслужили, — сказал Попов.

— Неужели… исключить? — спросила Ольга Петровна и покачала головой.

Попов сидел неподвижно.

— Есть деканат, заведующий кафедрой… — сказал он. — Пусть решают.

В комнате воцарилось молчание.

Наташа со страхом смотрела на Попова.

— Не знаю… — Павел Романович пожал плечами. — Четвертый курс… И потом вина их все-таки разная. Одно дело — Фомин, другое — Пархоменко…

— К тому же, — сказал старик Никитинский, — Пархоменко очень способный… будем говорить… блестящий студент… Допустимо ли ломать судьбу такого человеказа одну совершенную им глупость? Пусть даже… непростительную глупость?

— Вы же слышали, Степан Гаврилович, — усмехнулся Нефедов. — Попов мстит Пархоменко за свое тяжелое детство!

Попов медленно обернулся к нему.

— Нет, Сеня, — спокойно сказал он. — Я никому никогда не мщу… Запомни… Но я категорически возражаю, чтобы человек что-то… всё равно что… получал не по праву… А по милости Пархоменко Фомин собирается получить чужой зачет… Ему не принадлежащий… Значит, их вина одинаковая. — Попов не гневался, не кричал. Он говорил спокойно, рассудительно. Даже мягко. И очень убежденно. Он вообще никогда не гневался. Он всегда говорил рассудительно и убежденно. — Мы вот готовы сейчас закрыть глаза… А потом будем удивляться: почему это одним людям всегда все достается с боем, а другие все получают легко, задаром… Сегодня кто-то сдаст за них экзамен, завтра — выполнит черную работу. Но мы же сами это допускаем… Сами!.. Одни у нас — белая кость, а другие — черная… Это справедливо? — Он повторил: — Справедливо? Я вас спрашиваю.

Все смотрели на Попова.

И Наташа смотрела на него.

— Очень трудный разговор, — после долгого молчания произнес наконец Павел Романович Григорьев. — Но, знаете, Костя во многом прав… Да, прав… Хорошие знания мы даем молодежи… А вот чувство ответственности, так, чтобы каждый стремился получать только свое, только по праву и по заслугам… прививаем да-алеко не всегда…

На стуле стоял раскрытый чемодан. Попов укладывал в него вещи.

На диване сидела Наташа.

Попов говорил ей:

— …Шумит аудитория? А ты не напрягайся, не старайся ее перекричать. Наоборот, говори еще тише… Утихнут как миленькие…

На пороге появилась девушка со стопкой мужского белья.

— Погладила, — сказала она.

— Молодец, сестренка, — сказал Попов. — Клади сюда.

Девушка опустилась на диван, рядом с Наташей. Сказала:

— Все-таки я не понимаю.

— Чего? — спросил Попов.

— Зачем ты переезжаешь?.. Коммуналка… У черта на куличках…

— Лучше все равно не получу.

— Ну и что? — Как бы ища поддержки, сестра Попова обернулась к Наташе. — Жили вдвоем… И дальше могли бы.

— Нет, Ленка, — сказал он, — не могли бы…

— Но почему?

— Потому что из-за меня ты еще сто лет не устроишь свою личную жизнь… А так — невеста с однокомнатной квартирой… Капиталистка!.. — Вопрос Попову был совершенно ясен, и он не счел нужным продолжать разговор. — А знаешь, — он обратился к Наташе, — зачем Азаровым нужна квартира?

Наташа пожала плечами: ясно, мол, зачем людям нужна квартира.

— Хотят ребенка усыновить, — сказал он. — Катька мечтает… Представляешь?

Он ждал изумления, вопросов.

Но Наташа продолжала испытующе смотреть на него.

— Удивительный человек, — сказала она.

— Катька?.. Да, она удивительная, — согласился он.

— Ты… удивительный человек, — задумчиво сказала Наташа. — То, кажется, весь из железа… То вдруг такой добрый.

— Добрый? — он удивился.

— Азаровым все свои деньги отдал… Лене квартиру оставляешь…

Попов засмеялся.

— Ерунда, — понимающе сказал он. — Давать — не брать… Брать трудно… А давать очень легко…

И неожиданно, безо всякого перехода, оказались мы на улицах Ленинграда.

Шестой класс «А» приехал сюда на летние каникулы.

Вот знакомый нам по школьной фотографии вихрастый мальчик Костя Попов, вот Володя Азаров, а вот и толстый Петя Федотов.

Группа ребят стояла на Аничковом мосту, разглядывала четырех чугунных коней, которых усмиряли чугунные наездники.

— Скульптор Аничков… — не очень уверенно сказал Попов.

— Дурак, — возразил толстый Петька Федотов. — Такого скульптора и нет вовсе.

— Сам дурак, — сказал Попов. — Почему же мост Аничков?

— Не потому, — сказал Володя Азаров. — Их, я читал, Клодт лепил.

— Видал! — обрадовался Петька. — Ни хрена не знаешь. Воображала…

Еще минуту назад Косте Попову было решительно все равно — кто лепил коней на мосту. Но уступить толстому Петьке, ненавистному Петьке он не мог никак.

— Аничков, — сказал Костя.

— Клодт! — ликующе возразил Петька.

— Аничков! — упрямо повторил Костя.

— Клодт! — крикнул Петька. — Не слышал никогда?.. Эх ты… сын полка…

Костя опешил.

— Почему я сын полка? — недоуменно спросил он.

— А кто же? — сказал Петька. — На какие деньги в Ленинград поехал?

— Я тридцать рублей внес, — сказал Костя. — Как все.

— Все сорок пять вносили, — торжествующе сообщил Петька. — А на тебя еще по рублику собирали…

Ребята обступили их.

Молча, с ужасом смотрели они на Петьку.

— Вот скотина, — проговорил Азаров. — Да ты!.. — он подскочил и, размахнувшись, ударил Петьку в ухо.

Костя Попов стоял рядом, будто оглушенный.

И вдруг, очнувшись, опрометью бросился бежать.

— Костя! — крикнул Володя Азаров. — Постой, Костя. Слышишь?

Ничего не слыша, никого не видя, расталкивая прохожих, бежал Костя Попов по Невскому…

У входа в парк висел большой красочный транспарант: «Привет бойцам стройотряда Туранского политехнического». На эстраде играл духовой оркестр. Среди оркестрантов находился и Сережа Васильев. Он целиком, самозабвенно отдавался игре.

Молодые люди в зеленых форменках кружились под звуки вальса.

Были здесь и преподаватели кафедры автоматики. Азаров танцевал с Ольгой Петровной. Наташа и Нефедов сидели на скамейке.

— Твой-то! — сказал Нефедов и показал головой на Сережу Васильева.

Наташа улыбнулась.

Неожиданно она поднялась.

— Дела неотложные? — спросил Нефедов.

— Неотложные, — улыбнулась Наташа.

Однако, выйдя на аллею, она пошла не к выходу, а повернула, наоборот, в глубь парка. Миновала кафе, павильон «Пиво — воды», перешла по мостику и оказалась возле пруда.

Здесь на скамейке сидел Попов. Перочинным ножом выстругивал он деревяшку.

Наташа молча села рядом.

Музыка духового оркестра доносилась сюда. Плавные, берущие за душу звуки вальса.

— Играют? — спросил Попов.

Наташа улыбнулась.

— Хорошо, — похвалил Попов. — Свободные люди.

Похвала эта почему-то прозвучала осуждением.

Наташа присмотрелась. Из деревяшки Попов вырезал забавного смеющегося человечка. Длинный нос, глаза пуговками, рот до ушей.

— Господи! — сказала Наташа. — Какая прелесть!

Попов повертел в руке человечка, прищурился, осмотрел его и, размахнувшись, швырнул в пруд.

Она аж руками всплеснула.

— Зачем?

— А куда мне?.. — равнодушно сказал он. — Солить?

— А может, ты талант? — возразила она.

— Не думаю, — сказал он. — Был бы талант — занимался резанием по дереву… А не автоматизацией производственных процессов.

— Но — для себя!

Он, улыбаясь, посмотрел на нее. Удивительная была у него улыбка. Ласковая и снисходительная одновременно. Рассудительная улыбка.

— Считаешь, автоматизацией я для дяди занимаюсь? — спросил он.

В это время на дорожке показался Нефедов.

Увидев Наташу и Попова, он на мгновение изумился, сделал большие глаза, но тут же весело помахал им рукой.

— Привет! — сказал он.

— Привет! — сказала Наташа и прыснула.

— Ты что? — спросил Попов, когда Нефедов удалился.

— Пять минут назад… у эстрады… я объясняла ему, какие у меня неотложные дела.

Попов помрачнел.

— Звонарь, — недовольно сказал он. — Пойдет языком чесать…

Она равнодушно пожала плечами. Ее это, кажется, совершенно не занимало.

Он изучающе посмотрел на нее.

Над озером плыли звуки духового оркестра.

В воде слегка покачивалась фигурка смешного деревянного человечка. Пеной и мусором прибивало ее к берегу.

На дорожке показалась лоточница с горячими пирожками.

— Купи, — сказала Наташа. — Есть хочу!

Лоточница остановилась возле их скамейки. Попов взял два пирожка.

— А себе? — спросила Наташа.

— Не люблю готовые, — сказал он.

— А я обожаю! — жуя, призналась Наташа.

Лоточница скрылась в конце аллеи.

— А ты жаришь оладьи из тертой картошки? — вдруг мечтательно спросил он.

— Нет. Как это?

— Мать когда-то жарила… Объедение… А Ленка тоже не умеет…

— Гурман, — засмеялась она.

— А еще я макароны по-флотски очень люблю, — сказал он.

Наташа с интересом смотрела на него.

Там, на эстраде, все еще играл духовой оркестр.

Смешной деревянный человечек в озере почти весь уже покрылся зеленой тиной.

Новенькие «Жигули» красного цвета ехали по городу. Машину вела Наташа. Рядом с ней сидел Костя Попов.

— А сам Павел Романович совсем не водит? — спросил он.

— Нет, — сказала Наташа. — Водим мы — мама да я…

— Смотри! — удивился Попов. — Матриархат у вас в семье…

— Или мужики слишком ленивые, — вздохнула Наташа.

Они засмеялись.

На кафедре шло заседание. Судя по всему, вопрос обсуждался нелегкий.

— …Отпуск для завершения диссертации мы можем сейчас предоставить кому-нибудь одному, — говорил Павел Романович. — Или Семену Ильичу… — жест в сторону Нефедова. — Или Константину Ивановичу… — показал он на Попова. — Отпустить сразу двоих, — он с сожалением развел руками, — увы, невозможно… не получится…

Попов молчал.

Нефедов, застенчиво улыбаясь, молчал тоже.

— Кто первый подал заявление? — спросила Ольга Петровна.

— Я, — застенчиво улыбнулся Нефедов.

— Я бы по-другому поставил вопрос, — сказал старик Никитинский. — Кому отпуск нужнее? По состоянию диссертационной работы…

— У каждого свои доводы, — объяснил Павел Романович. — Думаю, одинаково серьезные.

Все молчали.

— Пожалуйста, товарищи, — попросил Павел Романович. — Хотелось бы, так сказать, демократическим путем… Какие будут суждения?

Они молчали.

Лицо Попова оставалось непроницаемым.

— Может… нам выйти? — улыбаясь, предложил Нефедов. — Без нас… удобнее?

— По-моему, удобнее все-таки в глаза, — возразил Азаров.

— Вы? — спросил его Павел Романович. — Пожалуйста… Мы слушаем…

Но Азаров молчал.

Трудное у него было положение. И у всех других тоже было очень трудное сейчас положение.

Наташа тревожно поглядывала на Попова.

— Вот так возникают обычно конфликтные ситуации, — уверенно сообщила Ольга Петровна. — Пока не надо делить пирог — все нормально… А как только приходится его делить…

— Я надеюсь, Ольга, Петровна, — сказал Павел Романович, — у нас на кафедре, — он подчеркнул эти слова, — ничего подобного не произойдет… До этого мы с вами не опустимся…

Все молчали.

— Хорошо, — сказал Григорьев. — Не получается демократическим путем — распоряжусь своей властью… Если вам так угодно… Полагаю… И вы со мной на деюсь, согласитесь… Константин Иванович сделал для кафедры чрезвычайно много… Семинарские занятия… Отдел информации… Эта хоздоговорная тема на «Красном витязе» близится к завершению… Будет вполне справедливо, если первым отпуск получит Попов… А Семен Ильич, — Григорьев обернулся к Нефедову, — через полгода… Как, Семен Ильич? Не обидитесь?

Нефедов развел руками.

— Слово начальства — закон, — объявила Ольга Петровна.

Все почувствовали облегчение. Деликатный вопрос был наконец решен.

Они стали расходиться.

Вышла Ольга Петровна.

Азаров ушел.

Беседуя о чем-то, вместе вышли Павел Романович и старик Никитинский.

— Ну, молодец. Ну, гигант! — сказал Нефедов Попову. — Учиться у тебя и учиться…

— В чем дело? — спросил Попов.

— Я тебе потом скажу, в чем дело, — многозначительно пообещал Нефедов.

Наташа взглянула на них. Вышла за дверь.

— Ну, договаривай! — тихо приказал Попов Нефедову.

— А чего договаривать? — спросил Нефедов. — Не только доченьку… Папочку, значит, тоже успел очаровать… — и он ухмыльнулся в лицо Попову.

Вечером в общежитии, где остановился в Ленинграде их класс, был переполох.

Молодая учительница, поехавшая с детьми на экскурсию, кричала в телефонную трубку.

— …Взял и убежал… Какие родственники!.. Никого у него нет в Ленинграде…

Притихшие сидели ребята.

Очень испуган был толстый Петя Федотов.

Сильно переживал Володя Азаров.

…А утром в зале ожидания Московского вокзала мальчик Костя Попов поднялся со скамейки, на которой, видимо, провел ночь. Протер глаза. Осмотрелся.

Вышел из здания вокзала.

На улице было прохладно. Моросил дождь. Но Костя шел в одной рубашке. Курточку он нес под мышкой.

Он шел по Невскому и читал названия магазинов.

У витрины комиссионного магазина Костя остановился. И вошел внутрь.

Над дверью висела табличка: «Прием вещей на комиссию». Он толкнул эту дверь.

…Наташа и взрослый Константин Иванович Попов шли по улице их города. Он рассказывал… Она взяла его под руку…

…На большом столе лежали вещи, принятые от населения на комиссию, два пальто, отрез ткани, меховая накидка.

У стола стояла пожилая женщина, работник магазина.

Костя протянул ей свою куртку.

— Мне нужно пятнадцать рублей, — сказал он. — Срочно.

Женщина удивленно посмотрела на него. И тут же взгляд ее сделался очень внимательным…

…Наташа и Константин Иванович стояли возле двухэтажного домика. Похоже было, что они где-то на окраине города.

— Мой особняк, — показал Попов. — Здесь и живу… На краю света…

Наташа окинула строение взглядом.

— В гости бы пригласил, невежа, — предложила она.

Лицо его сделалось напряженным.

— Не убрано у меня, — объяснил он. — Лоск не наведен.

— Дождешься, пока ты лоск наведешь, — засмеялась она.

Он пожал плечами.

— Прошу…

…Мальчик Костя Попов сидел в тесном кабинете заведующего комиссионным магазином.

— Ну что там? — тревожно спросил Костя. — Долго еще?

— Сейчас, — сказал старичок директор. — Оценивают твою вещь.

Открылась дверь, и вошел румяный милиционер. Вежливо козырнул. Посмотрел на Костю. Весело улыбнулся.

— Сдается, это ты и есть? — весело сказал он Косте.

— Кто? — чуть испуганно спросил Костя.

— Беглец Константин Попов…

…Милиционер вел машину. Костя сидел рядом. Они ехали по Ленинграду. Милиционер что-то показывал Косте.

Тот молчал.

Машина выехала на Аничков мост.

— А кто коней лепил? — вдруг спросил Костя. — Скульптор Аничков?

— Клодт, — сказал ленинградский милиционер. — Он, знаешь, большой мастак был по лошадям.

Костя вдруг встрепенулся.

— Остановите! — потребовал он и потянулся к дверце машины.

— Ты что? — очень удивился милиционер и одной рукой придержал дверцу.

— Все равно сбегу! — пообещал Костя. — С ними не останусь…

— Смотри! — сказал милиционер. — Какой скаженный! Ни с того ни с сего… Тебе что, Клодт не угодил? — он засмеялся.

— Да, не угодил! — крикнул Костя. — Не угодил!.. Сбегу все равно…

— …И что же? — спросила Наташа. Она с ногами сидела на диване. Не отрываясь, смотрела на Попова.

— Все, — ответил ей Попов. Он разливал чай из чайника.

В комнате царил идеальный порядок. Стулья стояли как надо, на письменном столе — бумажка положена к бумажке…

— Все, — повторил Попов. — Пусть лучше я потеряю, получу вдвое меньше… но я хочу знать, что никому ничего не должен… ничем не обязан…

— Костя, — сказала Наташа.

— Да?

— Сядь, — она показала на диван рядом с собой.

Он поставил чайник на стол. Но тут же поправился и переставил его на фаянсовую подставку.

— Я читал где-то, — сказал Попов, — что благородный человек берет всегда чуть-чуть меньше, чем ему положено…

Она взяла его руку в свои ладони.

Кажется, он этого не заметил.

— …А отдает, наоборот, чуть-чуть больше, чем положено… — сказал он.

Она нежно гладила его руку.

Он обернулся к ней, печально улыбнулся.

— Верно, Наташенька?

— Костя! — сказала она.

Он замолчал.

— Почему мужчины такие болваны? — спросила она.

Он не смотрел на нее. Видел только собственную руку, которая лежала в ее ладонях.

— Я люблю тебя, — сказала Наташа. — Слышишь? Я тебя люблю…

Муж Наташи, Сережа Васильев, стоял в очереди у книжного магазина.

Очередь была на улице и двигалась чрезвычайно медленно.

На пороге магазина появилась решительная девица в синем халате.

— Не стойте, — сказала она. — Ровно в семь закрываю.

Часы на столбе показывали без десяти семь.

Очень медленно двигалась очередь.

Очень волновался Сережа Васильев.

Большая стрелка на часах коснулась цифры «12» именно в тот момент, когда Сережа подошел к двери магазина.

— Все, — сказала ему девица, — будьте здоровы.

На лице Сережи была великая печаль.

— Я умоляю, — сказал он.

Деви