Проскочившее поколение

Борин Александр Борисович

Глава первая

ПУГАЙ МЕНЯ, ГОСПОДИ…

 

 

Выступление Вышинского

Студенческие годы в Московском юридическом институте вспоминаются сейчас как сумбур самых разнообразных событий и впечатлений. На лекциях мы обычно не скучали. Логику нам читал красавец и кумир наших девочек Сергей Сергеевич Остроумов. Любил рассказывать о женской логике: известно, «объем суждения» и «содержание суждения» обратно пропорциональны, когда увеличивается его объем, уменьшается его содержание, но как-то он спросил о том одну милую студентку, и она ответила: «Содержание? Тоже увеличится». — «А вы подумайте». Она беспомощно посмотрела на него и очаровательно улыбнулась: «Ну… совсем немножечко увеличится, чуть-чуть, да?» Мы смеялись. Вообще мы очень часто смеялись. Смеялись, когда профессор Гурвич, один из авторов первой советской конституции, читал нам ГУБС, государственное устройство буржуазных стран: «Единственная область, куда английская королева может совать свой нос — это ее… носовой платок». Он был очень маленького роста, ходил в валенках. Читая лекции, не стоял за кафедрой, а сидел на стуле посреди сцены в Большом актовом зале имени А. Я. Вышинского. За руку Гурвич здоровался в институте только с гардеробщицами, говорил, что они единственные здесь заняты своим делом. В сорок восьмом Гурвича обвинили в космополитизме и вышибли из института. Он прочел нам свою последнюю лекцию «Об ошибках Гурвича». Мы слушали ее, затаив дыхание: по форме она была покаянием, а по сути издевательством — над курсом, который он читал, над руководством института, над обвинениями, которые ему были предъявлены, и, конечно, над самим собой. Кончив говорить, встал со стула и, маленький, в теплых валенках, навсегда ушел из нашей жизни. А мы продолжали нашу бурную, битком набитую событиями и треволнениями, замечательную студенческую жизнь. Слушали лекции генерала-международника Перетерского. О нем ходил веселый стишок: «Остряк, пошляк и бабник зверский Иван Сергеич Перетерский». Но однажды к нам в институт приехал сам Вышинский. С утра уже стало ясно, что должен приехать некий очень высокий чин и явно мужчина: мужские уборные были отмыты до блеска, а женские, как доложили нам наши девочки, оставались нетронутыми. Официально занятия никто не отменял, но все аудитории сразу же опустели, весь народ собрался в Большом зале его имени. Поводом для выступления Вышинского было обсуждение макета учебника профессора Денисова «Теория государства и права». Однако говорил он о чем угодно, только не о книге Денисова. Попросил не ограничивать его регламентом, сказав, что даже в ООН ему разрешают говорить сколько нужно, и зал восторженно разразился овацией. Сообщил, что Советский Союз признал Израиль, и в ответ на наши аплодисменты загадочно усмехнулся: «Юридический институт». Выдал гневную отповедь нашему профессору Стальгевичу. У них в свое время завязался острейший научный спор по поводу определения права. Вышинский говорил: «Право — это воля господствующего класса, выраженная в совокупности норм», а Стальгевич, наоборот, утверждал, что «право — это совокупность норм, выражающая волю господствующего класса», за что Вышинский тут же обозвал его «буржуазным нормотивистом»: «нормы» он ставит впереди господствующего класса. Выступая, в выражениях Вышинский не стеснялся, говорил: «Профессор Стальгевич тридцать лет как баба сидит на печи и высиживает…» Почему как баба и что высиживает, оставалось неясным, но в смысл его речи мы особенно не вникали, мы были в восторге: во дает! И каждое его слово опять и опять встречали бурными, продолжительными аплодисментами. А сам Стальгевич сидел в первом ряду, и было видно, как шея его постепенно багровеет.

 

Еврейская молитва

21 декабря 1949 года страна торжественно отмечала семидесятилетие великого Сталина. В «Правде» были напечатаны статьи членов политбюро. Каждый из них описывал, какой неоценимый вклад внес гениальный вождь в ту или иную сферу нашей жизни: в экономику, в международные отношения, в железнодорожный транспорт.

В институте, в Большом зале имени Вышинского, состоялось торжественное собрание. Говорили речи, а затем директор института произнес вдохновенную здравицу в честь отца и учителя. Стоя, мы аплодировали.

Аплодисменты продолжались пять минут, десять, двадцать, полчаса… В президиуме никто не решался их прекратить. Я подумал, что так ведь мы можем простоять до самого вечера, и сам испугался своих мыслей.

А через несколько дней я узнал, что на директора нашего института уже поступил донос: раньше времени он прекратил овацию в честь товарища Сталина и тем сорвал собрание.

В то лето моя жизнь чуть было не пошла наперекосяк.

В июле ребята с нашего курса выехали в подмосковное Томилино, в Училище имени Верховного Совета РСФСР, на военные сборы. Вместе с нами были там и студенты Московского университета. Жили мы в палатках, носили военную форму, каждый день уходили в лес на тактические занятия, на стрельбищах стреляли по мишеням и три раза в день строем шагали в столовую, обязательно с песнями.

В первые же дни замполит приказал создать редколлегию и немедленно начать выпуск стенгазеты. Кто-то вспомнил, что я этим занимаюсь в институте, и меня тут же назначили редактором. Быстро договорились, кто напишет заметки в первый номер, но когда стали обсуждать, каким должен быть уголок юмора, возник спор. Мне показалось, что писать фельетоны и рисовать карикатуры на своих ребят не стоит, зачем им причинять неприятности, тем более и сборы-то продлятся всего три недели. Давайте просто поместим в газете рисунки из журнала «Крокодил», все будут довольны. Мне возразил студент МГУ Мильграм. Сказал, что моя позиция беспринципна, критики и самокритики нам опасаться нечего, иначе мы пойдем на поводу у лодырей и нарушителей дисциплины. Я вспылил. «Ну и прекрасно, — сказал я, — тогда делайте газету без меня». — «Значит, ты отказываешься?» — спросил Мильграм. — «Отказываюсь!» — гордо сказал я. — «Ну что ж…»

Мильграм тут же подошел к замполиту и, показав на меня, доложил: «Он отказывается делать газету». Замполит с интересом посмотрел на меня. «Отчего же?» — спросил он. Надо было срочно придумать какое-нибудь веское объяснение, и я придумал: «К сожалению, — сказал я, — я не знаю специфики армейской печати». — «Да? — спросил замполит. — А если Родина прикажет, и вам дадут оружие, вы тоже скажете, что не знаете армейской специфики?» — «Если меня призовут, — важно ответил я, — я, конечно, возьму оружие и пойду служить. Я говорю про специфику армейской печати». Замполит просто ел меня глазами. «А если Родина прикажет вам стать офицером? Там придется всем заниматься, и стенгазетами тоже». — «Профессиональным военным я не собираюсь быть, — обстоятельно объяснил я. — Государство тратит деньги, чтобы я стал юристом».

Я был горд собой, мне казалось, что я нашел очень удачный ответ и прекрасно вышел из дурацкого положения. Но не тут-то было. Назавтра состоялось комсомольское собрание. Замполит проинформировал собравшихся о том, что студент такой-то отказывается служить в советской армии. Выступил Мильграм, рассказал, как студенты возмутились отщепенцем, попытавшимся взять под защиту лодырей и нарушителей. Его поддержали еще несколько человек, главным образом, студенты МГУ, но к ним присоединился и кое-кто из наших. Выступающие говорили, что я позорю честь института и высокое звание советского студента. Решено было передать мое персональное дело на рассмотрение комсомольской организации юридического института.

Сборы между тем продолжались. Я ходил вместе со всеми на тактические занятия, стрелял по мишеням и в строю с песнями шагал в столовую. Постепенно мне стало казаться, что тучи обошли стороной, нельзя же всерьез принимать вздорные обвинения этого дурака замполита.

Но буря, оказывается, только приближалась.

Осенью, когда начались занятия, на доске объявлений появилось сообщение о том, что такого-то состоится открытое комсомольское собрание института. Шел пятидесятый год, разоблачение еврея с его антипатриотическими настроениями пришлось как нельзя кстати.

Дома был траур. Мама ходила вся в слезах и все время повторяла: «Я знаю, тебя исключат из комсомола и из института». Папа молчал.

На собрании на меня нашло какое-то оцепенение. Я знал, что сейчас рушится вся моя жизнь, но по-настоящему в тот момент это еще до меня не доходило. Что-то говорили про меня выступающие, разоблачали, клеймили, выводили на чистую воду, а я сидел весь заторможенный, не в состоянии ни на что реагировать. Только удивился, когда при голосовании за мое исключение трое воздержались, по правилам полагалось единогласное решение.

Через несколько дней меня исключили и из института.

Я торчал дома, изнывая от безделья. Время от времени ко мне заходили однокурсники, те самые, кто голосовал на собрании за мое исключение. Я спрашивал себя, а как бы сам поступил на их месте. Если бы исключали кого-то другого и от меня потребовали поднять руку, разве бы я ее не поднял?

Ребята долго у меня не засиживались, говорить нам в сущности было не о чем. Я понимал: так навещают безнадежно больного, которого утешать трудно, а не прийти нельзя.

Чтобы чем-то себя занять, я попытался было читать книги, но чтенье не шло. Глаза скользили по тексту, а думал я в это время совсем о другом. Занялся кроссвордами. Решал их пачками с утра до вечера. С тех пор кроссворды видеть не могу, никогда не беру их в руки.

Из военкомата прислали повестку и меня направили на медицинскую комиссию. Но тут-то выяснилось, что в армии я не могу служить из-за зрения. Постановили: «годен к нестроевой в военное время». А в мирное — вообще ни на что не годен. Получалось: меня исключили за отказ служить в армии, а я не смог бы стать в строй даже при всем желании. Нелепость?

Я подал апелляцию в горком комсомола. Не знаю, восстановили бы меня, несмотря на весь абсурд ситуации, логика тогда мало что значила. Однако помог случай.

В школе, до девятого класса, я учился с прекрасным, добрейшим парнем Женей Гнатовским. Потом он перескочил класс, сдал за десятый экстерном и на год раньше меня поступил в технический вуз. Женя был замечательным товарищем. В день, когда ему предстояло сдавать очередной институтский экзамен в весеннюю сессию, у меня как раз должен был быть экзамен по химии на аттестат зрелости. Но химию я не знал совершенно. Женя сказал, что выход есть один: он наплюет на свой экзамен в институте, потом пересдаст, и за сутки расскажет мне всю химию, неорганическую и органическую. На один день я запомню. Так и сделали. Рассказывал он мне все двадцать четыре часа подряд. Поливали головы холодной водой и шли дальше. Назавтра я химию сдал. Получил, правда, только четверку. Нужно было налить в пробирку какой-то реактив, он отчего-то не лился, члены комиссии с любопытством наблюдали за моими манипуляциями, пока кто-то из них не заметил, что жидкость из сосуда никогда не выльется, если не открыть пробку.

О грозящем мне исключении из комсомола Женя сразу же рассказал своему отцу, Семену Осиповичу, члену партии с дореволюционным стажем. «Ты уверен, что Саша рассказывает тебе правду? — спросил он. — Хорошо, я приду на их собрание». Присутствие незнакомого старого большевика, надо сказать, несколько озадачило институтских комсомольских вожаков, во всяком случае, они настойчиво допытывались у меня, кого я привел. Но на решении это не отразилось. Комсомольский билет в райкоме у меня отобрали.

Однако перед подачей апелляции к секретарю горкома Давыдову приехал Семен Осипович. Он Давыдова знал. В свое время преподавал ему курс в институте цветных металлов и золота. И, в результате, в комсомоле меня восстановили. Дали всего-навсего «строгач» «за политическую незрелость». А затем восстановили и в институте.

Много позже я узнал, что еще на армейских сборах материалы обо мне были переданы военному следователю, но он, рассмотрев их, отказался возбудить уголовное дело. Человек, имени которого я не знаю, сохранил мне жизнь.

Отец мой, человек совсем не религиозный, любил повторять одну замечательную еврейскую молитву: «Господи Боже, пугай меня сколько хочешь, только не наказывай».

А вот судьба самого секретаря горкома Давыдова сложилась неблагополучно. Через несколько лет, уже при Хрущеве, будучи на партийной работе, он слетел с должности за то, что восстановил в партии кого-то из членов «антипартийной группы».

 

«А как после этого я буду жить?»

Юра Бразильский поступил на первый курс Московского юридического института в сентябре 1948 года, на год позже меня. А подружилась мы с ним еще во время войны, в омском Доме пионеров — он тоже жил там в эвакуации. Я посещал драмкружок, а он — шахматный. В драмкружке ставили небольшие одноактные пьесы и к октябрьским праздникам готовили торжественную программу. В день 7 ноября мы должны были прочесть со сцены областного театра стихи, написанные каким-то известным московским поэтом, тоже эвакуированным в Омск:

В день годовщины 25-й, Когда в горах кипит война И к Волге рвется враг проклятый, Наш рапорт выслушай страна. Тебе расскажем мы о жизни Веселой омской детворы…

Но еще в начале лета 1942 года нас с мамой постигла огромная беда. Когда началась война, отца перевели в Сталинград директором цементного завода, выпускавшего какие-то особые бомбы, поражавшие живую силу противника. Письма от него приходили более или менее регулярно, и вдруг он замолчал. Мама послала телеграмму по адресу, который он нам оставил, и получила официальный ответ: «Ваш муж арестован органами НКВД».

Как? Почему? За что? — спрашивать было бесполезно. Все ночи напролет мама рыдала, это был конец, конец всем — и отцу, и нам с ней. Мы жили в Сибири у чужих людей, в холодной маленькой комнатушке, где не имелось даже своей печки, обогревалась она теплом, еле поступающим сюда из кухни. Думали, мечтали: вот кончится война, и мы вернемся к себе домой. А что теперь? Гибель?

Мама строго приказала мне о сообщении из Сталинграда никому не рассказывать, ни единой живой душе. Когда узнают — тогда и узнают. А пока мы как все. И я молчал. Но одному человеку я все-таки открылся — Юре Бразильскому. Я должен был посоветоваться с ним, имею ли я теперь право выступать со сцены областного театра в день 25-ой годовщины Великой Октябрьской Социалистической Революции. Или, может, лучше притвориться, что я заболел?

Юра сказал, что я обязательно должен выступить. Во-первых, как известно, сын за отца не отвечает. А во-вторых, ответ из Сталинграда ни о чем еще не говорит: может, отец мой послан на какую-нибудь очень секретную работу, о которой нельзя никому рассказывать. Бывает же такое? И я охотно согласился: да, конечно, бывает.

Но осенью, почти перед самыми праздниками, мы получили от отца телеграмму из Чкалова, куда, оказывается, эвакуировали завод: «Выздоровел, письмом подробно».

Лишь много позже мы с мамой узнали, как все было.

Арестовали его по доносу одного из сослуживцев, отец неосторожно сказал ему, что у трофейных немецких машин, которые он видел во время командировки в Москву, замечательная резина, гораздо лучше нашей. Особое Совещание сочло это пораженческой пропагандой в военное время, отца уже посадили в камеру смертников. Но тут на его счастье по каким-то своим делам в Сталинград приехал один из членов Государственного Комитета Обороны, хорошо знавший по работе моего отца. Выяснив ситуацию, он немедленно отправился к секретарю обкома (хотя отец был беспартийным). Какой уж у них в обкоме произошел разговор, не известно. Но отца срочно вызвали к следователю, напоили крепким чаем, побрили, повязали чей-то галстук и отвезли в обком.

Но тогда в телеграмме было только одно великолепное, спасительное, прекрасное слово: «выздоровел».

Я тут же побежал к Юре Бразильскому.

На всю жизнь запомнил я его сияющие глаза и победный крик: «А что я тебе говорил!»

И вот через шесть лет мы снова, совершенно неожиданно, встретились с ним в стенах Московского юридического института.

Когда разразилось мое персональное дело, Юру вызвали в партком и растолковали: как комсомолец и мой друг, он обязан на собрании выступить и потребовать моего исключения из комсомола. Этим он докажет свою высокую политическую зрелость. А иначе, если увильнет и не придет на собрание, при будущем распределении его гнилая примиренческая позиция несомненно сослужит ему дурную службу.

От этого распределения завесила судьба всей его семьи: отец был тяжело болен раком, мать выбивалась из сил, чтобы хоть что-то заработать. Уезжать из Москвы Юре нельзя было никак.

«Ты не можешь рисковать, — сказал я. — Все равно твое выступление на собрании ничего уже не изменит. Скажи все, что они от тебя требуют, и пускай подавятся». — «А как после этого я буду жить?» — спросил он.

После института Юру оставили без распределения. Но юридическая профессия его не слишком и манила. Всю жизнь любовью его оставались шахматы. Только за победы на шахматной доске он не очень и боролся. То ли знал свой потолок, то ли тщеславия не хватало. Устроился в шахматный журнал и, кажется, был этим вполне доволен.

Очень часто приезжал ко мне в подмосковное Кратово, где на даче мы проводили каждое лето. По соседству жила его однокурсница Нели Микш, чешка по отцу, в которую он был тихо влюблен. Его чувства ей явно льстили, она с удовольствием встречала его, мило с ним кокетничала, но дальше этого дело не шло. Он был хорош собой, любил, насколько позволяли средства, красиво, даже франтовато одеваться, но решительности, напористости, уверенности в себе ему всегда не хватало. Его губила природная сдержанность и деликатность. Однажды кто-то сказал о нем: «Он до того порядочный, что даже немножко ограниченный». Сказал, не осуждая, а, скорее, наоборот, сочувствуя: мол, слишком уж закрепощен, надо бы ему хоть немножко раскрепоститься. Но о степени своей порядочности Юра, наверное, никогда не задумывался. Да и имеет ли она степени? Академик Леонтович заметил однажды: «Очень подлым человек может быть, но очень порядочным — нет. Он или порядочный, или непорядочный».

В конце концов Юра женился, был редким мужем, безропотно занимался домашним хозяйством. О юношеской влюбленности в Нели Микш вспоминал с улыбкой и с легкой грустью. Она вышла замуж, переехала в Ленинград и работала диктором на ленинградском телевидении. О Юре она вряд ли часто вспоминала.

Но когда через много лет, приехав в Ленинград, я нашел ее телефон и позвонил сказать, что Юра Бразильский умер, в трубке я услышал горькие рыдания.

Я держал трубку, слушал, как рыдает красавица Нели Микш, и очень жалел, что рыданий этих не услышит Юра Бразильский.

 

Телефонный звонок

В год, когда Юра умер, я уже работал в «Литературной газете». Помню, мы — Евгений Богат, Аркадий Ваксберг, я — собрались в нашей 433-й комнате в здании «Литгазеты» на Цветном бульваре. Обсуждалось что-то крайне важное и интересное, мы были с головой поглощены очередной увлекательной газетной идеей. Все, что как-то отвлекало — кто-то заглянул в комнату, раздался телефонный звонок, — нас невероятно раздражало.

Зазвонил телефон. Я поднял трубку. Звонил Юра Бразильский. «Юрочка, — сказал я, — прости ради Бога, если у тебя ничего срочного, позвони через полчаса. Мы в дикой запарке». «Да, да, — сказал он. — Конечно, извини…» Он не позвонил, а я тоже забыл ему отзвонить.

Это была пятница, из редакции я поехал на дачу. Там кто-то мне сказал, что Юру сегодня положили в больницу.

Я подумал: как нехорошо. Видимо, он звонил сообщить мне. Решил, что в понедельник непременно его навещу. А в понедельник узнал, что в ночь с субботы на воскресение Юра умер. Ночью он вышел из палаты в уборную, но не дошел. Ему, наверное, стало плохо, и он сел на стул в коридоре. Здесь его утром и нашли — мертвого.

Я не знаю, что он хотел сказать, позвонив мне в тот день. Может быть, просто объяснить, что в больницу его берут в пятницу, потому что в конце недели освобождаются места. Пошутить, в трудные минуты он всегда старался гордо шутить. Попросить не рваться к нему, он не собирается долго залеживаться в больнице. А я его не дослушал. Очередная статья в газете казалась мне в тот момент важнее всего на свете.

Уже потом, когда он умер, я подумал, что Юра в последнее время стал звонить мне реже, чем прежде. Наверное, сами того не замечая, работая в «Литературной газете», игравшей тогда особую роль в нашем обществе, мы, «литгазетчики», ощущали свою некоторую избранность. Свою силу, если угодно. Другим нельзя, а нам можно. Пусть говорим не всю правду, пусть полуправду, — но в той атмосфере глухоты и недомолвок и она звучала на всю страну.

Юра без сомнения ощущал эту мою высокую самооценку. Не спорил, не возражал, он вообще был на редкость терпимым человеком. Но она была ему чужда. Ему вообще была чужда всякая исключительность в людях. Он просто тихо, молча ее сторонился.

А тут вдруг взял и позвонил.

Значит, ему было очень нужно в тот день мне позвонить.

А я не откликнулся. Не по злой воле. Не от равнодушия. Важные дела вершились. Товарищ подождет.

Не подождал. Ушел.

Сколько лет прошло, но до сих пор болит сердце.