Проскочившее поколение

Борин Александр Борисович

Глава третья

«ОТКРОЙТЕ, МИЛИЦИЯ!»

 

 

101-й километр

Московский юридический институт я закончил в 1951 году. Лето, как я уже сказал, мы с родителями проводили на даче в Кратове, по Казанской дороге. Вторую половину дачи занимала семья Веры Горностаевой, ставшей в будущем известной пианисткой. Жили весело. До одури катались на велосипедах. Уезжали подальше, на Егорьевское шоссе, покупали у крестьян парное молоко и, завалившись на скирдах скошенной соломы, всласть тянули его из маленьких бутылок. По вечерам ставили пьесу собственного сочинения «Приподнятая целина». Там был танец маленьких блох, они плясали и пели: «Нам не страшен ДДТ, ДДТ…»

Как-то поздно вечером, родители уже легли, двери были заперты, я услышал внизу стук, и рядом залаяла соседская собака. Я спустился. «Кто тут?» — «Открой», — на пороге стоял мой сокурсник Игорь Кравцов. Несмотря на конец лета, на нем почему-то было теплое пальто. «К тебе можно?» Я увидел сразу: он сам не свой. Мы прошли на террасу. Он налил из чайника стакан воды и жадно, залпом выпил. «Твои здесь, на даче?» — тихо спросил он. «Да, уже легли». Из-за стенки взволнованно спросила мама: «Кто пришел?» — «Спи, — сказал я. — Это Игорь Кравцов». — «Что-нибудь случилось?» Я вопросительно посмотрел на Игоря. Он молчал. «Ничего не случилось, — сказал я. — Спи, мама. Игорь опоздал на электричку». — «Постели ему на террасе», — сказала мама. — «Хорошо».

Игорь сидел, не снимая пальто, опустив руки и глядя в пол.

Я ждал.

«Вчера арестовали отца, — сказал он. — Наверное, по делу врачей. По-моему, слежки за мной не было, ты не волнуйся». «А я и не волнуюсь», — сказал я и тут же подумал о своих родителях.

Месяца за три до этого у нас дома, в Москве, произошел случай, после которого мать целую неделю болела. Ее брат, мой дядя, после десятилетней отсидки получил так называемый «101-й километр»: жить ему разрешалось не ближе, чем за 101 километр от Москвы, и, разумеется, никаких приездов в столицу. Он выбрал Тулу, работал там в газете художником. Звали его Яном, но подписывался он: «рисунки Яно-ша». В смысле: «Ша! Тихо, молчите!»

Однажды он все-таки рискнул приехать к нам в Москву. Очень соскучился, да и надо было подкупить каких-то красок.

Ночью, часа в три, раздался настойчивый звонок в дверь. Мы замерли. Ян побелел, я никогда прежде не видел, чтобы человек был таким белым.

Через минуту звонок повторился. Длинный, требовательный.

Отец в пижаме вышел в переднюю, спросил: «Кто?»

Из-за двери ответили: «Откройте, милиция!»

Делать нечего, отец открыл. Вошли двое. Один из них, оглядевшись, спросил: «Кто проживает в этой квартире?» — «Мы с женой и наш сын», — ответил отец. «И все?» — «Еще живет соседка, но сейчас она на даче». — «Ключ от ее комнаты у вас есть?» — «Лежит здесь под ковриком». — «Откройте!» Отец поднял ключ, открыл дверь и вместе с милиционерами вошел в комнату соседки. И с великим изумлением увидел, как, сидя на корточках, незнакомый оборванец жадно уплетает из банки варенье.

Оказалось, что постовой милиционер случайно заметил, что какой-то человек залез в окно, выходившее на крышу соседнего дома. Это и было окно нашей соседки.

Увидев милиционеров, оборванец продолжал жадно доедать из банки варенье, видимо, он был зверски голоден.

Его увели.

К нам милиционеры так и не заглянули. Господи Боже, пугай сколько хочешь…

Когда отец вернулся в нашу комнату, с Яном случилась истерика.

Больше в Москву он не приезжал. Через месяц он умер в Туле.

Игорь Кравцов сидел, не произнося ни слова. «Мать тоже забрали?» — спросил я. «В ту же ночь ее положили в больницу с инфарктом», — ответил он. «Знаешь что, — сказал я, — моим родителям ты ничего не говори. Скажем, что я пригласил тебя пожить у нас на даче». — «А что дальше? — спросил он. — Меня могут искать». «Необязательно, — сказал я. — К делу врачей ты отношения не имеешь». — «Тут нет логики, — возразил он. — Лучше всего мне уехать из Москвы». — «Куда?» — «Куда-нибудь… Можно я лягу, я очень устал…»

Я ему постелил.

Утром, когда я встал. Кравцова на даче уже не было. Никакой записки он не оставил.

Позже я узнал, что он завербовался в какую-то геологическую партию.

 

Материнская интуиция

Сегодня трудно представить наше тогдашнее душевное состояние. Мы прекрасно понимали, в какой обстановке живем, ощущали гадливость, раскрывая каждый раз свежую газету и слушая ежедневную восторженную ложь радиодикторов, испытывали непреходящий страх за себя и за своих близких, но все-таки в полной мере не воспринимали весь бред нашего тогдашнего существования. Спустя много лет, уже в шестидесятых, ко мне приехал из Праги мой приятель, журналист Олджих Ендрулек. Я водил его по Москве, он изумленно осматривал все кругом и то и дело повторял: «Саша, это — ненормально! Но — естественно». Вот с таким чувством мы тогда, в пятидесятых, и существовали. Да, жуть, дьявольщина, весь мир нас чурается, но что делать, для нас здесь естественно. Мы тут родились. Мы тут живем. Другой жизни, другой молодости, других радостей, других увлечений, даже веселья другого у нас уже никогда не будет. Значит, остается вот так жить и вот так предаваться земным радостям. А что? Ничего. Свыклись ведь. Живем.

Как-то на первомайский праздник меня пригласили мои друзья, одна супружеская пара. Ее отец был очень крупным ученым, насколько я знал, связанным с атомной бомбой. В их квартире, кроме членов семьи, постоянно проживал охранник, звали его Иваном Ивановичем. Когда раздавался звонок и в прихожей появлялся кто-то из гостей, Иван Иванович выходил из своей комнаты, молча оглядывал пришедших и, вежливо поздоровавшись, удалялся.

Отправляясь в тот день к друзьям, я уже купил бутылку вина и сговорился о встрече с девушкой, за которой в ту пору волочился. Но тут вмешалась моя мама. Она никогда особенно не интересовалась, с кем я общаюсь. Однако на этот раз на нее что-то нашло. Со слезами на глазах она повторяла: «Не ходи к ним сегодня, я тебя прошу, умоляю. Ради меня, ради нас с отцом, не ходи». — «Да почему?! — слова ее мне показались полнейшей дикостью и нелепицей. — Почему не ходить? Я же дружу с ними, у них бываю». — «А сегодня не ходи. Тебя посадят». — «Да за что?!» — я расхохотался. «Не знаю. Ты еврей, а там охрана. Военные секреты. В чем-нибудь обвинят. Я тебя умоляю. Хочешь, встану на колени?» — «Ты сама не понимаешь, что говоришь, — возмутился я: — Какое-то сумасшествие! Нельзя же потакать своим психозам.» Но тут вмешался отец. «Тебя мать просит, — сказал он. — Права она или не права, но просит мать. Этого мало?»

К друзьям я в тот вечер не пошел. Позвонил им, что-то наврал, наплел с три короба своей девушке, где-то распил с ней купленную бутылку вина. И был безумно раздражен собственной матерью. «Имей в виду, — предупредил я, — в следующий раз потакать твоим нелепым фантазиям я не стану. Даже не проси».

А через несколько дней я узнал, что двух человек, посетивших в тот первомайский вечер квартиру ученого-атомщика, действительно арестовали.

Что это, материнская интуиция?

 

Запах колбасы

Писать небольшие рассказы начал я уже в институте. Но ни в одну из редакций свои рукописи не относил. Останавливали меня не только сомнения в собственных силах, но и прочное тогдашнее убеждение, будто напечататься смогу, лишь написав то, что сегодня требуется. Я не имел в виду элементарную агитку, Бог миловал, агиток не писал ни тогда, ни позже. Но я твердо знал, что есть события, которые годятся лишь для обсуждения в своем кругу, на московской кухне, и никак их нельзя путать с теми, что предназначены, так сказать, на вынос.

Мой добрый знакомый Юрий Николаевич Семенов, член редколлегии журнала «Знамя», сказал мне, что журналу очень нужна увлекательная статья, рассказывающая об истории и фантастических возможностях кукурузы. В ту пору как раз гремела по стране знаменитая хрущевская кукурузная эпопея. Я засел за книги, за старые газетные и журнальные публикации. Ощущение, что делаю что-то на потребу, я постарался в себе подавить. С головой ушел в записки российских агрономов и помещиков, в статистические выкладки, в научные прогнозы, в американскую «Песнь о Гайавате»… Многое здесь мне было действительно интересно. В результате, «Знамя» опубликовало мою статью. По этому поводу очаровательная Сашенька Ильф, дочь Ильи Ильфа, нарисовала и подарила мне замечательный рисунок: я выглядываю из консервной банки из-под кукурузы, а в руках у меня многозначительное красное знамя. Это было весело, это было остроумно. Мы с ней долго смеялись. Я понимал, что ирония ее вполне обоснована, я сам готов был сколько угодно иронизировать над собой, но, что делать, так надо. Слова эти прочно укоренились в моем тогдашнем сознании.

В ту пору по заданию разных газет и журналов мне часто приходилось выезжать на Урал. Там бурно возникали всевозможные общественные организации: советы новаторов, ячейки Всесоюзного общества изобретателей и рационализаторов… В Свердловске была проведена Всесоюзная научная конференция, называвшаяся, если не ошибаюсь, «Завтра начинается сегодня». Съехались видные философы, писатели, передовики производства. Закопёрщиком всей этой шумной кампании был секретарь горкома партии Борис Николаевич Ельцин. Мне поручили подготовить материал об этой конференции. Понимал ли я, что многое здесь — блеф, натяжка, откровенная лажа? Конечно, понимал. Но старался об этом особенно не задумываться. Некоторые люди, собравшиеся в Свердловске, мне были интересны, их истории меня занимали. Вернувшись в Москву, я написал большой очерк «Потомки катальщика Гаврилы» (когда-то действовал такой на демидовском заводе). Друзья весело шутили: «Служил Гаврила сталеваром», однако очерк напечатал «Новый мир» Твардовского. Это было безумно приятно, журнал выражал тогда самые прогрессивные взгляды, его авторами были люди талантливые и порядочные. Только я не мог не понимать: очерк опубликовали не потому, что он привел «новомирцев» в восторг — журналу, печатавшему по тем временам крамолу, очень требовалась для баланса рабочая тема. Опять же — так надо.

Между тем, бывая на Урале, я видел многое, что в эту формулу никак не укладывалось, что волновало меня уже по-настоящему, без дураков.

Как-то в Нижнем Тагиле я попросил одного сталевара зайти ко мне вечером в гостиницу, нужно было что-то уточнить для статьи. Мы сидели, разговаривали. Я заметил, что сталевар ведет себя как-то странно, к чему-то все время принюхивается. «Что-нибудь не так?» — спросил я. «Очень извиняюсь, — смущенно сказал он. — У вас, что, пахнет копченой колбасой?» — «Да, — подтвердил я, — жена дала мне в дорогу несколько бутербродов». Он усмехнулся: «Сколько же лет я не слышал этого запаха? На картошечке сидим, на пшенной кашке». А я вспомнил, как перед отъездом в Тагил сотрудник Свердловского обкома партии повел меня обедать в их столовую. Зимой там подавали свиные отбивные, помидоры, свежую клубнику… Я заставил своего гостя забрать московские бутерброды, он категорически отказывался, упорствовал, но в конце концов сдался: «Такую невидаль домой принесу».

Но жизнь этого сталевара газетам и журналам была совершенно ни к чему, им требовались «зримые черты будущего», советы новаторов…

Встретился я в Нижнем Тагиле и с секретарем парткома комбината Торшиловым, любопытнейшим человеком. Он закончил школу КГБ, и первым его заданием было познакомиться и войти в доверие к певцу Вертинскому, тот как раз совершал поездку по Уралу. Разработали план: Торшилов зайдет в вагон-ресторан, подсядет к «клиенту», представится корреспондентом газеты «Уральский рабочий» и завяжет знакомство. Все получилось наилучшим образом. Они очень мило побеседовали. Но перед тем как встать из-за столика, Вертинский наклонился к Торшилову и тихо сказал: «Товарищ чекист, не надо за мной следить, я не шпион». «Как же он догадался? — недоумевал Торшилов, — хорошая же была легенда».

Погорел он по пьянке: стрелял на улице в машину директора комбината. В наказание Торшилова отправили в цех сталеваром. Но впоследствии директора этого уволили и посадили, а Торшилов пошел вверх по партийной линии.

Он пригласил меня присутствовать на открытом партийном собрании, где должны были принимать в партию молодых рабочих. Кто-то из них не мог ответить ни на один вопрос. «Ну ты подумай, вспомни, — просил Торшилов. — Кого Ленин называл „политической проституткой“? Ты же знаешь». Парень весь напрягся, хмуро молчал, потом нерешительно спросил: «Фурцеву?»

История как раз для тогдашней печати.

Рассказали мне и о легендарном старике-снабженце, уволившем с работы директора одного крупного завода, который благодаря своим высоким связям долгие годы был совершенно неуязвим. Этот директор, страшный хам, деспот, безнаказанно издевался над людьми, а все жалобы на него ему же, как водится, и пересылались. Снабженец сказал: «Не надо никуда писать, я знаю, как его уволить». Он собрал профсоюзное собрание заводоуправления: двух секретарш, личного шофера директора, курьершу, кого-то еще, и они за недостойное поведение… исключили директора из профсоюза. Решение собрания направили в обком партии. Оно произвело эффект разорвавшейся бомбы. Партийные решения санкционировались сверху, они были строго управляемы, а несколько безответственных членов профсоюза совершенно ведь бесконтрольны. И что если такой метод получит распространение? Словом, через неделю директора убрали.

В Харькове я познакомился с известным конструктором паровых турбин Леонидом Александровичем Шубенко-Шубиным. С должности его сняли… за честность. На ГРЭС произошла крупная авария. Для выяснения ее причин тут же прибыла высокая государственная комиссия. Виновниками могли оказаться либо проектировщики турбины, либо изготовители генератора, либо строители трансформатора, либо эксплуатационники, работники самой ГРЭС. После нескольких дней работы комиссия начала склонятся к выводу, что турбина здесь ни при чем, Леонид Александрович мог вздохнуть с облегчением. А он вместо этого сказал: «Нет, я не уверен, что не подвела турбина, точку ставить рано. Иначе до истины мы так и не доберемся». Заводское начальство такой его вольностью страшно возмутилось, и Шубенко-Шубина с должности сняли. Беседовать с ним было чрезвычайно интересно, он рассказывал уйму любопытного. Вспомнил, например, как несколько лет назад его пригласили в милицию и попросили взять паспорт с новой фамилией: не Шубенко-Шубин, а Шубин-Шубенко. Леонид Александрович очень удивился, но ему объяснили: «Никита Сергеевич, называя вас в своей речи, перепутал, сказал Шубин-Шубенко, теперь неудобно…» Когда Хрущева сняли, Леониду Александровичу вернули его прежнее имя.

Все это я записывал в блокнот, рассказывал друзьям, но и попытки даже не делал опубликовать.

Сломало этот стереотип, прочно въевшийся в мое сознание, общение с писателем Ильей Зверевым.

 

«Действительно, озвереешь»

Существует такое английское выражение: «человек, который сам себя сделал». Точнее, пожалуй, о Звереве и не скажешь.

В 1947 году он приехал из Донецка, где работал литературным сотрудником в газете «Социалистический Донбасс», в Москву. Уж не знаю, что побудило двадцатилетнего парня вдруг бросить местную газету и решить завоевывать столичную прессу, может быть посещение Донецка группой московских журналистов из «Огонька», которым приглянулись статьи юного корреспондента. А может, просто отважный характер и удивительная легкость на подъем, которой он отличался всю свою недолгую жизнь.

Только время для таких его грандиозных планов было не самое лучшее. Поэтесса Людмила Давидович как-то спросила его: «Илья Зверев — это твой псевдоним, а какая твоя настоящая фамилия?» — «Я — Изольд Юдович Замдберг», — гордо ответил он. «Да, действительно озвереешь», — сказала Белла.

Жить в Москве ему было негде. Ночевал у случайных знакомых. Когда по какой-то причине это не получалось, шел на Центральный телеграф. Так просто сидеть до утра там не разрешалось — делал вид, что ждет звонка из какого-то города.

Однажды по какому-то делу зашел туда писатель Александр Шаров. Разговорились. Назавтра Шаров привел его в альманах «Год XXXI». Альманаху позарез требовались произведения, прославляющие трудовые подвиги советских людей.

Зверев подготовил для альманаха литературную запись ответов на американскую анкету знаменитой колхозницы Паши Ангелиной. Пятый пункт в собственной анкете особенно этому не препятствовал, псевдоним звучал вполне благопристойно.

Начались бесконечные поездки. От альманаха, от журнала «Советская женщина», от кого угодно. Иркутск, Таллин, Ленинград, Хакасия, Красноярск… И писал, очень много писал. Только успехами своими он совершенно не обольщался, прекрасно знал им цену. Друзьям своим он говорил в ту пору: «Вы меня не читайте, вы меня любите».

В сентябре 1949 года он перебрался к молодой жене, Жене Кожиной. Она жила вместе с матерью на Зацепе, в многонаселенной коммуналке, в длинной комнатушке, два на семь метров. Представляю картинку: является толстый парниша, в одной руке — огромный толстый портфель, в нем бритва и пижама, в другой — пишущая машинка. Постелили ему на полу, и, улегшись — то ли от смущения, то ли от нахлынувших чувств, — он вдруг запел. Спел арию Русалки, потом арию Мельника. Надо сказать, слух у Изольда был абсолютный.

А уже через три года, в 1952 году, у него случился первый сердечный приступ. В больнице, когда врачи ненадолго отлучились, Женя смогла заглянуть в историю болезни. Прочла: злокачественная гипертония и еще какие-то медицинские термины. Вечером она позвонила своей приятельнице, врачу, сказала, что у ее сослуживца вот такой диагноз, это серьезно? «Бедняга, — ответила врач, — протянет полгода, от силы год».

Изольду тогда было 26 лет.

Но прожил он не полгода и не год, он прожил еще 13 лет.

По-прежнему мотался из конца в конец по всей стране, сотрудничал со всякими редакциями. Родилась дочь, денег постоянно не хватало. Зарабатывал, где только мог и как мог. На телевидении предложили выступить в прямом эфире с разными зверями — выступил. Сохранились фотографии: он в обнимку с тигренком, обезьяна сидит у него на голове.

Только писать по-прежнему, слепо воспевать «нашу замечательную действительность», он уже не хотел, да и не мог. «С 1947 года, с тех пор как одно снисходительное издательство выпустило мою первую книжку, — скажет он, — я старался все время ездить, смотреть, влезать в разные острые истории. И накопилось много такого, о чем уже невозможно не рассказать. Пятнадцать лет я больше смотрел, чем писал, все откладывал главный для меня разговор. А сейчас уже нельзя откладывать…»

Да и не было у него времени откладывать.

В ту пору уже начали появляться произведения о страшных сталинских репрессиях. Зверев тоже написал о них. Но как! В маленькой повести «Защитник Седов» рассказана история вроде бы со счастливым концом. Понимая всю тщетность своих усилий, адвокат Седов все-таки берется защищать четверых приговоренных к расстрелу «врагов народа». Едет в город Энск, добивается разрешения встретиться с ними в тюрьме. Вернувшись в Москву, ему удается попасть на прием к Большому прокурору. Когда-то они вместе выступали на одном процессе по хозяйственному делу. Большой прокурор узнает его, он чрезвычайно любезен, обещает лично разобраться в деле этих четверых. И о чудо! Все они признаны невиновными и освобождены. Но через месяц, выступая на республиканском совещании следственных работников, Большой прокурор говорит, что те четверо пострадали в результате вредительской деятельности ныне разоблаченных прокурора области, его заместителя, председателя облсуда, его заместителя и еще многих и многих бывших городских руководителей, как теперь выяснилось, японских шпионов. Смешно? Так смешно, что, кажется, не хочется жить.

Или веселый, даже озорной рассказ «Второе апреля». Ученики шестого класса наперекор дню Первое апреля, когда полагается всех обманывать, решили объявить Второе апреля днем без вранья. Замечательно, что может быть лучше правды. Но, оказывается, безудержная, навязанная в обязательном порядке правда способна привести к таким драматическим ситуациям, завести в такие тупики, из которых и не знаешь, как выбраться. Этот, казалось бы, забавный рассказ из школьной жизни, перепечатывает парижская газета «Русские новости».

Одно только для нас оставалось секретом: когда успевал Изольд так много писать. Он находился всегда на людях, в доме его чуть ли не каждый вечер собирались друзья, более общительного человека я не знал и не знаю. Как-то ответственный секретарь «Знамени» Василий Васильевич Катинов спросил его: «Когда же вы садитесь за письменный стол? Вы же все время на виду». Изольд наклонился к нему и таинственно сказал: «Никому не рассказывайте, но дома в кладовке заперты у меня два еврея. Я не говорю им, что кончился космополитизм, и они за меня работают».

Судить веселых и находчивых на телевидении он едет с горчичником на сердце. В Коктебеле все отправляются на гору Карадаг — как можно пропустить такое? И вот мы, несколько человек, толкаем его в спину, чтобы, поднимаясь, он тратил поменьше усилий. Поликлиника Литфонда помещается рядом с метро «Аэропорт», там крутая лестница, поэтому Изольд доезжает на метро до «Динамо», где есть эскалатор, а дальше уже добирается троллейбусом. Когда ему становится плохо, он не ложится, а наоборот, встает. Объясняет: «Если лягу, могу уже и не подняться». Однако очередную заграничную турпоездку от Союза писателей он не пропустит. У других еще случится шанс, а он может и не успеть. Польша, Чехословакия, Германия, Австрия…

Я спросил его: как он выдерживает такую нагрузку? Он ответил: «Вы все живете так, как будто вам осталось сто лет, а я — как будто два часа».

В 1965 году, за год до смерти, вышла его книжка «Что за словом?». Начинается она так: «Однажды на шоссе у въезда в Феодосию я увидел громадный придорожный щит: „Смотрите кинофильмы в кинотеатрах“. И, конечно, подумалось: кто он, автор этого маленького шедевра? Что его вдохновило? Может быть, боязнь, что автопутники отправятся смотреть кинофильмы не в кинотеатры, а в какое-нибудь другое место? В булочную? В баню? Вряд ли… Скорее всего, здесь другое. Некое должностное лицо лихорадочно искало способа оправдать свое существование, изобразить деятельность».

Книга эта — о «девальвации слов», — написал в предисловии к ней Корней Иванович Чуковский. «Свои незаурядные силы Зверев… отдает гневному разоблачению бытующих у нас в обиходе звонких фраз и патетических слов, не обеспеченных мыслью и делом… Разрыв между словом и делом, — подытоживает К. И. Чуковский, — служит низменной корысти и шкурничеству».

Умер Изольд в 39 лет.

Так вот, когда однажды зашел у нас с ним разговор о том, что напечататься можно, лишь написав то, что сегодня требуется редакциям, а не то, о чем ты на самом деле думаешь, Изольд сказал мне: «Тебя могут десять раз не напечатать, сто раз, но если ты не истребишь в себе внутреннего цензора, то пропадешь. Поверь моему опыту». И я ему поверил.

 

Единица порядочности — «один Галлай»

С Марком Лазаревичем Галлаем я познакомился и подружился в доме у Изольда Зверева.

Эльдар Рязанов как-то сказал, что если вводить единицу измерения порядочности человека, то называться она должна — «один Галлай». Аршин этот можно одинаково применить ко всему, что в своей жизни делал Марк — и в ночном небе 22 июля 1941 года, во время первого налета немецких самолетов на Москву; и пробираясь к партизанам в Брянском лесу после того, как был подбит его самолет; и садясь за штурвал каждой новой, неиспытанной машины; и на космодроме, готовя в полет Юрия Гагарина; и в дружеской компании.

Я не верю, когда говорят, что существует профессиональная этика, не понимаю, что это значит. Получается, у инженера одни нравственные нормы, у строителя — другие, а у летчика — третьи? По-моему, чепуха. Нравственность есть одна, человеческая. Иное дело, что нравственный человек обычно оказывается и хорошим профессионалом, лучше прочих выполняет свою работу.

Известно, что в том ночном бою над Москвой Галлай сбил первый немецкий бомбардировщик. Но каждый раз, слыша это, Марк недовольно морщился: а вдруг здесь допущена ошибка, а если в самолет попал зенитный снаряд? В ту пору могли и ошибиться. Поступал он так не оттого только, что обладал редкой скромностью и опасался, что ему припишут лишние заслуги. Но и потому еще, что всегда и во всем был скрупулезно точен. Не терпел никакой приблизительности.

После публикации в «Новом мире» его документальной повести «Первый бой мы выиграли», рассказывавшей, в каком трудном положении мы оказались в начале войны, в печати появилось ругательное письмо четырех генералов. Написано оно было в известном стиле: «где откопал М. Галлай…», «дегероизация», «сомнительные обобщения», «огульно приписывает»… Пикантнее всего было, что Марк, говоря о начале сороковых, опирался на документы, подписанные в то время некоторыми из этих самых сегодняшних генералов. Понятно, что в издательстве «Советский писатель» книгу, куда входила и эта повесть, немедленно остановили.

Будучи тогда председателем Совета по очерку и публицистике Московской писательской организации, я предложил Марку обсудить на Совете его повесть: пусть другие участники тех событий, люди тоже в немалых чинах, дадут бой четырем клеветникам. «Пустое, — сказал Марк. — Ты обратил внимание, как заканчивается их письмо? „Вызывает удивление журнал „Новый мир“, опубликовавший на своих страницах политически незрелую, ошибочную статью М. Галлая“. Это же не по мне удар, а по Твардовскому». Совет мы все-таки провели, генералам было выдано по первое число, но ничего, разумеется, не изменилось. Марк наотрез отказался что-либо менять в повести, и книга вышла в свет только через семь лет.

Вообще он не подавался никаким уговорам, его нельзя было уломать, взять на «слабо», если в чем-то был совершенно уверен.

Однажды к очередной торжественной дате решили приурочить первый полет нового самолета. Так уж было у нас заведено — отмечать красный день календаря производственным успехом.

Сесть за штурвал корабля предстояло Марку. Но погода, как на грех, стояла отвратительная, взлет сопровождался бы огромным риском. К тому же риск этот ничем совершенно не оправдывался. На аэродром съехалось большое начальство, однако приказать летчику лететь никто не мог: он один решает. Его стали подбадривать, намекать, что такой-то уже поднялся, такой-то тоже в воздухе. Но когда самый большой начальник проговорил: «Я бы на вашем месте…», Марк, вежливо улыбаясь, ему ответил: «Если бы мы с вами поменялись местами, я, может быть, месяц в вашем кабинете и продержался бы, пока не прогнали. А вы, сев в машину, пожалуй, и взлететь не сможете». С тем начальство и уехало.

Вообще, не раз доказывавший свою исключительную храбрость, Марк часто приводил авиационную поговорку: «Осторожность — лучшая часть мужества». Любил повторять слова своего друга и коллеги Героя Советского Союза Григория Александровича Седова: «Если летчик, отправляясь в испытательный полет, считает, что он идет на подвиг, то значит, что он к полету просто не готов».

Но если уж Марк в чем-то был уверен, если все рассчитал и досконально выверил…

В художественном фильме о летчиках-испытателях, где Марк работал консультантом, значился такой эпизод: у самолета отказывает двигатель, и летчик, чтобы спасти машину, сажает ее прямо на шоссе. Начальство категорически запретило Галлаю совершать такой маневр: шоссе узкое, может не попасть. Тогда Марк поступил иначе: он снизился, удержал самолет на высоте одного-двух метров, а потом резко ушел наверх. При монтаже у зрителя создавалось полное впечатление, что самолет сел. Конечно, это потребовало от летчика огромного мастерства, виртуозного искусства, приземлиться было бы гораздо легче. Но приказ есть приказ.

Однако, если речь шла о человеческой жизни, о спасении человека, он мог и ослушаться. Отличал разумное требование от непродуманной догмы.

Когда запускали первого космонавта, не знали, как поведет себя там его психика, сможет ли он в тех условиях действовать адекватно. А вдруг автоматика будет вполне исправна, но он все равно начнет испуганно хвататься за ручное управление. Чтобы не допустить этого, соорудили пультик на подобие тех, что стоят в подъездах домов: на панели шесть цифр. Если автоматика откажет, то надо будет в определенной последовательности нажать три из них. Какие именно, космонавту, отправлявшемуся в полет, не сообщили, при необходимости их передадут ему по радио. Но Марк понимал, что непрохождение радиоволн, плохая слышимость, какое-то слово не разобрал — все это куда опаснее, чем отказ психики пилота. И уже на космодроме Галлай шепнул Гагарину: «Юра, запомни, 125». Ручное управление, к счастью, не понадобилось, а Галлай после полета узнал, что секретные эти цифры раскрыл Гагарину не он один.

Однажды кто-то спросил Галлая: почему он никогда не носит Звезду Героя? Неужели ему совершенно не льстит, когда заговаривают об его заслугах? Это же даже неестественно. Марк засмеялся и сказал: «Отчего же, однажды мне было весьма лестно».

И рассказал такую историю.

Марку позвонил брат его покойного друга и коллеги и сказал, что им необходимо безотлагательно повидаться. В тот момент Марк собирался на дачу, все уже было собрано. «А нельзя ли отложить дня на два?» — спросил он. «Нет, только сегодня!» — «Ну что ж, приезжайте». Через некоторое время появился этот человек, они уединились, и собеседник стал говорить, что Горбачев явно не отдает себе отчет, в каком положении находится страна, нужны экстренные меры, которые привлекли бы к себе внимание. А поэтому было бы в высшей степени полезно, если бы Галлай, Герой Советского Союза, обладатель высоких степеней и званий, вышел на Красную площадь, облил себя бензином и сжег.

Услышав это, Марк сперва оторопел, но, придя в себя, сказал, что идея ему очень нравится, но почему бы самому автору не реализовать ее? «Нет, — печально вздохнув, ответил тот, — мое самосожжение не произведет должного эффекта».

16 апреля 1964 года я находился в командировке в Киеве. Уже собрался было идти на почту, дать Марку телеграмму — в тот день ему исполнялось ровно пятьдесят — как вдруг в вестибюле гостиницы увидел… самого Марка. Оказалось, он удрал из Москвы. Он тогда расставался со своей первой женой, на душе было нехорошо, не хотелось никаких празднеств, и авиаконструктор Олег Антонов решил устроить ему юбилей в Киеве.

А назавтра мы вдвоем пошли посидеть в гостиничном ресторане. Марк был грустен, и я сказал ему какую-то пошлость о том, что жизнь, мол, зебра, за темной полосой непременно последует светлая. Марк спросил: «Когда? В восемьдесят лет?»

Но как раз восьмидесятилетие Марка мы отпраздновали замечательно. За столом сидел очень счастливый человек, и рядом с ним его вторая жена, Ксения Вячеславовна. Я напомнил ему тот наш, тридцатилетней давности, разговор в киевской гостинице, и Марк, молодецки расправив плечи, произнес: «Да, Галлайский еще хоть куда!»

О том, что особой профессиональной этики не существует, что человек обязан оставаться человеком — и на земле, и в небесах, и на море, лучше всего сказал он сам.

«Мне понадобилось несколько лет, — написал он в своей книге, — чтобы сформировать представление о летной этике как совокупности каких-то моральных норм, связанных с конкретными профессиональными обстоятельствами нашей работы. Не меньше времени потребовалось и для того, чтобы, вновь вернувшись от частного к общему, понять общечеловеческий характер так называемой (теперь говорю: так называемой) летной этики».

В этих словах нет ни малейшего принижения своей профессии, в них, наоборот, высочайшая ее оценка.

 

«Только без „давай-давай!“»

С кем-то судьба сводила меня прочно и надолго, с другими связывало не слишком близкое знакомство, выпадали только редкие случайные встречи. Многие из них забылись, выветрились из памяти, но что-то запомнилось чрезвычайно ярко и отчетливо.

Константин Михайлович Симонов был председателем правления Центрального дома литераторов, когда я состоял его членом. Благодаря Симонову, наши заседания превращались каждый раз в яркое действо, не имеющие ничего общего с тем, что называется официальным мероприятием.

Помню, на очередном заседании заместитель директора ЦДЛ Михаил Минаевич Шапиро, волнуясь, рассказал Симонову, что накануне произошел весьма неприятный случай, и правление Дома, видимо, должно как-то отреагировать.

Оказывается, когда писатель Георгий Вайнер, отличавшийся могучим телосложением, проходил по вестибюлю, навстречу ему вышел некий литератор, хорошо нагрузившийся в ресторане, и, увидев Вайнера, прошипел: «У, жиденок!» — «Нет, ты ошибаешься, — возразил Вайнер, — я не жиденок, я жидище», и так двинул литератора, что тот грохнулся на пол. Возвращаясь через какое-то время, Вайнер заметил людей, столпившихся вокруг лежащего на полу человека, и поинтересовался, что тут происходит. «Это вас надо спросить, что происходит», — сказали ему.

«Как же нам теперь поступить?» — вздохнул Шапиро. Симонов засмеялся. «Ну, во-первых, — сказал он, — счет, по-моему, один-один. А во-вторых, если уж ты антисемит, то как минимум должен уметь драться…»

На том инцидент и был исчерпан.

В другой раз тот же Шапиро сообщил Симонову, что звонили из райкома и требуют в очередную субботу выделить для их мероприятий несколько комнат. Но это совершенно невозможно, план Дома перегружен. «Ничего, — сказал Симонов, — пускай позвонят мне». — «И, вы им разрешите?» — испугался Михаил Минаевич. — «Не волнуйтесь, мне они не позвонят».

Однажды Симонов, смеясь, рассказал, как в провинции к нему пришла молодая корреспондентка местного радио, чтобы уговорить его выступить перед микрофоном. Исчерпав все возможные доводы, она с чувством произнесла: «Ну, Константин Михайлович, это же будет такая прекрасная ваша лебединая песня!..» Значение таких слов девушка, видимо, не знала, но, насколько помню, Симонов рассказал нам это на последнем при его жизни заседании правления ЦДЛ. Вот такие случались горькие совпадения.

Александр Альфредович Бек работал председателем приемной комиссии Союза писателей, когда меня принимали в Союз. Позже мы несколько раз вместе бывали в Доме творчества в Малеевке. А в 1966 году в одной писательской туристической группе выезжали в ФРГ.

На валютном счету в Агентстве по охране авторских прав у Бека лежала крупная сумма, накопившаяся от издания его книг за границей. Но по тогдашним правилам взять из нее столько, сколько писатель считал нужным, не разрешалось, агентство само решало, какую сумму выдать хозяину денег. Бек запросил две тысячи западногерманских марок, рассчитывая, что, может быть, дадут пятьсот. А ему выдали все две тысячи.

Он сказал мне: «Никаких вещей я не беру. По приезде в Кельн садимся в такси и едем по магазинам».

Александр Альфредович был человеком провидчески мудрым и проницательным. Работал он чрезвычайно основательно. Каждому его произведению предшествовало очень серьезное и кропотливое изучение материала. Познания его в самых разных отраслях науки, производства отличались исключительной глубиной. Но в жизни любил иной раз выглядеть настоящим простачком. Таким и запомнил я его в тот день в кельнских магазинах.

Покупая плащ, будто бы с трудом подбирая немецкие слова, он долго расспрашивал продавца о материале, из которого плащ пошит, хорошо ли защитит он от дождя, носят ли сегодня в Европе такие фасоны и не посоветует ли продавец взять что-нибудь другое. Тот почему-то рассердился и сказал по-русски: «Только без „давай-давай“!» «Понятно, — объяснил мне Бек, — был у нас в плену».

Приставленная к нашей группе работница Интуриста, а по совместительству сотрудница совсем иного ведомства, с Бека и его жены Наталии Всеволодовны Лойко не спускала глаз: куда они пошли, с кем встречались? Поздно вечером, когда они уже спали, звонила якобы попросить нитки с иголкой, а на самом деле проверить, в номере ли они.

Бек относился к этому весьма иронически. А однажды поставил даму в тупик.

В Мюнхене, в издательстве «Дежферлаг» нашей группе устроили прием. На стол подали сортов, наверное, двадцать разных сосисок. Бек расчувствовался и попросил разрешения поднять тост.

«Господа, — сказал он громко, — мне нравится капитализм!» — и сделал долгую паузу. В глазах у интуристовки появился жуткий страх: это говорит советский писатель! Да завтра же все станет известно в Москве. Помолчав, Бек добавил: «Одно меня смущает». И после новой паузы добавил: «Власть денег». Он развел руками: «А что делать, не знаю». И сел.

В такой растерянности мы нашу даму еще не видели.

На обратном пути на два дня мы остановились в Праге. Ужинать нас привезли в роскошную гостиницу у Пражны браны, но тут выяснилось, что чехословацкая турфирма забыла заказать номера, и после ужина нас повезут в загородное спортивное общежитие. Вместо того чтобы осматривать вечернюю Прагу, мы проторчим весь вечер в какой-то дыре.

Каждому из нас разрешалось обменять рубли на сто крон, стало быть, у нас с женой было двести крон, столько же получили и Бек с Наталией Всеволодовной. И тогда Александр Альфредович предложил: «Двухкомнатный люкс стоит как раз четыреста крон. Мы можем сообща его снять и жить по-человечески. Зачем нам деньги? Нас кормит турфирма».

Так и сделали. Вся группа уехала, а мы с Беками до поздней ночи гуляли по прекрасной Праге.

Наутро, выспавшись, приняв душ, очень довольные вышли к завтраку. Появились и наши спутники. Злые, раздраженные, в этом общежитии не оказалось даже полотенец.

Вот тут-то все и произошло.

К нашему столику подошел метрдотель и, извинившись, спросил, кто здесь есть пан Бек. Александр Альфредович отозвался. «Прошу прощения, — сказал метрдотель, — но пана любезно просит пожаловать портье отеля». «Наверное, мы недоплатили», — шепнул мне Бек. А это уже вырастало в целую проблему: рубли у нас были, но все, что тогда разрешалось обменять на кроны, мы уже обменяли. У Бека оставалась и валюта, но в ту пору в социалистической Чехословакии она не ходила.

Возвратился Бек минут через десять. Очень смущенный. В руке он держал… четыре стокроновые бумажки. Оказалось, ему вернули все наши деньги. Он, как почетный гражданин Праги, имел право на бесплатную гостиницу. А так как номер был оформлен на Бека, то деньги ему и отдали.

Ох, как разволновались наши спутники: выходит, и жили мы с комфортом, и ни гроша не потратили. Мне сказали: «Ладно Бек, он почетный гражданин, но ты-то по какому праву? Ты обязан немедленно возвратить деньги». «Я готов, — сказал я, — но как? Подойти сейчас к портье и объяснить, что полномера Александра Альфредовича занимал я?» Бек засмеялся: «Очень его развлечете. Почетный гражданин Праги торгует в своем номере койками».

На том дело и кончилось. Но некоторые попутчики мне этого не простили. Уже в Москве, я заметил, что, встречаясь со мной, они осуждающе на меня смотрят и здороваются сквозь зубы.