Психология гроша и миллиона
Говоря о людях шестидесятых, «шестидесятниках», некоторые пожимают сейчас плечами: а какова, собственно, их заслуга? Всю правду они все равно не сказали, по-прежнему оставались в рамках дозволенного.
Те, кто тогда не жил, не приучил себя к тому, что немота или полунемота естественное человеческое состояние, могут, конечно, так рассуждать. Но мы даже самые малые крохи свободы воспринимали как настоящее чудо, как неожиданный подарок судьбы. Не лишали нас этого ощущения ни злобное фиглярство Хрущева на выставке художников в Манеже, ни позорная выволочка, устроенная художественной интеллигенции на встрече в Кремле. Чему тут удивляться? Это в порядке вещей. Зато ведь напечатан «Один день Ивана Денисовича» Солженицына.
Для меня это время знаменательно прежде всего тем, что впервые, кажется, между понятиями — «так надо» и «я хочу» — уже не всякий раз пролегала непреодолимая пропасть, бывало, что они даже сливались, совпадали. О тупике, в который загнана наша экономика, о ее парадоксах и абсурдах, о бессилии руководителей предприятий можно было теперь говорить почти открыто. Хрущевская, а затем и косыгинская реформы ставили своей целью навести в существующем бардаке порядок. Тема эта меня по-настоящему волновала, и — удивительно! — редакциям такие материалы тоже вдруг понадобились.
Разве прежде я мог быть уверен, что газета напечатает о любопытном разговоре с министром местной промышленности Латвии? Он рассказывал мне, в каком плачевном состоянии находятся его заводы. «Они нищие, у них нет денег?» — предположил я. Министр расхохотался: «Деньги? А зачем им деньги. Денег у меня навалом. Только что я смогу на них купить, если на каждый гвоздь спускается разнарядка из Москвы?» И вот министр проявляет чудеса смекалки и сообразительности. Он выпускает чайник, который, закипая, не свистит, а кукарекает петухом. Потребителю такое кукареканье ни к чему. Но министр везет свое изделие в Москву, в учреждение, спускающее наряды. Там слушают и очень веселятся: «Смотри ты, петух настоящий, сейчас куру топтать будет», и на радостях выдают дополнительные наряды на дефицитнейший металл или медную проволоку.
В Ленинграде, заранее договорившись о встрече с председателем совнархоза (они были созданы при Хрущеве) Афанасьевым, я пришел в его приемную в семь вечера. Просидел там до двенадцати ночи. У Афанасьева шло совещание. Вышедший оттуда работник доверительно мне сказал: «Все прикидывают, насколько ленинградская промышленность перевыполнила квартальный план, на полтора процента или на один и девять десятых». «Подсчитать не могут?» — спросил я. Он удивился: «Да кто же подсчитывает? Гадают, какая цифра будет приличнее смотреться».
Теперь статьи обо всем этом охотно печатала «Литературная газета». Впрочем, требовалось тут же сказать, что экономическая реформа ликвидирует подобные нелепости и наведет наконец полный порядок. Однако вера в благополучный исход реформы у людей сведущих с каждым днем таяла.
Я встретился с министром приборостроения Рудневым. Его министерство первым перешло на хозрасчет. На мой вопрос, чего он ждет от экономической реформы, Руднев спросил: «Хотите расскажу вам байку? Только соленая». — «Хочу», — попросил я. «Можно прийти к женщине, снять штаны и заняться любовью, — сказал он, — это нормально. Можно не снимать штаны, выпить с ней чаю и уйти. Это тоже совершенно нормально. Но прийти к женщине, снять штаны и сесть пить чай — это абсолютно ненормально. Вот так и мы с нашей реформой. Штаны сняли, а дальше что?»
Он оказался прав, через несколько лет тогдашняя экономическая реформа постепенно захлебнулась, сошла на нет. Предоставление директорам заводов даже самой урезанной самостоятельности, освобождение их от некоторых дутых, пустых производственных показателей — все это было совсем не ко двору. Партийное руководство, и в центре и на местах, сперва тайно, а затем и открыто всеми силами реформу тормозило. Ожидались серьезные, коренные изменения, сдвиги, а мы — «сели пить чай». Пройдет немало лет, и станет ясно, что реформирование сложившейся системы все равно было бы обречено на провал, система реформированию не поддается. Но тогда казалось: вот осуществим реформу, и страна расцветет.
Связывались с ней не только надежды на рост экономики. Новый подход давал возможность выступить и против насаждавшегося десятилетиями культа самоограничения и бедности, защитить естественное желание человека быть состоятельным и богатым. Статьи мои в «Литературке» так и назывались: «Психология гроша и миллиона», «Хороший „длинный рубль“»…
Через несколько дней после опубликования этой статьи я зашел в кабинет к заведующей отделом Валентине Филипповне Елисеевой. Там сидел человек, с которым мы не были знакомы, но которого знала тогда вся страна, первый наш фельетонист Леонид Лиходеев. «Вы незнакомы?» — спросила Елисеева. Лиходеев протянул руку и чуть надменно произнес: «Брат Лиходеева». Елисеева, назвав меня, поинтересовалась, читал ли он про «длинный рубль». «А, — сказал Лиходеев, — тогда давайте знакомиться, мы единомышленники».
Так началось наше знакомство, переросшее скоро в очень близкую, на всю жизнь, дружбу.
Лиходеев против Лиходеева
На фронт Леонид Лиходеев ушел добровольцем. Как белобилетник, больной туберкулезом, призыву он не подлежал. Жив он остался чудом. Осенью 1942 года его повели на расстрел — не немцы, наши. Произошло это так. Месяц назад Сталин подписал свой знаменитый приказ № 227, предписывавший на месте расстреливать всех паникеров, трусов и предателей. Ни паникером, ни трусом, ни предателем Лиходеев, понятно, не был. Но командир части, в которой Лёня в ту пору служил, накануне вызвал его вместе с офицером связи и велел им пробраться по азимуту в такую-то точку (он показал ее на карте), где предположительно мог находиться штаб армии, и вручить там пакеты.
На вторые сутки пути по горным кавказским тропам их остановила группа наших военных. Позже Лиходеев описал эту встречу:
«Я не помню лица того полковника, я помню только четыре шпалы под пьяным лицом… Вспыхнул черный рот и я услышал: „Кто такие?“
Мой товарищ, как старший по званию (а он был целый лейтенант), откозырял и доложил, какой мы части и куда идем. „Ага-а, предатели, — вспыхнул черный рот. — Расстрелять!“ И прежде чем я успел осознать то, что услышал, раздался поспешный, торопящий, нетерпеливый и испуганный голос: „Разрешите исполнять, товарищ полковник?“ — „Валяй!“
…Это был безусый школяр в безразмерной шинели. Пилотка его неуверенно сидела на высоко торчащих черных волосах. У него были толстые, очень толстые роговые очки. Он неумело толкнул меня в бок коротким прикладом автомата Дегтярева. Меня никогда не водили под конвоем, меня никогда не водили на расстрел, и я до сих пор не могу понять, почему я привычно завел руки за спину, как опытный арестант… На тропинке этот близорукий тощий парень тихо сказал: „Ребята, сейчас я буду стрелять… не бойтесь, в воздух… а вы бегите… Через каньон. Кажется, там наши…“»
Не окажись тогда, в 1942-ом, рядом с пьяным полковником безусого школяра, в одну секунду, может быть, не стало бы Леонида Лиходеева, замечательного, самобытного писателя, прекрасного, порядочного человека, моего друга.
Лиходеев приехал в Москву в 1949 году в самый разгар борьбы с космополитизмом. Естественно, его нигде не печатали, и очень часто у него не было даже гроша в кармане. Иной раз удавалось заработать тем, что, как и Зверев, писал очерки за так называемых «бывалых людей».
Однажды Лёня работал с одним капитаном дальнего плавания. Они подружились, и капитан предложил ему место замполита на своем корабле. Лиходеев сразу же согласился. Осталось утвердить кандидатуру в политотделе Министерства морского флота. Как только Лиходеев вошел к начальнику политотдела, тот вскочил, обнял писателя и, вздохнув, сказал: «Сынок, да ты же, оказывается, еврей! Вот беда-то какая. Ах, беда, беда. А я смотрю — такой парень, такой хороший, а еврей!»
Отплытие в море, естественно, не состоялось.
Еще на фронте Лёня стал писать стихи. Были они совсем неплохие, многие всю жизнь пишут не лучше и прекрасно процветают. Как поэта его приняли в Союз писателей. Вышла одна его поэтическая книжка, потом другая. Радуйся, срывай аплодисменты. Но Лиходеев неожиданно порывает с поэзией. Начинает писать фельетоны. И здесь его тоже ожидает громкий успех, он становится первым, лучшим фельетонистом страны. Популярность его огромна. Имя его не сходит с газетных страниц.
Однако в декабре 1966 года в журнале «Советская печать» вдруг появляется его статья, озаглавленная: «Лиходеев против Лиходеева». Речь в ней шла о том, что за семь лет до этого Лиходеев напечатал фельетон против стяжательства. Кто только не вытирал тогда ноги об это гнусное, позорное, несовместимое с нашим строем явление, кто, борясь со стяжательством, не наживал себе богатых каменных хором. А Лиходеев, заклеймив стяжательство, крепко задумался. «Мое пионерское прошлое дало себя знать, когда я писал этот фельетон, — признавался он через семь лет. — Детская нетерпимость сделала свое дело… Мы не замечали или не хотели замечать элементарной экономической несуразицы, которую поставляло время…» Он говорил о том, какие беды порождает презрение к частной собственности, как рынок, зашедший в подполье, порождает стихию в таких отвратительных формах, о которых «ни в законе сказать, ни в фельетоне описать…» И сказано это было, повторяю, в 1966-ом, до гайдаровских реформ оставалось еще четверть века.
Помню, главный редактор «Литературной газеты» Александр Борисович Чаковский как-то мне признался: «При определенных обстоятельствах я сумел бы даже напечатать: „Долой Советскую власть!“ Смотря, как подать… Но когда Лиходеев пишет, что дворники должны чисто подметать улицы, то напечатать это уже совершенно невозможно. Это такая антисоветчина!»
Честно говоря, я расценил тогда эти слова как свидетельство невероятной обличительной силы в фельетонах Лиходеева: чуть тише можно, а так — уже нельзя. Позже я понял, что был не прав. Обличать разрешалось как угодно громко, особенно дворников. Лиходеев же не обличал, он, наоборот, жалел: дворников, своих читателей, главных редакторов, которым приходилось ерзать на стуле от его фельетонов. Вот такая жалость и оказывалась чаще всего недопустимой, махровой антисоветчиной.
И вдруг новый резкий поворот в его творчестве. Так же как когда-то он оставил поэзию, теперь он уходит от фельетона. Почти совсем. Редко когда появляется в печати его имя. Слава, успех, немыслимая популярность — можно ли пренебречь всем этим? Но Лиходеев за достигнутое опять не держится. Мы, близкие друзья, знаем: Лиходеев сочиняет роман. Знаем, что при нашей жизни он напечатан скорее всего не будет. Более того, если кто-нибудь донесет об этом сочинении, то не поздоровится ни его автору, ни нам, кому он читал только что написанные главы. Называется роман «Семейный календарь, или Жизнь от конца до начала».
Книга охватывает огромный пласт жизни нескольких поколений. Начало двадцатого века, люди, которым суждено было, кажется, сделать Россию расцветающей и богатой, и другие, фанатики, под пламенные призывы к всеобщему счастью пустившие страну под откос, драма палачей, ставших жертвами, и драма жертв, приведших к власти своих палачей, — все это написано было с такой подлинностью, словно бы рукой очевидца.
Однако времена изменились, и книга все-таки успела выйти при его жизни. Даря ее мне, он написал: «Ты мог в это поверить?»
У него было больное сердце, врачи настоятельно посоветовали ему вживить специальный стимулятор, и он говорил: «Теперь я буду жить долго-долго, вы все умрете, и мне без вас будет очень скучно». Но нас он не пережил. Через несколько лет у него обнаружили рак. Умирал он на даче в Переделкино. Умирал тяжело, но когда мы приезжали к нему, шутил, живо обо всем расспрашивал, был тем же мудрым Лёней, которого мы всегда знали.
Каждое утро я со страхом ждал звонка Нади, его жены, мы понимали, что счет идет на дни. Но в один из таких дней она позвонила мне: «Знаешь, чем он вчера занимался? Вспоминал частушки, которые когда-то слышал».
К нему приехала корреспондентка газеты «Досье», приложения к «Литературной газете», и он продиктовал ей статью «От протопопа Аввакума до Ленина». Говорил, как безжалостны и опасны фанатизм, нетерпимость, сколько бед они натворили и, увы, еще натворят. Журналистка оказалась молодой, неопытной, неаккуратно записала его слова, и Лёня ужасно огорчился. Втроем, с ним и с Надей, мы выправляли текст. Он не шел ни на какие уступки, требовал абсолютной точности.
«Досье» с его статьей вышло в день его похорон.
Всю жизнь Лёня занимался только своим делом. Любил одну-единственную, свою женщину. В друзьях его не было случайных людей. Он был счастливым человеком.
Взрыв
Говорят, что мы в «Литгазете» были поставлены в особые условия, что нам разрешалось многое, чего другие газеты напечатать бы не смогли. Что ж, все так. Опубликованы воспоминания Константина Симонова, рассказавшего, как в разговоре с ним Сталин заметил, что нам нужна своя неофициальная, оппозиционная газета. Вот пусть ею и будет «Литературная газета».
Однако на самом деле все обстояло гораздо сложнее. Прежде всего, немало зависело от фигуры главного редактора. В ЦК все знали, что Чаковский выходит на самый верх, и работники «среднего звена» не могли этого не учитывать. Помню, он при мне буквально отшил инструктора одного из отделов ЦК, осмелившегося позвонить ему по «вертушке» с какими-то наставлениями: «Я занят, не мешайте работать».
Но помню также, как Чаковский при всем старании не смог пробить несколько статей, которые ему очень хотелось напечатать. Так было, например, с материалом о минском взрыве.
Люди постарше, очевидно, не забыли необычную публикацию, появившуюся в центральных газетах 13 мая 1972 года. В ней сообщалось об аварии, происшедшей в цехе футляров Минского радиозавода. Говорилось о человеческих жертвах.
В ту пору о подобных случаях газеты никогда не писали, такие трагедии строжайше секретились. А тут — прямо, открыто, на всю страну. Видимо, слишком уж велика была беда, чтобы удалось ее замолчать. Состоялся и суд над виновниками аварии. Одиннадцать человек были приговорены к различным срокам лишения свободы. О судебном процессе тоже появилось короткое, в несколько строк, сообщение.
Однако скудная эта информация не только не удовлетворяла общественный интерес — наоборот, еще больше его распаляла. Поползли дикие слухи. Говорили, что взорвалось секретное производство — «футляры, сами понимаете, только камуфляж»; что бросили бомбу гигантской разрушительной силы; что раскрыта целая злодейская организация…
Но судебное дело, которое я изучил, показало: и в помине не было никакого «секретного производства». В этом цехе делали обычные деревянные ящики, футляры для телевизоров и радиоприемников. Бомбу тоже никто не взрывал. А произошло вот что. Цех этот проектировали в Ленинграде. Встал вопрос, какие взять фильтры для удаления полировочной пыли. Из Минска привезли баночку такой пыли. Посмотрели, понюхали, потерли между пальцев, сказали: «Очень похожа на текстильную». Решили текстильные фильтры и взять: для настоящих исследований времени не было, поджимали сроки, секретарь ЦК Устинов торопил побыстрее сдать цех — крупнейший в Европе. А когда его запустили, оказалось, что такие фильтры никуда не годятся, в трубах скапливается пыль, начались возгорания. Директор завода подал несколько докладных: цех необходимо срочно остановить, может быть несчастье. Ему отвечали: «Остановишь цех — положишь партбилет». Утром 10 марта 1972 года заводская комиссия по чистоте и культуре производства, обследовав цех, поставила отметку — «отлично». А в 19 часов 35 минут, спустя четверть часа после того как вечерняя смена вернулась с обеденного перерыва, цех взорвался. Под его обломками погибли сто человек. Директор завода пошел в тюрьму.
Прочитав мою статью, Чаковский сказал: «Напечатать это будет непросто. Надо бы заручиться поддержкой первого секретаря ЦК Белоруссии Машерова. Поезжайте в Минск». Я усомнился: если уж искать поддержку, то, наверное, не в Минске. Кто захочет выставлять напоказ свои беды? «Нет, нет, — сказал Чаковский, — именно Машеров. Поезжайте».
С вокзала я отправился прямо в ЦК Белоруссии. Помощник Машерова был предупрежден о моем приезде. «Петр Миронович вас ждет, пожалуйста».
Помню свое первое впечатление: небольшой кабинет, и за столом человек, чем-то неуловимо напоминающий постаревшего артиста Олега Ефремова.
Петр Миронович спросил меня: «Какова цель вашей публикации?» — «Прежде всего, чтобы рассеять слухи». — «А разве они еще продолжаются?» — «В Москве — да». — «А в Минске по-моему прекратились».
Но я знал, что и в Минске слухи не умолкают, мне рассказывали, что на рынках вовсю толкуют про еврейский заговор. Главным инженером завода был еврей.
Я положил на стол сверстанную газетную полосу и спросил, когда можно зайти.
«Зачем же, — сказал Машеров, — я прочту сейчас, при вас».
Читал он медленно. Время от времени прерывал чтение и говорил, какой это бич — непрофессионализм, самообман, стремление все видеть в радужных красках и как дорого мы за это платим. Не дочитав, вдруг произнес: «Сегодня ночью, под Минском, сгорел еще один заводской цех». — «Есть жертвы?» — «Да, несколько человек».
Прочтя полосу, Петр Миронович сказал, что ему кажется, статью целесообразно напечатать. «Я могу позвонить сейчас Чаковскому?» — спросил я. «Да, пожалуйста, помощник вас соединит».
Из приемной по прямой линии ВЧ я связался с Чаковским и сообщил ему, что Машеров материал одобрил, все в порядке, материал можно ставить в номер. Чаковский перебил: «Подождите, трубку возьмет Сырокомский».
Первый заместитель главного редактора Виталий Александрович Сырокомский был душой газеты. Все самые острые статьи проходили его стараниями. В сущности, он и делал газету. Чаковский был ее архитектором и ее «крышей», роль же рабочей лошади выполнял Сырокомский.
«Слушай меня внимательно, — сказал он, — наверху большое сопротивление материалу, секретарь ЦК Устинов категорически против публикации…» — «Но, Виталий, Машеров сказал…» — «Слушай внимательно. Попроси Петра Мироновича позвонить Устинову и сказать свое мнение».
Я обратился к помощнику Машерова: «Мне нужно опять зайти к Петру Мироновичу, есть информация». — «Вот прямой телефон, звоните», — предложил помощник. Я снял трубку, Машеров ответил, и я ему рассказал о разговоре с редакцией. — «Хорошо, я сообщу Дмитрию Федоровичу свое мнение».
Назавтра я вернулся в Москву.
Каждый день я спрашивал Чаковского, что с материалом. «Пробиваем», — отвечал он.
Пробить, однако, статью так и не удалось.
Позже я узнал, что газетная полоса каким-то образом попала к руководителям тогдашнего Министерства радиопромышленности, и они сигнализировали в верха о том, что «Литературная газета» собирается опубликовать антисоветский материал.
Я видел письмо, подписанное заведующим тогдашним отделом ЦК Сербиным. Ни одного факта в статье он не опровергал, ни одного довода против статьи не приводил, но вывод делал тот же самый: Борин написал клевету и антисоветчину.
При таких обстоятельствах даже могущественный Чаковский был бессилен.
«Ответственность выдается у нас в закрытом распределителе…»
Не удалось напечатать в газете и о сильнейшем пожаре в московской гостинице «Россия», который люди старшего поколения наверняка хорошо помнят.
Произошел он ранним вечером 25 февраля 1977 года. И опять как тогда, в Минске, весь город заговорил о том, что гостиницу подожгли. На мысль эту и вправду наталкивала целая цепь наблюдений.
Те, кто стоял внизу, на улице, видели, например, как в окнах то здесь, то там ярко вспыхивали взрывы. Но что могло взрываться в мирной гостинице? Взрывчатка, не иначе. Это же очевидно.
Люди наблюдали, как за считанные минуты пламя охватило почти весь высотный корпус. Сам по себе огонь вряд ли способен распространяться с такой быстротой. Не естественнее ли предположить, что гостиницу подожгли злоумышленники сразу на нескольких этажах?
Подозрение это усилилось при первом же беглом осмотре пострадавшего от пожара здания. Один номер выгорел дотла, угла целого не осталось, а другой, расположенный рядом, по соседству, почти не пострадал. Отчего? Не оттого ли, что в первом номере горели вещи, мебель, облитые бензином или керосином?
Следствие, однако, шаг за шагом опровергало эти скоропалительные впечатления.
Очевидцы видели яркие вспышки в окнах, которые приняли за взрывы? Но специалисты объяснили, что вспышки эти могли и не быть взрывами. При горении выделяются раскаленные горючие газы. Они распространяются по всему зданию. Попадая в помещение, где еще не выгорел весь кислород, газы могут самовоспламеняться, при этом происходит вспышка, очень похожая на взрыв.
За считанные минуты пламя успело распространиться почти по всему высотному блоку, разве без посторонней помощи такое возможно? Возможно, объяснили специалисты. Нам, непосвященным, как рисуется картина пожара? Вот загорелась стена. Запылали обои. Огонь дошел до двери. Загорелась дверь. Пламя вышло в коридор… Однако на самом деле все обстоит иначе. Главный инструмент распространения огня — те же раскаленные газы. А скорость их движения гораздо выше, чем скорость движения самого пламени. Расчеты, сделанные специалистами (с помощью ЭВМ), показали, что пожар, охвативший гостиницу, и должен был распространиться за считанные минуты почти по всему блоку, и для этого вовсе не требовалось, чтобы на разных этажах кто-то одновременно чиркнул спичкой.
Что же на самом деле произошло тогда, 25 февраля 1977 года, в московской гостинице «Россия»? Следствие, в конце концов, выяснило.
Пожар начался в радиоузле. Люди, занятые в тот день на дежурстве, приятно проводили здесь время. К кому-то из них зашла знакомая. Кто-то сидел на телефоне, узнавал, где поблизости продается балалайка. Рыбку к пиву разделывали. Балагурили о том о сем. Служебное помещение превратили в распивочную, в курилку.
А тем временем в отдельной маленькой комнате, именуемой «коммутационной», уже что-то горело. То ли чайник оставили без присмотра. То ли не выключили паяльник. То ли бросили горящий окурок. Из-под двери медленно струился слабый белый дымок.
Если бы сразу заметили, подняли тревогу, вызвали пожарную команду, начали действовать — кто знает? — может, пожар удалось бы остановить в самом начале.
Увы, сразу действовать не начали.
А тут, на беду, сказался и вопиющий брак, допущенный при строительстве роскошной гостиницы. В «коммутационной», как требовал проект, соорудили двойной, навесной потолок, но, вопреки проекту, от вентиляционного короба изолирован он не был, не доложили нескольких кирпичей. Раскаленные газы через дыру проникли в этот короб, и воздушный поток с бешеной скоростью разнес их по всему зданию.
По правилам полагалось разместить на каждом этаже несколько лестниц, чтобы в случае пожара можно было быстро вывести людей из задымленного помещения. Но облик здания складывался тогда нехорошо, неэлегантно. Правилами пренебрегли. В результате десятки постояльцев гостиницы погибли в дыму.
Строительные нормы требовали все горючие синтетические покрытия непременно обработать огнезащитным составом. Но его под рукой не оказалось, а жесткие сроки строительства сильно поджимали. Решили обойтись. И за это тоже расплатились человеческими жизнями.
Многочисленные упущения заставили нескольких членов Государственной комиссии отказаться подписать акт приемки здания. Однако гостиницу, несмотря ни на что, приняли — приказал Хрущев.
Хотя следствие доказало, что никакого поджога не было, людей, как и в Минске, погубил наш родной бардак, секретарь московского горкома партии Гришин долго еще продолжал настаивать, что гостиницу все-таки подожгли злоумышленники. По установившейся тогда практике очень удобно было списывать на врагов наше собственное головотяпство. При этом достигалась еще одна немаловажная политическая цель: мерещившиеся повсюду коварные враги позволяли потуже завинчивать гайки, вводить новые, дополнительные строгости, увеличивать ряды органов госбезопасности, устанавливать очередной полицейский надзор и контроль. Бдительность, доведенная до истерии, многим была очень на руку, сотрудники спецорганов неплохо паразитировали на борьбе с мнимыми вредителями. Легенда о поджоге «России», как и другие подобные ей легенды, служила еще более широкому распространению нашего любимого советского запретительства, во всех гостиницах страны тут же ввели пропускной режим. Будучи в командировке в Ленинграде, я спросил администратора гостиницы, чем это вызвано. Он объяснил: «А вы не понимаете? После того как диверсанты подожгли „Россию“, приняты необходимые меры, и мы получили инструкцию».
А дальше уж как водится. Когда полоса с моей статьей, рассказывающей о пожаре в «России», была сверстана, ее немедленно затребовали в горком партии, и тот же Гришин наложил резолюцию: «Надо ли печатать?» Она была равносильна приказу.
Так что, несмотря на высокое положение Чаковского и его контакты с самой верхушкой, возможности его были, конечно, весьма ограничены. Он это знал, но относился к тому достаточно цинично.
Однажды мне пришлось писать ответ в ЦК по поводу какой-то своей публикации, вызвавшей там сильное неудовольствие. Когда Чаковский прочел подготовленный текст, я его спросил: «Ну как, убедительно?» Он посмотрел на меня как на последнего дурачка и сердито сказал: «Что значит „убедительно“? Если захотят убедиться — убедятся. Не захотят — что угодно пишите».
Членом редколлегии работал у нас замечательный человек Александр Иванович Смирнов-Черкезов. За то, что он подписал письмо в защиту писателя Даниэля, осужденного за антисоветские произведения (даже не в защиту, несколько писателей попросили разрешить переслать заключенному мазь от укусов москитов), Александра Ивановича… не пустили в турпоездку в Финляндию. Однако с работы его не сняли. Уж не знаю кому, Чаковскому или Сырокомскому, удалось его отстоять. Так вот на редколлегии зашла как-то речь об одной весьма острой статье. Смирнов-Черкезов предложил: «Давайте сделаем так: я один подпишу статью в печать, возьму на себя всю ответственность». Чаковского слова эти крайне раздражили. «Александр Иванович, — резко сказал он, — ответственность выдается у нас в закрытом распределителе. А вы к нему не прикреплены».
Доктор Илизаров
Не помню, чтобы в то время говорили о журналистских расследованиях, по-моему, термин этот вошел в широкий обиход несколько позже. Но журналистские расследования велись, и особенно в «Литературной газете». У нас был создан специальный институт так называемых разработчиков. Опытные юристы, чаще всего пенсионеры и военные отставники, тщательно проверяли поступившие в редакцию сигналы, и уже по результатам этой проверки мы каждый раз решали, есть ли здесь материал для будущей публикации. Если есть, то начинали действовать неукоснительные правила, которые требовалось строго соблюдать. Прежде всего, знакомясь с материалом, следовало опасаться первых, скоропалительных выводов. Анатолий Аграновский, пожалуй лучший журналист того времени, говорил, что, отправляясь в командировку по читательскому письму, он очень настораживается, когда первоначальные его представления о событиях вроде бы подтверждаются. Это означало, скорее всего, что он скользит по поверхности, еще не добрался до настоящих глубин. Когда же первоначальный замысел статьи, наоборот, рушился, в жизни все оказывалось гораздо сложнее, противоречивее, запутаннее, то появлялся шанс, что в конце концов он доберется до истины. Второе обязательное правило: разбирая какой-либо конфликт, необходимо было выслушать обе стороны. И мало выслушать: все объяснения и доводы того, против кого ты выступаешь, должны быть представлены в твоей статье. Читатель должен их знать и понимать, отчего все-таки ты считаешь их несостоятельными. Иначе статья твоя окажется нечестной, односторонней. В понедельник, поздно вечером, когда номер уже был подписан и ни единой строки уже нельзя было изменить, мысль о том, что не все аргументы своего оппонента я привел, что-то все-таки осталось за кадром, доставляла, бывало, немало тревог. И, наконец, третье: худо, если в статье говорить будут только люди, с которыми ты встречался, их суждения чаще всего субъективны, у каждого из них свой интерес. Говорить должны также и строгие, неопровержимые документы. А уж как, каким образом ты их добудешь — дело твоего профессионального умения.
Бывало, публикация одного такого документа все и решала. Без него статья осталась бы только пустым сотрясением воздуха, а документ этот придавал ей и силу, и доказательность, и точность — попробуй теперь, отмахнись от нее.
В начале семидесятых многие периодические издания обошел рассказ о хирурге-кудеснике из Кургана Гаврииле Абрамовиче Илизарове, творившем чудеса. С помощью изобретенного им аппарата калеки вставали на ноги. Метод его уже получил официальное признание, в приказе тогдашнего министра здравоохранения Б. В. Петровского говорилось: «метод Г. А. Илизарова занял лидирующее положение». Отмечалась его «высокая научная значимость», он рекомендовался «к широкому внедрению в практику здравоохранения». Но так обстояло лишь на словах, на деле же использование аппарата Илизарова всячески, упорно тормозилось. Почему? Какие силы противодействовали? Чаковский сказал мне: «Слетайте в Курган, посмотрите, в чем дело». Я усомнился: «Об Илизарове писали многие, однако это ему не помогло». Чаковский возразил: «Многие, но не „Литгазета“».
А что значит — «Литгазета»? Что она может сказать нового по сравнению с другими газетами и журналами, на все лады расхваливающими изобретение Илизарова?
Я понимал: еще раз объявить в печати, какая творится несправедливость, призвать к состраданию чиновников, от которых зависит строительство современного лечебного комплекса в Кургане — дело пустое. Нужно было постараться обнажить то, что происходит за плотно закрытыми дверьми чиновничьих кабинетов, заглянуть в их тайная тайных, на чем-то их поймать, разоблачить. Короче, нужен был обличающий их документ.
Вся переписка, связанная со строительством лечебного комплекса, по действующим тогда правилам сосредоточивалась в союзном Госплане. Я пришел к заместителю председателя Госплана Михаилу Евгеньевичу Раковскому, все ему честно рассказал и попросил показать мне документы, связанные с илизаровской больницей. Михаил Евгеньевич мог бы и отказать. Никакой государственной тайны в тех документах, разумеется, не было, но служебные дела у нас не принято было выставлять на всеобщее обозрение. Однако, вызвав начальника соответствующего отдела, Раковский велел ему дать мне все бумаги. Чиновник немножко поартачился, но приказ начальника выполнил. И тут среди документов я увидел письмо заместителя министра здравоохранения А. Ф. Серенко: министерство здравоохранения считает нецелесообразным строительство в текущем пятилетии института травматологии и ортопедии в Кургане. То есть гласно, на публику, министр Б. В. Петровский объявляет, что метод Илизарова превзошел все другие методы, рекомендует широко внедрять его в практику здравоохранения, а тайно, негласно, заместитель Б. В. Петровского сообщает в Госплан: нет, помогать Илизарову не надо, обойдется.
Вот теперь можно было и взяться за статью.
Самолет в Курган отправлялся ранним утром. Войдя в салон, я увидел: чуть не все ряды занимали люди на костылях. В Кургане на площади у аэровокзала их поджидали многоопытные квартирные хозяйки: «Милок, нужна коечка? В гостиницу не попадешь, не надейся».
Утром, с разрешения Илизарова, я присутствую на хирургическом совете клиники. Докладывается история болезни трехлетнего Володи М. из Москвы. Когда он родился, левая ножка была короче правой на 5 сантиметров, теперь — на 14. Мальчик, опираясь о материнское плечо, здоровой ножкой стоит на диване, больной, короткой, болтает в воздухе. Играет.
В материалах прошлогоднего симпозиума врачей травматологов-ортопедов отмечалось, что при подобных заболеваниях метод Илизарова весьма эффективен. Конечность удлиняется примерно на 3 сантиметра в месяц. Чтобы вылечить мальчика, достаточно, стало быть, пяти месяцев.
Но матери мальчика Илизаров говорит: «Поймите, мы не можем взять вашего сына. У нас всего сорок детских коек. Очередь на них установлена уже на десять лет вперед…»
Мать всех нас обводит взглядом. На мне сейчас тоже белый халат, для нее я тоже врач, мне в глаза она тоже глядит умоляюще… «Доктор, — говорит она Илизарову, — доктор, запишите нас в очередь…»
…Сережа Л., шести лет, из Кемерова. Диагноз тот же. Дома ему уже сделали пять операций. Как обычно поступают в таких случаях — брали кость из ребра, из руки, пересаживали в ножку. Пять лет из шести мальчик не снимает гипсового панциря.
В материалах симпозиума отмечалось, что Илизаров кость вытягивает бескровным способом.
«…Поймите, — говорит Илизаров отцу Сережи, — вашего сына мы не можем положить, у нас всего сорок коек…» Мужчина спокойно его выслушивает, говорит: «Да, да, я знаю, очередь, десять лет. — И вдруг кричит: — Но пусть в шестнадцать он перестанет быть калекой!»
…Антонина Ш. из Москвы, красавица. Входила в троллейбус и оступилась. Думала — пустяк, а сейчас, после лечения, врачи велят ампутировать ногу. Ей всего двадцать два года… Улыбаясь, она бодро говорит Илизарову: «Мне, доктор, нельзя в очередь. Я тогда безногой останусь».
…Виктор С. из Кустанайской области, двадцати четырех лет. Ехал в командировку, на автобус налетел самосвал…
«Не имеем возможности вас положить, — говорит Илизаров. — Вы — житель Казахстана, а мы обслуживаем только РСФСР. Если не в состоянии вам помочь казахстанские врачи, они должны вас направить в Москву, в Центральный институт травматологии и ортопедии. Там прекрасные, высококвалифицированные специалисты…»
Больной смотрит на Илизарова и вдруг смеется.
Звучит это жутковато.
Больной роется в кармане и протягивает Илизарову письмо. Тот читает его, пускает по кругу. Письмо доходит до меня. Официальный ответ из Центрального института травматологии и ортопедии, служебный номер 1135-а. Главный врач института отвечает главному врачу кустанайской больницы: судя по присланным вами документам, у больного С. остеомиелит. «В связи с этим ни о каких пластических оперативных вмешательствах не может быть и речи». Лишь «через 5–6 месяцев после закрытия свища можно думать о костной аутопластике».
Действительно, таково сегодня традиционное лечение. В материалах симпозиума, однако, особенно подчеркивалось, что гнойные воспаления Илизарову не мешают лечить кость.
«Ну так что же, доктор, — спрашивает больной, — выгоните меня?»
Цифры. За 1970 год в поликлинике у Илизарова было принято 4678 человек. На очередь для госпитализации поставлено только 169. Самые сложные, самые серьезные, не поддающиеся лечению другими методами случаи. Ждать этим 169 предстоит долго, очень долго…
После хирургического совета Илизаров показал мне помещения, где приходится ему работать. Своего угла клиника не имеет, арендует 180 коек в городской больнице. Поликлиника, куда съезжаются люди со всей страны, ютится в нескольких комнатушках городской школы-интерната. Медико-конструкторское бюро, совершенствующее аппараты Илизарова, занимает угол прачечной. Лаборатория и виварий расположены в больничном морге.
Отчего же все это происходит? Почему метод, занявший, по словам министра здравоохранения Б. В. Петровского «лидирующее положение», долго еще не сможет помочь больным?
Тут-то и назвал я добытое в Госплане письмо заместителя министра здравоохранения А. Ф. Серенко: в текущем пятилетии строить в Кургане илизаровский Центр травматологии и ортопедии не надо. Не целесообразно.
Что ж, писал я, заместителю министра, конечно, виднее. Только как объяснит он матери трехлетнего Володи М., что сыну ее вернут ногу только через долгие годы, хотя вернуть ее можно уже через пять месяцев? Как объяснит он тысячам несчастных, отчего должны они выстаивать долгую очередь не за дефицитным автомобилем или мебельным гарнитуром, а всего лишь — за собственными руками и ногами?
Выступление «Литгазеты» не осталось не замеченным. Совет Министров СССР принял решение о строительстве в Кургане целого лечебного комплекса.
Сегодня он успешно действует. В клинике и в амбулаторно-реабилитационном отделении одновременно лечатся до тысячи больных. Сооружены три спортивных зала, бассейн, зимний сад, уютные, благоустроенные палаты. Метод Илизарова широко применяется во всей стране. Благодаря ему тысячи и тысячи инвалидов стали здоровыми людьми. Приезжают пациенты из-за границы.
Однако недруги Илизарова все эти годы не успокаивались, не оставляли его. Когда на «Мосфильме» готовился художественный фильм, в основу которого была положена судьба курганского хирурга, некоторые его коллеги добились, чтобы главного героя превратили… в женщину, дабы ни у кого уже не возникли слишком лестные для Илизарова ассоциации.
Только пока недруги ополчались на живого Илизарова, все их бесконечные выпады — и оглушительные удары в спину, и мелкие блошиные укусы — как ни крути, вписывались в малосимпатичное понятие: научная борьба. Пусть без правил. Пусть без стыда и совести. Пусть, не выбирая средств. Но все-таки шла борьба. Действовали люди, движимые ревностью, ослепленные завистью… Та же возня, которую затеяли после его смерти, над его гробом, оказалась куда страшнее и отвратительнее. И самое мерзкое, что усердствовали в ней уже не враги Илизарова, а, наоборот, верные единомышленники, преданные последователи, благодарные ученики. И старались они не по причине научных разногласий, не из авторских амбиций и даже не в погоне за соблазнительным лавровым венком, а исключительно ради денег. Из-за них готовы были опозорить, очернить того, кто привел их в большую науку, чье имя носит учреждение, в котором они работают.
И мне снова пришлось взяться за перо.
В свое время итальянская фирма «Межикопластик» заключила с советским «Лицензинторгом» соглашение, по которому итальянцам предоставлялось право изготавливать и продавать в ряде стран аппарат Илизарова. За это итальянцы обязались выплачивать «Лицензинторгу», а точнее — советскому государству, пять процентов от всех вырученных сумм.
Но наступили новые времена, строжайшая монополия внешней торговли в СССР постепенно давала трещину, предприятия одно за другим начали самостоятельно выходить на внешний рынок, и вчерашняя безграничная власть «Лицензинторга» оказалась сильно урезанной. Деньги итальянцы стали платить уже непосредственно Курганскому институту. Однако из-за этого и возникли у них ненужные проблемы.
30 апреля 1991 года Илизаров получил от итальянцев письмо. В нем они писали, что им все время приходится объясняться с банком: в контракте назван «Лицензинторг», а деньги они перечисляют другому учреждению. Нужно заключить новый контракт. Пусть господин Илизаров скажет — с кем. И 16 июня 1991 года в городе Кургане такой новый контракт был заключен. С одной стороны, его подписала все та же итальянская фирма «Медикопластик», а с другой — создатель аппарата и метода «чрескостного управляемого остеосинтеза», лично Гавриил Абрамович Илизаров. Деньги теперь итальянцы должны будут перечислять на его банковский счет.
Корректен ли этот контракт с точки зрения строгих юридических правил? Не знаю. Пусть юристы этим занимаются. Меня куда больше интересуют возможные мотивы Гавриила Абрамовича, пошедшего на такой шаг. Элементарное корыстолюбие? Нет, дело, думаю, здесь гораздо сложнее.
Раскрепощение, которое начинало тогда входить в нашу жизнь, коснулось не только жестких монопольных уз, еще вчера связывающих по рукам и ногам внешнюю торговлю. Постепенно, шаг за шагом, крупицы свободы, независимости получали люди самых разных профессий и занятий. Писатели, которые прежде и думать не смели, чтобы самостоятельно заключать договоры о публикации их произведений за границей, вдруг получили такое право. Появился новый закон «Об изобретениях в СССР», по которому советским изобретателям переставали выдавать так называемые «авторские свидетельства», а только, как во всем мире, полноценные патенты. Разница огромная. Выдавая «авторское свидетельство», государство, по сути, беззастенчиво грабило изобретателя. Отстегивало ему какую-то сумму, а взамен становилось полным хозяином его детища. И в родной стране, и за ее рубежами. Советский изобретатель и думать прежде не мог, чтобы самостоятельно выйти на мировой рынок. Бери подачку и скажи спасибо. Автор изобретения, равного аппарату Илизарова, в любой другой стране давно бы уже стал хозяином положения, да и миллионером.
Так что вопрос о «корыстолюбии» Илизарова совсем не прост. Речь тут надо бы скорее вести о том, как родная держава долгие годы притесняла и обирала как могла тех, кто был ее гордостью и славой. И не настала ли пора от такого грабежа освободиться?
Итак, новый контракт был заключен, и в 1991 году за использование его аппарата итальянцы заплатили самому автору. Сослуживцы Гавриила Абрамовича, сотрудники созданного им института, никакого неудовольствия по этому поводу не выражали. А 24 июля 1992 года Илизаров умер. Сослуживцы горько его оплакивали, со всех трибун говорили, какой это был великий человек, сколько пользы он принес людям, на фасаде своего учреждения с гордостью вывели «Российский научный центр „Восстановительная травматология имени академика Г. А. Илизарова“», а затем, вытерев слезы, предъявили итальянцам иск. Платили этому самому Илизарову? А почему, собственно? Незаконно. Наш дорогой учитель, в сущности, был самозванцем, присвоил себе то, что ему не принадлежало. Его аппарат, да и сам метод Илизарова «созданы, — цитирую исковое заявление, — в порядке выполнения служебного задания в государственной организации» и «все правомочия на изобретение принадлежат государству». Улавливаете? Опять государство. Исключительно государство. А ты, талантливый изобретатель, как был его послушным холопом, так и оставайся. Разве что-нибудь изменилось? Да и о каком «служебном задании» идет речь? Когда вблизи замаячили большие деньги, илизаровские сотрудники захотели, видно, забыть, что Гавриил Абрамович придумал свой аппарат, когда и «служебное задание» некому еще было ему давать. Уже потом, под илизаровский метод, был создан и Курганский институт, и нынешний превосходный Центр.
Ладно, допустим, что Илизаров что-то нарушил. Не выполнил, превысил, поступил не так. Ну и что? Этого уже достаточно, чтобы сегодня посмертно топтать его имя? Публично позорить? Ведь не к итальянцам, строго говоря, предъявлен этот иск. К нему, к покойному. Пусть из гроба, с того света даст ответ, зачем взял эти деньги. А ну-ка, голубчик, отчитайся! При жизни не посмели его спросить. А теперь, что ж, теперь все можно. Мертв.
Однажды я получил приглашение на прием в Итальянское посольство. В роскошной бумаге было сказано, что прием проводится «с рассадкой» (знающие люди объяснили, что прийти надо в вечернем костюме), а по какому случаю торжество, в приглашении не говорилось. Я позвонил в посольство, и любезная барышня сообщила, что прием дается в честь господина Илизарова, награжденного высшим орденом Итальянской Республики.
За ужином посол произнес речь. Рассказал, как ценят у него на родине великого российского хирурга. Его пациент, известный итальянский ученый и путешественник Карло Маури, участник экспедиции Тура Хейердала, даже назвал Илизарова «Микеланджело ортопедии». Гавриил Абрамович весело посмеялся: ох уж эти пылкие итальянцы. А потом, перед тем как попрощаться, я его спросил: «Беды, будем считать, миновали? Теперь можно и спокойно пожить?». «Беды находятся всегда, — ответил он. — Кончаются одни, появляются другие. Но есть главное: институт, соратники, верные друзья, последователи, в которых я уверен как в самом себе».
Счастье, что умирал он с этой прекрасной мыслью.
«Борин, вы убийца»
Нередко, однако, приходилось не опираться на документ, не брать его себе в союзники, а, наоборот, спорить с ним, опровергать то, что в нем утверждалось. Чаще всего это относилось к судебному приговору.
Доказывая несостоятельность иных приговоров, газете удавалось, бывало, освобождать из тюрем многих, формально переступивших через закон, но, в сущности, совершенно не виновных людей. Даже интересный термин с нашей легкой руки появился: «бескорыстные преступники».
На заводе останавливалось производство, потому что не было какого-то необходимого насоса, а на соседнем предприятии лежал точно такой же, никому не нужный. Получить его легально нельзя было, так как обмен оборудованием между предприятиями запрещался под страхом уголовной ответственности, действовали строжайшие разнарядки. И тогда главный инженер завода дал за насос взятку работнику соседнего предприятия, и тут же, конечно, сел в тюрьму.
В Хабаровске остались в гараже все машины «скорой помощи», кончился выделенный бензин, а на «номерном», то есть оборонном предприятии, было его — хоть залейся, водители сливали его в канавы. Работник исполкома — аналогичная история — за взятку добыл у оборонщиков бензин для санитарных машин и немедленно оказался за колючей проволокой.
Когда удавалось добиться справедливости и я получал трогательные письма от освобожденных из тюрьмы людей, от их жен и детей, казалось, как радостна и прекрасна моя работа, чего еще желать? Но бывало, что и тут, отстояв правду, защитив человека, меня ожидала новая печаль, новые терзания.
В ленинградском онкологическом институте уволили отличного специалиста, профессора, доктора наук, бывшего фронтовика. Еще недавно директор института публично, в печати, дал высочайшую оценку работам этого специалиста, писал о больших их перспективах. И вдруг назначается внеочередная переаттестация, и специалисту набрасывают полным-полно «черных шаров». Из института он должен уйти. Совершенно ясно, что без директора тут не обошлось. На вопрос корреспондента, чем все-таки вызвано увольнение хорошего работника, директор понес какую-то невнятицу. Мол, человек неправильно себя вел. По ночам, когда все нормальные люди спят, он гулял с собакой. Ходил с тросточкой, хотя ноги здоровые, такое пижонство людей раздражало. Словом, полная чушь. Очерк мой так и назывался — «Черные шары».
На публикацию пришел ответ. Директор писал, что ничего выдающегося в работах уволенного, оказывается, не было, они не стоили и выеденного яйца. Газета напечатала этот ответ, снабдив его язвительным комментарием: мы привели выдержку из совсем недавней статьи директора в научном журнале, где те же самые работы превозносились до небес, и спрашивали: чем же за такой короткий срок бывший сотрудник и соратник мог вызвать начальственный гнев, какая черная кошка между ними пробежала?
Из института поступала информация, что директор очень тяжело переживает выступление «Литературки». На каком-то совещании, желая произнести «литературные работы», он по Фрейду оговорился и сказал: «Литературная газета».
А еще через некоторое время мы узнали, что в метро с директором случился тяжелый сердечный приступ и, не приходя в сознание, он умер.
Из института я получил письмо: «Борин, вы убийца».
Но тогда же открылась и причина загадочного увольнения сотрудника: он встречался с Солженицыным, у которого подозревали рак, и давал ему какие-то медицинские советы. Об этом узнали в ленинградском обкоме партии, позвонили директору института, и сотрудника этого велели выгнать в два счета. Директор безропотно подчинился.
Подоплеку неожиданного увольнения профессора Сырокомский, оказывается, знал уже тогда, когда еще только готовилась моя статья, но публикацию не остановил. И правильно, думаю, сделал. Назвать негласное указание обкома газета, конечно, не могла, но поднять вокруг этих закулисных интриг широкий общественный резонанс мы, в меру своих сил, старались.
Но какой ценой?
Я не мог не написать о человеке, которого вдруг с позором, без объяснения причин, выгоняют из института. Заносят в черные списки. Нигде не берут на работу. Я видел, как переживал он, сколько это ему стоило здоровья.
Но ведь и тот, другой, директор института, тоже оказался человеком ранимым, с неспокойной совестью, так все переживал, что не выдержало сердце. Слабым был, не сумел противостоять давлению сверху? Да, вероятно. Но многие ли в то время оказывались не слабыми?
И еще один камень ложился мне на душу. Никакие резоны и аргументы здесь не помогали. Снова и снова думал я о том, какая опасная у меня работа. Сколько сомнений, терзаний и душевных тягот приходится испытывать даже тогда, когда уверен, что творишь добро. Попытки преодолеть нападки цензоров и партийного начальства переносились все-таки легче: тут я имел дело с врагом, я мог огорчаться, что не удалось сказать что-то очень важное, что статья, которой отдано много сил, шла в корзину, но зато совесть моя была совершенно спокойна.
Сегодня я вижу, как свободна современная журналистика, не знающая цензуры (по крайней мере, пока), как богата ее палитра, как расцвели таланты моих молодых коллег. Это прекрасно. Однако журналистские расследования (если можно их так назвать) ведутся сейчас совсем иначе, многие обязательные для нас правила, табу, очень часто не соблюдаются. Сомнения, бессонные ночи в раздумьях о том, не причинили ли они вред, желая принести добро, нынешних авторов чаще всего уже не мучат. И обливая человека грязью (заслуженно или нет), никаких терзаний, судя по всему, они не испытывают. Да и публично пригвожденный к позорному столбу человек в метро от инфаркта, скорее всего, не умрет. Другие ценности, другие правила игры. Это хорошо, нормально, что газетная статья не воспринимается сейчас как приговор, как диктат, как бесспорное руководство к действию. (Худо только, что вообще перестают прислушиваться к печатному слову: доказываешь, приводишь вопиющие факты — никакого результата.) И газетная полемика разных лагерей, кланов и холдингов тоже дело, вероятно, вполне естественное в открытом обществе, даже если не выбираются выражения, все можно, все прилично, и за версту видно, какой куш выложен за ту или иную бочку дегтя, вылитую на противника.
Я не уверен только, что в таких условиях можно, как говорили друзья моей молодости, «сохранить лицо». Впрочем, быть может, при сегодняшней конъюнктуре этот вчерашний товар и не имеет уже особого спроса.
За что Иван Грозный сына убил
Как-то мне передали короткую записку, всего несколько слов. «Саша, — прочел я, — как хватило у тебя совести разругать талантливого педагога, бросить в него камень? Ты поступил мерзко, считай, что мы больше не знакомы. Сима Соловейчик».
Замечательный педагог и журналист Сима Соловейчик — мой хороший товарищ, я его нежно люблю — и вот такое вдруг письмо.
Еще через несколько дней я встретил на улице Эдика Успенского, отца Чебурашки и крокодила Гены. «Знаете, — сказал он, — я виделся с героем вашего очерка, он пишет вам ответ и собирается вас разнести. Сдается мне, вполне справедливо».
В очерке, который вызван такое негодование у хороших людей, моих товарищей, я рассказал подлинную историю, случившуюся в одном из подмосковных городов — только сам город я не назвал и изменил фамилию главного героя, окрестил его Морозовым. А все остальное — чистая правда.
В городской отдел народного образования поступило заявление, подписанное тремя учителями одной школы. В заявлении приводились факты — страшные, вопиющие. Говорилось о том, что директор школы Виктор Михайлович Морозов угрожает неугодным учителям оружием, обещает их оставить без куска хлеба, учеников развращает подкупами и подачками, а также кощунствует над великими произведениями русского классического искусства.
Заявление вызвало, разумеется, тревогу, переполох. В школу тотчас же выехала квалифицированная комиссия. Две недели ее члены с пристрастием расспрашивали авторов заявления и вообще всех преподавателей школы.
Выяснилось следующее.
Учителю физики директор Морозов сказал как-то: «Учтите, если станете тормозить мои начинания, я на собрании использую против вас весь арсенал доводов». Арсенал, известно каждому, — склад оружия. Угрожать арсеналом — выходит, угрожать оружием. «Кусок хлеба» тоже появился не с потолка. Преподавательнице русского языка директор предложил: «Присылайте ко мне ребят, любящих декламировать. Сам с ними позанимаюсь, лишу вас, как говорится, куска хлеба». «Развращал детей подкупами»: первого сентября плачущей первокласснице сунул в руки куклу, чтобы не ревела… Что же касается кощунства над великими произведениями искусства, то в виду имелся такой факт: в директорском кабинете с давних времен висела в багетной рамке репродукция из «Огонька» — «Иван Грозный и сын его Иван». Морозов все собирался снять ее со стены, а однажды взял да и прикрепил под картинкой записку: «Грозный убивает сына за двойки». Когда к нему приводили на расправу лодыря, директор спрашивал: «Знаешь, за что царь сына убил?» — «Знаю», — басил лодырь, глядя в пол. «То-то, — говорил директор. — Учти, пожалуйста». И вокруг все смеялись…
Установив это, комиссия с легким сердцем отмела все страшные обвинения трех учителей карповской средней школы против ее директора.
Но одновременно комиссия пришла к выводу, что Виктору Михайловичу Морозову продолжать далее директорствовать здесь, в этой школе, нецелесообразно. Более того, комиссия сочла, что Морозову вообще сейчас следует где-то в другой школе поработать рядовым преподавателем. Поручать ему руководство коллективом, по крайней мере пока, в ближайшее время, не стоит.
От центра города до школы — полчаса езды автобусом. У калитки — гипсовый лебедь, недавно крашенный, но весь опять в желтых дождевых подтеках. Облупившееся крыльцо, битые черные ступеньки. Одноэтажная деревянная изба постройки тридцатых годов…
Изба эта доживает последние месяцы. В новом микрорайоне, в трех километрах по шоссе, для школы строится прекрасное здание. Пять этажей, широкие окна, светлая, кофе с молоком, облицовка. Внутри — тоже настоящий дворец: два зала, актовый и спортивный, кабинеты, комнаты для самодеятельных кружков, даже кондиционирование воздуха предусмотрено…
— …Разве я мог везти в этот храм дремучие педагогические порядки, которые царили в старой школе? — говорит мне Морозов.
Он — моложав, строен. Чувствуется офицерская выправка. Правильные черты лица, высокий лоб, спокойные серые глаза. Сдержан. Если увлекается, то тут же себя смиряет: вот вам, пожалуйста, факты, одни только факты, делайте выводы сами…
…Когда Морозов год назад пришел в школу, прежде всего заметил: как-то странно щурятся дети. Гримасничают, что ли? Потом сообразил: освещение! Прошелся с экспонометром возле стен грязно-серого цвета и ужаснулся: одна четвертая установленного люксажа. Спросил учителей: «Когда в последний раз зрение ребятам проверяли?» Те удивились: «Никогда не проверяли». Морозов с шапкой объездил городские организации, достал быстросохнущей светло-розовой краски, в три дня стены перекрасил… Завез старшеклассникам парты покрупней, а то все десять лет те сидели на маленьких, посмотреть — кузнечики, коленки выше головы…
Побывал на уроках. Тоска, анархия… Учитель спиной к классу бубнит что-то у доски. Класс не его слушает, своими делами занят: кто — свисток режет, кто — голубя складывает… За стеной, в коридоре, шум. Перемена, что ли? Звонка не слышно. Звонок в школе — слабый, квартирный. Каждый преподаватель занимается по своим часам…
Прошелся по коридору во время уроков. На подоконниках, в уборной, на крыльце — полно ребят.
«Вы что тут делаете?» Отвечают лениво, равнодушно: «Нас с урока выгнали». За один урок учитель выгонял, бывало, до десяти учеников.
После уроков у дверей директорского кабинета целая очередь. Наставники со своими питомцами. Втолкнет учитель парня к директору: «Виктор Михайлович, этот шумел», «Виктор Михайлович, этот из рогатки стрелял» — и сам уйдет. Директор — что твой полицейский, разбирайся, наводи порядок…
Морозов говорит мне:
— Только в дом с кондиционированным воздухом въезжать…
Через месяц новый директор собрал учителей, объявил им приказ: «Считать удаление ученика с урока капитуляцией учителя перед учеником». Сказал: «Не водите вы ко мне ребят, не роняйте свой авторитет, справляйтесь сами. Меня привлекайте только в самых крайних случаях. Понятно?» — «Понятно, — согласились. — Что ж тут непонятного?»
А в конце дня к Морозову явилась преподавательница литературы Варвара Сергеевна. Доложила: «Виктор Михайлович, пятый „А“ стены чернилами измазал». Она стояла, ждала указаний. «Пусть сотрут», — сказал он. — «Чем?» Он ответил спокойно: «Резинками». Она ушла и через две минуты возвратилась: «Виктор Михайлович, они говорят, у них нет резинок». Он молчал. Она стояла, ждала. Ангельски чистый был у нее взгляд. Он сдержал себя, отвернулся. «Виктор Михайлович, — сказала она, — еще с вечером Некрасова ничего не получается. Портрет Чехова у нас есть, а Некрасова нету. Что делать?» Если бы она предложила сейчас что-нибудь нелепое, любую глупость сморозила, ничего бы, наверное, не произошло. Но она только стояла и ждала указаний. Пятидесятилетняя учительница, мать семейства. Он не сдержался, посоветовал вдруг: «А вы Чехову некрасовскую бороду пририсуйте, может, сойдет?» Она растерялась, не поняла: «Как это пририсовать?»
Морозов смотрит на меня.
— Если бы она тогда обиделась на грубость, — говорит он, — с каким бы удовольствием я перед ней извинился. Счастлив был бы извиниться! У нас, может, установились бы потом нормальные, здоровые отношения. Но она обиделась и затаилась оттого, что я с ней непонятно говорю. Понимаете: не-по-нят-но!.. Улавливаете?
— Улавливаю, — говорю.
Прежде всего необходимо было найти с детьми общий язык. Все слова, все уговоры, все нотации — совершенно бесполезны, если ты говоришь, проповедуешь, учишь, а перед тобой торчит десятилетний человек и совершенно тебя не слышит. Ну ни единого твоего слова! Будто вы объясняетесь на разных языках. У парня — постное, скучающее лицо, в глазах — тоска зеленая, заранее знает: сейчас объявишь ему сто тысяч сплошных «нельзя». И то нельзя, и это нельзя, и ничего на свете нельзя…
Чтобы такое недоверие когда-нибудь сломить, чтобы десятилетний человек тебя впервые вдруг услышал, необходимо было ему однажды сказать: «можно». И не по поводу его святой обязанности — не шалить и учиться, а в ответ на его детские, естественные, пускай даже не слишком обязательные для учебного процесса потребности. Например: можно бегать на переменах.
Морозов так и объявил: да, можно, бегайте.
Вольность эту некоторые преподаватели встретили в штыки.
Сильнее всех разволновался прежний директор школы, учитель физики Федор Игнатьевич. Он явился к Морозову и вызывающе ему сказал: «При ваших новых порядках в коридор не выглянешь. Воспитанники собьют с ног и не заметят». Морозов оглядел его: приземистый, тяжелый, свинцом налитые ручищи и ножищи… Посоветовал: «А вы, Федор Игнатьевич, крепче за стеночку держитесь…»
Что — беготня! Морозов детям драки разрешил. Ну, не всякие, конечно, а справедливые. Если на твоих глазах сильный обижает слабого или несколько человек напали на одного и никакие уговоры и убеждения не помогают, то, что ж, действуй. Можно. Беда только в том, что драться-то вы по-настоящему не умеете… «Как это не умеем?» А очень просто: нос расквасить — разве это называется уметь драться. Вот введем в школе занятия самбо — тогда научитесь.
Когда узнал об этом Федор Игнатьевич, он вошел неслышным шагом в директорский кабинет, где тихо-мирно процарствовал до того пятнадцать лет, и страшным шепотом осведомился: «Говорят, вы и финки им разрешили носить за голенищем?» Морозов смерил его взглядом. «Дельное предложение, Федор Игнатьевич, — сказал, — я обдумаю».
Скандал разразился на вечере художественной самодеятельности. Старшеклассники подготовили кукольный спектакль, но, видно, что-то не ладилось у них, представление задерживалось.
Ребята в зале устали ждать. Послышались выкрики, началась возня.
Морозов сидел в первом ряду. Обернулся к ребятам: «А ну, давайте их поторопим. Дружно, все вместе, раз-два-три: „Время!“ Зал грохнул: „Вре-мя! Вре-мя!“ Занавес не поднимался. Какой-то четырехклассник с места пискливо закричал: „Сапожники!“ Морозов засмеялся: „А ну, все вместе, хором… Два-три“. Зал восторженно протянул: „Са-пож-ники!“
Как это им понравилось, какое ликование вызвало!
И тут Морозов вдруг увидел перед собой Федора Игнатьевича. У того было несчастное, опрокинутое лицо, „В чем дело?“ — спросил Морозов. Тот не мог даже слова сказать, так дрожали у него губы. „Это плевок мне в лицо, — проговорил он наконец, — верх издевательства надо мной“. — „Да что случилось?“ — „Я с ними сегодня, час назад, провел беседу, как вести себя в общественном месте, — сказал Федор Игнатьевич. — Вы это знали, наверное, вы — преднамеренно!..“
Ох, как Морозов обозлился тогда. Как он обозлился!
Он сказал себе: с какими же дураками ему приходится иметь дело, с какими скучными, ограниченными, непрошибаемыми дураками! Нет, все, баста! С этими каши не сваришь. Только без них и против них…
Морозов сидит передо мной — ладный, подтянутый, красивый. Раздельно, диктуя будто, произносит:
Буквализм, узость, косность — все это первые враги интеллигентности! Там, где узость взглядов, там и не пахнет педагогикой. Умная, интеллигентная педагогика — это обязательно широта взглядов… Так?
Морозов решил: раз его не понимают учителя, общий язык он найдет с самими школьниками. Они умнее многих своих наставников.
Прежде всего ребята должны увидеть в директоре не „полицейского“, к которому водят на расправу, а собеседника, очень интересующегося тем, что ученик думает, что ему в школе нравится и что не нравится. Десятилетний человек должен почувствовать: в класс он приходит не часы отбывать, он здесь — хозяин.
Морозов предложил необычную тему сочинения: „Что вам нравится и что не нравится в нашей школе? Что вы предлагаете?“ Кто-то из ребят, услышав задание, понимающе протянул: „Да-а, напишешь, а тебе же потом и припомнят“. Морозов разрешил: „Если боишься, можешь не подписываться“.
Написали. Морозов сам собрал тетрадки. Сложил в стопку. Унес с собой.
Через неделю классный руководитель шестого „Б“ Ольга Филипповна спросила его: „Так что же все-таки написали про нас наши деточки? Поделились бы, Виктор Михайлович“. — „Я чужие тайны не привык разглашать, Ольга Филипповна, — сказал Морозов. — Не так воспитан“.
Он мне объясняет:
— Видите ли, ничего особенного в этих сочинениях, конечно, не было: милые детские претензии, смешные обиды, забавные предложения… Нормальным учителям я бы их, конечно, показал. Людям — с тактом и с чувством юмора. Но вы ведь знаете, с кем мне приходилось иметь дело… Эта Ольга Филипповна, например, грамотная учительница, но характер — властный, ревнивый, подозрительный… Чего доброго, стала бы с детьми счеты сводить…
— Значит, учителя видели, что у вас с ребятами от них тайны?
— Ну и что?
— Слухи могли пойти. Когда нет гласности, обычно возникают слухи.
Он понимающе кивает.
— Разумеется, гласность — прекрасная вещь! Необходимая! Я сам — принципиальный, убежденный сторонник гласности. Однако ведь для нее созреть прежде надо. Нравственно и психологически. Не всякая среда готова сразу, сегодня же, воспринять гласность. Верно?
…Слухи действительно пошли. И самые фантастические! Поводом к ним послужило одно обстоятельство.
В педагогике хорошо известен так называемый „игровой принцип“, „игровой эффект“. Тимуровские команды, клубы мушкетеров — все это, в конце концов, благородная, умная и полезная игра.
Морозов с той же целью решил организовать в школе сводный отряд „Железная звезда“. (Название подсказал роман Серафимовича.) Разумеется — секретный, какая же игра без тайны? Собрал у себя в кабинете несколько ребят — потруднее и посмышленее, объявил им: „Никому — ни слова! Примем в отряд только самых достойных. Собираться станем после уроков. Торжественно, при свечах“.
Морозов написал текст клятвы: „Обязуюсь быть бесстрашным, тренировать себя в решительности, твердости, выдержке, дисциплине, чтобы стать настоящим человеком. Обещаю воздерживаться от слез, быть справедливым, защищать слабых, заслонять собою товарища от опасности, хранить тайну, не быть доносчиком, охранять справедливость и порядок… Если нарушу эту клятву, пусть меня презирают и смеются надо мной товарищи, пусть назовут меня позорным именем труса…“
С каким чувством, как взволнованно произносили ребята эти слова!
И вдруг — дело было в субботу, после уроков — в кабинет к Морозову, не постучавшись, вошла Ольга Филипповна.
Остановилась в двух шагах от его стола, уперла руки в боки, спросила: „А что, Виктор Михайлович, у нас в школе подпольная банда завелась?“ Он опешил: „Какая банда?“ Покачиваясь с носка на каблук, она сказала: „Железная звезда“… Мать одной девочки ко мне прибегала сегодня. Дочь ей проговорилась: нас, мол, скоро в подвал поведут. В темноту, со свечами». — «Успокойтесь, Ольга Филипповна, — сказал он. — Никто никого не поведет. В подвале ваша картошка лежит». Она победоносно, торжествующе глядела на него. Какие козыри против директора оказались у нее в руках, какие козыри! Наслаждаясь, продолжала: «Девочка проговорилась и тут же слезами залилась. Бросилась умолять мать: только ни слова никому, ни гугу. Если узнают, что я тайну выдала, мне плохо будет». — «Успокойтесь, Ольга Филипповна, — повторил он. — Уверяю вас, все в порядке». Она глядела на него, как кошка на мышь, разве что не облизывалась… Вдруг, на всю школу, чтобы все слышали, закричала: «А я вам не верю! Я не выйду одна на улицу! Я бандитов боюсь! Позвоните мужу, пусть немедленно придет за мной!..»
Морозов смотрит мне в глаза.
И, по-вашему, мог я что-то объяснить этим людям? Они бы поняли меня? — Он произносит непримиримо, ожесточенно: — Гла-ас-ность, как же!..
Он сказал себе: все, хватит. Пора переходить в наступление. Пусть сами стены вопиют против таких вот «педагогов». В учительской развесил плакаты, короткие и хлесткие, как удары: «Хочешь получить умный ответ на уроке — научись умно спрашивать», «Корень учения горек — если учитель скучен», «Причина ухода с урока бывает в самом уроке», «Мы часто любим контролировать то, чему сами еще не научили»… Сочинил «Грамоту от Плюшкина». Круглой славянской вязью вывел: «Грамота коллективу учителей средней школы за высокую захламленность учительской». И подпись: «Степан Плюшкин».
На каждого преподавателя специальную папку завел. Досье. Чтобы любой антипедагогический проступок того был на виду, не исчезал бесследно. Всем дал понять: от его директорских глаз и ушей никогда ничего не укроется, все ему становится известным. Встречая в коридоре Федора Игнатьевича, наклонялся к его уху, спрашивал: «Отличились вы, Федор Игнатьевич, вчера?.. Мне Ольга Филипповна сказала». А Ольге Филипповне говорил: «Знаю, Ольга Филипповна, все знаю… Мне доложил Федор Игнатьевич».
Он решительно объясняет мне:
Да, я вынужден был так поступить. Нельзя было позволить людям против меня объединиться. Действия мои вызывались тактической необходимостью…
…Произошло все на общем собрании.
Морозов предложил необычную повестку дня: «Суесловие — враг педагогики». Вместо традиционного доклада встал и вслух прочел замечательное стихотворение А. Твардовского «Слово о словах»:
Удивительно точно сказано. И особенно это надо помнить им, учителям. Ведь если терпит инфляцию педагогическое слово, то обесценивается и само педагогическое действие… Кто хочет выступить?
Все молчали. Морозов по лицам видел: обескуражены. Такого не было никогда, чтобы вместо доклада — стихи читать. Не знали, как и реагировать.
Морозов поторопил: «Начинайте, товарищи, начинайте, — пошутил: — пусть самый умный из вас возразит мне с пеной у рта…»
Поднялась Ольга Филипповна. С ласковой ледяной улыбочкой проговорила: «Я хоть и дура, наверное, но ладно, скажу… Виктор Михайлович прочел нам стихотворение о том, как надо правильно выбирать выражения. Но сам-то он разве их с нами выбирает?»
Морозов терпеливо объяснил с места: «Ольга Филипповна, речь шла не о вежливости, а о соответствии между словом и делом».
Она и бровью не повела. «В народе говорят: заставят хрюкать — свиньей станешь. Так и у нас получается. Если мы поверим всем обидным словам Виктора Михайловича, посмотрим на себя его глазами, то хоть в петлю лезь. Люди второго сорта! Он один — умный, один — образованный, один — способный. А мы все — пни с глазами. С нами считаться нечего. Нас он открыто презирает…»
Морозов с места резко возразил: «Неправда! Ложь! Я не вас не уважаю, а те устаревшие, негодные методы, которыми вы сегодня пытаетесь учить детей».
Она опять не обратила на него ни малейшего внимания. Продолжала: «Посмотрите, как он нас сталкивает друг с другом лбами. Как разговаривает с нами. Не словами даже, а через бумажечки на стенах. Живых слов ему на нас жалко».
Он резко возразил: «Я на ваше чувство юмора рассчитывал. Извините».
Тут она наконец обернулась к нему. «Чувство юмора у нас есть, неправда, — сказала. — Мы люди тоже веселые. Над шуточкой умеем похихикать. Но шутка шутке — рознь. Шутка должна делу помогать, стимулировать человека к работе. А ваша шутка — злостная, стремится человека в порошок стереть. Таких шуточек мы не потерпим. — Она обратилась к собранию: — Кощунствовать над картиной Репина, детей убийством пугать — разве это шутка? Велеть пририсовать Чехову бороду — шутка? Противопоставить пионерской организации какую-то чуждую нам „Железную звезду“ — шутка? Сказать, что у нас, как у припадочных, пена изо рта — тоже шутка?..»
Морозов понял: сейчас она его обвинит в том, что он на завтрак грудными младенцами питается, ей все равно…
Он встал, произнес: «То, что вы здесь говорили, — чистейшей воды демагогия. Как человек старше вас годами и имеющий некоторый житейский опыт, хочу дать вам добрый совет: не прибегайте к демагогии. Бесперспективное, гиблое дело».
Она любовно посмотрела на него. «Понятно, — сказала. — Так и запишем. Советские учителя — демагоги…»
…В тот вечер он один долго сидел в школе.
На стене, в багетной рамке, царь Иван Грозный обнимал окровавленную голову сына. За стеной, по бетонке, бесконечным потоком шли грузовики, везли кирпич и светлую, кофе с молоком, плитку для строящейся школы.
В учительскую вошла преподавательница географии, старушка Серафима Цезаревна, работающая здесь, в школе, дольше всех, четверть века. Стала рыться в шкафу, готовить назавтра какие-то карты. Морозов спросил: «Серафима Цезаревна, вы умный человек, скажите, как на духу, осуждаете меня?» Она сказала: «Вы мне нравитесь, с вами интересно работать. Только зачем вы так нерасчетливо вооружаете против себя людей?» — «То есть?» — «Полагаете, нетерпимость, прямолинейность, неразборчивость в средствах помогут вам?» — «У меня нет иного выхода, Серафима Цезаревна, — объяснил он. — За год я должен ликвидировать в школе этот мезозой». Она усмехнулась: «Вы и сроки уже перед собой поставили?» — «А как же! — сказал он. — Не везти же дремучие нравы в новое помещение». Она произнесла печально: «Нас всегда учили, Виктор Михайлович, сеять разумное, доброе, вечное. Я не уверена, однако, что к нему можно принуждать людей силой…»
Через неделю стычка у него произошла — с Серафимой Цезаревной…
Морозов продолжает не сразу. Собирается с силами…
…В первый день весенних каникул, рано утром, Серафима Цезаревна постучала к нему в кабинет и сказала, что везет детей в областной театр. Три дня ходила в гараж к шефам, договорилась наконец об автобусе. Теперь нужен только его звонок. «Где дети?» — спросил Морозов. «У крыльца». — «Выстройте их, я сейчас выйду».
Он вышел. Оглядел строй. Произнес: «Каждый день мы с вами говорили о том, что школьник должен выглядеть как настоящий джентльмен: стрелка на брюках, чищеные ботинки, все пуговицы — на месте… А вы на кого похожи?» Ребята молчали. «На подошвах грязь, пуговицы по огородам валяются… Стыд и позор! Бедные родственники!» — Они молчали. «Решаю так, — объявил он, — в театр, раз собрались, поедете. Но в наказание за неряшливость автобуса не получите. Отправляйтесь на поезд. Я убежден, вы поймете меня и поддержите». Серафима Цезаревна сказала: «Виктор Михайлович абсолютно прав. Все пуговицы завтра же будут на месте. Но сегодня просим нам не отказывать в автобусе. Мы его с трудом добились». — «Нет, Серафима Цезаревна, — возразил он. — Очень сожалею, но автобус разрешить не могу…»
Морозов повернулся и пошел к себе.
Минут десять спустя в его кабинет вошла Серафима Цезаревна. Молча положила перед ним ворох розовых бумажек. «Что это?» — спросил он. — «Билеты в театр. Дети отказались ехать».
Он почувствовал, как его охватывает гнев. Крикнул: «Вы их настраиваете против меня!» Она сказала сочувственно: «Нет, Виктор Михайлович, вы их сами против себя настраиваете. Хуже того, вы детям доказываете, что их учитель — никто, его слова пустой звук…» Спросила: «Виктор Михайлович, зачем вы хотите остаться в полном одиночестве?..»
Морозов смотрит на меня: видите, мол, ничего не скрываю, все карты на стол.
…Когда Серафима Цезаревна вышла из комнаты, завуч Ирина Павловна ему сказала: «Напрасно вы обидели ее, ох, напрасно».
Надежнее союзника и единомышленника, чем Ирина Павловна, не было у Морозова во всей школе. Она его понимала с полуслова. Терпеливо объясняла людям, как умны и правильны его педагогические цели. Единственная выступила на собрании против Ольги Филипповны…
Морозов ответил Ирине Павловне: «Я не мог поступить иначе, никак не мог». Чтобы наконец прекратились демагогические разговоры о «первосортных» и «второсортных», люди должны увидеть, что директор ко всем относится одинаково. Личные симпатии или антипатии роли не играют. Есть принципы, порядок, и перед ними равны все. Если он строго спрашивает с Федора Игнатьевича, с Ольги Филипповны, то как же он может делать поблажки Серафиме Цезаревне? Ирина Павловна вздохнула. «Вы хотите быть святее самого папы римского», — сказала она. «Да! — горячо согласился он. — Да! Именно!» Он хочет, чтобы никто не имел повода обвинить его в непоследовательности. Это что, грех разве? Она промолчала.
А еще через несколько дней Морозов впервые поссорился — с самой Ириной Павловной.
Он надолго замолкает, и я боюсь его поторопить неосторожным словом…
…До Морозова все в школе, начиная с директора и кончая нянечкой, занимались каждой сломанной партой, каждой форточкой. Он ввел правило: ежедневно назначается дежурный преподаватель. Если где случилось какое ЧП, мелкое или крупное, докладывать о нем следует не классному руководителю, не завучу или директору, а только дежурному преподавателю. Тот, кто ЧП увидит, но дежурному о нем не сообщит, несет сам полную ответственность.
Однажды, войдя в учительскую, Ирина Павловна с досадой заметила: «В пятом „Б“ еще утром, оказывается, стекло разбили». — «Кто вам сказал?» — спросил Морозов. «Вася Климов». — «А дежурному он сообщил?» — «Нет, кажется». — «Сам тогда пусть и платит за стекло». Ирина Павловна сказала: «Все-таки как-то несправедливо получается: мальчик ни при чем и вдруг — плати». При их разговоре присутствовала Ольга Филипповна. Отвернулась, делала вид, что занята очень, но Морозов знал: ушки на макушке! «Справедливо, Ирина Павловна, потому что таков порядок». — «Значит, несправедливый порядок!» Он ее мягко остановил: «Не будем спорить, Ирина Павловна». — «Почему? — возразила она. — Надо спорить. Мы парня заставляем клясться по бумажке быть справедливым и тут же ему показываем пример несправедливости. К чему это приведет?» Ольга Филипповна живо обернулась к ним — каким ликующим, каким победоносным был ее взгляд! Морозов подумал: этого он Ирине Павловне вовек не простит. Сказал очень вежливо, очень внятно: «Пожалуйста, Ирина Павловна, выполняйте мое распоряжение…»
— Такие вот пироги, — говорит мне Морозов. — Такие, понимаете, пироги…
Заявление в гороно подписали трое: Ольга Филипповна, Федор Игнатьевич и учительница литературы Варвара Сергеевна, когда-то спросившая у Морозова про портрет Некрасова.
Приехала комиссия.
В конце недели председатель ее попросил Виктора Михайловича и Ирину Павловну задержаться вечером для разговора.
Втроем они остались в пустой школе.
Председатель объяснил: «Все глупые, демагогические обвинения мы отметем, конечно. Но есть вещи, по поводу которых очень хотелось бы посоветоваться». Морозов сказал: «Знаю. Я бывал резким, нетерпеливым, иногда непозволительно негибким. Признаю». Председатель помедлил. «Не в этом только дело, Виктор Михайлович, — сказал он. Поискал слова, спросил: — Виктор Михайлович, вам не кажется, что прогрессивной педагогикой нельзя… размахивать будто дубинкой?» — «Не понял», — сказал Морозов. «Ну, нельзя пугать людей на всех перекрестках: берегитесь, мол, меня, я очень прогрессивный». — «А если люди мешают, сопротивляются, вредят, наконец? — вызывающе, повысив голос, спросил Морозов. — Надо им подчиниться, волю дать? Вы слышали, наверное: добро должно быть с кулаками». — «Кулаками не стоит любоваться, даже если и приходится ими иногда пользоваться», — сказал председатель. «Я и не любовался никогда», — возразил Морозов. «Ошибаетесь, Виктор Михайлович, — сказал председатель, — когда на стенах развешивали остроумные плакаты, когда стихи читали… Вы ведь заранее знали, что хорошие стихи дойдут не до всех… Но вы не столько заботились о результате, сколько гордились собой, своей находчивостью и эрудицией… Разве я не прав, Виктор Михайлович?» Морозов не ответил.
Ирина Павловна произнесла горячо: «Виктор Михайлович — талантливый педагог, педагог божьей милостью… Он, безусловно, поймет все свои ошибки и перестроится». Председатель помолчал. «Ирина Павловна, — сказал он, — Виктор Михайлович — не провинившийся ученик, который сейчас нам пообещает: простите, никогда больше не буду… Он зрелый человек, знает, что делает… Ему ведь надо, чтобы комиссия сегодня целиком его поддержала, разгромила всех его противников, чтобы завтра в школу он въехал, так сказать, победителем, на белом коне… Иной вариант его не устроит. Правду я говорю, Виктор Михайлович?» Морозов ответил: «Совершенно верно. Или я должен продолжать свое дело, или оставить его»… Ирина Павловна вздохнула. «Нет, — произнесла она, — на белом коне… никак не получится… Это невозможно…»
Когда председатель ушел, Ирина Павловна попросила Морозова задержаться. Он полагал, она будет сейчас перед ним оправдываться. Поверьте, у него хватило бы силы, выдержки не попрекнуть ее ни единым словом. Но она не оправдывалась. Куда там! Она кричала на него. Морозов никогда не думал, что эта тихая, деликатная женщина способна так кричать. Она кричала: «Да понимаете ли, что вы сделали? Вы позволили победить Федору Игнатьевичу и Ольге Филипповне. Допустили, чтобы глупость и демагогия хоть на час взяли верх. Пожертвовали своими же хорошими педагогическими принципами… Как я могла не вмешаться раньше?..»
Он умолкает.
— И все? — спрашиваю.
— Все, — говорит он. — А что вы еще хотите? Чтобы я, на самом деле, как провинившийся школьник, бил себя в грудь, клялся: никогда больше не буду?.. Несерьезно это.
Молчим.
— Моя совесть чиста, — говорит Морозов. — Я ничего не хотел для себя. Не знал покоя, в школе торчал от зари до зари, не щадил ни сил, ни здоровья… — Он вдруг спрашивает: — Знаете, в том, что здесь произошло, — не вина моя, наверное, а беда. А? Как вы думаете?
Ему очень хочется, чтобы я с ним согласился.
Директором школы назначили Ирину Павловну. Она очень долго отказывалась, сопротивлялась, но в конце концов дала согласие. Мне она сказала: «Нас ожидает чрезвычайно трудная жизнь. Предстоит осуществить педагогические идеи Виктора Михайловича, но только уже иным способом». Я спросил, а что будет с авторами постыдного доноса против Морозова? Эти питекантропы останутся в школе? Она тяжело вздохнула: «А что вы предлагаете? Написать им в трудовой книжке: „Уволен из-за отсутствия чувства юмора“, „склонен к демагогии“? И после этого дела в школе пойдут как по маслу? Не пойдут, увы… С косностью и глупостью нельзя бороться в два счета, административным приказом, бесполезно… Это процесс долгий и очень мучительный…»
Я понимал, отчего, прочитав мой очерк, рассвирепел Сима Соловейчик и почему не одобрил меня Эдик Успенский. Действительно, получалось, что дремучие люди, которым противопоказана профессия учителя, в результате победили: талантливый Морозов из школы ушел, а они, тупые бездари, благополучно продолжали работать. И я с этим вроде бы смирился. Но мне казалось, что никчемность этих тупиц и так за версту видна, о чем тут еще говорить, и так все ясно. А вот когда талантливый, замечательный педагог действует чисто большевистскими, разрушительными методами, желая созидать, наоборот, крушит — это уже требовало серьезного разговора.
Эдик передал мне книжку, сочиненную человеком, которого я назвал Морозовым. В ней он вывел меня, тоже под другой фамилией, рассказал, как я продался начальству и по их указке написал свой гнусный очерк. Но иначе, вероятно, он и не мог отнестись ко мне, он держался за свою правду и готов был всячески, любым способом ее отстаивать. Что ж, я его понимал.
А с Симой Соловейчиком у нас состоялся очень долгий разговор о нетерпимости и большевизме, выяснилось, что мы тут полные единомышленники, и наши добрые, очень дружеские, теплые отношения сохранились до самой его безвременной кончины.
Читательское письмо
В начале семидесятых в редакцию «Литературной газеты» пришло любопытное читательское письмо. Его автор спрашивал, можно ли подписаться на одну лишь вторую «тетрадку», а первую не получать вовсе, она ему не нужна. Письмо это нас позабавило, однако в нем содержался глубокий смысл. Дело в том, что на первых восьми полосах, составлявших как раз первую «тетрадку», печатались чаще всего верноподданнические идеологические статьи, громились диссиденты и им сочувствующие, выводились на чистую воду акулы империализма. Конечно, и там порой удавалось напечатать честную критическую статью или опубликовать настоящую поэзию, но каждый раз это требовало почти героических усилий журналистов из первой «тетрадки» — Геннадия Красухина, некоторых других моих коллег. Нам, работающим во второй «тетрадке», жилось несравненно легче. Хоть и мы нередко оказывались бессильны пробить цензурную стену, хоть печальная судьба постигла не только мои очерки о взрыве на Минском радиозаводе и о пожаре в гостинице «Россия», многие другие неугодные начальству материалы точно так же шли в корзину, — на восьми полосах второй «тетрадки», отданных разделу «внутренняя жизнь» и «Клубу 12 стульев», практически в каждом номере можно было прочесть смелый по тем временам правовой очерк Евгения Богата или Аркадия Ваксберга, содержательный аналитический материал Павла Волина или Александра Левикова, фельетон Владлена Бахнова или Леонида Лиходеева.
Наши товарищи, работавшие в первой «тетрадке», не без обиды говорили нам: «Вы, конечно, чистенькие, но за наш счет». И то была правда. Идеологическая канонада первой «тетрадки» в известной степени прикрывала относительную вольницу «тетрадки» второй.
Такие противовесы, такие ходы очень соответствовали духу Чаковского, его характеру. Он был человек в высшей степени карьерный, без высоких постов и лычек не мыслил своего существования, ему необходимо было состоять кандидатом в члены ЦК, быть депутатом Верховного Совета СССР, господствующему строю служил он верой и правдой, но к барабанному бою коммунистических лозунгов относился равно с тем же цинизмом, что и к правозащитным призывам диссидентов. И то, и другое вызывало у него легкое презрение, чего в иные минуты он даже не особенно скрывал.
А вот успехи газеты волновали его по-настоящему. Редактором элементарной газетной жвачки, той, что представляли собой наши тогдашние периодические издания, он быть не хотел, да и, вероятно, не смог бы. Ему, разумеется, очень важно было, чтобы о газете одобрительно отзывались в самых высоких кабинетах, любые средства здесь годились, иначе обесценивалась бы вся его работа, однако этого ему было мало. Ему еще требовалось, чтобы о газете заговорила вся страна, чтобы миллионы людей каждую среду читали ее от корки до корки, чтобы из года в год росли ее тиражи, чтобы читательская почта неиссякаемым потоком шла в редакцию.
Услужить начальству и породниться с рядовым читателем — задачи, конечно, взаимоисключающие. Но Чак (как его назвали в редакции) виртуозно умел их совмещать.
Проработав много лет в газете, я видел Чаковского самым разным и в самых разных ситуациях. Иной раз он бывал разговорчив, даже пускался в откровения, но чаще, проходя мимо вас, еле кивал. Нередко учил, как надо поступать в той или иной ситуации. Мой коллега Евгений Богат в редакционной машине спешил на вокзал. По дороге машину безо всякого повода остановил гаишник, придрался к водителю, Женя чуть было не опоздал на поезд. Вернувшись из командировки, он возмущенно рассказал об этом Чаковскому. «Ну и что? — презрительно сказал Чак, — вы, конечно, объясняли милиционеру как тот не прав, говорили ему про нравственные искания? Знаете, как надо было? Ткнуть ему в лицо свое редакционное удостоверение, не выпуская его, конечно, из рук, и крикнуть: „Представьтесь!“». Но министру внутренних дел Александр Борисович все-таки позвонил, того гаишника быстро нашли, он явился с повинной в редакцию, два часа продержали его в приемной, а, приняв, Александр Борисович сказал: «Не знаю, не знаю… Просите прощения у Евгения Михайловича. Простит — так и быть. Не простит — пеняйте на себя». Чаковский мог замолвить за кого-то из нас слово в издательстве, и тогда книга быстрее шла в набор, моей тете, потерявшей на войне сына, помог в Ленинграде установить телефон — но делал он это, как бы даже не очень вникая в ситуацию, почти мимоходом, не интересовался, чем завершилось его вмешательство: то ли не сомневался, что к нему прислушаются, то ли его это не слишком и занимало. На юге в автомобильной аварии трагически погибла его дочь. Тело привезли в Москву, и все мы поехали на похороны. Из крематория Чаковский отправился прямо в редакцию, назначил на этот час заседание редколлегии. В коридоре я подошел к нему. Он был серый, сразу как-то осунулся, в один день постарел на несколько лет. Мне захотелось обнять его, что-то сказать… Но, не дослушав меня, он спросил, пришел ли ответ на какое-то наше письмо. Мне показалось, в своем горе он бежит, прячется от человеческого сочувствия.
Он мог совершать поступки, которые от него никто не ждал, делать то, что никак уж не укладывалось в наше о нем представление.
Как-то сотруднику международного отдела велели срочно, за один вечер, написать в номер какой-то пропагандистский материал, который пойдет за подписью секретаря Союза писателей СССР Георгия Маркова. Возможно, вечер у журналиста был занят, а может быть, сочинять эту халтуру ему просто претило — он открыл какой-то старый выпуск «Блокнота агитатора», нашел статью на ту же тему и перекатал ее слово в слово. Кто читает такую макулатуру? Но случилась так, что некий военный пенсионер статью в «Блокноте агитатора», увы, прочел. И написал секретарю Союза писателей СССР, депутату Верховного Совета СССР и члену ЦК КПСС Георгию Мокеевичу Маркову: «Как вам не стыдно! Я вас уважал, а вы, оказывается, низкий плагиатчик».
Что тут началось! Чаковский орал так, что стены дрожали. Сотрудника редакции немедленно выгнали.
Прошло некоторое время, и к Чаковскому стали приходить товарищи этого журналиста. Да, конечно, поступку его нет оправдания, он ужасно подвел газету, но ведь, если разобраться, то и Марков, наверное, не должен был ставить подпись под материалом, который не он писал. К тому же журналист этот уже не молод, много лет проработал в редакции, никогда никаких нареканий не имел. Нельзя ли его простить?
Чаковский ничего не желал слышать. Кричал: «Что вы тут несете? Я со стыда готов был сгореть, встретившись с Марковым». Но как-то, накричавшись, сказал ходатаям: «Добренькие какие! Ведь не на вас, а на мне лежит ответственность за этого дурака». И журналиста — с выговором, с криками, с попреками — в конце концов восстановили на работе.
И еще. В ту пору, когда во всю свирепствовал в стране пресловутый «пятый пункт», в редакции «Литературной газеты» работало очень много евреев. Известно было, что на Старой площади нас так и называли — синагога. Многие «золотые перья» в редакции принадлежали людям с подпорченной анкетой.
Для чего это было нужно Чаковскому, вопросов не вызывало. Ему необходима была команда талантливых, ярких журналистов, а таланты, как известно, раздаются не по паспорту. Но какими соображениями руководствуясь, позволял себе это Чаковский, я не знаю. Заручился молчаливой поддержкой высокого начальства, также желающего иметь первоклассную газету? Нет, не верю. Кадровая политика ставилась тогда превыше всего. Полагал, что ему, еврею, не посмеют указать на преобладание в редакции евреев? Совсем уж неправдоподобно, такие наивные мысли даже в голову ему не могли прийти.
Не знаю.
«Что вы, никогда не пойдет!»
Не знаю, можно ли сказать, что у нас в редакции процветала демократия, что начальство держалось с нами на равных. Нет, конечно. Чаковский бывал и крут, и часто повышал голос (правда, объяснял, что он лечится от раздражительности). И Сырокомский мог вам устроить ледяной душ. Все так. Но при всем при том…
Редактором знаменитой шестнадцатой полосы, «Клуба 12 стульев», работал наш замечательный рыжебородый Виктор Веселовский. Однажды к нему пришел молодой автор, чтобы отметить свою первую публикацию. На столе — хорошо опустошенная бутылка коньяка, приложились как следует, и Виктор рассказывает молодому коллеге, как противен ему наш главный редактор, как по каждому поводу придирается он к людям, капризам его нет конца, отвратителен даже сам запах его сигары, провонял всю редакцию. В это время раздается звонок внутреннего телефона, и секретарь Чаковского Тамара Моисеевна говорит: «Виктор Васильевич, Александр Борисович просит вас получше положить трубку селектора». «Ну вот, — вздыхает Веселовский. — Трубка ему, видишь ли, не нравится. Лежит трубка! Всегда ему что-нибудь не так…» Минут пять идет такой разговор, и тут на пороге появляется Чаковский. Собеседники растерянно подымаются. «Что у вас происходит?» — кричит главный. Веселовский, трезвея, объясняет: «Работаем, Александр Борисович».
Чаковский несется к секретарю парторганизации Олегу Прудкову и срочно созывается партбюро. Веселовский здесь же, он не знает, куда девать глаза, а Чаковский рассказывает: «Сижу, читаю полосу, а из динамика на весь кабинет голос Веселовского… И так он меня, и этак, уж сколько раз он мою матушку склонял…» И начинает смеяться. И все начинают смеяться. И партбюро принимает решение: рекомендовать Веселовскому лучше класть трубку селектора. Все!
Думаю, дело здесь в том, что нас, работников редакции, всерьез Александр Борисович не очень и воспринимал. Да, часто говорил, что все мы — пайщики одного общего дела. Признавался, что друзей в жизни у него нет, есть только мы, редакция… И, говоря так, наверное, не слишком даже кривил душой. Однако реагировать на выпады какого-то Веселовского не считал нужным. Они ему были не опасны, смешны. Веселовский тоже ведь не был прикреплен к закрытому распределителю, где выдавалась тогда ответственность.
Или другой случай. Мне говорят: «Главный снял из номера вашу статью». — «Почему?» — «Не объясняет. Зол ужасно». Захожу к нему. Чаковский, не дав сказать ни слова, начинает кричать: «Если по поводу статьи, разговора не будет». Ну, не будет, значит, не будет, собираюсь уйти. «Я прочел одну гранку, — кричит он, — черт знает что!» «А как вы можете судить, — спрашиваю, — если прочли одну гранку? Там восемь». «Резонно, — отвечает, — пусть мне дадут набор». Я иду к себе. Через пятнадцать минут вызывает: «Хорошая статья». — «Что же вы?» — «А кто же так начинает материал? Читатель дальше и читать не станет, отбросит газету. Надо вот с этого…» И, кстати, он был прав.
В отделе Веселовского работал талантливейший Илья Суслов, ныне гражданин Соединенных Штатов Америки. На столе у него лежали три папки с материалами. На первой было написано: «Пойдет», на второй — «Не пойдет», на третьей — «Что вы, никогда не пойдет!»
Перед тем как поместить материал в ту или иную папку, Илья заходил к заместителю главного редактора Артуру Сергеевичу Тертеряну, курировавшему отдел юмора. Мы старались не пропустить этот момент и под разными предлогами тоже собирались в кабинете у Тера, знали, будет спектакль.
«Тер, — говорил Суслов, — у меня есть отличный материал. Но показывать его вам я не стану. Вы ведь все равно зарубите». «Конечно, — отвечал Артур Сергеевич, — зарублю. Всем известно, что я маленький трусливый армянин. И все-таки, что за антисоветчину вы притащили в зубах?» — «Не делайте вид, что вам любопытно, Тер, — говорил Суслов. — Ни за что ведь не поверю». — «А мне и не любопытно, правильно, — отвечал Артур Сергеевич. — Это вам, Илюша, любопытно, под каким предлогом я зарежу ваш поклеп на нашу прекрасную действительность».
Разговор такой мог продолжаться очень долго. И оба собеседника, и мы, зрители, получали от него огромное удовольствие. Бывало, что после этого «поклеп на нашу прекрасную действительность» все-таки ложился в папку: «Пойдет». Но случалось, что и пополнял грустную папку с надписью: «Что вы, никогда не пойдет!»
Команда
«Литературная газета» отличалась от других печатных изданий того времени не только тем, что ей разрешалось быть нестандартной, иметь собственное лицо. Люди в редакции работали тоже далеко нестандартные. Действовала единая, крепко спаянная команда, но команда людей чрезвычайно разных.
Заместителем ответственного секретаря был Владимир Константинович Кокашинский, превосходный журналист, неиссякаемый выдумщик и наш постоянный мучитель, потому что его никогда не устраивала кем-то с ходу предложенная идея, даже если всем другим она казалась удивительной и прекрасной. Он долго молчал и задумчиво, даже печально глядел на нас. Мы раздражались, говорили, что «Кока» сам не знает, чего он хочет, ну что, что ему опять не нравится? Он не отвечал нам, не спорил, продолжал печально на нас глядеть. У него были красивые, очень выразительные серые глаза. Мы сердились, волновались, доказывали, что в любой идее, в любом материале можно найти порок, что лучшее враг хорошего, что мы так вообще никогда не выпустим газету. А он по-прежнему молчал, только взгляд его становился все более далеким и печальным. И вдруг он что-то говорил. Поначалу его мысль казалась нам странной, абсурдной, даже нелепой, он предлагал, скажем, выбросить половину статьи, а вторую половину превратить в диалог автора со своим героем. Или — не описывать подробно само происшествие, дать о нем в двух словах, но зато рассказать, что было до него и как развивались события после… Но постепенно мы начинали понимать, что именно такой ход, такой поворот, такой аспект и сделает обычный материал — необычным, «литгазетовским». Слово это служило высшим мерилом похвалы, все материалы делились не на хорошие и плохие, а на «литгазетовские» и «нелитгазетовские».
Сам Кокашинский писал немного, но я не помню ни одной его проходной, нейтральной статьи. Каждая из них поднимала какой-то пласт жизни, затрагивала какую-то острую, болезненную проблему. Особенно интересовала его экономика. На всю стану прогремел его очерк «Эксперимент в Акчи» — об экспериментальном хозяйстве Худенко. Он был директором совхоза, ввел бригадный подряд, ликвидировал уравниловку и заработки впрямую связал с результатами труда. В итоге они существенно повысились, и совхоз процветал. Такое начинание подрывало существовавшую везде систему, простить ему этого, разумеется, не могли, и против него было заведено уголовное дело. Кокашинский написал на материале эксперимента в Акчи кандидатскую диссертацию и даже успел защитить ее в Плехановском институте. Однако рецензент ВАК’а (некто Мрачковская) прислала разгромный отзыв, обвинив автора в ревизионизме и множестве других самых тяжких грехов. Диссертация была похоронена. Худенко тем временем посадили в тюрьму, а Кокашинского неделями таскали на допросы в прокуратуру, грозя тоже привлечь в качестве обвиняемого. Худенко в тюрьме погиб, а Кокашинского редакции, к счастью, удалось отбить. Однако история эта не прошла для него даром, через некоторое время он тяжело заболел и умер. Так тоже заканчивалась порой честная и вроде бы не выходящая за рамки дозволенного, подцензурная работа журналиста.
Рано ушел из жизни и Евгений Михайлович Богат, наш праведник, философ, книгочей, знаток литературы и искусства, обладатель прекрасной эйнштейновской шевелюры. Он любил писать о чудаках, о человеческом бескорыстии, о духовности, о нравственных исканиях. Мы, люди практичные, приземленные, иной раз заводили с ним шутливый, ироничный разговор о его «заоблачных высотах». Евгений Михайлович живо откликался, с удовольствием включался в разговор, отвечал нам весело и остроумно. Ему нравилось философствовать, и наша ирония по поводу его философствования ему тоже нравилась.
У Богата был свой читатель — верный, преданный, влюбленный в его статьи и очерки и, что самое ценное, находивший в них необходимую опору в жизни. Люди писали в редакцию о том, как статьи Богата в трудную минуту помогли им не оступиться, удержаться, сделать единственно правильный выбор. И это было правдой.
Однако при всем том, когда дело касалось сугубо земных, житейских перипетий и людям нужен был уже не столько добрый совет, сколько вполне реальная, конкретная помощь, витающий в облаках Богат неожиданно оказывался весьма практичным реалистом. Его вмешательство чаще всего приводило к благополучному исходу. Да и вообще, не прекраснодушие, а скорее жесткая трезвость была присуща этому, как мы шутили, «певцу нравственных исканий». Недаром так запомнились его очерки «Уроки» и «Уроки уроков» о детской жестокости, о страшном избиении девочки-школьницы ее подругами.
Юрий Павлович Тимофеев писал совсем мало, имя его широкий читатель почти не знал. Но в том, что появлялись те известные «литгазетовские» статьи, может быть, особая заслуга была именно его, заведующего отделом коммунистического воспитания (так назывался тогда отдел) Юрия Павловича Тимофеева. Он обладал редчайшим, почти уникальным талантом — талантом доброжелательства. Я не знаю человека, который умел бы столько делать для успеха других и так бы радовался чужим успехам. Когда в газете выходила очередная громкая статья Евгения Богата, Ольги Чайковской, Аркадия Ваксберга, наш Юрий Павлович весь светился от радости, это был его звездный час. Маленький, подвижный, с длинными развевающимися волосами, он носился по кабинетам и всем рассказывал, какой идет резонанс, сколько звонков, как радуются друзья газеты и как злятся ее враги.
У него были свои пристрастия: старинные книги, дома на стенах была вывешена коллекция старинного холодного оружия. Он любил женщин, и женщины тоже искренне и преданно его любили. И удивительное дело, все его подруги, бывшие и настоящие, если и не дружили между собой, то находились в ровных, вполне приязненных отношениях. Однажды я спросил его подругу, мою приятельницу, чем Юрий Павлович так покоряет женщин, что в нем особенного. Она усмехнулась: «Вот ты, ты скажи мне, что я — океан, пучина, что ты во мне тонешь». Я удивился: «Но ты же засмеешься». — «Правильно, — сказала она. — Если ты скажешь, я засмеюсь. А когда он говорит, я ему верю».
Хотя имя его на газетных страницах почти не появлялось, слава о том, что Тимофеев охотно и успешно помогает людям, попавшим в беду, распространилась далеко за стенами редакции. Помню, придя как-то на работу, я застал здесь… целый цыганский табор. Оказывается, где-то на юге арестовали кого-то из цыган (кажется, по подозрению в конокрадстве), и там, за тысячи километров от Москвы, родственникам арестованного сердобольные люди сообщили, что в Москве, в «Литгазете», есть такой Тимофеев, он — единственный, кто может помочь их горю.
И еще одна особенность отличала этого худощавого, хрупкого, отнюдь не богатырского сложения человека: все удары, которые время от времени сыпались на каждого из нас, он с готовностью принимал на себя, объявлял себя и только себя ответственным за то или иное вызвавшее начальственный гнев выступление. Одна из судебных публикаций особенно задела начальство, последовал грозный окрик, и Юрию Павловичу пришлось уйти. Но через несколько лет его опять призвали. Он вернулся, все так же носился по кабинетам, радовался чужим успехам, чужим победам, пока однажды вдруг не исчез. Два дня его не было видно, домашний телефон не отвечал. Взломали дверь и нашли его мертвым: тяжелый инфаркт.
Внук Достоевского
Время от времени в редакции возникал разговор о том, что газета не может все время писать только о плохом, мазать все и вся черной краской, нам крайне необходимы положительные материалы. Об этом не уставали говорить на каждой планерке и летучке, Чаковский даже изобрел такой термин: «Нам нужен острый позитив». Что это такое и с чем его едят никто, конечно, не понимал, да и каким вообще должен быть положительный материал, способный заинтересовать «литгазетовского» читателя, тоже было не совсем ясно. Мы знали только, что благостные, лакировочные статьи, наводнявшие тогда всю советскую прессу, «Литературной газете» совершенно противопоказаны.
Выход нам виделся один: находить по-настоящему интересных людей и рассказывать о них на страницах газеты. Конечно, и их судьбы часто складывались не слишком благополучно, и здесь темного нередко бывало больше, чем светлого, но сама яркая личность такого человека при большом желании уже могла потянуть на позитив. А кроме того, общение с таким человеком нас всегда привлекало.
С Андреем Федоровичем Достоевским, внуком Федора Михайловича Достоевского, я познакомился, прочтя в одном из ленинградских журналов короткое сообщение о том, что внук великого писателя недавно изобрел какое-то весьма хитроумное приспособление, перерабатывающее прямо на лесосеке щепу и сучья в сырье для бумажных фабрик.
Приехав в очередной раз в Ленинград, я созвонился с ним и попросил о встрече.
В назначенное время ко мне в номер «Октябрьской» гостиницы вошел человек, чем-то похожий на доброго пожилого фельдфебеля со старинной гравюры: длиннолицый, светлоглазый, рыжие усы и худая шея с кадыком. И сразу же предложил вместо того, чтобы сидеть в душной комнате, отправиться в Лавру, к могиле его деда.
Здесь, на кладбищенских аллеях, он и рассказал о себе.
Через некоторое время в «Литературной газете» появился мой очерк «Внук Достоевского».
Я писал в нем, что сорок лет назад Андрей Достоевский не мечтал ни о машинах, ни о лесосеках. Бегал на Ростовские литературные вечера и сочувственно слушал стишки:
Но однажды он узнал, что в Херсонесе сняли с церквей все серебряные колокола и выменяли их в Италии на десять автобусов «Фиат». Тогда-то, наверное, впервые и возникла у него мысль, что без собственных инженеров никогда не будет в России и собственных автобусов.
Через несколько лет посетитель литературных вечеров послал заявление в Ленинградский политехнический институт. Заявление затерялось, его нашли, когда набор уже кончился. Однако он знал, что так говорят всем поступающим, которые не подходят институту по социальным соображениям.
Достоевский поехал в Москву, добился встречи с наркомом Орджоникидзе и прямо спросил его, подходит ли советской власти по социальным соображениям внук писателя Достоевского. И Орджоникидзе дал ему записку в институт: «Принять при любом укомплектовании».
Чем бы Андрей Федорович ни занимался, где бы ни жил, меньше всего он был приспособлен к спокойной, размеренной жизни. Без очередных фантазий и головокружений он тут же начинал засыхать, чахнуть. В 1937 году окончил с отличием институт, и прямо со студенческой скамьи, тепленьким, его взял Ленинградский леспромтрест. Прелесть работа, живешь в Ленинграде, а в подчинении сорок леспромхозов. Здесь и охота, и воздух, и добрый крестьянский стол. Но Достоевский завербовался на Дальний Восток. Он объяснил мне: «В Ленинграде худосочные дети и худосочная древесина, а там кедры выше Исаакия, но никакого порядка в лесном деле. Представляете, деревянные лопаточки для мороженого самолетом возили тогда из Одессы в Хабаровск. Тайга, кедрачи в три обхвата, а лущить щепу некому, нет производства».
Его экспедиция шла от Ситы на Дурмин. Намечали будущие трассы лесовывозки. Самолетов не дали, одежда некачественная. Денег для расчета с рабочими центр тоже не слал. Дошли до Дурмина, а рассчитываться нечем. Народ, пока не встал Дурмин, начал расходиться, а им, трем начальникам секторов, не расплатившись с людьми, не уйти. Начальство отзывает, а они сидят, иначе скажут: обманщики. Люди, не дождавшись денег, разошлись, а они, трое, так и остались на Дурмине. Просидели тут ползимы. Веселили себя байками о том, как им на могилы поставят по добротному кедровому кресту, кедр, наверное, и архиереям не ставят, не то что безбожникам. Голыми рукам ровняли на реке лед: единственный шанс выбраться, если прилетит за ними какой-нибудь шалый самолет. Через два с лишним месяца действительно прилетел Р-5. Но он двухместный, а их трое, да еще летчик. Наутро они все-таки взлетели. Достоевского, самого тощего, запихали в фюзеляж, и он не видел, как пошла метель и дребезжавший Р-5 чуть было не врезался в сопку.
Перед войной Достоевский получил звание мастера по мотоспорту. Двадцать второго июня 1941 года он должен был судить гонки Пушкин — Павловск, утром вышел из дому с судейскими флажками. У Литейного — толпа под громкоговорителем. Он соскочил с трамвая, послушал и так, с флажками, пошел в военкомат. В Петергофе обучал новобранцев ездить на мотоцикле. Гоняли вокруг бронзового Самсона, и по мирной привычке им свистели сторожа в фуражках с околышками.
Осенью Достоевского ранило в ногу. Он бегал на костыле, но в санбат не шел. Смеялся: других ночью останавливают часовые, а его, хромого, узнают и так.
Через два месяца его все-таки отправили к врачам. Там решили: надо отрезать ногу, начинается гангрена. А он не дал. Санбатом командовал военврач по фамилии Рубитель. Достоевский сказал ему: «Не уподобляйтесь своей фамилии». Тот обиделся и ногу вылечил.
Из санбата Достоевский сбежал. Выкрал свое обмундирование и сбежал. Стал ходить в ночные разведки. А сержант Гусаров, был у них такой, смеялся: «Удрал, слабак, от санбатовских баб».
Однажды Достоевский ударил Гусарова. Он притащил немецкую листовку, а в ней сказано, что еще писатель Достоевский засвидетельствовал психическую неполноценность русского народа. Андрей Федорович рассердился: «Глупость и подлость». А Гусаров: «Твой дед оклеветал Россию». Достоевский дал ему пощечину. И написал письмо в Москву: «Самое для меня ценное — личные вещи Федора Михайловича, сданные на хранение в Литературный музей, — с гордостью отдаю в дар сражающейся Родине».
Войну Достоевский окончил инженер-майором танковых войск. После войны преподавал в Ленинградском машиностроительном техникуме детали машин и сопротивление материалов. Как-то он выгнал из аудитории студентку Тамару. Она принесла на занятия заводную лягушку. Лягушка прыгала по столу и нежно квакала.
В тот семестр Андрей Федорович поставил Тамаре за сопромат четверку, а за детали машин — тройку. Считал, что она была твердой троечницей, но не по способностям — им позавидуешь, — а из-за лени.
Он надеялся, что к зимней сессии Тамара исправит балл, но зимой Андрей Федорович уже не принимал зачеты, в ноябре с ним случился удар.
Утром он почувствовал себя худо. Но на занятия притащился: студентам он задал вычислить степень тщеславия Монферрана, архитектора, который воздвиг в Петербурге Александровскую колонну. Студенты облазили ее с рулеткой, подсчитали — и оказалось, что тщеславный Монферран дал запас прочности в пять раз больше, чем требовалось. Славу себе заготавливал на века.
Они смеялись над тщеславным Монферраном, и вдруг Андрей Федорович почувствовал, как отнимаются его рука и нога. Встать он уже не смог, студенты вынесли его из аудитории. Его отвезли в Мечниковскую больницу. Врач в приемном покое, поглядев в окно, спросил: «Что за митинг тут во дворе?» Достоевский объяснил: «Мои бандиты».
Они ходили к нему изо дня в день, каждому полагалось по три минуты: халат давали один, а внизу ожидало двадцать человек. Тамара принесла свой собственный халат и сидела в палате с утра до вечера.
Через год вопрос о Тамаре встал всерьез. Тамара сказала, что если Андрей Федорович ее любит, то она переедет к нему жить. Ему, больному и не скопившему лишнего рубля, было сорок семь, а ей двадцать два. Другой бы этого испугался, а он сказал себе, что такая лодырка и филонка только с ним и будет счастлива. Тамара не заходила к своим родителям полгода, он не видел их семь лет, а через семь лет принял тестя с коньяком и любезностями, и все, кажется, остались довольны друг другом.
Но брак свой они так и не зарегистрировали, ни ему, ни ей штамп в паспорте не казался существенным.
Он продолжал преподавать в техникуме, но здоровье совсем избарахлилось. Обнаружилась обширная язва, он с грелкой приходил на занятия. Вырезали желудок. Через год — воспаление мозга. Пока поставили диагноз, три недели пролежал в сыпнотифозном бараке. В пятьдесят шестом, на юбилее деда, сидел в Колонном зале, а за спиной — два врача с чемоданчиками: накануне грохнулся в обморок.
Ему предложили уйти на покой. Учли Дальний Восток, Ленинградский фронт, пятьдесят две ночи в разведке. Назначили персональную пенсию союзного значения. А он сказал Тамаре: «Съезжу в Новгородский леспромхоз, хочу поколдовать над лесорубкой».
Достоевский поехал в Новгород в декабре. Морозы — минус двадцать пять. К концу года «Гипролестранс» съел все командировочные, Достоевский отправился за свой счет. Жил в доме для приезжих. Название громкое, а весь дом — комната да сени. До десяти вечера дают свет, а в клубные дни даже до двенадцати, сиди, рисуй будущую лесорубку. С ее помощью прямо на делянке станут молоть сучья и тонкомер. Мелкую щепу погрузят в мешки и отвезут на бумажные фабрики. Добрых пятнадцать процентов леса загнивает на делянках. Привыкли говорить: лес рубят — щепки летят, а ведь это притча о нашей бесхозяйственности.
Машина пошла. На испытание заехал корреспондент «Ленинградской правды», спросил, как называется новинка. Ему объяснили: тракторная рубительная барабанного типа — ТРМБ-5. Назавтра появилась корреспонденция: «„Трембита“ на лесосеке». Газету Достоевскому принесли уже в больницу, на испытании ему опять стало худо.
Тамара сказала, что его конструкторов в палату больше не пустит. Ей надоели эти оперетты на лесосеках. Хватит.
А через месяц после больницы он вдруг позвонил ей на работу: «Деточка, я с вокзала. В Новгород — и обратно, даю слово…»
Тамара оформила на работе отпуск и взяла билеты в Крым. Достоевский будет целыми днями лежать в шезлонге и дышать морским воздухом. Он соглашался: да, да, конечно. А в самолете показал ей письмо из Крымской «Сельхозтехники»: «Нам нужны десятки высокопроизводительных передвижных машин для измельчения сердечников кукурузных початков…»
С аэродрома он поехал прямо в «Сельхозтехнику»…
Я запомнил письменный стол Андрея Федоровича в его однокомнатной квартире на Васильевском острове — огромный, во всю комнату, не меньше бильярдного.
Над столом висит рафаэлевская мадонна, такая же висела над столом его деда. Вся комната в фотографиях деда, по-музейному окантованных и приспущенных на шнурке.
На столе — кипа автомобильных журналов, наших и заграничных. На щегольской мелованной бумаге смазанные сигарообразные силуэты машин, красотки в шортах, спортивные таблицы, тщательно проштудированные, разукрашенные красным и синим карандашом.
Ворох книг по литературоведению — русских, английских, французских. Книги, пахнущие бумажной прелью и кислым запахом нового дерматина. Дарственные надписи — почтительные, остроумные, фамильярные… В конвертах с сиреневыми марками — книги, полученные из Лондона, Берлина, Парижа, от Арагона и Триоле. Книги — все сплошь принятые или отвергнутые, и о том, почему они отвергнуты, Андрей Федорович спешит сообщить каждому, с кем заходит речь о литературоведении.
Охотничий бюллетень, картонка с образцами ружейных гильз, наставления по собаководству, даже три издания этого самого наставления, все три исчирканные карандашом. И бухгалтерия достижений собственного пожилого спаниеля Женевы, в быту — Женьки, четыреста штук птицы на три ружья, одних тетеревов — девяносто шесть штук.
Магнитофон с неоконченной музыкально-литературной композицией, не столько развлечение, сколько звуковой спор с теткой о прабабке Марии Федоровне, матери деда. Тетка, Любовь Федоровна, упомянула о Марии Федоровне как о женщине заурядной. А он попросил свою бывшую ученицу Розу Цалпанову, чей голос почему-то представляется ему похожим на нежный голос прабабки, прочесть перед микрофоном письма Марии Федоровны к мужу. «Вы послушайте, какая долгая и прекрасная русская фраза, какая музыка: „Кабы знал ты, ненаглядный, мою кручину…“ Не ее ли дар к слову у Федора Михайловича?»
После публикации очерка наши отношения не оборвались. Время от времени мы продолжали перезваниваться. Приезжая в Москву, он бывал у меня. Рассказывал, что ему предстоит выполнить еще одно, может быть, самое важное дело, и пока его не выполнит, не имеет права умереть: он должен найти в Крыму могилу бабушки Анны Григорьевны и прах ее перевезти в Лавру к деду. Анна Григорьевна попала в Крым во время Гражданской войны, там скончалась, и могила ее где-то затерялась.
Могилу он действительно нашел, и прах вдовы Федора Михайловича доставили в Ленинград и захоронили в Лавре.
А потом я узнал, что Андрей Федорович умер. Позвонила мне Тамара, сообщила, что она в Москве и очень хочет меня видеть. Закончила она разговор как-то странно: «Может быть, вы мне объясните то, что я никогда не смогу понять».
Я подумал, что речь идет о каком-то очередном изобретательском порыве Андрея Федоровича, стоившем ему здоровья и ускорившем его кончину. Однако рассказала мне Тамара совсем о другом.
В последний раз он пролежал в больнице недолго, но чуть ли не накануне смерти там же в палате неожиданно зарегистрировал брак с медицинской сестрой, с которой прежде не был знаком. Тамару это потрясло. За много лет они так и не собрались оформить свои отношения, она никогда этому не придавала значения, могла ли она думать, что ее ждет?
Я не знал, что ей ответить. Может быть, ей не все известно, может быть, у него и раньше были какие-то отношения с этой женщиной? Нет никаких. Она бы знала. Объяснение она находила только одно: или он уже не осознавал свои поступки, или его чем-то опоили, воспользовались его беспомощным состоянием. Разве можно это так оставить?
Я прекрасно понимал ее, очень ей сочувствовал, но не представлял, что мы в силах сейчас сделать. Вряд ли у нас есть право вести какое-то расследование, что-то выяснять, кого-то расспрашивать, выставлять напоказ последние дни его жизни, трепать имя Андрея Федоровича и давать пищу сплетникам. Да и что это даст, когда его уже ни о чем не спросишь, он в могиле?
Больше Тамара мне не звонила.
Еще один человек, перед которым я чувствовал себя виноватым.
Первая жена Бухарина
Весной 1988 года я работал в писательском доме творчества в Малеевке. Как-то меня позвали к телефону. Звонили из редакции. «Вас разыскивает председатель Верховного Суда СССР Теребилов. Он сейчас в санатории в Барвихе, вот его телефон».
Я позвонил, и Владимир Иванович сказал, что готов выступить в газете. Есть разговор, который он бы не стал откладывать. Спросил: «Вам не хочется посмотреть, как живет начальство? Может, навестите меня в Барвихе?» Шутя, я поинтересовался: «А как живут писатели, вам не интересно? Не хотите приехать в Малеевку?» Неожиданно он согласился. Назавтра его лимузин, с трудом помещаясь на малеевских дорожках, подъехал к моему корпусу.
Проблема, которая его волновала, касалась судебной реформы. Разговоров о ней идет много, а практически мало что делается. Следствие по-прежнему играет доминирующую роль, диктует судам свою волю. «Надо перевернуть „пирамиду“, поставить ее в естественное положение», — сказал он.
Мы договорились, что я подготовлю для газеты беседу с ним.
Уже прощаясь, Владимир Иванович сказал, что в Верховном Суде находится одно реабилитационное дело, оно должно меня заинтересовать. Однако материалы эти секретные, открыто их дать мне он не может. «Приезжайте в Москву, что-нибудь придумаем».
Оказалось, речь шла о первой жене Бухарина Надежде Михайловне Лукиной-Бухариной. Она была его двоюродной сестрой.
Знакомство с этим делом происходило так. Меня заперли в одной из комнат Верховного Суда, если мне что-нибудь понадобится, я могу позвонить по телефону помощнику Теребилова. Бутерброды и чай мне принесут. Два тома я должен успеть прочесть и наговорить на диктофон до шести часов вечера. Ровно в шесть дело у меня заберут.
Причину такой секретности во времена, когда страшный произвол тридцатых годов ни для кого уже не оставался тайной, объяснить можно было только одним: дела эти хранили имена палачей и их пособников, назвать которые многим работникам спецорганов все еще было не с руки.
Дело Лукиной-Бухариной очень страшное.
Когда началось наступление на Бухарина, Надежда Михайловна написала Сталину три письма: в то, что Бухарин принадлежит к террористической организации, она не верит, это ложь. Когда Бухарина арестовали, она пишет в партийную организацию Государственного издательства Советская Энциклопедия, где состояла на партийном учете: «Я не могу скрыть от партийной организации, что мне исключительно трудно убедить себя в том, что Николай Иванович Бухарин принадлежал к раскрытой преступной бандитской террористической организации правых или знал о ее существовании…»
В ночь на 1 мая 1938 года ее арестовали.
Во время допроса у больной, полупарализованной женщины разбили гипсовый медицинский корсет, без которого она не могла передвигаться. Двое конвоиров втащили ее в камеру и бросили на пол. Она объявила голодовку. Ее стали кормить насильно. Приходили два раза в день, скручивали руки, вставляли в ноздри шланги и кормили.
Написанное в письмах Сталину она продолжала утверждать на всех последующих допросах. Свою вину и вину своих близких она не признала до самого конца.
Расстреляли Надежду Михайловну 9 марта 1940 года. Я не знаю, как ее, тяжелобольную, выводили на расстрел. Волокли, выносили на руках? Молчала она или успела что-то сказать? Было это ранним утром или глубокой ночью? Где было? Кто распоряжался? В деле есть справка: «Приговор о расстреле Лукиной-Бухариной Н. М. приведен в исполнение в городе Москве 9 марта 1940 года. Акт о приведении приговора в исполнение хранится в архиве Первого спецотдела НКВД СССР, том 19, лист 315…»
Но в отличие от тысяч и тысяч сфальсифицированных в ту пору дел в этом имелась еще одна иезуитская, дьявольская деталь.
Когда следствие по делу Надежды Михайловны было закончено, и дело уже передали в Военную Коллегию Верховного Суда, произошла неожиданная осечка. Суд вдруг возвратил материалы в НКВД «для перепредъявления обвинения».
Что же произошло?
Надежда Михайловна подлежала суду по закону от 1 декабря 1934 года «О расследовании и рассмотрении дел о террористических организациях и террористических актах против работников Советской власти». Дела эти слушались без участия сторон, кассационное обжалование и ходатайство о помиловании не допускались, приговор к высшей мере наказания приводился в исполнение немедленно. Навешанная на Н. М. Лукину-Бухарину статья 58–11 УК РСФСР (участие в контрреволюционной организации) формально позволяла расправиться с обвиняемой упрощенными методами. Однако существовало еще специальное разъяснение, по которому статья 58–11 УК применяться должна была не самостоятельно, «а только в связи с тем преступлением, осуществление которого входило в преступный замысел контрреволюционной организации». Скажем, если замышлялся какой-нибудь террористический акт (ст. 58–8 УК).
Но не слишком поднаторевший следователь из виду это упустил, статью 58–8 УК в обвинении не указал. Вышла промашка. Следователь, разумеется, ее тут же исправил, статью 58–8, как положено, в обвинительное заключение послушно вписал.
Ничто не мешало тогда убить невиновного, убить миллионы невиновных. Но юридический ритуал при этом требовалось соблюсти. Абсурд состоял не только в том, что людям приписывались фантастические, немыслимые преступления, которых они не совершали, но и в том, что их, невиновных, мучили, убивали, уничтожали строго по закону. По тогдашнему закону.
Поэт Борис Слуцкий писал:
…Как и было условлено, ровно в шесть вечера, наговорив на магнитофон все материалы, я сдал обе папки с документами помощнику Теребилова. Однако долго потом колебался прежде, чем сесть за статью.
Останавливало меня одно обстоятельство. Среди документов в деле были и протоколы допросов младшего брата Надежды Михайловны, любимого ее брата, Михаила Михайловича Лукина. Следователь выбил из него показания против сестры, заставив сказать, что о готовящемся Бухариным покушении на Ленина Лукин узнал от Надежды Михайловны. С ней он вел разговор об этом покушении, а впоследствии ей же сообщил, что, будучи военным врачом, он, М. М. Лукин, «ведет подрывную работу по санитарной службе РККА, направленную по срыву ее готовности на военное время». Указания об этой «подрывной, изменнической работе» он якобы неоднократно получал от самого Бухарина.
В ночь с 14 на 15 сентября 1939 года следователь устроил им очную ставку. Наверное, это была одна из самых страшных ночей в жизни Надежды Михайловны.
Привели М. М. Лукина. Его спросили: «Вы подтверждаете свои показания?»
Он ответил: «Да, подтверждаю».
Следователь: «Изложите, что вам рассказывала сестра Надежда?»
М. М. Лукин: «Мне сестра Надежда сообщила, что Бухарин заявил ей: „Лучше 10 раз Зиновьев, чем 1 раз Сталин“. Эту фразу, которую ей сказал Бухарин, моя сестра Надежда, опасалась высказать вслух, боясь, что нас могут подслушать, и написала мне на клочке бумаги… В семейном кругу моя сестра Надежда непозволительно высказывалась в отношении Молотова, называя его прозвищем, которое выдумал Бухарин».
Следователь обратился к Лукиной: «Вы подтверждаете показания своего брата Лукина Михаила Михайловича?»
«Нет, не подтверждаю», — ответила она.
«Какие вопросы вы имеете к своему брату Михаилу?» — спросил он.
«У меня к Лукину Михаилу вопросов нет», — ответила она.
Очная ставка закончилась в 3 часа 30 минут. Больше они никогда уже не виделись.
В. Г. Славутская, сидевшая в одной камере с Н. М. Лукиной, впоследствии мне рассказывала: «Как брат мог давать показания на сестру? Я вам скажу. В камере со мной сидела немка, раньше я работала с ней в Коминтерне. Почти каждую ночь ее вызывали на допрос. Как-то утром возвратилась она в камеру, подсела ко мне, назвала фамилию одного нашего коминтерновского работника и говорит: „Знаешь, я бы задушила его собственными руками. Мне прочли его показания, ты не представляешь, что он наговорил!“ Но проходит еще некоторое время, приводят ее снова после ночного допроса, и я вижу, на ней лица нет. „Как я могла! — говорит она. — Как я могла! Сегодня у меня была с ним очная ставка, и я увидела не человека, а живое сырое мясо…“ Я вам скажу, — сказала В. Г. Славутская, — тогда любой брат мог дать на свою любимую сестру самые чудовищные показания…»
И все-таки о деле Н. М. Лукиной-Бухариной я решил написать.
Начиналась статья так: «Приступая к рассказу о Надежде Михайловне Лукиной-Бухариной, я должен был прежде всего решить очень трудный, самый мучительный для меня вопрос: могу ли я сегодня, через полвека, обнародовать показания людей, которые давали они на следствии против Надежды Михайловны? Зная, через какие неимоверные страдания проходили эти люди, прежде чем следователь НКВД добивался нужных ему показаний, вправе ли я сегодня повторять их вслух, называя имена тех людей, рискуя причинить боль их родным и близким, дожившим до наших дней? Или пусть уж вынужденные те признания останутся навсегда похороненными в аккуратных желтого картона папках с грифом „совершенно секретно“ и „хранить вечно“? Мы, не прошедшие через тот ад, не испытавшие того, что испытали они, им не судьи. Не можем быть им судьями. Но если мы не раскроем и не прочтем те жуткие секретные папки, если не услышим те фантасмагорические признания, от которых и сегодня бросает в дрожь, то разве поймем мы до конца, как работала тогда та машина, называвшаяся нашей юстицией, целью которой было уничтожить человека в человеке и уничтожить самого человека?
Долгие годы, целые десятилетия нас принуждали к неведению. Так вправе ли мы сегодня обрекать на него себя сами, боясь, что узнанное отзовется в наших сердцах слишком острой, непосильной для нас болью? Средств обезболивания, облегчающих изучение нашей отечественной истории, не существует и существовать не может.
Я спрашиваю себя: остановиться? отложить перо? закрыть папку с делом? Принести цветы к подножию мемориала жертвам сталинских репрессий, знать, что они жертвы, и ничего больше о них не знать? Мертвые сраму не имут. Замученные — не имут тем паче. Вечная им память!
Нет, знать надо все. Всю степень их унижения. Все попытки их сохранить свое человеческое лицо. И все крушения этих попыток. Вечная им память — это вечный наш ужас перед тем, что с ними, живыми, сделали, и вечная наша тревога, чтобы такое никогда не повторилось».
Статья о Н. М. Лукиной-Бухариной была напечатана в «Литературной газете», а через месяц Эйдельман привез мне из Германии письмо от жены правозащитника Льва Копелева Раи Орловой. Отвечая на мои мучительные сомнения, она писала, что рассказывать надо все, все без утайки, без ретуши, без купюр, что молчание слишком дорого нам стоило в прошлые времена и, не дай Бог, еще дорого может стоить.
«Высылаю за вами самолет…»
Отношение самых разных людей к «Литературной газете», ее влиятельность, да и вообще господствующие тогда в стране порядки, характеризует, мне кажется, такой эпизод.
Вместе с группой писателей, отдыхавших в доме творчества в Пицунде, мы с женой возвращались в Москву. В аэропорту в Адлере уже сдали багаж, должна была начаться посадка в самолет, как вдруг по радио объявили, что отправляется не наш рейс, а следующий. А как же наш? «Самолетов из Москвы сегодня больше не будет, так что вам придется провести ночь в аэропорту».
Это было не только крайне неприятно, это еще и грубо нарушало все существующие правила. По правилам, если рейсы по каким-то причинам задерживаются, то при возобновлении полетов отправляться они должны в строгом соответствии с расписанием. То есть сперва вылетает самолет, не вылетевший, скажем, в десять утра, потом самолет, чей вылет планировался на час дня, и так далее. А тут получалось, что часовой рейс ушел раньше десятичасового. Почему?
Ответа на этот вопрос никто не давал. В справочном бюро явно уходили от разговора, начальник аэропорта, к которому мы обратились, тоже темнил. Проговорилась под большим секретом одна милая девушка, сотрудница аэропорта. Оказалось, что следующим за нашим рейсом летит группа польских туристов. А как же можно задерживать иностранцев, хоть и поляков? Преклонение перед иностранцами у нас в крови.
У меня с собой был номер прямого телефона заместителя министра гражданской авиации, несколько раз я общался с ним, готовя материалы для газеты.
В аэропорту имелся междугородний телефон-автомат. Оставалось разменять рубль на пятнадцатикопеечные монеты. Походив по киоскам и добыв с трудом несколько «пятнашек», я набрал московский номер заместителя министра. Он, к счастью, оказался на месте, и я ему рассказал, что происходит в Адлере. «Не вешайте трубку», — велел он. «Но у меня мало монет, — объяснил я, — а разменять тут сложно». Я услышал, как он кого-то вызывает по селектору, что-то ему говорит, и потом мне: «Ждите. Через сорок минут за вами вылетит самолет из Москвы». Я не успел ни о чем его спросить, не успел даже поблагодарить — монеты кончились.
На площади у аэровокзала сидели на скамейке мои спутники. Вид у них был весьма удрученный, перспектива провести здесь ночь никого не радовала. «Не знаю, — сказал я, — но, может быть, мы еще и улетим». И пересказал им мой разговор с замминистра.
Прореагировали они вяло: да сказки это, глупости, самолет за нами пришлет, как же, держи карман!
Но минут через пятнадцать из громкоговорителя на всю площадь разнеслось: «Пассажиры такого-то рейса, за вами вылетает из Москвы самолет. По прилете его будет объявлена посадка».
Конечно, если вдуматься, это тоже не вписывалось ни в какие правила. По звонку корреспондента летит из Москвы в Адлер порожний самолет, тратятся огромные средства, расходуется топливо. Но какое же магическое действие оказывало имя «Литературной газеты», если звонок ее корреспондента мог заставить замминистра вне всякого распорядка и вне всякого расписания срочно выслать в Адлер резервный самолет.
Однако, при всем том, прочно мы себя совершенно не чувствовали, в любой момент могли ожидать кирпича на свою голову — особенно наше редакционное начальство.
День рождения Громыко
О том, почему Виталия Александровича Сырокомского сняли с работы, ходило тогда много легенд, слухов, разговоров, подчас весьма фантастических. Говорили, что Сырокомский спекулировал иконами, издал в ФРГ свою книгу, а гонорар за нее положил в Немецкий банк, протащил в Союз писателей своего родственника диссидента… Впрочем, существовала еще и такая версия: в «Литгазете» однажды была напечатана небольшая корреспонденция о том, как в кооперативном доме МИДа несколько бравых молодцев незаконно отобрали квартиру у беззащитной старушки. К Сырокомскому приехал один из заместителей министра иностранных дел и категорически потребовал, чтобы газета, не вникая в ситуацию, немедленно поместила опровержение: позорить столь уважаемое ведомство никому не позволено. Однако Сырокомский не согласился. Он послал публикацию в прокуратуру с просьбой проверить факты. Прокуратура проверила и ответила, что газета совершенно права. Этот ответ и был опубликован в газете. И — должно же такое случиться — именно в день рождения министра иностранных дел Громыко. Ему принесли газету и показали: «Смотрите, Сырокомский над вами издевается». Разразилась гроза, и Сырокомского убрали.
Но вот что недавно рассказал о тех давних событиях сам Сырокомский в своей статье «Воспоминания старого газетчика».
По его словам, председатель Союза журналистов Москвы, узнав об увольнении Виталия, тут же явился к заведующему сектором газет отдела пропаганды ЦК Ивану Зубкову и попросил объяснить, что же случилось с Сырокомским, за что его сняли? Зубков поклялся, что ничего не знает.
Всю правду мог знать один человек — секретарь ЦК КПСС Зимянин. Он всегда хорошо относился к Сырокомскому, его секретари обычно немедленно соединяли с ним Виталия. Но на этот раз секретарь, переговорив с начальством, ответил: «Михаил Васильевич говорить с вами не будет, он сказал, что вас ждет председатель Госкомиздата СССР Борис Иванович Стукалин».
Вот от него-то Сырокомский и узнал, что его назначают заместителем главного редактора издательства «Прогресс», заведующим редакцией литературы по международным отношениям. Формально ему не на что было жаловаться. «Прогресс» — крупнейшее в мире издательство переводной литературы, в нем работали две тысячи человек, в том числе 150 иностранцев… Был замом главного редактора газеты и стал замом главного редактора, заработок значительно выше, чем в «Литгазете». На что, мол, жалуетесь, товарищ!..
Но что-то за таким перемещением ведь стояло, какие-то грехи ему ведь безусловно припомнили. Какие?
В той своей статье Сырокомский пишет: «Не один год я звонил Зимянину — меня не соединяли, писал ему письма — мне не отвечали. И только после того как я издал на английском языке книгу его сына о Неру, а спустя ряд лет упросил Володю Зимянина дать мне домашний телефон отца, я поговорил с М. В. Зимяниным, уже ушедшим на пенсию. Это было в 1996 году. „Михаил Васильевич, — сказал я, — прошло шестнадцать лет с того дня, как меня сняли с работы в „Литгазете“. Объясните мне, пожалуйста, что со мной произошло, почему меня отстранили от любимой работы?“ „Товарищ Сырокомский, — ответил Зимянин, — об этом вы можете спросить у тех, кто лежит сейчас у Кремлевской стены. Я был и остаюсь верным солдатом партии. Вышестоящий партийный руководитель поручил мне перевести вас на другую, менее видную работу, и я исполнил. Я всегда относился к вам с уважением. Скажите еще спасибо, что это дело было поручено мне. Займись им кто-нибудь другой, вам было бы хуже“».
И только в конце августа 2002 года, Сырокомский узнал, кажется, всю правду. «Весьма и весьма информированные товарищи, — пишет он, — рассказали мне, что были записаны на „железку“ мои высказывания о судьбе бывшего первого секретаря Московского горкома КПСС Николая Григорьевича Егорычева, о несправедливой расправе с ним в 1967 году. Эту запись передали Ю. В. Андропову. Тот позвонил Зимянину и сказал: „Переведите Сырокомского на другую работу. Чтобы я больше не слышал его фамилии…“»
Может, так оно и было, только история с днем рождения Громыко мне лично нравится куда больше, уж очень она впечатляющая.
Мы ожидали, что за Виталия обязательно вступится Чаковский. Не раз ему приходилось отстаивать проштрафившегося сотрудника. А тут Сырокомский — его правая рука, месяцами заменявший его в редакции, когда Чак уходил в творческий отпуск писать свои романы, незаменимый, необходимейший ему человек… Нам казалось, в лепешку разобьется, чтобы его отстоять.
Но Чаковский ему сказал: «Вы провинились перед партией, сами и расхлебывайте». Александр Борисович очень хорошо знал отпущенные ему пределы.
Я убежден, что именно с уходом Сырокомского и началось медленное, постепенное умирание лучшей, может быть единственной в своем роде, газеты.
Короткая память
Середина апреля. В Москве тепло, весна. А мы с Ильей Эммануиловичем Каплуном, опытным, въедливым юристом, чья помощь так необходима нам, журналистам, пишущим на правовую тему, сидим в шубах в Шереметьево и ждем, когда же наконец в Воркуте утихнет пурга. Сидим уже несколько часов, а посадку все не объявляют.
Рядом на скамейке расположилась тетка с многочисленными баулами, она тоже летит в Воркуту. Тетка очень словоохотлива. Рассказывает нам, что ездила в Москву на похороны матери, баулы эти забиты материнскими вещами, не бросать же их, а оставить некому. А то мы еще подумаем, будто она везет в Воркуту купленные в московских магазинах шмотки или продукты. Зачем? В воркутинских магазинах вы найдете сейчас то, чего и в Москве не сыскать, с этим у них все ничего, грех жаловаться. Да и вообще жизнь, слава Богу, постепенно наладилась, а вот несколько лет назад, вы не поверите, весь город собирались эвакуировать, вывезти всех людей, всех до единого, и млад и стар, никого не оставить. Она сокрушенно качает головой. А знаете почему? Угроза была, что Воркута, заполярный город, зимой останется без воды и тепла. Это в лютые-то морозы, когда и так в квартирах не согреешься. Ужас какой, никто бы не выжил.
Объявляют посадку. Тетка, торопясь к выходу на поле, волнуется: не закрыли бы опять аэропорт, пока мы долетим. Погода в городе меняется каждые полчаса, то яркое солнце, то валом валит снег. И продолжает рассказывать: но все-таки, слава Богу, спасли город, сумели, нашлись умные люди, дали тепло и воду. Мы за них в церквах свечки ставим. А вы в Москве, наверное, даже не слышали ничего, да?
Отчего же, слышали, знаем. Против этих умных людей, за которых воркутяне в церквах ставят свечки, ведется сейчас уголовное дело, они обвиняются в крупных преступлениях. Мы с И. Э. Каплуном как раз и летим в Воркуту, чтобы разобраться в этом деле, выяснить обстоятельства, увидеть все собственными глазами и побывать на месте событий. На месте преступления, так сказать…
Готовя к публикации в этой книге свои старые газетные очерки, я долго думал, оставлять ли в них те имена, которые сегодня, по прошествии многих лет, скорее всего, ничего никому уже не скажут, приводить ли документы, давно уже ставшие архивной пылью. Но в конце концов решил: пускай остается все как было. Уберу забытое имя, истлевший документ, и что же тогда останется? Голый, выхолощенный пересказ? Без вкуса, запаха и осязания того времени? Документалистика не терпит никакого переписывания задним числом, никакого отступления от строгих фактов. И уж тем более, не может быть никакой приблизительности, когда речь идет об этом воркутинском деле. Всякого я повидал, занимаясь журналистикой, но такой оголтелой, такой откровенной и воинственной человеческой подлости, пожалуй, еще не встречал.
Существовало две версии этой истории.
Версия первая изложена в объемистом, 348 машинописных страниц, обвинительном заключении. Московский инженер Станислав Порфирьевич Матюнин, сколотив из своих знакомых и сослуживцев бригаду шабашников (так назывались временные рабочие) из 16 человек, отправился с ней в Воркуту на заработки. Здесь Матюнин познакомился с руководителями строительного управления номер четыре комбината «Печоршахтострой» Эвиром Дмитриевичем Фирсовым и Олегом Ивановичем Томковичем. На следующее лето Станислав Порфирьевич привез в Воркуту уже 120 человек. «Рассчитывая использовать расположение Фирсова и Томковича в своих корыстных целях, — сказано в обвинительном заключении, — Матюнин стал искать пути сближения с ними». Это ему вполне удалось. В результате, общими усилиями, руководители СУ-4 и шабашники путем приписок и других злоупотреблений похитили у государства 59 619 рублей 68 копеек (по тем временам огромные деньги).
Версия вторая дана в приобщенном к уголовному делу письме заместителя председателя горисполкома Воркуты В. Е. Дудко. «Принятие экстренных мер, — говорится в письме, — мобилизация людских и материально-технических ресурсов, в том числе привлечение временных рабочих, позволило предотвратить возможный ущерб городу и всему населению… В случае непринятия этих экстренных мер материальный ущерб государству составил бы около 8–10 миллионов рублей» (деньги тогда вообще фантастические).
Как же так?
Обвинение утверждает, будто злоумышленники похитили у государства без малого 60 тысяч. А горисполком свидетельствует: люди эти спасли, наоборот, государству 8–10 миллионов.
Из письма заместителя председателя исполкома видно, что в городе создались в ту пору какие-то особые, чрезвычайные обстоятельства, потребовавшие принять самые срочные, экстренные меры, мобилизовать людские и материальные ресурсы, иначе — беда. А в обвинительном заключении о том — ни слова, ни полслова. Жили, дескать, тихо, мирно, спокойно, никаких ЧП.
Чему же все-таки верить?
И кто они, эти люди, обвиняемые по делу: действительно жулики, воры или же, наоборот, молодцы и спасители? Преступники или герои?
Это уголовное дело тянется уже шесть лет. Шесть лет обвиняемые Матюнин, Фирсов, Томкович находятся под следствием. Их допрашивают, вызывают на очные ставки, берут с них объяснения, опять допрашивают, месяцами держат в тюрьме… Дело разбухло до невиданных размеров, в нем 124 тома. Целая библиотека протоколов, актов, заключений, ходатайств. Все это аккуратно подшито, листы пронумерованы: трудились — не гуляли. А конца делу так и не видно. Так и не известно, когда же все-таки будет поставлена последняя точка, и людям скажут: ваше место на скамье подсудимых или же, наоборот, от имени города Воркуты объявят им великое спасибо.
Когда? Сколько лет еще ждать? Год, два, десять? Сроки следствия постоянно продлеваются. То прокуратура Коми АССР их продлит, то прокуратура РСФСР. Пожалуйста, товарищи следователи, над вами не каплет.
Над следователями действительно не каплет, важным государственным делом занимаются. Однако подследственным — каково? На их имущество наложен арест, с них взята подписка о невыезде: без разрешения следователя — никуда. Ни в отпуск, ни в командировку. Из партии их уже исключили: ворюги же, ясное дело! А может, все-таки нет, не ворюги, может, действительно спасли государству 8–10 миллионов? Кто и когда даст ответ?
Дорога лежит среди тундры. Летом, говорят, здесь очень красиво: трава, кустарник. А сейчас, в апреле, кругом необъятная снежная гладь. Где-то вдалеке синеют горы. Это — Полярный Урал.
Бодрый «уазик» везет нас за двадцать километров от города на реку Усу. Из нее воркутинцы берут воду для своих многочисленных нужд.
Уса — река чистейшая, прозрачнейшая, но капризная, как многие северные реки.
Весной и ранним летом она проносится мощным потоком, с дикой скоростью, все и вся круша на своем пути. Мчатся льдины метровой толщины, несут на себе громадные, с двухэтажный дом, снежные сугробы.
Зимой же, когда питающие реку ручьи на Полярном Урале промерзают и течение Усы почти прекращается, еле-еле сочится, в городе наступают тревожные дни.
Разрываются телефоны в служебных кабинетах, созываются экстренные совещания, каждый час гидрологи меряют столб воды: прибавляется она или нет, течет река или совсем уже замерзла, уснула?
Если вода остановилась на отметке 108 метров над уровнем моря, выше не подымается, то это означает: городу хватит ее недели на две. Ну — на три. При самом жестком режиме экономии.
А что потом?
Как жить дальше?
Высохнут водопроводные краны, остановятся котельные в рабочих поселках. Их придется заморозить, а людей эвакуировать.
Вода в заполярном городе — это не только питье и мытье. Это еще и тепло. Сама жизнь — вода.
А потому, когда течение зимней Усы останавливается, приближается к нулю и уровень воды упорно держится, не сходит с критической отметки 108 метров, на Полярный Урал спешно вылетают вертолеты. Специальные экспедиции пилят лед на реке, прокладывают канавы, гонят по ним воду…
Для того чтобы проблему решить кардинально, раз и навсегда, не зависеть больше от капризов северной природы, здесь, на реке Усе, создавался крупный гидроузел. Плотина перекроет реку, и искусственное водохранилище емкостью в восемнадцать миллионов кубометров создаст запас воды городу на всю долгую зиму. С ноября по май. На все случаи жизни.
Тогда город вздохнет с облегчением, заживет спокойной, нормальной жизнью.
Гидроузел был объявлен здесь объектом первостепенной важности.
Принимались все меры для скорейшего его строительства.
Воркутинцы с нетерпением ждали начала его эксплуатации. Следили за тем, как идет строительство.
Был, однако, момент, когда казалось: строительство гидроузла повисло на волоске. Срывались, не спасти уже, все графики, парализованы были все планы. Мечта города о бесперебойном снабжении водой, казалось, надолго останется только мечтой. Прекрасной, но, увы, пока несбыточной.
Камнем преткновения, средоточением всех бед и зол явился тогда строящийся глубоко под землей машинный зал насосной станции, сооружение, откуда мощные насосы должны качать в город драгоценную усинскую воду.
Пожар вспыхнул 9 марта, после праздника. Кто-то разлил солярку, кто-то чиркнул спичкой…
Произошло это здесь, в машинном зале будущей насосной станции, на глубине 24-х метров под землей.
Чтобы представить себе, что это такое, вообразите: восьмиэтажный дом по крышу врыт в землю, а на первом его этаже бушует пламя.
Во тьме, в дыму люди искали лестницу, пытались выбраться наружу.
Пять человек не выбрались, погибли.
Пожар погасили. Но подземелье, строящаяся насосная, представляло собой тяжелую картину: гарь, копоть, дышать нечем, на стенах сажа толщиной в ладонь.
Серьезнее было, однако, другое: пожар, как это часто случается, лишь обнажил, высветил то, что прежде старались не замечать, о чем предпочитали помалкивать.
Из технической документации:
«На поверхности стен и по швам видны многочисленные каверны… Бетон уплотнен недостаточно, и возможны течи… Стены машинного зала имеют отклонения… Контроль за качеством гидротехнических работ не ведется, генподрядчик СУ-4 комбината „Печоршахтострой“ подписывает акты работ, не ведя за ними никакого контроля… Подобное положение создает брак…»
До пожара от этих тревожных сигналов отмахивались как могли. Теперь, после пожара, отмахнуться уже не было никакой возможности. Вопрос встал ребром: будет продолжено строительство гидроузла на реке Усе или замрет, остановится? Обеспечит себя Воркута водой или по-прежнему придется считать зимой сантиметры в реке и слать на Полярный Урал экспедиции пилить лед?
Требовались люди, которые смогут, в силах, спасти положение.
И тогда в комбинате «Печоршахтострой» вспомнили об Эвире Дмитриевиче Фирсове.
Основному обвиняемому по делу Эвиру Дмитриевичу Фирсову было в ту пору 39 лет. Работал главным инженером в одном из СУ комбината. Относились к нему люди по-разному. Некоторые его недолюбливали, считали, что не в меру тщеславен, самоуверен. За глаза его иной раз называли «артистом»: слишком падок на внешний, громкий эффект. Бывал и грубоват, мог надерзить людям.
В одном, однако, все сходились: не человек — таран. Энергии хоть отбавляй. Таких пробивных людей свет не видел. Надо — значит свернет горы, перевернет вверх дном землю.
Начальник комбината «Печоршахтострой» Борис Иванович Андрюшечкин вызвал к себе Фирсова и сказал:
— Спасай, Эвир Дмитриевич! Прежнее руководство СУ-4, как видишь, не годится, обязательно завалит дело. А рисковать тут, сам понимаешь, мы не можем: городу необходимы вода и тепло. Из всех проблем проблема. Так что принимай, Эвир Дмитриевич, хозяйство в свои руки. Тебе оно по плечу. Отказа не будешь знать ни в чем. Полный карт-бланш. Я это тебе твердо, ответственно обещаю. Спасай, Фирсов! Потомки, как говорится, не забудут.
Так или примерно так говорил Фирсову Борис Иванович Андрюшечкин.
Сегодня Борис Иванович работает в Москве заместителем начальника объединения «Союзшахтострой». Пост высокий, всесоюзного значения. После Воркуты Андрюшечкин быстро пошел на повышение.
Мы созвонились и встретились.
Моего интереса к этой истории Борис Иванович явно не одобрил.
— Не понимаю, — сказал он, осторожно заглядывая мне в глаза, — зачем вам ворошить то, что давным-давно уже быльем поросло? Объекты в Воркуте построены, отлично работают…
Из всех значений слова «ворошить» чаще всего употребляется следующее: знать что-то такое, чего знать вам совсем не надо. Совершенно необязательно.
Но почему, по мнению Бориса Ивановича Андрюшечкина, мне совершенно не следовало знать об этой быльем поросшей истории?
У Бориса Ивановича были на то свои причины?
Ждем в проходной, пока нам оформят пропуска. Предприятие, которое мы должны сейчас посетить, называется центральная водогрейная котельная (ЦВК).
Насосная станция на реке Усе качает воду, по трубам она поступает сюда, на ЦВК, разогревается в пяти мощных котлах и отсюда уже расходится по домам воркутинцев, питает батареи центрального отопления.
ЦВК — это мощное современное предприятие, вырабатывающее тепло. Производство тепла поставлено здесь на широкую индустриальную ногу. До того как ЦВК вступила в строй, в городе постоянно ощущался острый дефицит тепла. Температура в домах поддерживалась на предельно низком уровне. Остановлено было жилищное и промышленное строительство. Прежде чем строить, надо было знать, быть уверенным, что новостройку удастся обеспечить теплом. А если заранее известно, что тепла нет, его не хватит, то и строить незачем. Бесполезно.
ЦВК решила все эти проблемы. Тепло в городе появилось. Голодный паек был снят, отменен.
Строило центральную водогрейную котельную, как и насосную станцию на реке Уса, СУ-4 комбината «Печоршахтострой».
Когда Фирсов по просьбе Андрюшечкина возглавил это управление, ЦВК практически была уже готова. Воздвигнуты корпуса, смонтировано оборудование. У центрального входа висел транспарант: «До пуска котельной осталось столько-то дней».
Руководил пусковыми работами Олег Иванович Томкович, новый заместитель главного инженера СУ-4 и начальник штаба по строительству ЦВК.
Олег Иванович, по общему признанию, человек мозговитый, увлекающийся и очень дотошный. Если что не так, ни себе, ни другим не даст житья. Привел его сюда Фирсов. Поставил условие: «Возьму управление, если дадите Томковича». Они и раньше вместе работали. Дружили семьями. Олега Ивановича называли здесь «Вторая голова Фирсова».
На строительстве ЦВК Томкович дневал и ночевал. Буквально переселился сюда. Забыл про дом и семью.
— От страха, — объясняет он мне.
Я не понял:
— Что значит от страха?
— А то и значит… В газетах, по радио считали дни до открытия котельной. А котельной-то ведь не было! Ну не было, понимаете? Карточный домик! Дунь — развалится… Я тогда думал, — говорит он, — что от ужаса поседею…
Из технической документации:
«В декабре на ЦВК замечена деформация полов, в январе — деформация колонн…»; «установлено: фундаменты под колоннами здания имеют осадки, осадки фундаментов продолжаются»; «деформация фундаментов может привести к авариям, связанным с человеческими жертвами».
Не сегодня-завтра собирались отпраздновать пуск «главной печки» города, победный туш готовились сыграть. А с пусковым объектом творилось что-то неладное. То колонны вдруг стали заваливаться набок, то покосилось уже установленное оборудование, то начал проваливаться под ногами пол.
В чем дело?
Вскрыли полы, раскопали фундаменты, и глазам своим не поверили. Сказать, что здание ЦВК было построено на песке, означало бы сильно польстить строителям. В некоторых своих точках здание это вообще как бы… висело в воздухе, опиралось… на пустоту. Воздушный замок воздвигли в городе Воркуте, а не центральную водогрейную котельную.
По проекту фундамент здания должен был держаться на прочных сваях, которые, пройдя слой вечной мерзлоты, опираются на твердую скальную породу. Так обычно строят здесь, на Крайнем Севере.
На строительстве ЦВК сваи до скалы, однако, не добили. Метра на полтора. Концы их застряли где-то в слое вечной мерзлоты.
Видимо, били, били, а свая уперлась, дальше не идет. Надо было тут же вызвать специалистов, проверить: может, расчет был неправильный, а может, конец сваи держит какой-нибудь мерзлый валун.
Никого вызывать, однако, не стали. Отрубили сверху лишний кусок сваи, а в журнале работ записали: все нормально, сваю забили на должную глубину. Соврали, стало быть.
А когда котельная была уже построена, когда оставались считанные дни до ее пуска, когда растопили котлы и в здание ЦВК пришло тепло, мерзлый тот валун стал постепенно оттаивать.
И ни на чем больше не держащаяся свая неудержимо поползла, заскользила вниз.
А с ней — и фундамент здания.
А с фундаментом — и сама центральная водогрейная котельная, мечта и надежда города Воркуты.
Маленькая ложь, зарытый под землю обман, оставленный без внимания брак оборачивались страшной бомбой замедленного действия.
Взрыв мог произойти каждую минуту: лопнет фундамент, перекосится труба, а в котлах перегретая вода, и давление в трубах 24 атмосферы…
Рассказывают: когда Томкович залез в яму и собственными глазами увидел пустоту, зияющую под недобитой сваей, он от ярости себя не помнил. С кулаками готов был броситься на прежних строителей ЦВК, сооружавших фундамент здания. Еле его остановили.
Вот такие два объекта: затапливаемую водой насосную станцию на реке Уса и парящую над землей центральную водогрейную котельную — и должны были исправить, привести в порядок, довести до ума и в кратчайшие сроки передать городу в эксплуатацию новые руководители СУ-4 Эвир Дмитриевич Фирсов и Олег Иванович Томкович.
Анонимка
В прокуратуру Коми АССР…
Своим рабочим Фирсов платил по 5–7 рублей, а за счет своих рабочих платил шабашникам. Это пахнет махинациями…
Летом Воркута заметно пустеет. Люди разъезжаются в отпуска. Едут семьями, с детьми, едут в Крым, на Кавказ, на Волгу. После холодной зимы, после долгой полярной ночи людям нужны свет и тепло. Едут, оставляя все домашние дела, все служебные заботы. Если летом человек как следует не отдохнет, не наберется сил и здоровья, какой он будет работник на следующий год? Как перенесет новую суровую зиму?
В то время, когда Фирсова и Томковича призвали спасать положение, выручать город, ликвидировать брак на двух важнейших первоочередных объектах, в СУ-4 значилось всего по списку 230 рабочих. Квалифицированных из них было 180. 75 — женщины. Значит, полноценных рабочих рук, годных для тяжелых и сложных работ, — 105 пар.
Но — опять же летние отпуска. Реально, стало быть, оставалось человек 70–80.
И это в лучшую пору для работы, когда светло почти круглые сутки, когда зимняя одежда не стесняет движения, когда производительность труда самая высокая, когда задачи перед строительным управлением стоят сложнейшие, чрезвычайные! 70–80 человек при потребности — 300, а то и больше. Всего ничего.
Выручали обычно Воркуту в этот период временные рабочие. Или, проще сказать, шабашники.
Когда жителей Воркуты поезда и самолеты везли на юг отдыхать, жители Москвы, Ленинграда, других городов средней полосы ехали им навстречу в Воркуту. Для того чтобы в дни своего отпуска как следует здесь поработать. И, понятное дело, заработать. Ибо известно: нигде столько не заработаешь, как здесь, на Крайнем Севере.
Конечно, приезжали сюда разные люди. Попадались и ловкачи, и прохиндеи, и те, кто готов был зашибить деньгу, не слишком себя утруждая. Наезжали откровенные мошенники, готовые вступить в сговор с воркутинскими работодателями: «Ты мне отвали как следует, а я уж тоже тебя не обижу». Всякие наведывались. В семье не без урода.
Однако больше всего бывало здесь людей серьезных. Не пылких, легкомысленных романтиков, начитавшихся о заполярной экзотике; не перекати-поле, которым все равно куда податься, лишь бы по стране поколесить; не туристов, не экскурсантов, не гостей, не нахлебников, а — работников. То есть тех, кто умел и готов был выложиться до конца, по-настоящему, но и получить за это хотел настоящим, полновесным рублем.
Иначе говоря: я тебе — по моим силам и способности, а ты уж мне — по моему труду. Принцип известный и справедливый.
Как удавалось отличить охотников легкой наживы от честных, добросовестных работников? А никак, кроме как глядя на их труд. Тут не решала ни анкета, ни послужной список, ни производственная характеристика, подписанная треугольником, ни рекомендательный звонок по телефону. Только — проверка человека в деле. Проверка на прочность, на выносливость и на честность.
Когда инженер одного из московских НИИ Станислав Порфирьевич Матюнин, организовав группу шабашников, отправился в Воркуту на заработки, о Фирсове и о Томковиче он еще ничего не знал. О проблемах, стоявших перед СУ-4, о том, что надо срочно ликвидировать опасный брак, спасать город Воркуту, тоже.
Уже здесь, в Воркуте, кто-то сказал Матюнину: «В СУ-4 срочно требуются люди». Он взял такси и поехал по названному адресу. Начальник СУ Фирсов подтвердил: да, люди ему действительно нужны. «А вы откуда?» — «Москвичи. В основном инженеры. Есть и рабочие». — «Учтите, — сказал Фирсов, — работа очень тяжелая. Выкладываться придется до конца». — «Что ж, если будем заинтересованы, станем выкладываться», — ответил Матюнин. — «Хорошо, попробуем».
Матюнин и его бригада, 16 человек, проработали в Воркуте 42 дня. Весь отпуск и накопившиеся отгулы. Работой их Фирсов остался доволен. Оплата тоже устроила временных рабочих.
А к следующему лету, когда усилия по ликвидации брака развернулись вовсю, когда внимание всего города приковано было к насосной станции на реке Усе и к центральной водогрейной котельной, Фирсов сам отыскал в Москве Матюнина и сказал ему: «Приезжай. И людей организуй. Как можно больше. Очень нужны».
И Матюнин организовал. В Воркуту выехал самый настоящий строительный отряд, 120 человек.
Если бы я писал сейчас не уголовную хронику, а героический репортаж, я сказал бы: «На выручку городу Воркуте брошен был большой трудовой десант». У нас очень любят такие крылатые выражения.
Но какой тут, к черту, десант, когда речь идет о будущих обвиняемых, о будущих преступниках?
Мы стоим в машинном зале насосной станции на реке Усе, слушаем ровный гул насосов, качающих воду для города Воркуты, любуемся чистотой, красотой, изяществом сооружения и пытаемся представить, каким было это подземелье тогда, когда работали здесь шабашники Матюнина.
Задача стояла: заделать оставленные в бетоне швы, через которые речная вода просачивалась в машинный зал станции, создать между рекой и машинным залом единый, прочный монолит.
Сперва киркой и отбойным молотком снимали уже положенную штукатурку, из швов глубиной в полметра выбивали рыхлый, бракованный бетон. Затем подводили к стене шланг пневмовибратора (тяжелый, еле удерживали четыре человека) и в швы с силой вбивали несколько слоев нового бетона. Что прольется, необходимо было тут же, пока не застынет, подобрать и в бадье отправить наверх, на землю.
Грохот стоял такой, что разрывало уши. От пыли ничего не видно. Вентиляция практически отсутствовала. Пот тек ручьями.
Работали так круглосуточно, в две смены. Первую привозили из города к семи часам утра. В восемь вечера ее сменяла вторая смена.
Однажды вторая смена задержалась: что-то случилось с автобусом. Люди работу не бросили, оставались в грохочущем подземелье все двадцать два часа, до приезда сменщиков. В распоряжении шабашников — считанные дни, отпуск вот-вот закончится, а работу требовалось выполнить. Такова была договоренность с администрацией СУ-4.
Работать на совесть означало здесь работать по договоренности.
Другие бригады, привезенные Матюниным, исправляли брак, допущенный на строительстве ЦВК.
Тут были свои проблемы, свои трудности.
Откапывая не добитую до скалы сваю, приходилось лезть в яму глубиной до шести метров. Земля — рыхлая, непрочная, много грунтовых вод. Не поставишь надежную опалубку — тебя завалит… Другая опасность: висящая над пустотой свая. Не закрепишь, не соорудишь надежную железную опору — свая придавит тебя.
Кадровые рабочие СУ-4 от этих работ отказывались: «Жизнь нам пока не надоела». В уголовном деле есть их показания. Шабашников тоже предупреждали: «Учтите, работа в Воркуте стоит дорого, однако похороны — еще дороже».
Но шабашники работали. Сооружали опалубку, закрепляли шатающуюся сваю. Один из них сказал мне: «Мы ведь инженеры как-никак, своя мысль и свое же исполнение».
О. И. Томкович:
— Я молился на временных рабочих.
…Откопав сваю, пространство между недобитым ее концом и скалой заливали бетоном. Вручную. Стоя в яме. Создавали прочную бетонную подушку. Новый фундамент. При смонтированном уже оборудовании…
Мучились, мыкались, собой рисковали из-за тех, кто когда-то схалтурил, а в журнале работ наврал, что все в порядке.
Брак — это, оказывается, не только бомба замедленного действия. Это еще и тяжелый труд, бесстыдно переложенный на чужие плечи.
Чужой пот, чужие мозоли, грохот в чужих ушах и пыль, забивающая чужие глотки, — вот что такое брак. Радость проехаться на чужом горбу.
Несколько лет назад я писал об аварии, случившейся в одном городе. Ее вполне можно было бы предотвратить, но там этого никто не сделал. Все силы бросили уже тогда, когда беда свершилась. Рабочий, принимавший участие в спасательных работах, сказал мне в те дни: «Мы все умеем. Решительно все. Но, к сожалению, не до, а после». В Воркуте трагедию предотвратили до того, как она произошла. Не дали ей произойти. Это сделали руководители строительного управления номер четыре Фирсов и Томкович и 120 московских шабашников.
Получив анонимку, Борис Иванович Андрюшечкин срочно выслал в СУ-4 ревизию. Она пришла к выводу, что временным рабочим платили действительно многовато. Андрюшечкин издал приказ: «Допущены серьезные нарушения в порядке приема и увольнения временных рабочих… принять к сведению, что материалы переданы в следственные органы».
Из обвинительного заключения:
«Зная из предыдущего опыта, что единственная цель шабашников получить побольше денег и что ради денег шабашники согласны работать на любых объектах, без выходных дней, днем и ночью, не требуя соблюдения трудового законодательства, руководители СУ-4 Фирсов и Томкович легко нашли с шабашниками общий язык».
Передо мной — пожелтевший от времени номер воркутинской газеты «Заполярье». Передовая: «В эти дни одна из важнейших пусковых строек этого года — центральная водогрейная котельная. Все воркутинцы с нетерпением ждут ее…»
На второй полосе той же газеты напечатана статья начальника штаба по строительству ЦВК Олега Ивановича Томковича. Он писал: «Брак делу враг. Это выражение точно определяет положение, которое сложилось в настоящее время на строительстве ЦВК… Кто же виноват в этом? Участники строительства называют ныне здравствующих заместителя главного инженера комбината „Печоршахтострой“ В. М. Редькина…» — дальше шел перечень еще нескольких фамилий.
В ту пору, когда начиналось строительство центральной водогрейной котельной, Вячеслав Матвеевич Редькин работал начальником СУ-4, это его сменил Фирсов. При Редькине, как раз под его началом, сваи не добили до скалы и котельную оставили висеть в воздухе.
А потом, как и начальник комбината «Печоршахтострой» Андрюшечкин, Редькин пошел на повышение. Борис Иванович отправился работать в Москву, а Вячеслав Матвеевич стал заместителем главного инженера комбината.
Из показаний В. М. Редькина:
«По настоянию Фирсова и Томковича для выяснения вопроса о браке в СУ-4 направлялась комиссия народного контроля комбината „Печоршахтострой“. Однако установила она не брак, а только недоделки. Это разные вещи».
Из показаний бывшего инженера производственного отдела СУ-4 А. В. Соколовой:
«Комиссия пробыла у нас несколько дней, но вдруг исчезла и больше уже не появлялась. По какой причине она свернула работу, я не знаю. Руководил комиссией Л. Е. Косоногов».
Из показаний А. Е. Косоногова:
«Сумму обнаруженного брака мы все время уменьшали, данные переправляли три раза. Настаивал на этом В. М. Редькин».
Из показаний А. В. Соколовой:
«Начались бесконечные звонки из комбината. От меня требовали, чтобы я уменьшила сумму брака. Однажды меня вызвал Косоногов и сказал: „Уменьшите, а то вас обвинят в предвзятости“. Я отказалась, ответила: „Шантажировать меня бесполезно. Иначе следующий разговор будет в горкоме партии“».
Из показаний начальника строительной лаборатории В. И. Танеева:
«По настоянию Редькина сумма брака была значительно уменьшена».
Из показаний О. И. Томковича:
«Сперва в акте народного контроля стояла сумма брака 461 тыс. рублей. Однако потом кто-то поставил запятую, и сумма получилась 46,1 тыс. рублей. В десять раз меньше».
Из показаний А. Е. Косоногова:
«Но даже и эту сумму, 50 тысяч рублей, Редькин не признавал, оспаривал».
Из показаний А. В. Соколовой:
«Как-то мне предложили совершить подлог. Не было подписи заказчика о том, что он принял работу. Мне посоветовали: „А ты подделай“. Я не поняла: „То есть как?“ Мне объяснили: „Через стекло“».
Из показаний В. И. Танеева:
«Центральная лаборатория факты брака на учет не ставила, не было указаний комбината».
Из показаний А. В. Соколовой:
«Начальник лаборатории сказал мне, что он не может выступать против Редькина. И вообще из этого дела о браке все равно, дескать, ничего не выйдет. Пустая затея».
Из показаний В. М. Редькина:
«Выводы комиссии народного контроля не получили какого бы то ни было дальнейшего хода и ни на что не повлияли. Да они и не могли ни на что повлиять. Брак был придуман из конъюнктурных соображений Фирсовым и Томковичем. Он им был нужен как щит, чтобы прикрыть свои махинации…»
Вечереет. На комбинате затихает жизнь. Реже звонят телефоны, опустели кабинеты и коридоры.
Вячеслав Матвеевич Редькин сидит, низко пригнувшись к столу, и что-то быстро рисует на листе бумаги.
— Все разговоры о браке не имеют под собой никакой материальной почвы, — говорит он. — Никакого сверхъестественного брака не было. Все это сочинено, чтобы придать делу никому не нужную эмоциональную окраску…
— Как же так, — недоумеваю я. — А бетон в насосной?..
— Ерунда! Если из двадцати пяти тысяч кубов бетона плотно не лег хоть один процент, дыра будет — паровоз пролезет. Ну и что? Нормально. Заделайте дыру, и все. Шум зачем подымать, искать виноватых?
— А не добитые до скалы сваи?
— Слово «вина» здесь совершенно неприемлемо. Виноваты не люди, а коварная северная природа. Вечная мерзлота. Мне лично понадобилось двенадцать лет, чтобы понять, что мы о ней еще ничего не знаем. Идет обычный процесс познания. Брак — это только чья-то бессовестная вредная выдумка.
— …Борис Иванович, — спросил я в Москве заместителя начальника «Союзшахтостроя» Андрюшечкина, — почему материалы о браке вы, руководитель комбината, тогда же не передали следственным органам?
Все дольше паузы в нашем разговоре, все осторожнее ответы моего собеседника.
— Потому что брак этот не имел серьезного, тем паче катастрофического значения, — испытующе глядя на меня, говорит Борис Иванович. — Никакой аварийной ситуации не существовало, никакие ремонтно-восстановительные работы не проводились. Потребовались некоторые, — говорит он, и я понимаю, что произносит он сейчас давно заготовленную, тщательно продуманную и хорошо обкатанную фразу, — некоторые всего-навсего дополнительные работы…
В портфеле у меня лежит, однако, официальный документ. Я получил его накануне нашей встречи с Борисом Ивановичем. В документе этом черным по белому написано, что ущерб от брака составил не 50 тысяч рублей и даже не 461 тысячу, как было сказано в акте комиссии народного контроля, пока кто-то не переправил цифру, уменьшив сумму ровно в десять раз. Ущерб от брака, говорится в документе, причинен был государству на 700 тысяч рублей….
— Я вам объясню, в чем дело, — говорит мне Борис Иванович и испытующе наблюдает за моей реакцией. — Уж слишком крупно, слишком непонятно платил Фирсов шабашникам. Возникли толки, подозрения… А не прилипло ли кое-что к рукам самого Фирсова? Не было ли взяток, поборов? Не делились ли с ним шабашники?.. Большие деньги, ну вы сами понимаете, — говорит Борис Иванович и горько вздыхает, — ну вы сами понимаете, очень опасные деньги…
— …Мне надоели наветы некоторых нечистоплотных людей, — негромко произносит Редькин, и перо его еще быстрее что-то чертит на листе бумаги. — Сняли, понимаешь, жирные пенки, хорошо, понимаешь, попользовались, а теперь, чтобы обелить себя, на каждом шагу кричат о браке… Ну что ж, — говорит он, — пусть… Это их дело. Каждый спасает себя как может… Пусть, пусть!..
И в тихом голосе Вячеслава Матвеевича я уже слышу не раздражение, не злость и досаду, а явную, неприкрытую угрозу.
— …Подвиг, понимаешь, совершили, — говорит Редькин, — брак, понимаешь, ликвидировали, героев, понимаешь, из себя корчат. А если подсчитать, сколько прилипло к их рукам? Я вас спрашиваю: сколько прилипло к их рукам?
Чтобы замять дело о браке, можно, конечно, давить и нажимать на своих подчиненных, выкручивать им руки, переправлять сумму причиненного ущерба в акте комиссии и пускаться в долгие теоретические дебаты о коварстве северной природы, об опасной вечной мерзлоте. Все можно.
Но уж если особенно вам повезет, если судьба по-настоящему вам улыбнется, то те, кто ваш брак исправлял, потом и кровью его ликвидировал, окажутся вдруг ворами, расхитителями и, исчезнув на долгие годы за тюремной решеткой, перестанут мозолить вам глаза.
Вот тогда вы в порядке. Тогда вы в большом порядке.
Старший следователь Воркутинского ГОВД, майор милиции Эдуард Иванович Горшков встретился с руководителем шабашников Станиславом Порфирьевичем Матюниным в Москве, на Петровке, 38.
Специально прилетел для этого в столицу.
— Матюнин, — сказал Горшков, — а ну-ка выкладывайте начистоту: за что администрация СУ-4 платила вам, шабашникам, такие большие деньги?
— За тяжелую работу, — сказал Матюнин.
— А еще за что?
— Я вас не понимаю.
— Ничего, поймете, — сказал Горшков и на трое суток отправил Матюнина в камеру предварительного заключения.
По закону разрешается задержать человека, если его застигли на месте преступления, или очевидцы утверждают, что он преступник, или на его одежде, в его жилище обнаружены следы преступления.
Матюнина на месте преступления никто не застигал, одежда и жилище его были в порядке. Задержал его следователь Горшков исключительно для острастки. Чтобы впредь Матюнин был покладистее.
Станислав Порфирьевич запомнил странную фразу, которую сказал ему в тот день следователь:
— Будете упрямиться — пойдете у меня паровозом.
Матюнин не знал, что это такое, и Горшков с удовольствием ему объяснил:
— Главарем я вас сделаю, ясно? Состаритесь у меня на теплых нарах, понятно?
Обыск на квартире у Матюнина ничего не дал. В протоколе отмечено, что имущества, подлежащего описи, у шабашника не обнаружено.
Через трое суток Станислава Порфирьевича освободили, и Горшков предложил ему вылететь вместе с ним в Воркуту. Всего на несколько дней. Даст необходимые пояснения и тут же вернется обратно. Номер в гостинице ему уже забронирован.
Жене Матюнина Горшков так и сказал:
— И соскучиться по мужу не успеете, я вам обещаю.
В самолете Горшков держался дружески, очень много разговаривал и все время объяснял Станиславу Порфирьевичу, что желает ему исключительно добра.
А прилетев в Воркуту, в тот же день Горшков предъявил Матюнину ордер на арест.
— Тюрьма вас научит уму-разуму.
Полгода Станислав Порфирьевич провел в следственном изоляторе.
Каждый допрос Эдуард Иванович начинал одной и той же фразой:
— Расскажите, как вы делились незаконными деньгами с Фирсовым и Томковичем?
Через шесть месяцев Матюнина пришлось освободить. Для продления срока содержания под стражей требовалось разрешение Прокуратуры СССР. А какие доводы были у Горшкова, чтобы идти за таким разрешением?
Однако прежде чем выдать Матюнину необходимые документы, Горшков велел ему подождать внизу на лавочке.
Позже выяснилось, что это был очень тонкий, далеко рассчитанный следственный ход.
Сидя на лавочке, Матюнин видел, как милиционеры провели мимо него Эвира Дмитриевича Фирсова.
— Матюнина, вы могли убедиться, я сейчас отпустил, — сказал Фирсову следователь Горшков. — А почему? Потому что он во всем сознался. Теперь ваша судьба в ваших руках.
В тот самый день, когда освободили Матюнина, Горшков арестовал Фирсова.
Через полгода, однако, пришлось отпустить и его.
Оснований просить разрешения на продление срока содержания под стражей у Горшкова опять не было.
Мера пресечения всем обвиняемым оставалась — подписка о невыезде.
Факт сговора на совместное хищение государственных средств в особо крупных размерах Эдуард Иванович Горшков обосновал в обвинительном заключении следующими аргументами: «Матюнин старался чаще встречаться с Фирсовым и Томковичем… Матюнин обзавелся с ними общими знакомыми… Матюнин угощал их кофе… Между администрацией СУ-4 и шабашниками сложились особые отношения… Томкович, находясь в Москве, встречался с Матюниным… Фирсов, возвращаясь через Москву из отпуска, созвонился с Матюниным…»
Вывод: все вместе они — шайка воров и расхитителей.
Впрочем, сделан был следователем Горшковым и другой еще вывод. Несколько неожиданный.
«Из материалов дела видно, — констатирует обвинительное заключение, — что никакой опасности, угрожающей интересам Советского государства, состояние дел на строительстве центральной водогрейной котельной… не представляло. Имели место… различного рода недоделки, что не является исключительным для строительства».
Я прочел это и задумался.
Когда Вячеслав Матвеевич Редькин говорит такое, мне понятно: защищается. Когда Борис Иванович Андрюшечкин ему вторит, мне тоже совершенно ясно: высоко взлетел, есть что терять.
Но зачем следователю Эдуарду Ивановичу Горшкову, писавшему обвинительное заключение, и прокурору Коми АССР В. В. Морозову, его утвердившему, зачем им доказывать, что развались сегодня центральная водогрейная котельная, погибни люди, останься город Воркута без тепла, эвакуируй все его население — интересы Советского государства от этого нисколько не пострадают?
Им-то какой резон?
Смысл какой?
Какой они видят в том прок?
Загадка, которую необходимо было разгадать.
Из письма Э. Д. Фирсова, О. И. Томковича и других обвиняемых министру угольной промышленности СССР
«…Прямые виновники брака во главе с бывшим начальником СУ-4 Редькиным, находясь на ответственных постах в комбинате „Печоршахтострой“, приняли все меры для уменьшения суммы выявленного брака… И вот мы пытаемся доказать свою невиновность, но безрезультатно… Никто не хочет вникнуть в суть дела, хотя все понимают, сочувствуют и знают, что мы никакие не расхитители… Нами собраны неопровержимые материалы, и стоит только с ними ознакомиться, как любой человек убедится в нашей невиновности. Но куда бы мы ни обращались, никто в суть дела не вникает. А пользуется лишь информацией тех людей, которые являлись виновниками крупномасштабного брака… А отписки от них, что мы подследственные и обвиняемся в хищении государственных средств, производят магическое действие. Просим вмешаться и восстановить истину и справедливость…»
Свой редакционный день я начинаю обычно с читательских писем.
Их бывает много, даже очень много. Письма разные: робкие, сердитые, вежливые, ругательные, настойчивые, деликатные…
Но вот что я заметил: самая первая, самая главная просьба, которая звучит почти в каждом письме, — это даже не просьба о помощи. Часто люди понимают, что редакция сама, своими силами, решить их дело не в состоянии, что вопрос выходит за рамки компетенции газеты и журналиста.
У редакции, у журналиста просят они одного: услышьте!
Ну пожалуйста, ну сделайте милость, ну будьте людьми: услышьте!
Не можете сразу помочь, не от вас зависит — ладно, мы еще обождем, потерпим, помыкаемся, поборемся, повоюем. Но хотя бы — нас услышьте. Всего-навсего.
Потому что куда бы мы ни обращались, к кому бы мы ни толкались — услышать нас не хотят.
Не говорим — помочь. Хотя бы только — услышать.
Даже по всей форме и в установленные сроки отвечая нам — все равно нас не слышат.
Будто уши им заложило, будто глухими они родились на белый свет и так живут.
Услышьте!
Был момент, когда казалось, что Фирсова и Томковича все-таки услышали.
Начальник «Союзшахтостроя» Николай Ионович Алехин, ознакомившись с ситуацией, сложившейся в городе Воркуте, написал в Верховный Суд Коми АССР, что «Союзшахтострой» отзывает акт ревизии комбината, на основании которого против Фирсова и Томковича было возбуждено уголовное дело. Все судебно-следственные расходы Н. И. Алехин готов был даже принять на счет «Печоршахтостроя». «На основании неоднократных обследований, — объяснял Н. И. Алехин, — были установлены факты несоответствия выполненных… работ фактическим инженерно-геологическим условиям». Короче говоря, допущен крупномасштабный брак. Для его исправления потребовались дорогие и сложные ремонтно-восстановительные работы.
Возмутился, однако, прокурор города Воркуты А. В. Моисеев.
Какой брак, какие работы, если известно, что следствие занимается не браком, а только ворами и расхитителями?
Послание прокурора Моисеева министру угольной промышленности СССР отличалось детской непосредственностью и солдатской прямотой. «Тов. Алехин письмом на одном листе бумаги, — жаловался прокурор, — перечеркивает труд группы следователей, работавшей почти три года, изобличая расхитителей государственного имущества».
Обидно очень: следователи зря трудились.
Мотивы прокурора Моисеева показались вполне убедительными первому заместителю министра Владимиру Васильевичу Белому.
Или эта строгая прокурорская бумага и его тоже приятно освобождала от необходимости вникать в суть дела?
В. В. Белый ответил прокурору: «Рассмотрев ваше письмо, министерство приняло решение об аннулировании письма всесоюзного объединения „Союзшахтострой“… Должностные лица… привлечены к дисциплинарной ответственности».
Н. И. Алехину был объявлен выговор: не вылезай, не высовывайся, не прислушивайся к тому, о чем шумят люди, когда у них болит душа.
Пошумят и умолкнут. Не страшно.
И читая в редакционной почте: «Ну почему, почему меня не слышат?» — я думаю: ишь чего захотел, дружок! Как будто так просто, так легко, так безопасно тебя услышать?!.
Итак, позади первые три года следствия.
До нашей с И. Э. Каплуном поездки в Воркуту остается тоже три года.
Но мы пока об этом еще ничего не знаем.
Дело по обвинению Фирсова, Томковича, Матюнина и других только что принял к слушанию Верховный Суд Коми АССР.
На скамье подсудимых четырнадцать человек: руководители СУ-4, мастера участков и шабашники — те, кто по шестнадцать часов в сутки глотал пыль в подземелье на реке Усе и, рискуя жизнью, укреплял не забитые до скалы сваи на строительстве центральной водогрейной котельной. Теперь им грозило — осуждение, тюрьма, позор.
Через три года, когда мы приедем в Воркуту и люди станут приходить к нам в гостиницу и без конца рассказывать о том, как они прятали глаза от своих детей, от соседей и сослуживцев, а по городу поползли слухи о недавно раскрытой крупной шайке воров и расхитителей, и люди эти не могли поверить, взять в толк, что они и есть эти самые воры и расхитители, и как готовы были они криком кричать, однако знали, что кричать им некому, да и бесполезно, я видел тогда, каким страшным, каким непосильным даже для самого сильного и выносливого человека может быть тяжелое, уничтожающее чувство незаслуженной человеческой обиды.
От адвокатов все четырнадцать отказались: будут защищать себя сами.
Четыре дня читали обвинительное заключение: как-никак 348 страниц.
Потом начался допрос Эвира Дмитриевича Фирсова.
Он продолжался десять дней подряд. С утра до обеда и потом до самого вечера.
Фирсов говорил о том, что обвинение, выдвинутое против них, нечестно и бесчеловечно.
— Спросите у жителя города Воркуты, в доме которого сегодня тепло и есть вода, позволил бы он нас обвинять?
Фирсов просил взять в руки бумагу, карандаш и произвести несложный расчет.
— Пущен слух, — говорил он, — будто за месяц шабашник получал полторы тысячи рублей. Это ложь, неправда. Временный рабочий работал на объекте сорок два дня без единого выходного и по четырнадцать-шестнадцать часов в день. Если взять нормальный трудовой день и обычную трудовую неделю, количество рабочих дней в месяц, вычесть районный северный коэффициент, то получится, что шабашник получал из расчета — двести-двести пятьдесят рублей в месяц. Так ли уж это много за тяжелый, опасный и качественный труд?
— Я прошу подсчитать, — говорил Фирсов, — сколько мы все потеряли бы, если б отказались заплатить шабашникам эти деньги. Что было нам выгоднее: заплатить им или не заплатить?
…Чем дальше шел суд, чем больше допрашивал он свидетелей, чем детальнее вникал во все обстоятельства дела, тем яснее и отчетливее обозначалась происходящая здесь, в судебном зале, своеобразная дуэль, острый спор, прямой поединок.
Не между обвинением и защитой — это понятно и естественно.
Не между судом и подсудимыми — это тоже случается, когда подсудимые упорствуют, скрывают факты и суд, выясняя истину, вынужден наступать, разоблачать подсудимых, ломать их оборону.
Спор, поединок происходили здесь между следствием и судом.
И даже не по существу главного вопроса: виноваты или нет подсудимые. Это еще предстояло узнать, решить.
Спор, дуэль возникали по поводу того, как глубоко и далеко может и должно заходить правосудие.
Следствие как бы предостерегало: стоп, дальше ни на шаг, зачем нам знать так много?
А позиция суда была: чтобы правильно решить это дело, мы должны знать все. Все как было. Без утайки. Без тенденциозности. Без страха перед неразрешимыми, казалось бы, противоречиями. Без боязни нагрузить себя таким жизненным грузом, с которым мы потом не справимся.
Обязаны справиться. Это наш долг. А иначе для чего мы тут, чего стоим и чем занимаемся?
Следствие как бы предлагало: вот вам рамки, вот черта. Дальше ни на шаг. Табу!
Судебная же коллегия под председательством судьи И. С. Кирдеева все дальше и дальше уходила за эту черту.
Следствие как бы выстраивало свой абстрактный логический шаблон: раз приписки — значит, сговор, значит, хищение, значит, воровство… Так оно обычно и бывает.
Суд же ломал всякие шаблоны. Ему важно было знать не то, как бывает обычно, а что произошло именно здесь, в данном конкретном случае? Приписки, утверждаете? Но можно ли говорить о них здесь, если не подсчитан весь, полный объем работ, выполненных временными рабочими? Они не убирали территорию, как сказано в акте, однако сколько ими сделано других необходимых дел, количество и трудоемкость которых не поддаются учету? И был ли у обвиняемых умысел на безвозмездное присвоение хоть одного государственного рубля, или же все деньги выплачены шабашникам только за тяжелый производительный и качественный труд?
Словом, следствие избегало всяких сложностей, они ему только мешали.
Суд же прекрасно понимал, что, не справившись со сложностями, не разобравшись в них, придется долго и слепо блуждать в потемках.
Следствию необходим был результат, обвинение, доказательство того, что оно не зря трудилось, не зря подняло шум на весь город. Как всполошился воркутинский прокурор Моисеев: а вдруг письмо начальника «Союзшахтостроя» перечеркнет всю работу следствия?
Суду же необходима была правда. А уж какой она окажется, кто в итоге выиграет, выяснится, что следствие право или же все доводы его будут опровергнуты и разбиты, — это определят только закон и обстоятельства дела. Они и только они.
В отличие от частых, увы, случаев, когда суд берет на веру все выводы следствия и лишь узаконивает их своим решением, здесь суд судил — в истинном, подлинном, настоящем смысле этого слова.
Еще до нашей поездки в Воркуту мы с И. Э. Каплуном узнали, что в Москву приехали заместитель прокурора Коми АССР Владимир Ильич Лукин и следователь Эдуард Иванович Горшков. Сейчас они находятся в Прокуратуре РСФСР.
Мчимся в прокуратуру.
Встретиться с ними нам крайне необходимо.
Судебный процесс в городе Воркуте, продолжавшийся полгода, только что завершен.
Приговор, однако, не вынесен. Дело направлено на доследование. «А точнее, — сказано в определении суда, — на новое расследование, так как все обвинение зиждется, по существу, на убеждении самого следователя и его предположениях… Следствие зашло в тупик… Поверив показаниям Редькина и других работников комбината „Печоршахтострой“, которые явно заинтересованы в сокрытии брака, — пишет суд, — органы предварительного следствия самоустранились от выяснения главного вопроса: был ли брак?»
Почему же они самоустранились?
Чем объясняется такое трогательное единство, такое удивительное совпадение интересов тех, кто допустил крупный опасный брак, и органов предварительного следствия?
Не получив ясных исчерпывающих ответов на все вопросы, суд никак не может в этом деле поставить точку. Нельзя. Рано.
«В зависимости от добытых доказательств, — указывает суд, — должен быть решен вопрос о привлечении виновных лиц к уголовной ответственности за обман государства и очковтирательство».
Заместитель прокурора Коми АССР Владимир Ильич Лукин — сама любезность. Сожалеет, что познакомиться довелось нам при таких неприятных обстоятельствах. Да, конечно, работникам следствия суд преподал хороший урок. Что делать! Приглашает приехать в Воркуту, обещает показать эти интереснейшие места. Шутит: лучше, конечно, если корреспонденты «Литературной газеты» приедут просто так, в гости, а не в связи с этим хлопотным и досадным делом.
Следователь Горшков, наоборот, мрачен и хмур. Говорит он неохотно и раздраженно. Отношением суда он явно задет, даже оскорблен.
Эдуард Иванович подчеркивает, что следователь он опытный. За последние пять лет завершил три хозяйственных дела, и все они прошли нормально, вполне благополучно, обвиняемые осуждены. Он и сейчас не предвидел никаких сюрпризов, осложнений. Позиция суда для него оказалась совершенно неожиданной.
— Суд интересуется, почему следствие не занялось строительным браком, — говорю я. — А действительно, почему?
Горшков молчит. Взгляд его неподвижен, устремлен в одну точку.
— Потому что не мое это дело, — отвечает он. — Не милицейское.
— Что именно?
— Вопросы брака… И так было полно работы… Я не лодырничал…
Сейчас, оказавшись в Воркуте, я начинаю, кажется, догадываться, что мог иметь в виду Эдуард Иванович Горшков, сказав: «Не мое это дело». Какая святая правда содержалась в тех его словах.
И причины той острой прямой дуэли, разыгравшейся в судебном зале, тоже становятся мне теперь гораздо яснее.
…Только что благополучно завершились три хозяйственных дела. Горшков в чести, в большом фаворе. Он повышен в чине, стал майором милиции. Набил руку на таких делах. Уже начиная их, он заранее знает, что борется с ворами, с расхитителями. Его долг — выловить их и разоблачить. («Паровозом у меня пойдете! На теплых нарах у меня состаритесь!»)
Но тут в руки Горшкова попадает дело, которое не похоже на все предыдущие его дела. Где все не так, все противоречит следователю, все не укладывается в готовую схему, все ей мешает.
Шабашники, по схеме, должны делиться с администрацией, а они вроде не делились. И наоборот, вылезают обстоятельства, которые следователю совсем уж не нужны, только портят, затуманивают всю картину: крупный брак, например, аварийная ситуация.
Уличить, пригвоздить преступника — это да, пожалуйста, это Эдуард Иванович умеет. А вот исследовать нестандартную ситуацию, взвесить все «за» и «против», уйти от схемы, увидеть жизнь такой, как она есть, сориентироваться в сложных обстоятельствах, принять решение, им соответствующее, — нет, к этому Горшков не приучен. Опыта не набрался. Да и, честно говоря, не горит особым желанием.
«Не мое это дело», — объясняет Эдуард Иванович. И ведь правду объясняет, не лукавит. Действительно — не его.
Может, иная квалификация здесь уже требовалась, иной уровень следствия. Может, не его, не Горшкова, гражданская смелость. Одно дело — за руку схватить дюжину обыкновенных воров, другое — поднять вопрос о катастрофическом браке, допущенном ответственными товарищами на важнейших стройках Воркуты.
И тогда, постепенно, Эдуард Иванович Горшков не свое, чужое дело начал упорно подгонять под свое. Под то, которое ему по силам.
Начал отметать, отрезать, отрубать все, что так или иначе ему мешало. Смотреть и не видеть. Слушать и не слышать. «Брак? Какой брак? Никакого брака не было».
«Зачем ворошить?» — тревожился Борис Иванович Андрюшечкин.
Правильно, Горшков и не ворошил. Совсем даже не ворошил. Очень старался не ворошить.
И получалось в конце концов, что интересы Андрюшечкина, Редькина, с одной стороны, и Эдуарда Ивановича Горшкова — с другой, стали тесно, полностью совпадать. Переплетаться.
Тем было удобно не входить в подробности, и Горшкова это вполне устраивало. Чем проще, тем лучше.
Те, отвлекая от себя внимание, громко требовали: «Держи вора!» И Горшков только этим и занимался. Ничем больше.
И потому логикой общих целей, логикой общих интересов Борис Иванович Андрюшечкин, Вячеслав Матвеевич Редькин и старший следователь Воркутинского ГОВД, майор милиции Эдуард Иванович Горшков становились постепенно единомышленниками в этом общем для них деле.
Я бы даже сказал: единомышленниками и соучастниками.
— На ошибках учатся, — говорил нам тогда, в Москве, заместитель прокурора Коми АССР Владимир Ильич Лукин. — Теперь уж мы учтем все требования суда, наведем порядок, организуем дело как надо, можете не сомневаться.
Позже я узнал, что это означает: организовать дело как надо.
Операция была задумана и выполнена по всем канонам детективного жанра.
Самолет из Воркуты прибыл на московский аэродром Шереметьево в час ночи.
У трапа пассажиры сели в автобус, который доставит их к зданию аэровокзала.
На полпути автобус неожиданно остановился.
— Проверка документов, — объявила дежурная. Ее сопровождал мужчина в штатском.
Паспорт одного из пассажиров мужчину сильно заинтересовал. Возвращая его владельцу, он подал условный знак другому, тоже одетому в штатское.
Пассажир, однако, ничего этого не заметил. С женой он следовал в город Грозный к теще. Собирались провести у нее отпуск. Самолет в Грозный вылетал в восемь часов утра из аэропорта Внуково.
На стоянке такси к супругам подошел тот, кому был сделан условный знак.
— В город не подвезете? — вежливо осведомился он. — Очень спешу.
— Пожалуйста, — пригласила жена пассажира. — Места хватит всем.
В машине она обратилась к мужу.
— Послушай, — сказала, — до нашего самолета еще шесть часов. Давай заедем к друзьям. Перекусим и чуть-чуть отдохнем.
— Ну что ж, — согласился муж, — давай заедем.
— Стоп, — приказал шоферу тот, кто сел с ними в машину, и предъявил удостоверение. — Следуйте на Петровку, тридцать восемь.
— Да кто вы такой? — изумилась жена пассажира.
— Из группы захвата. Вы задержаны.
На Петровке супругов поджидал воркутинский следователь С. В. Шарый. Теперь, после суда, уже не Э. И. Горшков, а он руководил следствием по делу Фирсова, Томковича и шабашников.
— Эх, Фирсов, Фирсов, — сказал пассажиру, задержанному группой захвата, следователь С. В. Шарый. — Эх, Эвир Дмитриевич! Я же вам разрешил отлучиться из Воркуты без права остановки в Москве. А вы как себя ведете? Будем оформлять протокол.
— А меня за что задержали? — спросила жена Фирсова. — Какое право имели?
— Этого требовали интересы операции, — объяснил жене Фирсова следователь С. В. Шарый.
Время от времени я звонил в Прокуратуру РСФСР начальнику отдела по надзору за следствием в органах МВД Виктору Николаевичу Макарову и спрашивал его, что с воркутинским делом. Как оно продвигается.
— Продвигается, — бодро отвечал мне Виктор Николаевич. — Дело перспективное.
Только теперь я узнал в полной мере, как продвигалось это дело. Какие оно приняло размеры и какие масштабы. Операция в аэропорту Шереметьево — пустяк, мелочь, один из второстепенных эпизодов.
Приказом МВД Коми АССР создана следственно-оперативная группа из трех человек. Руководитель — С. В. Шарый. Планы расследования систематически обсуждаются на совещании у самого прокурора Коми АССР В. В. Морозова и у его заместителя В. И. Лукина.
Скоро, однако, приходят к выводу, что трех человек мало. Старший следователь Главного следственного управления МВД СССР А. Д. Мартынов на очередном совещании предлагает группу значительно расширить. Предложение его принимается. Теперь дело ведут уже 6 следователей и 4 сотрудника ОБХСС.
Работа кипит. Работа разворачивается. Работа не знает ни конца, ни края.
Истекает один установленный срок следствия — Прокуратура Коми АССР, а затем и Прокуратура РСФСР его продлевают: трудитесь, товарищи, трудитесь, не покладая рук.
И 6 следователей, 4 сотрудника ОБХСС трудятся, не покладая рук. В поте лица своего. Не зная ни отдыха, ни передышки.
Уже отобраны для опроса 1000 человек. Уже проведено 100 очных ставок. Уже 200 раз выходили на строительные объекты. В различных городах Коми АССР, а также в Москве, Калуге, Донецке уже допрошено 400 свидетелей. Воркутинские следователи, за государственный счет, без устали колесят по стране. В различные города направлено уже более 100 отдельных поручений о производстве следственно-оперативных мероприятий. Проведено 20 строительно-технических, 3 судебно-бухгалтерских, 3 судебно-технических, 6 почерковедческих экспертиз.
Старайтесь, братцы, старайтесь.
Может быть, все-таки уличите Фирсова, Томковича и шабашников. Ну хоть в чем-нибудь. Ну хоть как-нибудь.
Уличить, однако, ни в чем не удается. Шесть лет прошло с начала следствия. Два с лишним года истекло после того, как суд вернул дело на новое расследование. А обвинение не продвинулось ни на шаг.
В Воркуту с инспекционной проверкой приезжает заместитель начальника Главного следственного управления МВД СССР Р. И. Попов. В официальном документе он с горечью констатирует, что до сих пор «не выявлены преступные связи… убедительных доказательств о предварительном сговоре на хищение не имеется, факты присвоения денег должностными лицами СУ-4 не установлены…».
Ну так остановитесь же наконец. Признайте, что неумелый и ограниченный следователь Горшков когда-то заварил кашу, втянул вас в дурацкую историю.
Нет! Как можно!
Объявить сейчас, через шесть лет, что дело-то, оказывается, не стоит и ломаного гроша, целиком высосано из пальца — означало бы расписаться в собственной несостоятельности. Сколько сил отдано, сколько высоких совещаний проведено, какая смелая операция организована была в Шереметьевском аэропорту по захвату двух опасных преступников…
И заместитель начальника Главного следственного управления Р. И. Попов дает следствию подробные указания и разъяснения, как продолжать это дело дальше.
Опять — продолжать. Все равно — продолжать. Еще дальше.
Фирсова и Томковича обвинили когда-то в растрате почти 60 тысяч рублей. Ну а сколько государственных средств растратили организаторы и исполнители этого следствия? И не для того, чтобы спасти город Воркуту, а для того только, чтобы спасти самих себя, свою собственную служебную репутацию.
Сколько?
Зарплата всем следователям, их бесконечные командировки, стоимость экспертиз, полугодовая работа суда… Тут уже не на десятки, тут на хорошие сотни тысяч рублей, наверное, потянет. Крупномасштабный брак на строительных объектах города Воркуты обошелся государству в 700 тысяч рублей. Ну а во что обошелся государству крупномасштабный брак в работе следственных органов? Меньше? Больше?
Из письма Верховного Суда Коми АССР министру угольной промышленности
«Люди, по вине которых допущен брак, в настоящее время работают на руководящих должностях… и будучи лично заинтересованными в сокрытии ранее допущенного брака, принимали все меры, чтобы брак не был вскрыт… Верховный Суд предлагает вам произвести служебное расследование… и о принятых мерах информировать Верховный Суд Коми АССР в месячный срок…»
Из ответа первого заместителя министра В. В. Белого Верховному Суду Коми АССР
«Установлено… в период возведения объектов ЦБК имели место уточнения инженерно-геологических условий… Нет основания привлекать… в настоящее время работников, участвовавших в строительстве, к материальной и дисциплинарной ответственности…»
Письмо это подписано первым заместителем министра, однако в каждом его слове, в каждой фразе звучит сердитая интонация Вячеслава Матвеевича Редькина, уверенный тон Бориса Ивановича Андрюшечкина.
Еду в министерство угольной промышленности СССР. Спрашиваю:
— Можно узнать, кто готовил это письмо? У вас есть данные?
— У нас все есть, — объясняют мне в министерстве и достают нужную папку.
И на копии письма, подписанного первым заместителем министра, я читаю: «Исполнитель: Андрюшечкин Б. И.»
Ах, как интересно!
Обожаю читать служебные бумаги. Медленно, не торопясь. Вчитываясь в каждое слово. Говорят, в личных письмах звучит иногда бурная драма человеческих страстей. А в служебной переписке разве не звучит? Еще как иной раз звучит. Добела, бывает, раскалена она, служебная бумага, страстями. Обжечься можно.
…Отвечая Верховному Суду, первый заместитель министра — а на самом деле он, Борис Иванович Андрюшечкин, — спешит сообщить, что «за злоупотребление служебным положением, в результате чего государству нанесен материальный ущерб», Эвир Дмитриевич Фирсов снят с работы и исключен из партии.
Верховный Суд ничего не спрашивает о Фирсове. Верховному Суду известно, что Фирсов снят с работы и исключен из партии. Верховный Суд полгода занимался делом Фирсова, направил его на новое расследование…
А Борис Иванович никак не может обойтись без того, чтобы опять не помянуть Фирсова. Не бросить в него лишний камень. Не пнуть его побольнее.
Зачем?
Да, конечно, делом Фирсова Борис Иванович заслонялся и продолжает заслоняться. Нет бракоделов — есть только расхитители.
Но ведь понимать должен: сейчас эта ссылка уже не уместна, никак не сработает, не ляжет в строку.
Однако Борис Иванович снова и снова возвращается к делу Фирсова.
Почему? Что его заставляет?
Когда-то, в самом начале, когда на Фирсова только поступила анонимка, у Бориса Ивановича выбор был: либо постараться отстоять Эвира Дмитриевича, сказать вслух всю правду, признать реальное положение вещей на строительстве (как потом попытался это сделать начальник «Союзшахтостроя» Н. И. Алехин), либо же смолчать, отступиться от Фирсова, отдать его на расправу.
Выбор был: либо вспомнить, как когда-то, в трудный час, он, Андрюшечкин, призывал Фирсова, просил его выручить, спасти пусковые объекты, обещал ему полную свою поддержку, уговаривал: «Потомки, Эвир Дмитриевич, тебя не забудут», либо же, наоборот, начисто это забыть, не хотеть помнить.
Выгоднее оказалось: забыть, от Фирсова отступиться.
Это не только позволяло Борису Ивановичу отрицать брак, крупные упущения в вверенном ему хозяйстве. Это вообще раскрепощало его. Во многих отношениях раскрепощало. И, прежде всего, освобождало Андрюшечкина от чувства благодарности к Фирсову, от сознания, что он, Борис Иванович, многим ему обязан.
Ведь если Фирсов — растратчик, преступник, то, значит, нет у него и никаких заслуг — ни перед городом Воркутой, ни перед Борисом Ивановичем Андрюшечкиным лично. И Борис Иванович может тогда забыть, не думать, не тяготиться мыслью о том, что Фирсов, своими усилиями, своей работой, спас не только город Воркуту, но и его, Бориса Ивановича, тогдашнего начальника комбината, тоже избавил от очень крупной, серьезной ответственности: за разрушение котельной, за возможные человеческие жертвы, за новую долгую зиму в городе без тепла, за эвакуацию города.
Вот и получалось, что Борису Ивановичу по всем статьям была нужна, выгодна короткая память.
Чем короче, тем лучше.
Какая все-таки это удобная штука, наша короткая память! От каких только лишних чувств и забот она не освобождает нас. От стыда перед теми, кого мы предали, например. От сострадания к тем, кто из-за нас мучается. От элементарной порядочности, наконец.
«Фирсов снят с работы, исключен из партии», — торопится сообщить Верховному Суду Борис Иванович Андрюшечкин.
Ах, Борис Иванович, Борис Иванович, даже спасая себя, даже защищая свои интересы, надо хоть немножечко позаботиться о том, чтобы слишком уж не подставляться. «Все хорошо, — объясняете вы Верховному Суду, — вместо меня уже наказан Фирсов. Что еще надо?»
Однако вы ведь вполне смело написали такие слова. Совершенно сознательно. Не думая вовсе о том, как они могут прозвучать и чем против вас обернуться.
Почему?
Я вам скажу.
Потому что вы привыкли, Борис Иванович, что в бюрократической переписке бумагу обычно закрывает любая бумага. Все равно о чем. Не имеет значения. Был запрос — пришел ответ. Дело закончено. Привыкли, что слова, написанные в сотнях, тысячах, десятках тысяч бумаг, не имеют иной раз никакого отношения к тому, что происходит на самом деле. Если бы все обстояло не так, иначе, если бы каждое слово в каждой официальной бумаге всегда соответствовало факту, истине, разве затянулось бы на долгие шесть лет это беспрецедентное воркутинское дело?
А коли от всего всегда можно заслониться любой бумагой, коли бумага всегда все стерпит, то и вывод отсюда: все можно, все позволено, все что угодно.
Нет, Борис Иванович, не все. Вы ошиблись. Рассказ мой — тому подтверждение.
Еще до поездки в Воркуту мы, корреспонденты «Литературной газеты», получили приглашение участвовать в пресс-конференции, которую проводил Генеральный прокурор СССР Александр Михайлович Рекунков.
Присутствующие задавали ему вопросы, делились впечатлениями, высказывали свои соображения.
Я тоже взял слово и рассказал об этом воркутинском деле.
О том, что тянется оно уже шесть лет, а конца ему все не видно. О напрасных попытках редакции «Литературной газеты» узнать, когда же все-таки следствие намерено завершить свою работу. О многолетних мытарствах людей, которые не знают за собой никакой вины. От имени редакции «Литературной газеты» я просил помощи у Генерального прокурора.
И тогда в Воркуту вылетел прокурор Главного управления по надзору за следствием в органах МВД Сергей Дмитриевич Замошкин.
Две недели, с утра до вечера, тщательно, скрупулезно изучал он это многотомное дело. Принял решение: затребовать дело в Прокуратуру СССР.
И вот получен ответ.
В редакцию «Литературной газеты»А. М. Рекунков, Генеральный прокурор СССР
По просьбе редакции, высказанной в Прокуратуре Союза ССР на встрече с журналистами, проверено с выездом на место уголовное дело в отношении должностных лиц и временных рабочих строительного управления № 4 треста «Печоршахтострой», которое более шести лет не находило своего разрешения в органах внутренних дел Коми АССР.
Установлено, что следствие надлежаще организовано не было, допущены грубая волокита, необъективность, необоснованное привлечение большого числа лиц к уголовной ответственности. Начальник СУ-4 Фирсов и Матюнин были незаконно задержаны, а затем арестованы и длительное время содержались под стражей.
Следствием игнорировалось то обстоятельство, что действия работников СУ-4 были обусловлены создавшейся в семидесятых годах в г. Воркуте критической ситуацией. Причины некачественного строительства в процессе следствия практически не выяснялись, ответственные за него лица не определялись, важные для решения этих вопросов документы своевременно не изъяты. Таким образом, ответственные за некачественное строительство лица остались безнаказанными, а те, кто принимал меры к устранению брака, были необоснованно признаны следователем органов внутренних дел виновными в причинении ущерба… Уголовное дело прекращено в Прокуратуре Союза ССР за отсутствием состава преступления.
Министру внутренних дел СССР внесено представление, в котором поставлены вопросы о наказании конкретных виновных лиц. Работники прокуратур города Воркуты, Коми АССР и РСФСР, не обеспечившие надлежащий прокурорский надзор за следствием и не пресекшие своевременно нарушения закона, строго наказаны в дисциплинарном порядке.
Получен был также ответ из министерства внутренних дел СССР. Следователь Э. И. Горшков освобожден от должности и уволен из органов внутренних дел.
Вот и наступил конец этой истории. Справедливость, кажется, все-таки восторжествовала. После шести лет незаслуженных страданий люди начинают приходить в себя. Дай им Бог сил, как говорится.
Но меня преследовала, не давала покоя одна горькая мысль.
А не случись пресс-конференции в Прокуратуре СССР, не довелись рассказать Генеральному прокурору СССР об этом затянувшемся деле, сколько бы еще мы названивали из редакции «Литературной газеты» вполне ответственным товарищам и слышали бы от них вполне спокойный ответ: «Не тревожьтесь, пожалуйста. Дело перспективное, следствие продолжается»?
А через некоторое время в редакцию пришел еще один документ, на этот раз повестка в суд. Те, кто чуть было не погубили город Воркуту и людей, его спасших, обвиняли «Литературную газету» и меня, автора статьи, в клевете. Ни доводов, ни аргументов, ни фактов, опровергающих выступление газеты, в исковом заявлении, конечно, не приводилось, откуда им было взяться, только клокотала злоба.
Слушалось дело в Москве, в Басманном суде, название это тогда еще не стало нарицательным. Истцов представлял один Редькин, главный воркутинский бракодел, а свидетелями на стороне газеты выступали строители, специально прилетевшие из Воркуты, и московские шабашники. Долго суд не продолжался, судьям все очень скоро стало ясно, и истцам отказали. Редькин собрал в портфель бумаги и быстро ушел.
Но мне почему-то казалось, что на том дело не закончится, эта теплая компания не угомонится. Так оно и получилось. Только счеты они свели уже не с автором статьи, а с воркутинским судьей И. С. Кирдеевым, который когда-то отказался пойти на поводу у следствия и осудить невиновных людей.
У Кирдеева умер близкий друг. После похорон, как положено, все отправились к вдове на поминки. Выпили, конечно. И Кирдеев тоже выпил. А тут еще сказалось, наверное, нервное напряжение, волнение, смерть друга он сильно переживал. Короче, почувствовал он себя неважно. Вдова покойного домой его не отпустила, постелила ему в кухне на раскладушке, тем более следующий день был выходным. А через несколько дней в райком партии пришла анонимка: в стране, мол, идет антиалкогольная компания (было тогда такое сумасшествие), а наш судья напивается, не зная меры, демонстрирует тем самым непартийное поведение. «Сигнал», видимо, ждали и потому немедленно дали ему ход. Назначили громкое персональное дело. Кирдеева из партии исключили, а следом, понятно, убрали и из судей.
Узнал я об этом не сразу, а к тому времени, как узнал, Кирдеев из Воркуты уже уехал, найти его я не сумел. И долго еще у меня оставалось ощущение, что, не рассказав в газете, как расправились с судьей, я так и не поставил в этой позорной истории последнюю точку.
Преступление против правосудия
Как-то в моем редакционном скворечнике, гордо называвшемся кабинетом, раздался телефонный звонок. Звонивший представился следователем республиканской прокуратуры. Со многими прокурорскими работниками я был знаком, встречался, изучая те или иные дела, но фамилия того, кто был сейчас на проводе, мне ничего не говорила. Тоном, не терпящим возражения, он предложил мне завтра в десять утра быть у него: «Пропуск вам заказан». «А в чем дело?» — спросил я. «Придете — узнаете». Ну что ж, в десять, так в десять, даже любопытно.
«Скажите, — спросил он, когда я пришел к нему, — что побудило вас написать об адвокате Хачатурове?» Я удивился: «Не понимаю». «Ну, сигнал был какой-нибудь, читательское письмо?» — «Да, совершенно верно, было читательское письмо». — «Чье?» — «Его же, адвоката Хачатурова». — «Мы бы хотели с письмом ознакомиться». Это уже принимало совсем неожиданный оборот. «А зачем? — спросил я, — не объясните?» — «Когда ознакомимся, тогда и объясним». — «Нет, — сказал я, — письмо я вам не дам. Если у вас есть законные основания, тогда можете произвести в редакции выемку документа». — «Хорошо, — сказал он, — воля ваша».
Назавтра этот следователь явился к нам в редакцию. «Вот», — он протянул бумагу. В ней было сказано, что мне надлежит передать в распоряжение республиканской прокуратуры читательское письмо, послужившее поводом для написания А. Бориным статьи в защиту адвоката Хачатурова. «Ну что вы, — сказал я, — так не пойдет. А где официальное постановление о выемке документа, где приглашенные понятые? Без этого я не могу». Он с интересом посмотрел на меня. «А вы знаете, что постановление о выемке может быть вынесено только после возбуждения уголовного дела? Или вы хотите, чтобы по факту вашей статьи мы возбудили дело?» — «Да, — подтвердил я, — именно этого я и хочу». — «Хорошо», — сказал он.
В статье, о которой шла речь, рассказывалось о том, как 4 февраля 1985 года старший следователь Сочинской прокуратуры Хасан Ахмедович Нунаев, сопровождаемый двумя работниками милиции, на улице, возле юридической консультации, задержал адвоката Рафаэля Ивановича Хачатурова. Ему было объявлено, что он подозревается в получении 2500 рублей от некоего гражданина Ш. Т. Дукояна. Часть названной суммы адвокат, дескать, взял себе, а другую передал судье Э. И. Чуприне. За это судья Чуприна, председательствуя в процессе над Дукояном, обвиненным в сопротивлении работнику милиции, приговорил подсудимого всего лишь к одному году исправительно-трудовых работ. Хачатуров все категорически отрицал. Никаких денег у Дукояна он не брал и никому их не передавал.
7 февраля арестованный Хачатуров запишет в своей тетрадке (обычная школьная тетрадка в клеточку, своеобразный тюремный дневник, который Хачатуров вел день за днем):
«7 февраля. Я потребовал очной ставки с Дукояном. Нунаев объяснил мне, что сейчас очная ставка нецелесообразна, так как Дукоян пока еще ни в чем не сознался. Но у них есть свои методы, показания из Дукояна они все равно выбьют, и будет лучше, если я сам все расскажу. „Тебе все равно сидеть“».
Из заявления Ш. Т. Дукояна
«В феврале 1985 года меня несколько раз допрашивал следователь Нунаев в отношении адвоката Хачатурова, говорил, чтобы я подписал, что дал ему деньги для передачи судье Чуприне, который якобы за эти деньги дал мне всего один год исправработ. Я отказался дать такие показания, потому что никаких денег Хачатурову я не давал… Тогда на одном из допросов присутствовавший, как он назвал себя, работник МВД несколько раз меня ударил. При этом Нунаев сказал ему: „Не бейте Дукояна, у него цирроз печени…“ В изоляторе временного содержания меня держали 36 суток».
(Справка: в отличие от следственного изолятора изолятор временного содержания (ИВС) лишен целого ряда необходимых бытовых условий. Здесь нет прогулок, ограничен рацион питания, не выдается постельное белье. Даже лишние сутки находиться здесь — тяжкое испытание для заключенного. Поэтому закон устанавливает, что держать заключенного в ИВС разрешено не более трех суток. В исключительных же случаях, когда дело происходит в отдаленной местности, где нет путей сообщения, срок этот может быть продлен, но не более чем до 30 суток. Город Сочи расположен, как известно, не на краю земли, и пути сообщения здесь есть. Однако Нунаев объяснит потом — цитирую: «Дукоян сам просил меня держать его в таком изоляторе, он говорил, что здесь ему лучше».)
…Меня держали, — продолжает Дукоян, — без пищи и прогулок, зная, что я болен… Я написал заявление о том, что отказываюсь от следователя Нунаева, но он тут же, при мне, порвал это заявление… 21 марта Нунаев сказал мне: «Если ты напишешь явку с повинной, я завтра же отпущу тебя домой». И я под диктовку Нунаева написал «чистосердечное признание» на имя прокурора Климова, где оговорил адвоката Хачатурова и судью Чуприну. Нунаев велел, однако, поставить дату не 21 марта, а более раннюю: 30 января.
Нунаев объяснит потом: «Признание Дукояна было для меня совершенно неожиданным. Кто такой Хачатуров, я вообще не знал… Однако при составлении „чистосердечного признания“ Дукоян спрашивал меня, как ему написать то или иное слово либо сформулировать то или иное предложение, и я ему в этом действительно помогал».
«Чистосердечное признание» Дукояна нуждалось, разумеется, в подкреплении, и в деле имеется «протокол проверки показаний Дукояна на месте». В нем подробно записано, как в присутствии понятых А. В. Шитова и Б. К. Маркеловой Дукоян показал на месте, где и каким образом передавал он взятку адвокату Хачатурову. Однако вахтер общества «Аврора» Шитов и пенсионерка Маркелова объяснят потом, что никуда они не выезжали и ничего не видели. Следователь Нунаев пригласил их к себе в кабинет и сказал, что нужно подписать какой-то протокол. Они подписали.
Рассказывая эту историю, я стараюсь не делать преждевременных выводов и не поддаваться поспешным эмоциям. Есть факт, есть документ, есть дело — вот и давайте из них исходить. Если к работе журналистов применимо это слово, то цель моя — попытаться провести расследование одного уголовного расследования.
Из тюремного дневника Р. И. Хачатурова
14 февраля
Этапом отправили из Сочи. Наручники, конвой, сторожевые собаки. На вокзале полно знакомых. Старался не смотреть им в глаза.
4 марта
Этапом — обратно в Сочи.
27 марта
Вызывали на допрос. Я опять потребовал очной ставки с Дукояном. Нунаев сказал, что пока он его выпустил, но позже обязательно проведет очную ставку. Сказал, что обвинение мне будет предъявлено 3 апреля.
28, 29, 30, 31 марта, 1, 2, 3, 4 апреля
На допросы не вызывали, обвинение не предъявлено.
5 апреля
Написал заявление начальнику изолятора временного содержания о том, что незаконно нахожусь здесь более трех суток. Объявил голодовку. Требую сообщить об этом прокурору Климову.
6 апреля
На допрос не вызывали.
7 апреля
Снова этап. Опять наручники, конвой, собаки. Голодовку прекратил, так как надо беречь силы.
26 апреля
Сегодня закончился установленный законом срок содержания меня под стражей. Потребовал предъявить решение Прокуратуры РСФСР о продлении этого срока — иначе опять объявлю голодовку.
27 апреля
Вызывали к врачу. Тот уговаривал не объявлять голодовку, так как это считается нарушением режима и меня могут посадить в карцер. Я уступил.
3 мая
Предъявили подписанную Нунаевым бумагу о том, что срок содержания меня под стражей продлен Прокуратурой РСФСР до 26 июня. Я потребовал показать мне подлинный документ.
14 мая
Сегодня опять доставлен этапом в Сочи. Вызывали на допрос. Я отказался давать показания, пока не предъявят мне подлинное постановление.
В деле есть протокол этого допроса от 14 мая.
Следователь Нунаев:
«Вам официально разъясняется, что срок содержания вас под стражей прокурором РСФСР продлен до 26 июня 1985 года. Будете давать показания?»
Обвиняемый Хачатуров:
«Нет, не буду, пока не предъявите это постановление. Кроме того, еще раз требую очной ставки с Дукояном».
Следователь Нунаев:
«Следствие разъясняет вам, что следственные действия, в том числе очные ставки, будут проведены исходя из следственной тактики».
«Официальное разъяснение» следователя Нунаева о том, что прокурор республики продлил срок содержания Хачатурова под стражей до 26 июня 1985 г., — откровенная и беззастенчивая ложь. Нет и никогда не было такого продления. Когда Нунаева спросят потом, зачем в официальном протоколе он написал явную липу да еще скрепил ее своей подписью, Нунаев ответит: «А я не сомневался, что такое продление будет». Не сомневался в этом, очевидно, и прокурор города Сочи Климов. Зная, что срок содержания Хачатурова под стражей истек и по закону нельзя больше держать его в тюрьме ни одного часа, Климов так отвечал на многочисленные жалобы жены Хачатурова в самые высокие инстанции: «Указанные вами факты являются надуманными. Расследование дела ведется в пределах закона»; «Вина Хачатурова… доказана полностью. Расследование по делу ведется в соответствии с законом»; «Уголовное дело по обвинению Хачатурова расследуется в пределах закона. Оснований к изменению меры пресечения Хачатурову в настоящее время не имеется».
Получается, значит, лгал не только следователь Нунаев, лгал вместе с ним и прокурор Сочи Климов. И ложь эту тоже невозмутимо скреплял своей подписью.
Нарушая закон, люди чаще всего таятся и прячутся. Я не слышал, чтобы кто-нибудь прилюдно давал взятку или воровал при большом скоплении народа. Следователь Нунаев и прокурор Климов, нарушая закон, действовали, однако, совершенно открыто. Не таясь. У всех на виду. Почему? Не потому ли, что считали свои действия вполне обычными и нормальными и рассчитывали, что и начальство тоже расценит эти действия как норму? И ведь не ошиблись, оказались правы! Заместитель прокурора Краснодарского края, старший советник юстиции Е. М. Басацкий — жене Хачатурова: «Сообщаем, что Хачатуров к уголовной ответственности привлекается обоснованно». Прокурор Краснодарского края, государственный советник юстиции 3-го класса Б. И. Рыбников (письмо это написано уже после того, как прокуратура республики отказалась продлить срок содержания Хачатурова под стражей): «Вина Хачатурова в организации взятки гр-ном Дукояном Ш. Т. доказана. Мера пресечения — содержание под стражей избрана с учетом характера совершенного преступления».
Законным и обоснованным прокуроры объявляли не то, что действительно разрешено законом, а любые поступки и действия, совершаемые следствием.
Освобожденный ценой «чистосердечного признания», Дукоян на воле пробыл совсем недолго, что-то около месяца. С санкции прокурора Климова следователь Нунаев опять берет его под стражу.
Дукоян в это время находится в больнице: перелом ноги. В тюрьму его доставляют на костылях.
На первом же допросе Дукоян сделал заявление: следователь Нунаев обманул его, а потому он, Дукоян, отказывается от своего «чистосердечного признания», никакой взятки адвокату Хачатурову он не давал. Это заявление — сокрушительный удар по следствию: кроме «чистосердечного признания» Дукояна, у следствия нет против Хачатурова никаких улик.
Поступок Дукояна Нунаев объясняет исключительно пагубным влиянием на него адвоката. К тому же на Дукояна могли повлиять и родственники Хачатурова. Назначается очная ставка между Дукояном и отцом Хачатурова. Вот как описывает тот ее подробности: «Дукоян отказался давать какие-либо показания, сидел и молчал… Когда очная ставка была закончена и Дукоян на костылях пошел к двери, Нунаев сильно ударил его кулаком по шее. Дукоян не удержался на костылях и упал… Нунаев несколько раз ударил его ногой…»
Через пять дней на Дукояна в камере ИВС натравливают служебную собаку. По этому поводу в деле собрана подробнейшая документация. Рапорт милиционера Костенко: «Арестованный Дукоян неоднократно нарушал режим содержания… Я взял служебную собаку… и встал у двери». Дежурный ИВС Горбунов: «…У собаки сработал рефлекс, и она с лаем заскочила в камеру, втащив за собой милиционеров…» Нунаев: «Никаких указаний о применении собаки я не давал… Я видел у Дукояна порванные брюки и швы на теле, однако медицинского освидетельствования не назначал, так как это было бы превышением моих полномочий». Медицинское освидетельствование Дукояна проведено было только через десять месяцев. Эксперт отметил: «Два рубца в области левого коленного сустава, явившиеся следствием рвано-ушибленных ран… Могли быть причинены… зубами собаки…» (Справка: В МВД СССР редакции «ЛГ» разъяснят, что использование служебной собаки в камере изолятора категорически запрещено…)
Однако даже сейчас, когда события развернулись так круто, когда в ход пошла служебная собака, дело это все еще считается рядовым и вполне обычным. Таково отношение к нему не только следователя Нунаева и прокурора города Сочи Климова. Прокурор Краснодарского края, государственный советник юстиции 3-го класса Б. И. Рыбников тоже, судя по всему, не видит большой крамолы, если собака в тюремной камере разорвет ногу заключенному. В официальном документе прокурор края объяснит потом, что собака в отношении Дукояна применена была «с целью пресечения неповиновения».
Полное единство следствия и надзирающих за ним прокуроров по-прежнему остается главной, основополагающей чертой изучаемого нами дела.
Незаконно отсидев в тюрьме 53 дня, освобожденный только по настоянию прокуратуры республики, Хачатуров на свободе пробыл совсем недолго, всего восемь дней. На девятый день его опять арестовали. Произошло это так. Хачатуров написал заявление на имя прокурора города и прокурора края. Подробно, пункт за пунктом, адвокат проанализировал все нарушения закона, сделанные следствием.
Секретарю прокурора города заявление это было вручено в 14 часов 05 минут (есть соответствующая отметка). Через несколько часов дом Хачатурова окружила милиция: «Рафаэль Иванович? Вызываетесь для беседы».
Стоял жаркий летний вечер. На Хачатурове — легкая белая рубашка и белые брюки. Он спросил: «Это опять арест? Мне переодеться?» — «Что вы! — сказал милиционер. — Через час будете дома».
В тот вечер Хачатуров домой не вернулся. Не пришел он и на следующий день.
Была суббота. Прокуратура не работала. Жена Хачатурова бросилась в милицию: «Умоляю, мой муж у вас?» Ей ответили: «Имеем распоряжение не давать вам никакой информации». В понедельник жена Хачатурова записалась на прием к прокурору Климову. Когда ожидала в очереди, к ней подошла женщина, шепотом спросила: «Вы жена адвоката? Час назад я видела вашего мужа в хирургическом отделении больницы, весь в крови».
Из тюремного дневника Хачатурова
23 июля
После моего повторного ареста события развивались следующим образом. Я понял, что жалобы писать бесполезно. Необходимо привлечь внимание к делу каким-то другим способом. Переломил оловянную ложку и острым концом пропорол себе живот. Рана неглубокая. Но крови было много. Возили на операцию. После этого в камере держали в наручниках. Не снимали их даже во время подачи пищи. Сегодня этапом отправили из Сочи.
Из постановления прокурора г. Сочи В. С. Климова
«Хачатуров полностью изобличен в совершении тяжкого преступления… Меру пресечения в виде подписки о невыезде… изменить на заключение под стражу»…
Одновременно прокурор города утвердил и обвинительное заключение. О том, что адвокат Хачатуров брал деньги для передачи судье Э. И. Чуприне, речь теперь уже не шла. Пришлось ограничиться версией попроще: «Получив от Дукояна взятку якобы для передачи судье, Хачатуров фактически присвоил эту сумму».
Назавтра прокурор города дело Дукояна и Хачатурова отправил в суд. Этим, собственно, и объясняется та легкость и свобода, с которой прокурор Климов мог игнорировать позицию прокуратуры республики, посчитавшей, что Хачатурова нельзя дальше держать в тюрьме. Нельзя — пока числится он за прокуратурой, пока он «ее арестант». Но с того самого часа, с той минуты, когда передан он суду, все ограничения и сроки больше не действуют. За судом арестант числиться может сколько угодно, неограниченно. Очень удобный прием, позволяющий человека, не признанного еще по закону преступником, месяцами держать в тюрьме.
Исследуемая нами история очень поучительна. Не каждый раз случается, чтобы вот так, все вместе, были собраны и сфокусированы воедино самые разные приемы и методы фальсификации уголовного дела. Чаще приходится сталкиваться лишь с отдельными, гораздо более скромными ее элементами. Но оттого именно, что здесь, в этом сочинском деле, представлена почти вся палитра неправомерных действий следователя, и видны они очень ясно, выпукло, как на ладони, дело это, мне кажется, вполне достойно не только газетной полосы, но и по праву могло бы занять свое место на страницах какого-нибудь вузовского учебника: в назидание, так сказать, будущим юристам.
Исходных условий для фабрикации уголовного дела требуется, мы видим, совсем немного. Во-первых, нужен источник ложной, но полезной следователю-фальсификатору информации. Лучше всего роль эту выполнит человек, уже уличенный в совершении какого-то преступления, а потому сознающий свою зависимость от следователя. Во-вторых, необходима достаточная свобода рук, свобода действий, когда задержание, арест, освобождение из-под ареста, в нужный момент и на определенных условиях, следователь использует для оказания давления на своего подследственного (метод кнута и пряника). И, наконец, такой следователь должен знать, быть уверен, что любое его действие будет поддержано, оправдано и узаконено прокурором. А иначе за фальсификацию уголовного дела лучше и не браться, ничего не выйдет.
Судебный процесс над Дукояном и Хачатуровым состоялся в городе Туапсе: сочинским судьям Хачатуров дал отвод. В своем определении суд отметил, что следствием допущены «существенные нарушения уголовно-процессуального закона». Хачатуров незаконно находился под стражей. «Дукояну были причинены телесные повреждения, имеющие следы укусов собаки». Вина обвиняемых объективными данными не подтверждена. В общем, это определение — прямой обвинительный акт в адрес следствия.
Но вот какое обстоятельство. Удаляясь в совещательную комнату для вынесения определения, судьи имели заявление Хачатурова. Он писал в нем, что никакого преступления не совершал, что в тюрьме находится незаконно, что его отец здесь, в туапсинской больнице, лежит с инфарктом — не выдержал старик свалившегося на него горя. Об оправдательном приговоре в заявлении речь не идет. Хачатуров, конечно, знает сложившуюся судебную практику. «Прошу вас, отправляя дело на доследование, — пишет он, — с учетом состояния моего здоровья и здоровья моего отца избрать мне мерой пресечения подписку о невыезде. Если мне будет в этом отказано, вынужден буду покончить жизнь самоубийством, не дожидаясь справедливости и законности в этом сфабрикованном деле».
На доследование суд дело направил. Меру пресечения, однако, не изменил, Хачатурова оставил под стражей.
Почему?
Судья Галина Георгиевна Назарова, председательствовавшая на том процессе, рассказывает, как тяжело шел процесс, как один за другим рушились все доводы обвинения, как негодовал следователь Нунаев, которого суд счел нужным допросить в качестве свидетеля, как был вызван в качестве свидетеля и сам прокурор города Сочи Климов. А потом? Какие только усилия не предпринимала прокуратура, чтобы отменить определение суда! Его оставила в силе судебная коллегия Краснодарского краевого суда, но прокурор края Б. И. Рыбников принес протест в порядке надзора. Он писал в нем, что, установив незаконные действия следствия, суд мог вынести в его адрес частное определение, но не возвращать дело на доследование. (Фабрикуя уголовное дело, очень важно поскорее сбыть его с рук, переложить всю ответственность на плечи суда. Следствию известно: свои возможности оно уже полностью исчерпало, никаких новых фактов добыто больше не будет, потому что их не было и нет. Доследование — напрасная трата времени.) Президиум краевого суда отклонил, однако, и протест краевого прокурора.
— Галина Георгиевна, — спрашиваю я, — почему все-таки не изменили Хачатурову меру пресечения, оставили его в тюрьме?
Долгая пауза.
— Разрешите мне не отвечать на ваш вопрос, — говорит Г. Г. Назарова.
Из письма в редакцию «ЛГ» члена Краснодарского краевого суда В. М. Калачева
За 18 лет работы судьей я позволил себе вынести немало оправдательных приговоров. Вот чем это кончилось. Однажды в 7 часов утра ко мне домой явились работники прокуратуры, милиции, понятые и предъявили постановление на обыск, подписанное прокурором города. В нем указывалось, что они ищут… порнографические журналы и фильмы, видео- и радиоаппаратуру… Через два часа такой же точно обыск был учинен в помещении краевого суда, в моем служебном кабинете… Разумеется, ничего предосудительного они не нашли, но цель их состояла в другом: показать свою власть и силу непокорному, непослушному судье.
Последний этап изучаемого нами дела интересен, мне кажется, тем, что он показывает, какие изощренные приемы и методы находит следствие в ситуации, из которой выхода, казалось бы, уже нет: надо отступить, поднять руки, признать свое поражение.
Пять месяцев после суда Хачатуров еще находится в тюрьме (дело его кочует по разным юридическим инстанциям). Наконец дело принимает к своему производству старший следователь Сочинской прокуратуры С. В. Перепелицын. Задача у следователя одна: всеми правдами и неправдами затянуть дело. Любой ценой. Настолько, насколько это возможно. Перепелицын меняет Хачатурову меру пресечения и дело против него приостанавливает. Почему? Хачатуров, мол, болен, и «ему требуется клиническое лечение». Ни о каком «клиническом лечении» врачи речи не ведут, но раз следствию нужно, чтобы Хачатуров лечился, значит, пусть лечится.
Выделяется в отдельное производство дело о применении к Дукояну служебной собаки. Не для того, понятно, чтобы делу этому дать ход, а для того, наоборот, чтобы хода ему не давать. Бумага подписана, пронумерована и подшита в папку. Все, с концами. Здесь она и погибнет. (Метод «концы в воду».)
Изучив все материалы, прокурор следственного управления Прокуратуры РСФСР Г. В. Андреевский дело против Р. И. Хачатурова прекратил. Установлено: Р. И. Хачатуров не виноват.
В прокуратуре Краснодарского края состоялось заседание коллегии. Прокурор края Б. И. Рыбников подписал приказ:
«Старший следователь Нунаев Х. А. …допустил грубейшие нарушения закона, фальсифицировал документы… Нунаеву Х.А. объявить строгий выговор».
Однако республиканская прокуратура отнеслась к сочинским стражам закона строже: и следователь Х. А. Нунаев, и прокурор В. С. Климов из органов прокуратуры были уволены.
Завершая эту статью, я писал: когда рассказываешь о загубленных человеческих судьбах, с болью приходится каждый раз повторять, что судьба человека, привлеченного к уголовной ответственности, не может, не должна зависеть от личных качеств следователя, ведущего его дело; хорош или плох тот следователь, но соблюдение закона должно быть гарантировано всегда; способ для этого есть, в сущности, только один: создать четкий правовой механизм, который бы надежно исключал все и всякие лазейки перед нарушителями закона. О том, каким быть такому правовому механизму, не умолкают сегодня споры. И это вполне естественно: решать с кондачка тут нельзя никак, необходимо все тщательно взвесить, обдумать, обсудить, семь раз отмерить… Однако пока мы все это обсуждаем и отмериваем, не томится ли где-нибудь в тюремной камере другой такой же адвокат Хачатуров, дело которого ведет другой, тоже поднаторевший в своем высоком искусстве следователь Нунаев? И здесь когда-нибудь восторжествует полная справедливость? Замечательно! Только утешаться этим особенно легко нам, находящимся не по ту, а по эту сторону тюремного забора.
После публикации этой статьи сыр-бор еще не разгорелся, все произойдет позже: и грозный звонок из прокуратуры раздастся, и вызовут меня к следователю, и назавтра сам он явится в редакцию, чтобы произвести выемку письма Хачатурова. А тогда, после публикации статьи, мы даже получили из Прокуратуры СССР благожелательный официальный ответ. В нем говорилось, что «следователь прокуратуры г. Сочи Нунаев Х.А. на основании непроверенных сведений, злоупотребляя служебным положением, задержал адвоката Хачатурова Р.И.… Получив ряд косвенных доказательств и проявив необъективность, арестовал Хачатурова… Следствие по делу проводилось односторонне, доводы обвиняемого в свою защиту глубоко не исследовались, ходатайства необоснованно отклонялись. Кроме этого, Нунаев исправил дату в заявлении Дукояна о передаче денег Хачатурову, внес искаженные данные в протокол проверки показаний Дукояна при выходе на место… Подтвердились сведения о толчке Нунаевым в спину Дукояна, но не о его избиении, не нашло также подтверждение заявление Дукояна о том, что Нунаев дал указание применить к нему собаку…» Дальше в письме было сказано, что Нунаев и прокурор г. Сочи Климов уволены, однако решено к уголовной ответственности Нунаева не привлекать — «вследствие изменения обстановки».
Такой уклончивый ответ редакцию, конечно, не мог удовлетворить. Разговор необходимо было продолжить.
Читаю подробный ответ, полученный редакцией, писал я в новой статье, и пытаюсь понять: ну так как же, права все-таки была газета, поднимая разговор не об отдельных промахах и ошибках следователя, даже не об обвинительном уклоне в его действиях, а о сознательной и преднамеренной фабрикации им уголовного дела, одеяниях, именуемых в законе преступлениями против правосудия?
Получается, вроде бы права. Ответ Прокуратуры СССР, кажется, это подтверждает. Но отчего же в ответе Прокуратуры СССР о незаконном аресте адвоката сказано, а вот о том, какой квалификации заслуживают такие действия следователя, нет ни слова? Что это? Недомолвка? Или особая, непонятная мне сдержанность? Тогда чем она вызвана, продиктована?
От нас, журналистов, работники прокуратуры требуют — и вполне, разумеется, справедливо! — чтобы ничего на веру, ни одного голословного, расплывчатого утверждения, каждое слово должно быть выверено и подтверждено документами. Уголовное дело Р. И. Хачатурова мы с юристом «ЛГ» И. Э. Каплуном изучили от корки до корки. Неделю безвыходно над ним сидели. Вот оно, надиктованное на магнитофонные кассеты и перепечатанное редакционными стенографистками. Подробное и объемистое служебное досье. Но если от нас, журналистов, прокуроры требуют дотошности, скрупулезности, точных и ясных формулировок, то и мы, наверное, тем паче вправе того же требовать от них. Пунктуальность и ответственность, полагаю, наша общая профессиональная черта.
Читаю в ответе Прокуратуры СССР: «В ходе следствия подтвердились сведения о толчке Нунаевым в спину Дукояна, но не о его избиении…» Открываю редакционное досье, нахожу соответствующий эпизод. У Дукояна — перелом ноги. В тюрьму доставляют его на костылях. Свидетель, с которым устраивают ему очную ставку, описывает, как Дукоян на костылях шел к двери, а Нунаев в этот момент сильно ударил его кулаком по шее. Дукоян не удержался и упал…
Теперь в ответе Прокуратуры СССР сказано об этом очень осторожно: «толчок в спину». Человека на костылях следователь не избивал, а всего-навсего сбил с ног. Не больше.
В законе говорится: принуждение к даче показаний, соединенное «с применением насилия или с издевательством над личностью допрашиваемого», наказывается лишением свободы. «Толчок в спину», в результате которого допрашиваемый оказался на полу, — это как, насилие или нет, издевательство над личностью или просто милая шутка следователя?
Из ответа Прокуратуры СССР узнаю, что предположение, будто именно Нунаев велел науськать на арестованного собаку, «подтверждения не нашли». Может быть. Но ведь в очерке я уже приводил слова Нунаева: «Никаких указаний о применении собаки я не давал». Однако кто-то их все-таки давал, если служебная собака оказалась вдруг в тюремной камере? Кому-то зачем-то это вдруг понадобилось? Кому? И зачем? Журналист ограничен тем, что называет факты, публикует документы и высказывает собственные предположения. А расследование, проводимое самой Прокуратурой СССР, может гораздо больше. Все может! И новые факты установить, и действия людей квалифицировать, и виновных привлечь к ответу. Почему же тогда такая робость, скромность, я бы сказал, стеснительность звучит в ответе, полученном редакцией «Литгазеты» из Прокуратуры СССР?
Вспоминаю старинную игру: «да» и «нет» не говорить, белое и черное не называть… Ответ, полученный редакцией, выдержан, мне кажется, в строгих правилах этой увлекательной детской игры.
В конце октября 1987 года уже уволенный из прокуратуры Нунаев явился в финансовый отдел Центрального района города Сочи и принес… чемодан денег. Лежало в том чемодане ни много ни мало — 11 168 рублей. Помощник заведующего райфо Наталья Алексеевна Шаталина очень удивилась: «Что это?» «Деньги конфискованные у преступников», — объяснил Нунаев. «Какие деньги? — не поняла она. — Когда конфискованы? Почему хранилась они у вас, а не были, как положено, сданы в банк? Нет, то, что вы пытаетесь сделать, незаконно».
О странном визите бывшего следователя с чемоданом денег заведующий райфо сообщил в городскую прокуратуру. И получил ответ. Вот он — цитирую: «Сообщаю, что 18 февраля 1985 года Центральным райнарсудом г. Сочи были осуждены граждане П., А. и О. за совершение изнасилования гражданки Р. К делу в качестве вещественного доказательства было приобщено 11 168 рублей, которые преступники, пытаясь уйти от ответственности, передали потерпевшей. Бывший следователь Нунаев пояснил, что деньги до вступления приговора в законную силу хранились у него в сейфе. Потом он пытался их сдать в госбанк, центросберкассу, финотдел их никто не хотел принимать… Зам. прокурора г. Сочи И. Ф. Семенчук».
А теперь представьте себе жуткую картину, нарисованную заместителем прокурора города Сочи товарищем И. Ф. Семенчуком. Два с половиной года назад, в феврале 1985 года, суд обращает в доход государства преступные одиннадцать тысяч, и все эти два с половиной года бедный следователь Нунаев бьется как рыба об лед, слезно просит-молит принять у него злосчастные, принадлежащие не ему, а государству деньги, объясняет, что они жгут ему руки, однако и Госбанк, и сберкасса, и финотдел, и суд, точно сговорившись, отказываются брать в казну эти нехорошие одиннадцать тысяч.
Вы верите? Я лично — нет. Потому что опять же, в отличие от заместителя прокурора города Сочи товарища И. Ф. Семенчука, вынужден быть въедливым и дотошным. Не надо было следователю Х. А. Нунаеву никого просить-молить принять у него эти одиннадцать тысяч. Не надо, потому что на этот случай существует вполне определенная Инструкция Министерства финансов СССР, согласованная с Прокуратурой СССР: изъяв денежные суммы, следователь обязан немедленно сдать их на хранение в отделение Госбанка на депозитный счет. Немедленно, а не через два с половиной года, когда и в прокуратуре-то он уже пятый месяц не работает, и сейф, где «хранятся» эти одиннадцать тысяч, надо думать, давно передан другому сотруднику. А главное, когда в городе силами Прокуратуры СССР проводится расследование его, Нунаева, незаконных действий. Вот тут я, пожалуй, готов поверить: не сданные в свое время казенные тысячи действительно могли начать жечь руки бывшему следователю. Что правда, то правда.
Впрочем, в конце концов Нунаев таки сделал то, что полагалось ему сделать давным-давно: отдал чужие деньги. 19 октября 1987 года в сберкассе № 1806 они были положены на счет № 011 093 744, раздел 12, параграф 11 союзного бюджета. В редакционном досье хранится и такая справка.
Однако вернемся к ответу, полученному редакцией из Прокуратуры СССР. «С учетом этих и других обстоятельств, — говорится в нем, — уголовное дело в отношении Нунаева прекращено вследствие изменения обстановки…» То есть хоть и виноват, но наказанию не подлежит.
Открываю Уголовно-процессуальный кодекс, читаю: «Суд, прокурор, а также следователь и орган дознания, с согласия прокурора, вправе прекратить уголовное дело, если будет признано, что… вследствие изменения обстановки, совершенное лицом деяние потеряло характер общественно опасного или это лицо перестало быть общественно опасным».
Вспоминаю правонарушения следователя Нунаева, перечисленные в ответе Прокуратуры СССР, и теряюсь в догадках: какие же из них утратили сегодня характер «общественно опасного… вследствие изменения обстановки»? Злоупотребление следователя своим служебным положением? Фальсификация им важных процессуальных документов? Незаконный арест невиновного? Еще вчера, до изменения обстановки, поступившего так юриста полагалось немедленно отдать под суд, а сегодня, с изменением обстановки, достаточно погрозить ему пальцем и прогнать со службы? Захочет теперь заточить кого-нибудь в тюрьму — ан нет, уже не сможет. Да и о каком, собственно, «изменении обстановки» идет речь?
Но если бывшему следователю Нунаеву опасаться уже больше нечего, то сказать это же о недавней его жертве, адвокате Хачатурове, я, к сожалению, не могу.
«Прокуратурой РСФСР, — читаю в ответе, — обоснованно прекращено дело в отношении Хачатурова по факту передачи взятки. Однако решение о прекращении: дела по дорожно-транспортному происшествию, совершенному Хачатуровым, принято по неисследованным обстоятельствам. По данному делу поручено провести дополнительное расследование».
А дело было так. Освобожденный из тюрьмы Хачатуров, сидя за рулем автомашины, попал в аварию, наехал на бетонную плиту. Никто в машине не пострадал, но против Хачатурова возбуждается новое уголовное дело. Местный РОВД прекращает его за отсутствием состава преступления. Краснодарская краевая прокуратура с этим, однако, не согласна, постановление РОВД отменяется и дело направляется на новое расследование. Прокуратура РСФСР, изучив материалы дела, прекращает его вновь. Устанавливает: Хачатуров не виноват. Однако вмешивается Прокуратура СССР. Постановление республиканской прокуратуры опять отменено, дело направляется на дополнительное расследование.
Хачатуров телеграфирует в редакцию «Литгазеты»: «После публикации вашей статьи подвергаюсь гонению со стороны прокурора Краснодарского края Рыбникова… Принимаются меры, чтобы меня опорочить, свидетелей запугивают, фабрикуют мою вину». Редакция газеты обращается в Прокуратуру СССР: опасаемся опять за судьбу Хачатурова. Прокуратура СССР отвечает редакции: «Дальнейшее расследование поручено прокуратуре Ростовской области».
Значит, так. Бывший следователь Нунаев пойман за руку, уличен в серьезнейших злоупотреблениях. Но это ничего, не страшно, обществу он уже не опасен. Адвоката Хачатурова, наехавшего на дороге на бетонную плиту, уличить в совершении дорожно-транспортного преступления пока что не удалось. Два раза вели расследование, и оба раза приходилось признать: нет, не виновен. Теперь проводится третье расследование. Уже силами Ростовской прокуратуры. Может, хоть на сей раз удача улыбнется следователям. Они загружены по горло другими делами? Чуть ли не в каждом публичном выступлении жалуются (и вполне, разумеется, справедливо), какой неподъемный везут воз? Ничего, поднатужатся, поднапрягутся, постараются… Надо!
Нет, я совсем не призываю к беспринципности. Человек, совершивший даже не очень крупное неумышленное преступление, тоже должен отвечать по закону. И жалеть сил и времени в поисках истины нельзя, наверное, никогда: расследуется ли опасное, кровавое преступление или даже мелкое, заурядное правонарушение. Тут все едино. И отговариваться тем, что человек этот по вине следственных органов уже ни за что ни про что отсидел в тюремной камере четырнадцать месяцев, тоже, конечно, не резон: за прошлое, как говорится, покорно просим прощения, а уж теперь не обессудьте, взыщем по всей строгости. Я только думаю, что карающий меч нашего правосудия не должен выбирать, на кого и с какой силой ему опускаться, кого ласково, тыльной стороной погладить по макушке, а кого рубануть наотмашь да изо всех сил.
Потому что такой послушный, легко управляемый меч служит уже не правосудию, а наоборот, интересам, крайне далеким от правосудия.
Через месяц после выступления «ЛГ», 9 сентября 1987 года, газета «Советская Кубань» напечатала беседу с прокурором Краснодарского края Б. И. Рыбниковым.
«За последнее время пресса стала все чаще писать о деятельности правоохранительных органов, — сказал прокурор края корреспонденту газеты. — Сам по себе этот процесс позитивен. Настораживает другое — односторонняя направленность и необъективный характер некоторых публикуемых материалов». И тут же, чтобы уж всем было понятно, о чем идет речь, добавил: «Относительно статьи А. Борина могу сказать, что Прокуратурой СССР проводится расследование по изложенным в ней фактам. Оно выявит действительную картину по этому делу».
Полагаю, однако, что действительная картина прокурору края уже была тогда достаточно известна. За несколько месяцев до беседы его с корреспондентом «Советской Кубани» дело Хачатурова стало предметом специального обсуждения на коллегии краевой прокуратуры, и Борис Иванович Рыбников лично подписал приказ: «Старший следователь Нунаев Х. А. … допустил грубейшие нарушения закона, фальсифицировал документы».
Однако в опубликованной беседе об этом нет ни слова. Не упоминается в ней и о том, что незаконно брошенный в тюрьму Хачатуров и жена Хачатурова неоднократно обращались к прокурору края, просили его: вмешайтесь, проверьте, творится беззаконие, следователь Нунаев фальсифицирует дело. Но Б. И. Рыбников каждый раз твердо им отвечал: все в порядке, вина Хачатурова доказана, под стражей он находится правильно.
Но если в оценке своих собственных действий и действий подведомственных ему органов Б. И. Рыбников предельно скуп, то об адвокате Хачатурове говорит он достаточно пространно и уж во всяком случае не скрывает своего раздраженного к нему отношения.
Поводом для этого служит следующее обстоятельство.
Тринадцать лет назад, будучи еще студентом, Хачатуров принял участие в драке и вместе с другими ее участниками был осужден условно с обязательным привлечением к труду. К счастью, случай этот не перевернул всю его дальнейшую судьбу. Пользуясь предоставленным ему законом правом, Хачатуров продолжал учебу в университете, закончил его, стал юристом, нормально работает и по закону давным-давно считается несудимым. На вопрос: «Привлекались ли к суду?» — вправе ответить: «Нет, не привлекался».
Так что, рассказывая о сфальсифицированном против Хачатурова уголовном деле, у меня не было ни повода, ни законных оснований вспоминать ту далекую, не имеющую ровно никакого отношения к сегодняшним событиям историю.
Да и о чем, собственно, говорить сейчас? Можно ли, скажем, ставить Хачатурову в вину, зачем он не покатился дальше по наклонной плоскости, не пропал, не опустился, завершил учёбу, получил профессию, встал на ноги? Можно ли упрекать коллегию адвокатов, зачем работает в ней, и, судя по всему, работает достойно, квалифицированно, человек, оступившийся много лет тому назад? И можно ли обвинять «Литературную газету», зачем не отвернулась она от человека, в биографии которого есть пятно, а взяла его под защиту и выступила против грубо сфабрикованного против него уголовного дела?
По железной логике прокурора Краснодарского края — да, можно. Необходимо даже. В беседе с корреспондентом «Советской Кубани» он так прямо и говорит: в адвокатуре, мол, часто «находят приют» совершенно недостойные люди, тот же адвокат Хачатуров например; этот адвокат Хачатуров «в свое время успешно сочетал отбытие наказания по приговору суда за злостное хулиганство с учебой на юрфаке Кубанского госуниверситета», и такого вот человека, представьте себе, «фактически взяла под защиту» «Литературная газета».
Пытаюсь понять: отчего же нескрываемое раздражение, откровенную злобу вызывают у некоторых юристов люди, перед которыми они, юристы, должны чувствовать себя, наоборот, бесконечно виноватыми? Всего-навсего уязвленное самолюбие? Да нет, пожалуй. Полагаю, труднее всего простить тому же Хачатурову, что именно из-за него, Хачатурова, тайное опять сделалось явным, стало достоянием широкой общественности и ко многим резко критическим выступлениям печати, звучащим в адрес Краснодарской прокуратуры, прибавилось еще и выступление «Литературной газеты».
Знаете, о чем я со страхом гадаю каждый раз, берясь за перо? А не падет ли потом весь удар на того, кого собираюсь я сейчас защищать? Нам, журналистам, что! Если мы верны фактам, готовы ответить за каждое свое слово, нам тревожиться нечего. За нами авторитет нашей газеты, сила общественного мнения, сама атмосфера гласности в стране. Но вот простят ли такую гласность людям, чьи права и чье достоинство взялись мы публично отстаивать? Не постараются ли свести с ними счеты? Не станут ли просеивать сквозь густое сито всю их предыдущую жизнь? Не обрушится ли на них гнев тех, кого нелицеприятно назвала газета?.. Нет, не нам, журналистам, сегодня, в эпоху гласности, требуется особое мужество. Скорее, оно требуется тем, о ком мы с болью и состраданием пишем.
Вот тут-то, после публикации этой второй статьи, все и завертелось: раздался грозный звонок из прокуратуры с требованием явиться к ним, последовал визит следователя в редакцию… На том, однако, все и затихло. Как-то сразу, будто кто-то ножом отрезал. Никаких больше звонков, никто нас больше не посещал. Сами они образумились или получили на то высокую команду, я не знал, а гадать не хотел. Отстали — и прекрасно. Одного только я не мог понять: зачем все-таки им понадобилось письмо адвоката Хачатурова в «Литературную газету»? Что оно могло им дать? Объяснил мне наш многоопытный юрист Илья Эммануилович Каплун: «Так ясно же. Хотели покопаться, порыться, посмотреть, что это за письмо, о чем оно, когда получено, да и было ли оно вообще. Может, Хачатуров совсем не чужой, не посторонний вам человек, а наоборот, сват-брат или родственник кого-нибудь из редакционных сотрудников, и вы не Закон защищали, а просто решили порадеть своему человечку. Уголовное дело против вас, конечно, в любом случае нельзя было возбудить, следователь только брал на понт, на испуг, однако обвинить вас в пристрастности, в необъективности — отчего же, за милую душу. У них же какая психология — если поскрести, подраить, ножовочкой да напильничком, так на любого грех найдется. Старательные ребятки».
Обе статьи об адвокате Хачатурове опубликованы были в 1988 году, в прошлом веке. За это время борьба с преступлениями против правосудия, совершенными работниками правоохранительных органов, казалось бы, не только не утихала, а наоборот, крепла и ожесточалась. В действовавшем тогда Уголовном кодексе глава эта насчитывала всего 16 статей, теперь, в новом Уголовном кодексе, их уже — 22. Учтены разные ситуации, предусмотрены случаи, которых раньше уголовный закон не касался. Кара за некоторые из этих преступлений тоже установлена сегодня много круче. Если бы Нунаева, пожурив, тогда не отпустили, то заведомо незаконный арест адвоката Хачатурова обошелся бы следователю от силы в один год колонии. Теперь же привлечение заведомо невиновного к уголовной ответственности карается уже заключением до пяти лет, а если еще заведомо невиновный обвиняется в тяжком или особо тяжком преступлении, то прокурор или следователь могут загреметь в тюрьму на срок от трех до десяти лет. Четкий правовой механизм, о котором тогда шли горячие споры, также наконец отработан. Хороший механизм, соответствующий всем правовым стандартам. Задержать подозреваемого сам прокурор уже не может, на то требуется санкция суда. И адвокат немедленно допускается к задержанному.
Ну и что? А ничего. Закон и все замечательные правовые стандарты существуют отдельно, а жизнь — отдельно. По сравнению с тем, что творится сегодня на наших глазах, художества следователя Нунаева, сочинского прокурора Климова, прокурора Краснодарского края Рыбникова кажутся, пожалуй, лишь мелким дилетантством, детской забавой. Разве знали они о таком замечательном изобретении как «маски-шоу»? К вам в офис вваливается отряд людей в масках, вооруженных до зубов, вас выстраивают вдоль стенки, взламывают ваши сейфы, забирают и увозят ваши компьютеры. Сегодня нельзя вас задержать без санкции суда? Пустое. Звонок из прокуратуры или из ФСБ, и судья, склонившись в три погибели, уже услужливо ждет задержанного, чтобы проштамповать нужную следователю санкцию. Мы жаловались: существует «телефонное право». Но и оно бледнеет по сравнению с «басманным правосудием», поразившем как злокачественная опухоль всю нашу судебную систему. Да и что толку в расширенной, детально прописанной главе «преступления против правосудия» в нынешнем Уголовном кодексе, если закон этот практически не работает? Много вы знаете преступников в мундирах и в судейских мантиях, привлеченных к ответственности по этому закону? Показушная, пиаровская акция против нескольких так называемых «оборотней в погонах» для того только и была затеяна, чтобы скрыть реальную картину, повесить нам лапшу на уши.
«Старательные ребятки», — сказал когда-то о зарвавшихся прокурорских работниках юрист Илья Эммануилович Каплун. Сегодня их так уже не назовешь. Какие они, к черту, «ребятки», если теперь они могучие «силовики», такое им дано официальное имя. Я не помню, чтобы сотрудников милиции и прокуратуры когда-нибудь так называли. Ну а раз — «силовики», чего удивляться? Люди, на чьей стороне сила, все могут, на все способны. Это только иллюзия у нас такая, будто строгий и справедливый закон обеспечит нам покой и порядок. Дудки! Когда-то, помню, один деятель сказал мне: «Долго топтаться на законе — его растопчешь». Правильно, сегодняшние нунаевы на нем и не топчутся, ногой отшвыривают с дороги — чтобы не мешал.