Проскочившее поколение

Борин Александр Борисович

Глава седьмая

ПОЗДНИЙ ВЕЧЕР В КРЕМЛЕ

 

 

Пересменка

С Александром Николаевичем Яковлевым меня познакомил Егор Яковлев. Я знал, что в свое время, работая в ЦК партии, Александр Николаевич опубликовал в «Литгазете» отважную статью против великодержавного шовинизма. Чаковский его предупреждал: «Смотри, рискуешь». Александр Николаевич настоял, статью напечатали, и на долгие годы Яковлев был отправлен послом в Канаду. Возвратился он уже при Горбачеве, стал членом политбюро. Но и тут продолжал проявлять непозволительную самостоятельность. За публикацию в «Московских новостях» некролога Виктору Некрасову, скончавшемуся в Париже, на политбюро, в отсутствие Горбачева, Яковлева прорабатывал Егор Лигачев.

Я приезжал к Александру Николаевичу в Кремль. Он рассказывал мне, как пришлось ему вмешаться, чтобы выпустили наконец за границу до тех пор невыездного Эйдельмана. Говорил о делах в Союзе писателей, о баталиях в писательской среде, о проявлениях антисемитизма, к которому Яковлев был совершенно нетерпим. Пожалуй, никогда прежде не доводилось мне встречаться с человеком такого ранга, который позволял бы себе подобную открытость и доверительность в общении с собеседником.

В декабре 1991-го я попросил Александра Николаевича дать новогоднее интервью для «Литературной газеты».

У всех на памяти это время. Короткая эйфория после августовской победы над путчистами, надежды, иллюзии, митинговые страсти сменились разочарованием и тяжелыми предчувствиями. СССР разваливался, вряд ли уже что-либо могло его спасти. Недавно прошла Беловежская встреча, она вызвала самые разные толки и оценки. Рассказывали о тяжелом разговоре Ельцина с Горбачевым, положение его сделалось крайне сложным, непонятным. Экономике страны грозил полный крах, она находилась на краю пропасти. Позже Егор Гайдар опубликует цифры: при самом скудном потреблении хлеба оставалось тогда на два месяца. С невероятной быстротой таяли и запасы золота, твердой валюты. За 1989–1990 годы из страны было вывезено более 1000 тонн золота. К концу октября 1991 года ликвидные валютные запасы также оказались полностью исчерпанными, Внешэкономбанк СССР вынужден был приостановить платежи за границу. Всех этих подробностей мы тогда еще не знали, но ощущение, что мы подошли к черте, стоим на пороге крупных событий, обостренное ожидание — то тревожное, то, наоборот, радостное — испытывали, наверное, все. Хотелось услышать человека, владеющего информацией, знающего ситуацию изнутри и, главное, свободного от сиюминутных, узких шор.

Я спросил Александра Николаевича, какие у него прогнозы, чего он ждет. «Размышлять о судьбах страны можно лишь на холодную голову, — ответил он. — А сегодня обстановка такая, что время для холодного разума еще не наступило». Вспомнил, что предшествовало этому времени. Главная иллюзия заключалась в том, что казалось, будто можно реформировать партию, да и всю систему власти. И лишь года через два начало приходить понимание, что сложившаяся система реформирования не принимает, отторгает его, что существующее общество нереформируемо. «Когда лично вам это стало ясно?» — спросил я. «Интуитивно, в общем-то, давно, — ответил он. — В конце 1985 года я направил специальную записку о необходимости разделения партии на две». — «Кому направили?» — «Ну, скажем так, наверх…»

Заговорили о Горбачеве. «Он слишком сложная фигура, чтобы кто-нибудь, в том числе и я, хорошо, полагаю, его знающий, мог бы сказать наверняка, что он в данный момент думает, — сказал Александр Николаевич. — Это человек, чья фантазия — в хорошем, разумеется, смысле — постоянно работает, постоянно в действии. Он — человек компромисса. В той ситуации такой компромисс был необходим — иначе и конфликты уже с самого начала стали бы куда более жесткими, и нетерпимость достигла бы взрывной силы. Однако всякий компромисс таит в себе возможность ошибок: кто-то сделал лишний шаг навстречу взаимному согласию, а кто-то остановился на полпути… Но я твердо убежден, — добавил он, — что Горбачев хотел добра обществу и людям. Это я знаю наверняка. И все разговоры о том, что он цепляется за власть — чепуха, спекуляция. Он обладал безусловной властью, но добровольно стал от нее отказываться. Только внутренние побуждения человека не всегда совпадают с объективной логикой. Намерения — одни, а результат — другой…»

Беседа наша проходила поздно вечером. Александр Николаевич попросил помощника ни с кем его не соединять. Но спокойно поговорить не удалось. Вошел помощник, сказал, что звонит Бурбулис. Александр Николаевич извинился, и я вышел в приемную.

Все здесь было как обычно: милые, доброжелательные люди. И обстановка была прежняя: спокойная, деловая. Заглянул кто-то, как видно, из соседней комнаты, сказал: «А буфет-то наш совсем опустел, сосиски и те через час кончились…»

Но только мы опять начали разговор, зазвонил внутренний телефон. «Михаил Сергеевич», — объяснил мне Яковлев, снимая трубку. Выслушав, сказал: «Вызывает». И, надев пиджак, пошел к двери.

Я снова вышел. «Вы у нас сегодня засидитесь», — посочувствовал мне его помощник.

Возвратившись, Александр Николаевич спросил устало: «Может быть, отложим? Сегодня, видите, что-то не очень получается». «Прошу вас, — сказал я, — давайте продолжим. Я готов ждать, сколько придется».

Беседа таким образом прерывалась еще несколько раз.

Сейчас я понимаю: шли трудные переговоры. До отставки Горбачева оставались считанные дни.

Разговор наш коснулся свободных выборов в стране. Когда-то казалось: станем когда-нибудь выбирать из нескольких кандидатов, и жизнь сразу же в корне преобразится, заживем в прекрасной стране. Теперь до этого вроде бы дожили. Но вместе с радостью пришло и разочарование. «Чем, бывает, отличается один кандидат от другого? — спросил Александр Николаевич. — Я скажу вам. Степенью демагогии, степенью популизма. Этот умеет демагогичнее выразить свою мысль — молодец, его и изберем. А другой говорит то же самое, но скучновато, вяловато — пускай подождет. Хотя человек он, может, и более серьезный, вполне дельный…»

Разве не то же самое заботило моего вымышленного собеседника, за которым я спрятался, не решаясь прямо сказать читателю, какие тревоги испытываю сегодня в новое, демократическое время?

Перечитывая сейчас газетную полосу с интервью Александра Николаевича, я думаю, насколько пророческими были слова, сказанные им в тот поздний вечер. «Наружу выплеснулись темные, самые низменные пласты психологии, — говорил он. — Если вы спросите меня: что, разве сегодня в обществе стало больше совести? Я не стану это утверждать. Или разве меньше стало ненависти? Нет, думаю, не меньше. Если прежде ее кто-то скрывал из каких-то карьеристских или, может, шкурных интересов, то сейчас ее уже никто не скрывает. Более того, даже как бы гарцует вокруг этой самой ненависти, показывает, какой он, значит, смелый, как он другого, значит, пригвоздил — да еще со словцом, обязательно с фамилией, нередко с ложью. Вот что творится…»

Сколько лет прошло, а слова эти звучат, будто сказаны они в наши дни.

«…A как расцвели взяточничество, коррупция!.. Раньше тоже брали, но хоть прятались, боялись. А сегодня это делается совершенно открыто, у всех на виду… И вот что очень интересно: демократия, торопясь, не производит, оказывается, нравственной селекции. Наоборот, происходит дискредитация этой самой демократии, компрометация именно тех идеалов, к которым она стремится…»

Если б знали мы тогда, в декабре 1991-го, какие размеры примет дискредитация тех прекрасных идеалов, с которых все и начиналось.

Заговорили об отношении к власти. «Меня очень волнует этот необольшевизм, — сказал Александр Николаевич. — Как бы старые структуры авторитаризма не всплыли в какой-то иной форме… Конечно, среди демократов появилось немало очень ярких, интересных фигур, способных вести дело. Но есть и такие, которые не имеют к демократии не малейшего отношения. Сегодня демократия для них удобна. Но если завтра наступит автократия, она будет не менее удобна, а может, даже еще удобнее…»

Будто не пожелтевшую газетную полосу смотрю, а читаю из сегодняшней колонки политического обозревателя.

— Так что же, значит, поражение? — спросил я.

— Нет, нет! О поражении и речи быть не может, — ответил Яковлев. — При всех недостатках и пороках общества оно уже не то, качественно переменилось.

Я вышел из кремлевского кабинета Александра Николаевича Яковлева в двенадцатом часу ночи. Стоял сырой, промозглый декабрьский вечер. Не зима, а поздняя осень. Тишину нарушал только громкий гомон ворон. Кремлевский двор был непривычно пуст. Ни машин, ни людей. Так, наверное, выглядит квартира, из которой старые жильцы уже вывезли свои вещи, а новые пока еще не въехали. Пересменка.

В разговоре с Яковлевым я сказал ему: «Мы ведь с вами — уходящее поколение». «Да, уходящее, — согласился он. — За нами идут те, кто родился после войны… Многое их не коснулось, не царапнуло, не прижало…»

— Почему я сказал ему, что мы с ним одного поколения? — думал я, идя по пустынному и сиротливому кремлевскому двору. Он воевал, а мои сверстники в годы войны оставались еще детьми. В отличие от его поколения мы не хлебнули всего, что хлебнули они. Бог миловал, проскочили. И все-таки, думал я, родившиеся до войны, мы — дети того же самого времени, его порождение. Оно лепило и нас. И нас по-своему прижимало и царапало. Однако, несмотря ни на что, то было наше, мое время. Страшное, ужасное, порой гибельное. Но — мое. Всю жизнь я учился примериваться к нему. В самых трудных обстоятельствах сохранять лицо. Учился говорить с кляпом во рту и при этом старался все-таки что-то сказать. Не надеялся, даже не мечтал, что время это уйдет, закончится еще при моей жизни, но как мог, вместе с другими, не имея смелости выйти на баррикады, пытался хоть по капле, хоть по вершку его расшатывать и подтачивать. За долгие годы, худо-бедно, кажется, этому научился. Но смогу ли, успею ли я вписаться в иное, новое время, когда искусство говорить с завязанным ртом, дай Бог, никому уже не потребуется. Я счастлив, что дожил до похорон своего страшного времени, но каково будет новое, чужое для меня время и каков буду в нем я? И буду ли?

С того вечера в Кремле прошло немало лет. Всякое бывало за это время. Иной раз даже казалось, что тогдашние мои опасения оказались напрасными, живу ведь.

И все-таки те горькие чувства не исчезли, не отпустили меня. А в последнее время они все круче и круче захлестывают меня снова.

Разве могу я сказать, что ушли те, многолетней давности, страхи и с каждым днем не прибавляется новых? Что я не вижу, как воскрешают то здесь, то там, прежние идолы и настроения? Что не возвращаемся мы семимильными шагами в похороненную, казалось бы, навсегда удушливую советскую атмосферу? Что российский чиновник не становится все агрессивнее и ненасытнее? Что власть в стране не захватили силовые ведомства? Что суды и прокуратура не стоят навытяжку пред сильными мира сего? Что в наших тюрьмах уже не томятся политические заключенные? Что в угоду верховной власти не лепятся, не фальсифицируются уголовные дела? Что милиция отвыкла бесчинствовать? Что о крепкой руке больше не мечтаем? Что, как не раз уже бывало в российской истории, все чаще и чаще бал правят жадные временщики? Что обманываться мы не рады? Что о таком рынке мечтал когда-то Леонид Лиходеев? Что готов я к бесславной кончине моей «Литературной газеты»?

 

Конец моей «Литературки»

Сегодня, когда я пишу эти строки, издание, именуемое «Литературная газета», все еще выходит, она появляется в газетных киосках, кто-то ее даже выписывает, но той «Литературки», к которой читатель привык, подписаться на которую, несмотря на ее немалый тираж, бывало адски трудно, больше уже не существует. Она умерла, исчезла. Хуже того, из-за своих нынешних публикаций она зачастую превращается в антипод той нашей «Литературке», имя которой долгие годы оставалось знаковым.

Отчего же это произошло?

Почему сохранились на плаву «Известия», не ушла с газетного рынка «Комсомольская правда», рванул, хоть и не слишком, по мне, аппетитный «Московский комсомолец», а вот моя газета пропала, не удержалась. В чем дело?

К концу перестройки, накануне начала рыночных реформ, тираж «Литературки» достиг рекордных шести миллионов. Но такой успех достался тогда не одной лишь «Литературной газете». Все, что вчера еще держалось под запретом, о чем говорили, озираясь, или вообще предпочитали помалкивать, вдруг вырвалось из-под спуда, попало на газетные полосы. Прежде, долгие годы, от нас, журналистов, требовалось не столько даже сообщать читателю что-то новое, сколько умудриться сказать вслух то, о чем и так все знали и тайно шептались на кухне. И это уже часто становилось сенсацией. Помню, в начале перестройки Григорий Горин, смеясь, рассказывал, как позвонил ему один человек и спросил: «Ты читал сегодня „Правду“?» — «А что?» — «Нет, это не телефонный разговор». Пугливо, осторожно шептались — и вдруг в газете! С раннего утра к газетным киоскам стали выстраиваться длиннющие очереди, вечерами люди не отходили от экрана телевизора, ловили каждое слово на съезде народных депутатов, на уличных митингах. То была звездная пора журналистики.

Но все переменилось в начале девяностых. Прошумел августовский путч 1991-го года, ушла короткая эйфория после победы над путчистами, наступили трудные времена начала рыночных реформ. Цены на печатные издания невероятно выросли, тем, кто раньше выписывал несколько газет, пришлось или вообще от них отказаться, или в лучшем случае довольствоваться какой-нибудь одной. Но особого ущерба люди от этого чаще всего не ощущали, печатную продукцию с лихвой заменило им телевидение. А уж если кто-то все-таки останавливал свой выбор на каком-то издании, то вкусы и потребности здесь очень дифференцировались.

Люди, уставшие от серьезных разговоров, потянулись к развлекухе, часто самой низкопробной, к бульварщине, к желтизне. Тот же, кого она не манила, кто ушел в дело, — хотел, наоборот, получать из газет только конкретную и разностороннюю деловую информацию. Ему уже не требовались общие рассуждения, они ему приелись. Даже широкая аналитика, вчера еще дававшая пищу для ума, сегодня ему надоела. Вы ему сообщите факты — побольше и поподробней — а уж проанализирует их он как-нибудь сам.

Соответственно читательским интересам стали выстраиваться и печатные органы. Легким чтением заполонил рынок «Московский комсомолец». Он не только не стеснялся бульварщины и желтизны, он их возвел в принцип. Рядом со скандальным разоблачением очередного олигарха на полстраницы печатались адреса и телефоны проституток. Тираж вырос до заоблачных размеров. К услугам серьезного читателя появилась другая газета — «Коммерсантъ». Ее читателя не интересовали уже ни клубничка, ни авторское отношение к описываемому событию. Он не нуждался в чужих оценках, но подоплеку случившегося, какие замешаны силы и не затевается ли очередная битва под ковром, знать хотел. Принципиальной особенностью «Коммерсанта» стали материалы обезличенные: подписи разные, а язык, стиль, подход один — общий. Создание газетного номера было поставлено на поток. Рассказывали, что журналисту заранее задавалось определенное количество строк, перебрал их — штраф, недобрал — тоже штраф.

«МК» и «Коммерсантъ» представляли собой как бы два полюса, другие издания, не отличаясь такой завершенностью, в той или иной степени тяготели к одному из них.

«Литературная газета» (и, прежде всего, особенно читаемая ее «вторая тетрадка») не вписывалась ни в один из таких стандартов. Изыски небрезгливого «МК» даже в дурном сне нельзя было представить себе в респектабельной «Литературке». И скроенный под одно лекало «Коммерсантъ» также ничего общего не имел с газетой, сила которой и состояла как раз в индивидуальной манере ее авторов, в неординарности и разнообразии их письма.

Может быть, на пустом месте, начиная с нуля, «Литературке» легче было бы завоевать на газетном рынке свою нишу. В эти годы, мы видели, успех чаще всего доставался как раз изданиям, либо ничем прежде не выделявшимся, не имевшим своего лица, либо совершенно новым. Тот же «Московский комсомолец» в советские времена терялся в ряду заурядных молодежных газет, «Огонек» слыл рупором серости и ретроградства, «Московские новости», выходившие на многих языках, мало кто читал, студенты использовали их, сдавая в институте экзамен по немецкому или английскому, а «Коммерсанта», как и «Аргументов и фактов», не существовало вовсе. Однако профессиональный уровень «Литературки» всегда был чрезвычайно высок, она всегда имела яркую индивидуальность, свое лицо. Только соответствовало ли оно нынешним требованиям?

Доверительный тон, душевный разговор с читателем, вызывавший когда-то его благодарный отклик, теперь воспринимался как старомодное слюнтяйство. Судебные очерки читались уже без прежнего интереса — на фоне головокружительных событий, происходящих у нас на глазах, их сюжеты казались пресными, попытки авторов оставаться в строгих правовых рамках воспринимались как робость и занудство, даже судьба несправедливо осужденных, всегда трогавшая читателя, сейчас уже особого сопереживания чаще всего у него не вызывала, люди стали, если не черствее, то разобщеннее. Источники информации, которыми пользовалась «Литгазета» и которые обеспечивали интерес к ее статьям, оказались явно недостаточными. Привычная ей роль всесоюзного «бюро жалоб», куда тысячи читателей обращались в надежде получить защиту, тоже отпала — газетную статью чиновник перестал бояться, к тому же инстанции, в которые редакция пересылала прежде читательские письма и на которые имя «Литературной газеты» обычно действовало, были упразднены. В результате читательская почта иссякла. А особое умение «ЛГ» протащить через цензурные рогатки не слишком обструганную крамолу, чем всегда славились наши публикации, никому уже не было нужно — ни рогаток не осталось, ни крамолы.

Все эти новые реалии мы хорошо ощущали, они обнаруживались по мере того, как «Литературка» с каждым днем все заметнее и заметнее уходила с газетного рынка. В редакции шли бурные дискуссии, выдвигались самые смелые планы и идеи, осуществив которые, нам казалось, газета не погибнет, сможет остаться на плаву и в новых условиях. Однако проверить, насколько хороши и плодотворны наши идеи, не обманываем ли мы самих себя, оказалось невозможно по одной очень простой и банальной причине: для осуществления их у редакции не было денег.

Когда-то на средства, поступавшие от продажи тиража «Литературной газеты», содержался весь гигантский аппарат Союза писателей СССР, и неплохо содержался. Теперь же почти не осталось даже массовых изданий, которые жили бы за счет подписчиков, почти за каждым из них, так или иначе, стоял чей-то заинтересованный капитал.

Могла ли представить в ту пору «Литературная газета» интерес для по-настоящему крупного финансового игрока? Думаю, да. Имя «Литературная газета» еще славилось во всем мире, и дальновидная компания, вложившая в нее деньги, могла бы рассчитывать на верный доход, и не обязательно только финансовый.

Однако сориентироваться на рынке спроса и предложения, найти наименьшее зло, выйти на спонсора, чьи интересы в наибольшей степени совпадут с интересами газеты, не продешевить, не попасть в кабалу, короче говоря, выгодно продаться — должен был главный редактор.

Каждое печатное издание, сумевшее в то время так или иначе вырваться вперед, имело лидера, обеспечившего такой прорыв. Можно было по-разному относиться к достигнутому результату и к способам, которыми он был достигнут, но газета или журнал, руководимые таким лидером, рынок завоевывали. «Московский комсомолец» вывел из небытия Павел Гусев, «Огонек» перелицевал Виталий Коротич, «Московские новости» имели Егора Яковлева, «Известия» держались благодаря Игорю Голембиовскому, «Коммерсантъ» создал Владимир Яковлев.

Бывало, что кто-то из них, дав делу толчок, уходил, на его место приходил новый лидер, но издание, став уже на ноги, продолжало конкурентную борьбу с не меньшим, а то и большим успехом.

А вот «Литературная газета» все это труднейшее время фактически оставалась без такого лидера. С главными редакторами нам катастрофически не везло.

Началось это сразу же после ухода Чаковского.

Видимым поводом для отставки Чаковского стала ликвидация в ЦК партии отдела культуры. Должность заведующего этим отделом занимал тогда бывший член редколлегии «Правды», поэт Юрий Воронов. Когда-то за то, что на партийном собрании он взял под защиту авторов слишком смелой статьи против цензуры репертуарных комитетов в театрах, вызвавшей недовольство Брежнева, Суслов сослал Юрия Петровича собкором в ГДР, где он провел много лет. В годы перестройки Воронова вернули и назначили в ЦК ведать культурой. А когда отдел ликвидировали и надо было срочно искать Юрию Петровичу другую работу, тут-то и вспомнили о «Литературке». Тем более, Чаковский уже стар, не очень здоров, наверное, и сам он готов уйти на заслуженный отдых. Чаковского пригласили в ЦК, и он, верный солдат партии, немедленно согласился.

Впрочем, время его действительно ушло. Приноровиться к новым порядкам было ему крайне сложно. Однажды, сидя в кабинете у своего зама, он произнес замечательную фразу. «Я старый, богатый и еврей, — сказал он. — А вас всех в ГПУ».

Воронов был человек симпатичный, тихий, очень вежливый, но, видимо, на всю жизнь сломленный тем разносом, что когда-то учинил ему Суслов. Всякий раз долго колебался, прежде чем решиться напечатать статью, которая ему казалась не в меру острой, обязательно «вентилировал» вопрос по правительственным телефонам. Проработал он недолго, ушел по состоянию здоровья.

Когда стало ясно, что Воронов не сегодня-завтра оставит свой пост, группа журналистов «Литературки» обратилась в инстанции, чтобы главным редактором назначили политического обозревателя газеты Федора Бурлацкого. Мне тоже предложили подписать это письмо, но я отказался. Бурлацкий мне не нравился. Мне казалось, если он станет руководить газетой, то разрушится самое ценное, что в ней есть, — ее внутриредакционная атмосфера. Так, к сожалению, и случилось, Бурлацкому важнее всего было воспарить, блеснуть, подать самого себя. Это принимало подчас карикатурные формы. В газете всегда существовала конкуренция материалов: интересные статьи, появлявшиеся даже в самый последний момент перед подписанием номера, обязательно вытесняли статьи менее интересные. Нам такой порядок казался совершенно естественным. Бурлацкий его сломал. Самые интересные материалы откладывались, копились и ставились в номера, которые время от времени вел сам Бурлацкий. Они должны были служить его личной витриной.

Во время августовского путча 1991 года он был в отъезде, на юге. С ним попытались связаться, вызвать в Москву, нужно было, чтобы он четко обозначил свою позицию, но он не появился, видимо, выжидал, чья возьмет. И те же самые люди, которые еще недавно просили назначить его главным редактором, потребовали убрать Бурлацкого.

Бурлацкого сменил Аркадий Петрович Удальцов, многие годы проработавший заместителем главного редактора. Публиковал в ту пору хорошие статьи, вместе с нами защищал несчастных хозяйственников, я воспринимал его как своего единомышленника. К тому времени главного редактора уже выбирал сам коллектив, и на редакционном собрании я горячо выступал за его избрание.

Жизнь, однако, показала, что это было далеко не лучшее решение. Удальцов для вывода «Литгазеты» из финансового кризиса оказался совершенно не пригоден.

Начались судорожные попытки спасти газету. Часто мелкие, лихорадочные. Прибегли, например, к помощи известных художников, подаривших редакции некоторые свои картины. Коллекцию потом купил для городского музея нижегородский губернатор Борис Немцов. Но деньги, вырученные за картины, очень быстро кончились, что дальше? Хватались за что угодно, брали любые подачки, затевали различные аукционы — газета пригласила читателей выставлять на них ценные книги, фарфор, редкие документы. Но все это приносило лишь жалкие копейки.

Намерение купить газету вроде бы высказал Владимир Гусинский. Но не договорились, Удальцова что-то не устроило. Зато спелись с людьми совершенно случайными. Сотрудникам редакции объявили, что газету покупает банк Менатеп: будут деньги, встанем на ноги. Помню, бурное собрание редакционного коллектива, на котором Удальцов изо всех сил продавливал нужное ему решение. Выступающие говорили, что все это очень подозрительно, редакции нельзя терять статус юридического лица, обещанные златые горы крайне сомнительны. Так и оказалось: полный блеф. Газету практически приобрел не банк, а некто Костин, прикрывающийся именем этого банка. Определенную роль, видимо, сыграло то обстоятельство, что в банке работала тогда его жена, Ольга Костина. Денег у нового хозяина то ли не было, то ли он их не стал вкладывать в газету, во всяком случае она продолжала выходить по инерции, без зарплаты сотрудникам, без гонорара ее авторам. Через некоторое время Ольга Костина со скандалом ушла из банка, перешла в московскую мэрию, и муж ее за хорошую сумму перепродал газету известной московской коммерческой организации «Система». Пройдет время, и Ольга Костина предстанет потерпевшей по очень сомнительному уголовному делу: якобы один из работников ЮКОСа Пичугин по наущению своего начальника Невзлина устроил взрыв возле ее квартиры. Дело это будет шито белыми нитками, доказательства станут разваливаться одно за другим, однако Пичугин получит 20 лет строгого режима, а Ольга Костина замелькает на экране телевизора и на страницах газет, взахлеб станет рассказывать, как покушались на ее жизнь злыдни из ЮКОСа.

Вся эта перемена собственников, понятное дело, нам опять никак не помогла. Нужные средства так и не появились, однако командовать «Литературкой» стали люди невежественные, бывшие комсомольские функционеры, наварившие в начале девяностых шальные богатства. Уж не знаю, чем они руководствовались, покупая газету, скорее всего распространившейся тогда среди олигархов модой иметь на всякий случай свой печатный орган. Только респектабельное издание, каким лишь и могла оставаться «Литературная газета», новым хозяевам было явно противопоказано, они не принимали его на дух.

Удальцова пристроили на какую-то безбедную должность, а в кресле главного редактора снова замелькали разные люди. Кто-то из них, может, и готов был заняться делом, но при теперешних хозяевах это было совершенно невозможно.

Старые журналисты из редакции ушли, кто — на пенсию, кто — в другие издания. Оставшиеся героически пытались продержаться без регулярной зарплаты. Время от времени они даже старались опубликовать что-нибудь интересное, но публикации эти мало кто замечал. Тираж газеты резко упал, своего читателя она растеряла. Все усилия авторов, и совсем неплохих авторов, чаще всего оказывались впустую. Приток талантливой молодежи в редакцию тоже, разумеется, прекратился, видя, в какое затхлое болото превратилась газета, люди обходили ее стороной.

О поисках своей собственной ниши уже не могло быть и речи. Если что-то и отличало сейчас газету, то отнюдь не свое собственное лицо, а наоборот, всеядность, суетливость, метания из стороны в сторону. Забытым оказалось первое правило литгазетчиков о том, что «простота хуже воровства», все разговоры о наших действительных бедах и пороках сводились теперь к тому, что Чубайс «разрушает в холодной и темной стране ее энергосистему»; что, погнавшись за многопартийностью, «получили Немцова»; что сближение с Белоруссией не клеится, оттого что российские власти «выполняют политический заказ Запада»; а национальному возрождению России мешает «щенячья покорность и преданность в отношениях с „цивилизованными странами“». Чем не избранные места из газеты «Завтра»? Даже стремление «Литературки» выступать в роли защитника преследуемых, которое до каких-то пор все еще сохранялось, с приходом главного редактора Полякова начало утрачиваться безвозвратно. Если когда-то заместитель Генерального прокурора СССР Маляров, тот самый, кто руководил высылкой Солженицына, однажды раздраженно мне сказал: «Все вы Короленки, адвокатская у вас газета», то нынешняя «Литературка» все отчетливее становилась, наоборот, прокурорской. В то время как другие издания, и даже не самые либеральные, писали о дутых, затеянных на пустом месте уголовных делах, «Литературка», случалось, помогала прокуратуре расправиться с таким обвиняемым, поносила его на чем свет стоит, взахлеб льстила Генеральному прокурору. Причем по всем эти поводам печатались огромные, громоздкие, неудобочитаемые статьи, полосы-простыни.

Случилось самое страшное, что может случиться с газетой: она стала неинтересной.

Удивительно ли, что в таком виде газета все меньше и меньше требовалась читателю. Даже в редких киосках, где она еще недавно продавалась, стопки ее теперь неделями лежали нераскупленными.

Сильно ужали и само помещение редакции, загнали ее в несколько комнат на верхнем этаже, а прекрасное здание в центре Москвы, в районе улицы Сретенки, отвоеванное в свое время Чаковским, заполонили самые разные организации. Недавно здесь открыли ресторан «Старый Харбин» — восточный стиль, восточная кухня. Говорят, отменный кабак.

Так «Литературная газета», некогда слава и гордость отечественной журналистики, за несколько лет превратилась в разменную монету, пошла по рукам, погибла. И, боюсь, безвозвратно.

 

Пессимистом быть пошло́

Завершая свой рассказ о прожитом, о людях, с которыми посчастливилось или, наоборот, не посчастливилось встретиться; о радостях или, наоборот, огорчениях, которые приносила мне моя работа; о редких минутах удовлетворения сделанным, или, наоборот, о печальном подведении неутешительных итогов, когда видишь, чего ты не сделал или что ты сделал не так, короче, оглядываясь назад, я снова и снова задумываюсь: а что же ждет меня, да и всех нас завтра? Куда мы идем и к чему придем? Чем еще огорошит нас прихотливая судьба?

И тут я опять вспоминаю Натана Эйдельмана.

В самых непростых ситуациях он любил повторять, что пессимистом быть пошло. А если кто-нибудь из нас доказывал, что даже сейчас, в благословенные перестроечные времена, жизнь полна ситуаций, которые удручают, порождают разочарования, он говорил: «А что вы хотите? Будут и откаты, и отступления, и возвращения назад. История развивается по спирали».

Сегодняшние беды и тревоги и есть те самые «откаты», о которых когда-то пророчествовал Эйдельман, так быстро они наступили? Пророчествовал-то он пророчествовал, но, защищенный своим мудрым историзмом, я знаю, он все равно никогда бы не смог безмятежно смотреть, как рушатся многие наши надежды.

Умер Натан в ноябре 1989-го, когда первые признаки будущих трагедий уже появлялись. Той осенью мы собрались вместе поехать в Абхазию, в Пицунду. Но перед самым нашим отъездом он сказал, что нет, не поедет, не может. Там уже взялись за оружие, вот-вот прольется большая кровь. Я возразил: «Какое это имеет к нам отношение? В Пицунде все тихо и спокойно». Он рассердился: «Ты ничего не понял. Разве дело в том, что там опасно? Я не могу расслабленно греться на пляже, когда где-то неподалеку гибнут люди».

Проживи он еще несколько лет, и сердце его не раз бы еще сжималось от боли. И причины для того были бы уж куда глобальнее.

Однако убеждению своему, что пессимистом быть пошло, я уверен, он не изменил бы никогда. Ни при каких обстоятельствах. Несмотря ни на что.

Как бы, живя сегодня в новом, чужом для меня времени, научиться всегда следовать этому мудрому эйдельмановскому правилу?