Дни в ноябре коротки. Не успеешь оглянуться — уже темнеет… К вечеру похолодало, и крупные снежные хлопья посыпались с неба, укутывая землю белоснежным ковром, скрывая мерзлую грязь и превращая черные, лишенные листвы деревья в сверкающее чудо.

Писатель-фантаст Максим Сабуров сидел в старом удобном кресле с ноутбуком на коленях и тщетно пытался сосредоточиться. Не получается батальная сцена, ну никак не получается! Если регулярные обученные войска из Ангелаты сошлись в бою с шотгарскими горцами в долине у Черного ручья, то шансы у одетых в звериные шкуры дикарей, вооруженных лишь длинными копьями да собственной отчаянной отвагой, почти нулевые. А они должны победить, и победить вполне убедительно, иначе вся идея романа — к чертовой матери, хоть заново начинай. Запустить бы сейчас Game-master, разыграть бы эту батальную сцену на пересеченной местности, да покрутить так и сяк, посмотреть, как бы это могло быть… В конто веки компьютерные игрушки послужат литературе, а не наоборот. Кажется, на диске где-то должна быть программа. Только вот где они, эти диски, — поди разберись!

Максим тяжело вздохнул и с тоской посмотрел вокруг. Верно говорят, что один переезд равен двум пожарам. А ремонт? Наверное, трем, не меньше! Комната показалась ему жалкой и совершенно разоренной. Кругом какие-то тюки, коробки, мебель отодвинута от стен и громоздится в центре комнаты, накрытая прозрачной пленкой… Как тут что-то найти — просто уму непостижимо! Весь привычный, давно знакомый жизненный уклад поставлен с ног на голову. Ну куда могли подеваться диски? Максим прекрасно помнил, как сам упаковал их в картонную коробку из-под обуви, а вот куда потом поставил?

— Вера!

Нет ответа.

— Верочка!

Опять молчание. Только в кухне звякает посуда, что-то шкворчит на сковороде и плывут вкусные «съестные» запахи.

— Белка, ну где ты там?

— Сейчас, иду! У меня тут котлеты подгорают!

Максим почувствовал, как к горлу подкатывает раздражение. Просто невозможно работать в такой обстановке! Почему-то считается, что если человек каждый день отправляется в офис и сидит там с девяти до шести, то он работает, даже если целый день играет в пасьянс и торчит в курилке, а если дома — то это вроде уже не работа! Всегда можно свалить на его бедную голову какие-нибудь неотложные дела вроде похода в магазин за картошкой. Или вот как сейчас — стихийное бедствие в виде ремонта. Хорошо еще, Армен, муж сестры Наташи, обещал прислать бригаду рабочих. «Вот такие ребята, сделают все в лучшем виде, доволен будешь, Максим-джан!»

Денег за ремонт «вот такие ребята» запросили подозрительно мало, и в глубине души Максим подозревал, что львиную часть суммы Армен выложил из собственного кармана. Пробовал было подступиться с вопросами, но ничего не добился. «Ты что, не веришь мне? — возмущался новоявленный родственник, и густые брови недобро сходились на переносье. — Думай, что говоришь! Ты ведь не девушка, чтоб тебя на содержание брать». Оставалось только примириться с мыслью, что работяг вдруг обуяла страсть к благотворительности или Армена с их бригадиром связывают какие-то особые отношения.

Через несколько дней вообще придется перебираться в Верочкину однокомнатную. Вся эта возня с разбором вещей, с мебелью, кучей всяких мелочей, о которых и не помнишь, пока жизнь катится по привычной колее, выматывает не меньше разгрузки вагонов. Только ближе к вечеру удалось выкроить часок, чтобы поработать, и вот — не получается ничего!

Но что поделаешь, сейчас ремонт — не роскошь, а необходимость, ведь в самом недалеком будущем грядут крупные перемены в жизни… Всего через несколько месяцев их станет уже не двое, а трое, а значит — надо приготовить все необходимое для малыша. Благо место есть — после того как сестра Наташа вышла замуж и переехала (а точнее, просто перебралась в соседнюю квартиру), комната ее стоит пустая. И теперь Верочка вдохновенно подбирает обои, занавески, какие-то коврики и подушечки, чтобы превратить ее в уютную детскую для будущего маленького принца. С самых первых дней она почему-то была уверена, что родится сын, а теперь вот и ультразвук подтвердил. Верочка даже попросила распечатать расплывчатый снимок еще не родившегося существа и торжественно вложила его в альбом «Наш малыш» на первой странице.

А Максим, Максим даже самому себе боялся признаться, что ожидаемое событие и радует, и пугает его одновременно. Вроде бы не мальчик уже — тридцать шесть стукнуло, и с Верочкой они прекрасно живут, за все время ни разу по-настоящему не поссорились (а ведь уже седьмой год вместе! Просто фантастика, даже самому не верится), и некоторый достаток появился — книги его издаются и переиздаются регулярно, так что не придется думать, на что памперсы купить… Но все равно, ребенок — это такая ответственность! Причем пожизненная. Как подумаешь — прямо в дрожь бросает.

— Ну, что случилось? Какая муха утопилась?

Верочка чуть приоткрыла дверь, заглянула в комнату.

Взглянув на жену, Максим сразу почувствовал, как раздражение испаряется, как весенняя лужица под горячими солнечными лучами. И стало немного стыдно за свои недавние мысли. Тоже мне великий писатель земли русской, непонятый гений… Разве можно брюзжать, когда рядом — она, такая живая, такая красивая? Карие глаза блестят, словно вишни, сама раскраснелась, на губах играет особенная, словно внутрь себя обращенная улыбка. Все-таки некоторым женщинам очень идет беременность!

Максим зачем-то показал на экран ноутбука и грустно сказал:

— Да вот… Батальная сцена никак не вытанцовывается. Верунь, где у нас коробка с дисками?

Верочка задумалась на минуту.

— На антресолях, наверное… Хочешь, я посмотрю?

Максим покосился на ее круглый животик, уже заметно выпирающий под джинсовым комбинезоном, и почувствовал, как кровь приливает к ушам от стыда. Не хватало еще по антресолям лазить на седьмом месяце!

— Сиди уж, я сам, — проворчал он и пошел в прихожую за стремянкой.

Взобравшись на шаткое сооружение, Максим открыл дверцу антресолей. Коробку он увидел сразу же. И когда только он поставил ее сюда… Если бы не Верочка — сто лет можно было бы искать. А вообще-то здесь тоже разобраться не мешает, ну прямо лавка старьевщика образовалась. И столько места пропадает зря! Каким количеством барахла человек успевает обрасти за свою жизнь — просто удивительно!

Максим чихнул от пыли — и вдруг потерял равновесие. Нога соскользнула со ступеньки, пытаясь удержаться, он схватился за какую-то веревку, уже падая, дернул ее на себя… В следующий момент он уже сидел на полу среди рассыпанных старых книг и тетрадей, от души чертыхаясь и потирая здоровенную шишку на лбу. А уж тарараму-то наделал! Даже Малыш — большой черный пес, любимец и баловень Максима — прибежал на шум и уселся рядом, озадаченно глядя на хозяина.

— Максим, ты как?! Сильно ушибся? Встать можешь?

Верочка склонилась над ним. Длинные волосы щекотной волной скользнули по щеке. Максим взглянул в лицо жены — и тут же отвел взгляд. Вот ведь медведь неуклюжий! Испугалась Верочка, а в ее положении это вредно. Вон, побледнела даже, глаза как плошки, брови домиком…

Прямо как шесть лет назад, когда Максим совершенно неожиданно для себя умудрился вляпаться в неприятную и даже жутковатую историю, о которой не любил вспоминать.

— Да ничего, все нормально! — И улыбнулся как можно натуральнее, но, кажется, получилось не очень.

— Диски свои нашел?

— Да ну их в болото! Хватит на сегодня.

— Ну, в болото так в болото, — покладисто согласилась Верочка. — Пойдем ужинать, у меня все готово.

— Погоди-погоди… — Максим аж просиял, словно наконец-то нашел решение сложной задачи. — Болото, говоришь? Ну конечно!

Он хлопнул себя по лбу — и рассмеялся: «Болото! Дурак, как я сразу не догадался!» Вот и ответ, вот и разгадка! Небольшие отряды варваров, быстро передвигающиеся по знакомой местности, вполне могли бы завести чужое войско в болото у Черного ручья. Точно так же когда-то полудикие готы загнали в трясину отборные, обученные войска римского императора Деция — и одержали победу в безнадежной, казалось бы, ситуации.

— Умница ты у меня, Белка. Извини, пойду еще поработаю, пока мысль свежая. Ты только не вздумай это все убирать — тебе наклоняться совсем ни к чему. Приду — проверю!

Максим чмокнул Верочку в нос и вернулся в комнату. Сейчас мы это, быстренько… Книга почти добежала до конца, остается только придумать эффектный финал — и можно отправлять в издательство. Перед глазами встают картины битвы — сверкающие на солнце доспехи воинов Ангелаты, косматые горцы в шкурах, дикие и неукротимые, как звери, ржание коней, топот, крики раненых и умирающих, чавканье черной болотной жижи… Пальцы быстро стучат по клавишам, не поспевая за стремительным бегом мысли.

Через час Максим выключил компьютер с чувством исполненного долга. Что ж, достойно, вполне достойно получилось!

— Верочка! Что там с ужином? — весело крикнул он. — Ты уже поела?

— Нет, тебя ждала. Остыло, наверное, сейчас разогрею.

Максим вышел в прихожую — и чуть не споткнулся о толстенный том «Истории КПСС для вузов». Помнится, когда-то студенты-зубоскалы именовали ее «кирпичом» — за солидный вес и ярко-красную коленкоровую обложку. Ну и бардак кругом, прямо как Мамай прошел! Хотя сам виноват — рассыпал, так что еще старье это прибрать надо… А лучше — сразу выбросить.

Он наклонился, подбирая рассыпанные по полу книги и тетради. Старые конспекты, учебники, даже школьные дневники… Зачем только мама хранила все это? Неужели хотела как-нибудь перечитать на досуге бесценные перлы вроде: «Тов. родители! Срочно зайдите в школу по поводу безобразного поведения вашего сына на уроке рисования!» Или вот, например — тетрадь по алгебре за восьмой класс. В мусор это все, в мусор!

А это что такое? Максим покрутил в руках аккуратный сверток, перетянутый шпагатом. Ну-ка, посмотрим, что там. Он развязал многочисленные узлы и развернул коричневатую упаковочную бумагу. В руки выпала толстая тетрадь в потертом кожаном переплете и выцветшая фотография в старинной серебряной рамочке. Ишь ты, раритет прямо… Юная девушка в старомодном платье с буфами улыбается в объектив, а рядом — молодой статный военный.

Сердце забилось сильнее. Максим был совершенно уверен, что когда-то видел этого молодого человека, но когда и где — вспомнить не мог. Лицо девушки тоже показалось ему смутно знакомым, даже родным… Кто это, интересно? И как сюда попало это фото?

— Максим, ты идешь? У меня все готово…

— Да, сейчас!

Он быстро завернул находку обратно в бумагу, сунул в ближайшую коробку с книгами, упакованными к переезду, и пошел в кухню. Выбросить, конечно, рука не поднялась. Ничего, потом разберемся!

Поздно ночью снегопад усилился. Настоящая метель вьется под окнами, и ветер завывает в темноте… Недаром у всех народов считалось, что в это время, когда осень сменяется зимой, бродит по земле нечистая сила. Страшно, наверное, в такую пору оказаться где-нибудь далеко от дома, в поле или в лесу! Да и в городе тоже не лучше, если никто тебя не ждет и нет своего убежища.

Максим долго не мог уснуть. Давно уже безмятежно посапывает Верочка, по-детски подложив ладошку под щеку, и Малыш свернулся калачиком на коврике у кровати, а он все ворочался с боку на бок. Почему-то сегодняшняя находка не давала ему покоя. Стоило закрыть глаза — и лица мужчины и девушки со старой фотографии вновь и вновь возникали перед ним. Кто они? Что с ними стало? Как свидетельства их жизни оказались у него в квартире, на пыльных антресолях среди всякого хлама?

Он встал с постели, нащупал ногами тапочки, в темноте натянул потертые домашние джинсы и рубашку и вышел в гостиную. Лучший способ побороть искушение — это поддаться ему, так почему бы не скоротать бессонную ночь?

Максим долго рылся в коробках с книгами, стараясь не шуметь и тихо ворча себе под нос. Просто черт ногу сломит в квартире с этим ремонтом! Да и сам хорош — хоть бы запомнил, что ли, куда положил… Он уже готов был бросить эту затею, когда маленький сверток в коричневой бумаге обнаружился между «Кельтской мифологией» и акунинской «Алмазной колесницей».

Вот и хорошо, вот и славно! Максим уселся за стол в кухне, поставил рядом с собой фотографию, достал тетрадь и осторожно развернул пожелтевшие страницы. Чернила выцвели от времени, кое-где расплылись, но мелкий убористый почерк был вполне читаем и даже изящен — если повнимательнее приглядеться, конечно.

«Любимой жене Конкордии посвящается. Друг мой бесценный, простишь ли ты меня за все невзгоды, от которых я не сумел тебя уберечь?»

Позвольте-позвольте… Очень интересно. Бабушку ведь звали Конкордия Илларионовна! Имя достаточно редкое, так что вполне возможно — эта фотография и тетрадь оказались в доме не случайно. Максим вспомнил, в детстве он никак не мог выговорить его, а бабуля каждый раз терпеливо поправляла:

— Да не Кокардия, ангел мой, а Конкордия! Попробуй еще раз.

Ничего себе! Максим еще раз вгляделся в фотографию. Неужели это бабушка была такой много лет назад? Он помнил ее глаза, окруженные сеткой морщин, — неужели они когда-то смотрели на мир так открыто и радостно, ее сжатые сухие губы — неужели они когда-то так улыбались? И высокий лоб был гладким, и нежно, почти по-детски круглились щеки…

И все же это была она, несомненно она! Знакомые черты явственно проступают в юном лице.

Максим почувствовал странный внутренний трепет. Как будто растворилось окно, и далекое прошлое, давно забытое и похороненное, властно врывается в его жизнь…

Когда-то давно он учился на историка. Диплом и сейчас валяется где-то в ящике с документами. Максим уже и забыл свою первую профессию, хотя учился с удовольствием и даже мечтал стать новым Шлиманом (ну, это, правда, только на первом курсе, еще до армии), а вот сейчас задумался.

Интересно, почему так получается — люди сначала учатся пять лет в институте, зазубривают наизусть кучу дат и событий, потом ездят на раскопки, роются в архивах, по черепкам, по косточкам пытаются воссоздать картины минувших времен, спорят до хрипоты, к какому веку отнести наконечник стрелы или стеклянную бусину, защищают диссертации, пишут книги… А собственную родословную знают в лучшем случае до дедушек и бабушек, и то не всегда. Прямо какие-то Иваны, родства не помнящие!

Да и сам он — много ли лучше? Отец ушел из семьи давным-давно, Максим толком и не знал его. Все, что дальше, — просто белое пятно. Единственным связующим звеном была бабушка, но она ничего не рассказывала. Боялась, наверное… И видно, было чего бояться!

Максим вздохнул. Вот так исчезают семейные предания, уходят в небытие. А ведь каждый человек — живое свидетельство истории! Приятель Славка, ученый-генетик, как-то рассказывал, что в генах каждого индивидуума закодирована не только информация о цвете глаз, волос, группе крови и предрасположенности к болезням, но и история всего рода. Вот бы расшифровать да прочитать эту летопись…

Ну, или хотя бы — вот эту тетрадь.

Максим осторожно перевернул страницу и углубился в чтение.

«Сегодня был удивительно красивый закат. Небо окрасилось в багровый и алый цвета, и я нарочно вышел в палисадник, чтобы насладиться сполна этим зрелищем. Только когда последний луч погас в облаках, я вернулся к письменному столу.

Сейчас, когда моя жизнь склоняется к закату, как этот длинный летний день, я не знаю, хорошо или дурно прожил ее. Твердо уверен я только в одном — у каждого человека есть свой путь, состоящий из длинной цепи предопределенных и связанных между собой событий, и, раз ступив на свою тропу, невозможно уже остановиться или повернуть назад.

Я часто спрашиваю себя — где начало моей дороги? Когда и как я ступил на нее? Иногда мне кажется, что это случилось в тот год, когда я еще гимназистом последний раз приехал на лето в Дивеево — изрядно запустевшее, но милое сердцу родовое гнездо. В то лето случилось со мной странное и необычное происшествие, оказавшее огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, — я, четырнадцатилетний мальчишка, нашел самый настоящий клад! Даже и сейчас не верится, что такое возможно, но это было…»

Лето 1908 года в Тульской губернии выдалось жарким. Только к ночи немного спадает тяжелый, безжалостный зной, и мягкий сумрак окутывает землю живительной свежестью и прохладой.

Тонкий серпик луны освещает бледным, призрачным светом заливной луг на левом берегу быстрой Оки. Вода, подернутая мелкой зыбью блестит, словно рыбья чешуя… Чуть поодаль, подальше от воды пасутся стреноженные кони — каурый мерин, гладкая молодая кобылка с белой звездочкой во лбу и крупный, серый в яблоках жеребец. Словно радуясь отдыху и ночной прохладе, они дружно, с хрустом жуют сочную траву, потряхивая гривами и отмахиваясь хвостами от надоедливой мошкары.

У костра сидят три подростка — конопатый Гришка, сын деревенского старосты, лохматый и черномазый, словно цыган, Колька, и Саша — приезжий гимназист из Москвы, сын дивеевского барина помещика Сабурова.

В ночное с ними навязался дед Пахом — длинный, худой как жердь, беззубый старик. Зиму и лето он ходит в одном и том же полушубке с сафьянными нашивками на груди и в большой лохматой шапке — «чтоб в голову не надуло». Гришке он приходится не дедом, а прадедом, и сколько ему лет — точно сам не помнит. «У попа записано было, да церковь та сгорела…» Дом у них большой, зажиточный, по хозяйству давным-давно управляются сыновья и внуки, а потому старик сидит целый день на завалинке или ходит по селу — вроде как по делу. Дед Пахом немного стыдится своего долголетия. «Помер бы, да смерть не берет!» — часто говорит он, смущенно разводя руками. Сейчас старик сидит против обыкновения молча, похожий на огромную, носатую и нахохлившуюся птицу, и только смотрит в костер, думая о чем-то своем.

Саше отчаянно хочется спать. Глаза слипаются под тяжелыми веками, и голова все время клонится вниз. Каждый раз, когда сон одолевает его, он вздрагивает всем телом, будто стряхивая с себя дремоту, резко выпрямляется и оглядывается вокруг. Он уже и не рад, что напросился сегодня ехать в ночное с деревенскими сверстниками — тем более что этим летом почувствовал, какая пропасть разделила его с веселыми друзьями детства.

Давно ли он играл с ними в казаки-разбойники, прыгал в сено с самой высокой балки на сеновале, на спор переплывал саженками Оку? А теперь видно, что кончились веселые беззаботные дни, скоро они станут взрослыми, и совсем разная их ждет жизнь…

Зимой, в Москве — гимназия, зубрежка и редкие праздники, исключения на ―is из кюнеровской грамматики, романы Фенимора Купера и первая папироска, украдкой выкуренная в гимназической уборной. Два (нет, уже почти три) года назад случилось в Москве несколько страшных дней, когда на улицах стреляли, и Пресня была перегорожена баррикадами. Папенька тогда потребовал его к себе в кабинет и заставил дать «честное благородное слово», что он не выйдет на улицу. Пришлось пообещать, хотя и было куда как обидно! Гимназисты-старшеклассники пели «Марсельезу» и говорили о какой-то конституции, а про одного — долговязого и лохматого Матюшенкова — болтали, что он посещает «кружок» и знается с «политическими». Кто такие «политические», было непонятно, но все равно интересно. Когда вышел царский манифест о конституции, даже папенька прослезился и долго говорил за чаем, что совсем скоро наступят в России перемены к лучшему и ему, Саше, доведется жить в совсем другой стране — просвещенной и прогрессивной.

А здесь, в деревне, кажется, ничего не менялось с незапамятных времен, о которых рассказывал на уроках истории учитель Федор Сергеевич — молодой, длинноволосый и немножко похожий на Добролюбова. Даже орудия труда остались те же, что при Владимире Красном Солнышке — та же соха и борона, а главное — тяжелый, изматывающий труд от зари до зари и тягучие, скучные разговоры — о покосе и молотьбе, о том, что корова вёху объелась, о недоимках и рекрутской повинности — вон, пришла же старшему Гришкиному брату «очередь», и самому уже недолго осталось… Все совершенно чуждое, непонятное, будто не двести верст разделяют два мира, а многие тысячи.

Но дома сейчас тоже невесело — съедутся гости, будут долго пить чай и зачем-то говорить по-французски. Папенька с соседом-помещиком Модестом Алексеевичем затеют длинный и скучный спор о суде присяжных, а Машенька Орлова — длинноносая малокровная барышня в белом кисейном платье — сядет за рояль и споет чувствительный романс. Рот у нее при этом почему-то кривится набок… Гости похлопают и будут уговаривать спеть еще, а Машенька поломается немного, притворяясь, что петь ей ужасно не хочется, но потом непременно согласится. Маменька будет все время улыбаться, угощать гостей приторно-сладким малиновым вареньем с мелкими, вязнущими в зубах косточками и рассказывать о том, как в прошлом году они с папенькой ездили в Ниццу.

Когда гости разъедутся ближе к полуночи, горничные Настя и Фрося уберут посуду, и лицо маменьки станет усталым, с морщинками возле глаз, словно улыбку она тоже снимает вместе с нарядным барежевым платьем, в котором Саша ее помнит давным-давно, чуть ли не с самого детства. В Москве при гостях она его давно не надевает, а здесь, в деревне — можно. Они с папенькой закроются в кабинете и будут снова долго разговаривать о чем-то. И нехорошие это разговоры, тяжелые… Через запертую дверь доносятся пугающие слова — «торги», «проценты», «вторая закладная»… Маменька с папенькой упорно стараются делать вид, что все хорошо, все по-прежнему, но близкое ощущение беды висит в доме, словно предгрозовая духота.

Старая нянька Неонила Матвеевна, что когда-то еще папеньку вырастила, бродит по комнатам, шепча молитвы, и зачем-то крестит углы. Даже младшие сестрички-близнецы Катя и Оля ходят тихие и грустные. Саша уже взрослый и знает, в чем дело, — хоть служит папенька товарищем обер-прокурора по уголовным делам и орден Станислава имеет, но жалованье невелико, а давным-давно заложенное имение не дает дохода и его вот-вот придется продать.

Саша грустно вздохнул и покосился на своих товарищей. Гришка с Колькой затеяли печь картошку в золе и теперь ждут не дождутся, пока костер догорит дотла. Они заливисто хохочут, толкают друг друга локтями, поминают какую-то рябую Палашку и похожи сейчас на двух расшалившихся щенят-подростков.

Серый в яблоках жеребец вдруг бросил щипать траву, запрядал ушами, будто прислушиваясь к чему-то, заплясал на месте, мелко перебирая спутанными ногами, и громко заржал.

Дед Пахом с неожиданной для его возраста легкостью поднялся, подошел к лошадям и принялся оглаживать жеребца по крутому, лоснящемуся крупу.

— Балуй, черт! — приговаривал он с притворной грубостью. — Я те побалую! Я те покручу-то мордой! На-кось лучше хлебушка тебе…

Конь осторожно берет с ладони хлеб мягкими губами, косит на него умным, влажным большим глазом и слушает, будто и вправду понимает. Наконец дед вернулся и, кряхтя, снова уселся у огня.

— Ишь, поиграть захотел! — сказал он вроде бы сердито. — Чует ведь, живая тварь, что не простое нынче время.

— Как это — не простое? — спросил Гришка.

— Эх, молодость, ничего-то вы не знаете! — Старик укоризненно покачал головой. — Сегодня ночь особенная, купальская ночь.

— А что же в ней такого? — Колька шмыгнул носом и утерся рукавом рубахи. — Ночь как ночь.

Дед пожевал губами и ответил непонятно:

— Солнце играет… По прежним-то временам собирались всей деревней, костры возжигали, парни и девки молодые через огонь прыгали, чтоб, значит, хлеб и лен выше уродились. Купальское дерево наряжали, убирали венками и плясали вокруг него — возьмутся за руки и танцуют, и женщины, и дети. В реке тоже купались все вместе…

Дед замолчал. По губам его блуждает странная, блаженная улыбка, будто сладки ему были эти воспоминания.

— Ну, еще расскажи! — попросил Саша. Сон давно прошел, и теперь он слушает старика, боясь упустить хоть слово.

— Стар я стал, барчук, все позапамятовал. Знаю только — в эту ночь любая трава и коренье особую силу имеет. Даже папоротник единый раз в году цветет.

Саша только хмыкнул себе под нос. Из гимназических уроков естествознания он твердо помнил, что папоротник обыкновенный, произрастающий в средней полосе России, не цветет никогда. Но сейчас, ночью, у костра об этом думать совсем не хотелось.

— А кто этот цветок найдет да сорвет, тому сила большая дадена бывает.

— Это какая такая сила? На кулачках драться? — Гришка весь подался вперед. Он большой забияка, и каждый раз, когда деревенские парни идут биться стенка на стенку, лезет в драку с каким-то звериным азартом.

— А такая! — Дед Пахом как будто обиделся. — Неслух ты, Гришка, прости Господь мою душу грешную… Все бы тебе драться только.

— А зачем тогда?

— Чтоб язык любой твари понимать — птицы ли, зверя, все равно. Травы знать тоже, клады видеть… Много чего! Только нелегко его добыть-то, папоротников цвет.

— А как? — Колька тоже давно позабыл про картошку. Рассказ старика захватил и его.

— Надо в лес пойти, в самую ночь-полночь, крест с себя снять да очертить круг руками. Потом сесть внутрь него и с места не трогаться. Лешаки да черти будут пугать, выманивать, то хохотать, то плакать, на разные голоса окликать, а только поворохнешься — на части разорвут!

Древней и темной жутью веет от его слов, страшной и сладкой одновременно. Отсветы костра играют на его морщинистом лице с провалившимся беззубым ртом и впалыми щеками, старческие слезящиеся глаза кажутся огромными и блестящими, голос звучит так таинственно…

— Ровно в полночь цветок тот распустится. Надо сорвать его быстро и уходить не оглядываясь. Сразу станет ведомо, где какие клады закопаны, а потеряешь цветок — все забудешь.

— Брешешь ты все, дед! — Гришка махнул рукой, и от его слов все очарование и таинственность рассказа исчезли, будто по ветру развеялись. — Откуда у нас тут клады?

— Были люди в прежние времена! — упрямо повторил старик. — Прятали в землю свои богатства. В бочку ли забьют, в сундучок малый, али просто в чугунок — и зарывают.

— Какие богатства — пятак, медный крест да пуговица? — не унимался Гришка. — У нас тут отродясь богачей не видано!

— Эх, понимал бы ты что…

— Не слушай его, дед! — вмешался Саша. — Не слушай, рассказывай!

Будто польщенный вниманием, старик уселся поудобнее, глубоко вздохнул, будто собираясь с силами, и снова заговорил:

— Было это давно — лет триста назад… А может, больше. Гулял в наших местах знаменитый разбойник Кудеяр. Никого не боялся. Телом был велик и могутен, лицом пригож, к красным девкам ластился, молодицам проходу не давал… Суров был, но справедлив — никогда не забирал последнего. Сироте или вдовице даже пособить мог, отсыпать червонцев золотых аль каменьев самоцветных.

Товарищей у него было двенадцать человек, все молодцы как на подбор. В Чуриловском овраге, словно звери дикие, вырыли себе пещерку на манер землянки, чтобы снаружи и не видать ничего, а внутри все золотом изукрашено и блестит так, что аж глазам больно.

Дед Пахом посидел немного, глядя в пляшущее пламя костра, помолчал, будто воочию представлял себе разбойничье логово, потом лихо сдвинул шапку на затылок и продолжал:

— И называл себя Кудеяр царем разбойников. А старики сказывают — был он и вправду рода не простого, а царского!

— А дальше-то что с ним стало?

— Известно что! Прослышал Грозный-царь про Кудеяра и осерчал сильно. Не бывать, кричит, на Руси второму царю, незвану-ненрошену! Принялись ловить их слуги царские. Окружили пещеру, завалили вход сухой травой и валежником да подожгли с четырех сторон. Некуда им стало деваться. Видят они — дело худо. Стали в землю зарывать свое богачество. Атаман ударился об землю, обернулся вороном да улетел, а разбойников всех схватили да казнили.

Он подумал немного и закончил:

— С тех пор клад и лежит.

— Найти бы тот клад! — мечтательно выдохнул Колька. Изба у них небогатая, детей — семеро по лавкам, и часто приходится есть хлеб с мякиной. — Я б тогда самый лучший дом построил — под железной крышей! Граммофон купил, сапоги со скрипом, гармонику… Булки белые каждый день от пуза трескал!

— А я бы… — Гришка уперся в землю кулаками, будто изготовившись к прыжку. — Я бы в город подался! Дяденька мой, Филипп Трофимыч, служил в приказчиках у купца Самыкина, так он сказывал — там такая жизнь, не чета нашей деревенской. Дома о пяти этажах! Кинематограф! Трактиры с музыкой, барышни нарядные ходят, в шляпках… Сам бы в купцы вышел, лавку открыл с самолучшими товарами!

Саша задумчиво молчал, обняв руками колени. По правде сказать, он и не знал, что бы стал делать с богатством, окажись оно у него в руках. Уж не лавку открывать, это точно… Но рассказ об удали и лихости знаменитого разбойника тронул и его душу.

Этой зимой он прочел «Таинственный остров», сочинение англичанина Стивенсона. С замиранием сердца следил за приключениями капитана Смоллетта и доктора Ливси, представлял себя на месте Джима — своего сверстника, спасался с ними от пиратов и разыскивал золото капитана Флинта. Только там, в книге, все было так далеко и невероятно! Странно было думать, что вот здесь, совсем рядом, лежит, быть может, настоящий клад.

— А ну, цыц вы! — рассердился старик. — Ишь, губу раскатали! И ты, Ляксандра Васильич, лучше не думай об этом, не спрашивай. Дурное это дело, нечистое.

— Отчего же нечистое, если клад — ничей теперь? — . спросил Саша.

Старик ответил не сразу. Лицо его приобрело испуганное выражение, словно он вспомнил что-то такое, о чем говорить не хотел бы. Беззубый рот запал еще глубже, старик зачем-то оглянулся по сторонам, будто опасаясь, что кто-то услышит, и заговорил совсем тихо, почти шепотом:

— Оттого и нечистое, что его злая сила сторожит! Кудеяр ведь не только разбойник был, но и сильномогучий колдун. Клады свои зарывал не просто так, а с зароком, с приговором. И какой был зарок — никто теперь не знает…

— А что такое — с зароком?

— Слова надо знать особенные, чтобы, значит, клад выкопать и самому живому остаться. А кто его не знает — дурной смертью помрет. Годов пятьдесят назад — я еще молодой был — собрались человек до пятнадцати этот клад добывать. Копали, копали, запустят щуп — слышно, как бы в дерево ударяется и близко совсем, а покопают еще — все столь же глубоко, потому что клад в землю уходит. Тут-то и смекнули — с приговором положен, а отговора никто не знает! Ну, послали за знахарем. А знахарь Игнат — он и сейчас за греблей живет, на старой мельнице — пошептал чего-то, уголек в воде затушил, да и говорит, что зарок тут особый положен, на кровное сродство. Чтобы, значит, клад никому, кроме Кудеярова отродья, не достался! Сказал так, плюнул да домой пошел. Тут бы и отступиться православным, да, видать, алчба заела. Роют, роют, огромадную яму выкопали, а тут песок и осыпался… Их когда хватились — холодных уже откопали. Крику-то было на селе! Бабы голосили! С тех пор никто и не ходит в то место проклятое — боятся. Знать, сам Кудеяр свою казну сторожит…

Старик сокрушенно покачал головой и сказал твердо:

— Вот я и говорю — от проклятого богатства добра не бывает.

Он посмотрел на небо — туда, где легкие облака уже начали розоветь от первых лучей восходящего солнца, и добавил совсем другим тоном:

— Заря занялась… Пора уже и обратно идтить.

И верно. От реки поднимался легкий туман, и как он рассеивался постепенно в первом утреннем свете, так и наваждение купальской ночи исчезало без следа.

— Да погоди ты, дед! Успеется! А ну, айда купаться!

— И то… Давай вперегонки!

Гришка с Колькой разом вскочили на ноги и побежали к реке, стаскивая через голову замашные рубахи. Чуть помедлив, к ним присоединился и Саша. Теплая, словно парное молоко, вода ласково приняла его тело.

Пока друзья с радостными криками плескались на мелководье, брызгая друг в друга водой, он заплыл на самую середину реки, перевернулся на спину и так еще долго лежал, отдыхая и глядя в небо, нежно розовеющее над головой.

С той ночи что-то изменилось в его душе. Читал он в какой-то книге, что жизнь человеческая разделяется на люстры — в каждом люстре по семи лет — и что в течение каждого люстра совершенно меняется у человека состав его крови и тела, его мысли, чувства и характер. А Саше Петровским постом как раз сравнялось четырнадцать.

На рождение папенька подарил ему настоящую двустволку. Правда, старую, шомпольную, зато знаменитого завода «Гастин-Ренетт». Таких редких ружей в мире осталось, пожалуй, штук пять или шесть… Саша почему-то очень гордился этим и радовался подарку.

Теперь он совсем перестал ходить на деревню. Все дни либо просиживал у папеньки в библиотеке, либо уходил охотиться, а точнее — просто бродил по окрестностям в одиночку, в сопровождении одной только Стрелки — старой тонконогой борзой.

Рассказ старика о разбойнике Кудеяре никак не шел из головы. Саша снова и снова вспоминал его, каждый раз сердце схватывала сладкая жуть и непонятная тоска. Он досадовал, что не расспросил деда Пахома поподробнее, мало узнал про знаменитого разбойника, но идти и спрашивать снова отчего-то было неловко.

Кудеяр ему даже снился — часто, почти каждую ночь. Огромный, широкий в плечах и груди, заросший черно-седой бородой, но совсем не страшный… Лицо его, похожее на иконописные византийские лики, было строго и красиво, только темно-серые, словно дымчатые глаза из-под тяжелых век смотрели добродушно и чуть насмешливо. Кудеяр во сне говорил что-то, но слов Саша не мог разобрать, как ни силился, потом, махнув рукой, уходил и все манил за собой.

Сны эти тревожили Сашу. Словно какая-то невидимая сила упорно отгораживала его от других людей и влекла прочь из дома…

Лето выдалось жаркое, душное, с частыми грозами. Однажды — уже в конце августа, когда поля стоят пусты и просторны, но еще по-летнему светлы и веселы, — Саша заблудился.

Поначалу он и сам не понял, как это вышло. Ближний лесок, принадлежащий престарелой графине Хлыдиной, куда деревенские девки ходят за грибами и ягодами, был так знаком, так исхожен вдоль и поперек, что, кажется, любую тропинку Саша мог бы отыскать хоть с закрытыми глазами.

В тот день он вышел из дома совсем рано — только петухи пропели на деревне. Спать больше не хотелось. Саша взял на кухне испеченную с вечера ржаную лепешку, подхватил ружье, свистнул Стрелку и вышел из дома тихо, стараясь не скрипнуть дверями.

Утро выдалось ясное и погожее. Солнце блестело в небе — вроде бы еще летнее, горячее, но в воздухе уже висит предчувствие близкой осени. Он шел напрямик, прямо через поле, и желтая щетка жнивья шуршала под сапогами.

Вот и канава, отделяющая поле от лесной опушки. Легко перепрыгнув ее, Саша свернул на тропинку, ведущую к его любимому месту — чистому и глубокому озерцу, почти никогда и никем, кроме птиц и зверья, не посещаемому, — и пошел по лесу, радостно вдыхая всей грудью давно привычные, знакомые и милые сердцу запахи. Лес был не частый, далеко видный насквозь, солнечный. Радостно было идти по сухой траве, смотреть на чуть желтеющие клены и старые березы, на могучие ветвистые дубы, уже не такие темные, как летом, с поредевшей и подсохшей листвой.

Прямо перед ним на тропинку выскочил большой серо-палевый заяц — да так и застыл в оцепенении, только глазами моргал часто-часто. Саша был так поражен этим, что даже растерялся и не сразу вспомнил про ружье, а когда потянулся за ним — неловко задел за собачку. Оглушительно грянул выстрел, разорвав легкую и чистую лесную тишину. Косой так и порхнул в кусты, только закачались ветки орешника, низко висящие над землей.

Неизвестно почему, Саша почувствовал себя сконфуженным, словно допустил какой-то нелепый и даже непростительный поступок. По правде сказать, охотник он прескверный — на спор легко может прострелить игральную карту с двадцати шагов, но стоит ему только прицелиться в зверя или птицу, увидеть перед собой не мишень, а живой, трепещущий комок плоти, как рука начинает дрожать и глаза застилает непрошеная пелена.

Странно вела себя и Стрелка — вместо того чтобы, как обычно, преследовать зверя, гнать его с громким лаем, она вдруг заскулила, задрожала всем телом и прижалась к Сашиным ногам, будто ища защиты.

— Эх ты, старушка! — Саша потрепал ее по загривку. — Зайца испугалась, храбрая охотница? Ну, пойдем, пойдем. Не бойся, я никому не скажу.

Саша двинулся дальше. Приподнятое, почти праздничное настроение испарилось без следа, и даже лес уже не казался таким светлым и веселым. Не успел он пройти и двадцати шагов, как ветка больно хлестнула по лицу. Фуражка улетела куда-то в сторону. Он долго оглядывался по сторонам, пока не заметил белеющее пятно на самом дне неглубокого овражка, заросшего пышным папоротником.

— Придется спускаться, ничего не поделаешь! — зачем-то сказал он вслух и посвистал собаку: — Стрелка, за мной!

Когда он отыскал свою пропажу и поднялся по крутому и неожиданно скользкому склону, то никак не мог узнать место, где находится. В лесу как будто потемнело, и солнечные лучи уже не проникали сквозь густые заросли. Тропа исчезла совсем. Саша пошел вперед, наугад, продираясь сквозь кустарник и поминутно спотыкаясь о кривые, узловатые корни деревьев. Ему казалось, что ветки, словно чьи-то алчные руки, хватают за ноги, в клочья рвут одежду, и стоит остановиться на мгновение — пропадешь совсем. Собака, нервно скуля и поджав хвост, шла рядом с ним шаг в шаг, и от этого на душе было еще тяжелее. Ведь случись что, и Стрелка тоже потеряется, погибнет здесь!

Скоро он совсем выбился из сил. Хуже всего, что совершенно не представлял себе, куда идет и где находится. О заблудившихся и пропавших в лесу говорили на деревне: «Это тебя леший кружит!», и сейчас он в полной мере ощутил весь страх и одиночество человека, оказавшегося внезапно во власти чужой и недоброй силы.

Умом Саша прекрасно понимал, что леший здесь ни при чем, просто, сбившись с дороги, человек одной ногой делает большой шаг, а другой — маленький, потому и ходит по кругу, но все равно стало как-то не по себе. Вдруг да выглянет сейчас из-под коряги — нагой, косматый, обросший шерстью, с зеленой спутанной бородой…

Вспомнил некстати, как в прошлом году потерялась маленькая девочка, дочь кухарки Аксиньи. Искали всю ночь, но без толку. Папенька нарочно всех работников отправил с фонарями. Мать сначала голосила без умолку, и жутко было слышать этот вой — не человеческий даже, а звериный, потом накинула на плечи темный платок и ушла со двора, не сказав никому ни слова. На следующее утро девочка нашлась — сидит себе на пеньке, шишками играет, веселая, здоровая и даже не испуганная совсем.

Горничные потом шептались, не просто так девочка объявилась — бегала Аксинья на старую мельницу к знахарю Игнату. Тот ей велел взять печеные яйца да кусок сала, завернуть в чистую тряпицу, красной ниткой перевязать, отнести в лес и оставить на пеньке с особым приговором: «Леший честной, хозяин лесной, просим тебя — нашу хлеб-соль прими, во всех винах нас прости, а нашего родного возврати». Так и вышло — еда исчезла, а маленькая Машутка объявилась на том же месте. Слова эти показались тогда Саше чудными, забавными, даже смешными вроде детских стишков-считалок, потому и врезались в память накрепко.

А лес все темнел, все надвигался со всех сторон… Казалось, что деревья вдруг превратились в живые существа, наделенные собственными разумом и волей, отличными от человеческих. Это было так страшно, что Саша зажмурился, как бывало в детстве, когда пугался чего-нибудь, и крикнул:

— Эй, лесной хозяин! Отпусти меня! Ну пожалуйста! Прости, если в чем виноват — отпусти только!

Саша старался крикнуть погромче, но голос все равно слегка дрожал.

Он услышал, как в вышине зашумели верхушки деревьев, будто переговариваясь друг с другом. Откуда-то налетел нежданный порыв ветра, и от его дуновения Саша почувствовал, как холодная волна пробежала по телу, от макушки до самых пяток. Даже волосы на голове зашевелились.

Когда он снова открыл глаза, первое, что увидел — знакомую утоптанную тропинку под ногами. Саша прибавил шагу, и вот уже солнечный свет замелькал вдалеке между деревьями… Забыв про усталость, он припустился бегом и скоро оказался на опушке леса.

Солнце уже стояло в самом зените. Саша огляделся по сторонам. Прямо перед ним расстилался просторный, некошеный луг, заросший высокой, засыхающей уже травой. Тут и там пестреют полевые цветы — ромашки, васильки и еще какие-то мелкие, белые, названия которых он не знал. Далеко, до самого горизонта тянется колея проселка, будто навечно выбитая в земле… Только сейчас он понял, что вышел совсем с другой стороны — не к деревне и усадьбе, а к давно заросшему и покинутому Никольскому шляху — старой дороге, по которой когда-то шли на юг стрельцы самого Ивана Грозного. Теперь, чтобы вернуться домой, предстоит сделать немалый крюк — через село Покровское. Лесом было бы, конечно, короче, но Саше совсем не хотелось снова ступать под его обманчивую и опасную тень. Мало ли что…

По левую руку начинается Чуриловский овраг — то самое обиталище разбойника Кудеяра, о котором дед Пахом рассказывал в купальскую ночь. Склоны его заросли травой и цветами, внизу течет не то ручей, не то мелкая, мутная речонка. Когда-то здесь был небольшой песчаный карьер, но теперь он давным-давно заброшен. Не любят сюда наведываться окрестные мужики… Даже купец Пустожогин, что затеял было в прошлом году строить кирпичный заводик, походил-походил вокруг, да и отступился.

Парило невыносимо. Только сейчас, выйдя на свет из лесной тени, Саша почувствовал, что очень устал, и присел немного отдохнуть. Он пообедал вкусной темной лепешкой, прихваченной из дома, кусок отломил Стрелке и долго сидел, вдыхая запах нагретых солнцем трав и влажной земли, смотрел на легкие облака, проплывающие в бледно-голубом небе, похожем на старый вылинявший шелк… И даже сам не заметил, как заснул.

Проснулся он с тяжелой головой. Не хватало воздуха, и неприятное, тревожное чувство сжимало грудь. Стрелка бегала вокруг с самым озабоченным видом и все принималась лизать ему лицо, будто стараясь разбудить поскорее. Саша поднял голову — да так и ахнул про себя.

Все вокруг страшно, грозно потемнело. Небо обложили громоздкие лиловые и фиолетовые тучи с разорванными серыми краями. Ветер задул, пригибая травы к самой земле, где-то вдалеке низко и глухо ударил гром, и вот уже первая молния сверкнула в небе. Саша прибавил шагу, думая укрыться где-нибудь, но куда там! Ливень накрыл его, и через несколько секунд он был мокрый до нитки.

Молнии как будто заполонили все небо. Оно теперь не вспыхивало, а точно все сияло трепетным голубым, синим и ярко-белым блеском. Зрелище было страшное — но и завораживающее в то же время.

Он втянул голову в плечи и бросился бежать, не помня себя. Оглушительный удар грома точно разорвал небо и землю… Саша поскользнулся на мокрой траве и кубарем скатился в овраг. Стрелка бросилась за ним.

Дождь лил немилосердно, хлестал холодными струями по плечам, заливал глаза. Саша с трудом поднялся на ноги. Он еще попытался подняться по крутому склону, но мокрая глина тяжелыми комьями налипала на сапоги, и ноги все время оскальзывались. Он уже совсем было пал духом, когда буквально в нескольких шагах заметил пещерку вроде маленького грота и нырнул туда, как напуганный зверек, ищущий убежища. В полный рост здесь не выпрямиться, но в тесном и темном пространстве было, по крайней мере, сухо. Вот хорошо! Он уселся по-турецки, положил рядом с собой бесполезное уже ружье (порох-то, наверное, отсырел!) и стал ждать, пока гроза кончится.

Стрелка свернулась клубком у его ног, уткнув острую, точеную мордочку в передние лапы, нервно вздрагивала всем телом при каждом новом ударе грома и тихо поскуливала.

— Хорошая, Стрелка, хорошая… — ласково приговаривал Саша. — Не бойся!

Он гладил собаку по спине, перебирал спутанную мокрую шерсть и сам не понимал — ее успокаивает или себя самого.

Между тем гроза уже стихала понемногу. Удары грома звучали все реже и глуше, как будто издалека. Саша выглянул наружу. Вот и небо развиднелось… Дождь еще идет, но это ненадолго.

— Все, Стрелка! — сказал он весело. — Скоро домой пойдем.

Собака поднялась на ноги, отряхнулась и, принюхиваясь к чему-то, вдруг начала рыть передними лапами рыхлую и влажную землю. Неужели падаль какую-нибудь нашла?

— Тубо! Нельзя! — крикнул Саша. — Ко мне, Стрелка!

Собака не откликнулась на его зов, только коротко тявкнула и вновь принялась за свое занятие. Согнувшись в три погибели, Саша подошел поближе, присел на корточки.

— Ну, что там у тебя? Кость?

Нет, не кость… Стрелка покосилась на него темным умным глазом и покорно отошла в сторону. Из земли торчало что-то круглое, похожее на горлышко глиняной крынки, в которых крестьянки хранят молоко и сметану. Саша осторожно разгреб землю вокруг. В самом деле, крынка! Ну, или очень похожий на нее глиняный сосуд. Только старый очень, весь черный, растрескавшийся… Интересно только, кому понадобилось его здесь зарывать? Он вспомнил рассказ о Кудеяровом кладе. Неужели? Во рту даже пересохло от волнения.

Саша осторожно извлек свою находку — и охнул от неожиданности, такой тяжелой она оказалась. Горлышко запечатано глиной и сверху еще замазано чем-то черным и вязким, вроде загустевшей смолы. Он вытащил охотничий нож и осторожно соскреб ее. Руки немного дрожали, но он справился.

Он не сразу отважился посмотреть, что там внутри — так отчаянно колотилось сердце. Ну-ка, переберемся к свету поближе…

Он даже не очень удивился, когда увидел золотые монеты — старинные, с неровными краями, словно бы отчеканенные наспех и кое-как. Потом, через много лет, уже учась в университете, Саша узнает, что в те времена монеты чеканили холодным способом, отрубая от круглого прутка более или менее одинаковые кругляши, а потом отправляя их под пресс, потому и выходили они такими неровными и неодинаковыми. Но сейчас он только подивился их грубой красоте. Солнце уже показалось из-за туч вдалеке, и в его лучах они сверкали, словно долго-долго ждали своего часа и вот теперь — дождались наконец.

На самом верху лежал перстень с большим синим камнем овальной формы. Саша взял его в руки, чтобы получше рассмотреть. На ощупь кольцо оказалось странно теплым, как будто его только что сняли с руки. Женской, наверное — очень уж маленькое, Саше бы даже на мизинец не налезло. Почему-то оно выглядело удивительно новым, сияющим, словно и не пролежало в земле — много лет. Камень, в форме кабошона, как маменькина опаловая брошь, излучал странный свет, словно светлячок летней ночью. Вокруг него по тонкому золотому ободку были вырезаны какие-то непонятные знаки — не то буквы неизвестного языка, не то просто узор из чудных завитушек. Саша долго рассматривал его, поворачивал так и эдак, любуясь игрой света в камне, потом зачем-то зажал в кулаке…

И в этот миг с ним случилось нечто такое, о чем всю свою жизнь он так и не осмелился рассказать никому.

Весь мир вдруг закачался у него перед глазами. Дневной свет погас, земля ушла из-под ног, и ему показалось, что он летит куда-то сквозь кромешную тьму. Когда глаза снова стали различать окружающее, Саша ощутил себя стоящим на морском берегу, усыпанном крупной галькой. Волны лижут босые ноги, и ласковый соленый ветерок перебирает волосы, и белые чайки летают над водой… Он даже не успел удивиться, как оказался здесь, когда обернулся и его взгляду предстало еще более удивительное зрелище.

Вдалеке, на высоком каменистом холме, окруженный стеной из розовато-золотистых, грубо обтесанных каменных глыб, стоял город! Он так гармонично и цельно вписывался в ландшафт, словно вырос из него, как живое существо, а не был построен человеческими руками.

Саша прищурился. Он мог разглядеть только ворота, по бокам которых стояли две сторожевые башни, да крыши домов, отливающие золотом на солнце.

— Золотой город… — прошептал он.

Словно завороженный, он пошел туда, к воротам… Почему-то ему казалось, что этот город — и есть единственное место на земле, где он может узнать и увидеть что-то очень важное, только ему предназначенное. И до него так близко, просто рукой подать!

Под ногу попался острый камешек. Саша вскрикнул от боли, оступился и упал. Перед глазами вспыхнул багрово-красный огненный шар, и все исчезло.

Когда темнота рассеялась, он снова сидел в пещерке, сжимая кольцо в кулаке. Стрелка, помахивая хвостом, лизала и лизала ему лицо. В душе появилась легкая досада — и вместе с тем уверенность, что чудесный город и вправду существует и когда-нибудь он непременно найдет его.

Что это было — короткий сон или видение — он так и не понял. Одно знал точно — расстаться с этим кольцом будет выше его сил. Расстегнув грязную, насквозь промокшую каламянковую рубаху, Саша снял нательный крест и привесил кольцо на гайтан. Ощутив его на груди, возле самого сердца, он почему-то почувствовал себя совершенно спокойным и почти счастливым.

Он бережно опустил свою находку в пустой ягдташ, стараясь, чтобы крынка стояла ровно и монеты не просыпались, осторожно поднялся на ноги и вышел наружу из своего убежища.

Дождь уже кончился. Подниматься из оврага по размытому склону было тяжело, но и сил как будто прибыло, как после долгого отдыха или сладкого сна. Словно по наитию он находил самый удобный путь, и ноги ступали крепко, уверенно.

Выбравшись, наконец, из оврага, он обернулся и посмотрел на небо. В глубокой и чистой синеве, словно омытой прошедшим дождем, протянулась радуга. Саша еще долго смотрел на нее. Казалось, кто-то там, наверху, протянул широкий, празднично-разноцветный мост от земли до неба… Потом, будто спохватившись, закинул на плечо потяжелевший ягдташ и зашагал прочь по раскисшей дороге.

Когда Саша добрался до дому, уже совсем стемнело. Тоненький серп ущербной луны освещал тусклым светом заросший сад, и старую беседку с покосившимися столбами, и кусты сирени, буйно разросшиеся у крыльца… Сейчас он как будто по-новому увидел все это. Впервые в жизни он заметил бедность и запустение обветшавшего родового гнезда, и сердце его сжала щемящая грусть.

Несмотря на поздний час, во всем доме почему-то горел свет. Саша хотел проскользнуть к себе в комнату тихо и незаметно, но не тут-то было. Маменька выбежала на крыльцо, накинув на голову старую вязаную шаль.

— Сашенька, голубчик! Слава богу!

Лицо ее как будто съежилось и постарело за эту ночь. Саша впервые увидел седые нити у маменьки в волосах, сухие, запекшиеся, словно горячечные губы, лихорадочно блестевшие глаза, горестные складки у рта — и острое чувство жалости и вины больно сжало его сердце. Он неловко обнял ее, она уткнулась лицом ему в плечо (только сейчас Саша заметил, насколько стал выше ростом!), и плакала, и все говорила, горячо и бессвязно:

— Я чуть с ума не сошла… Гроза страшная, град с куриное яйцо… В Покровском двух подпасков в поле убило… Я все молилась… Сжалилась надо мной Царица Небесная! Ну, пойдем, пойдем в дом скорее, у меня самовар горячий! Простудишься еще…

Маменька с трудом стояла на ногах. Они вошли в дом, и Саша осторожно поддерживал ее за локоть — впервые как взрослый, как мужчина.

Отец тоже не спал. Заложив руки за спину, он расхаживал взад-вперед по застекленной веранде, на которой обычно пили чай, когда собирались гости, и дощатые полы жалобно скрипели под его тяжелыми шагами. Почему-то в этот поздний час он был одет как днем — в строгий черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, и цепочка от часов вьется из жилетного кармана… Увидев Сашу с маменькой, он резко остановился.

— Что ж ты, сын… — начал он и вдруг осекся, как будто горло у него внезапно перехватило. Папенька достал белоснежный носовой платок из кармана, снял пенсне и зачем-то стал протирать его.

Своим новым, все замечающим зрением Саша увидел его седые виски, усталые глаза, ссутуленные плечи — и новая волна острой, жаркой любви и жалости накрыла его с головой. На миг Саша даже позабыл о своей находке — так захотелось подойти к отцу, обнять, уткнуться лицом в колени, как в детстве.

Тяжелый ягдташ оттягивает плечо. Ничего-ничего, сейчас они увидят, что сын их — больше не ребенок!

Не говоря ни слова, Саша прошел к круглому столу, накрытому белой скатертью, — за ним обычно но вечерам собиралась вся семья, — торопливо достал тяжелую крынку, хотел было показать свою находку…

В этот момент ветхий, растрескавшийся глиняный сосуд рассыпался у него в руках. И — хлынул на белое полотно золотой водопад! Монеты текли сквозь пальцы, переливаясь в свете керосиновой лампы «молнии», падали на стол с тяжелым стуком, катились по полу…

Папенька с маменькой стояли, не в силах вымолвить слово от изумления. Охи, ахи, расспросы и рассказы о происшедшем — все это будет потом. А пока… Древнее золото, бог знает сколько лет пролежавшее в земле, ворвалось в их жизнь, как чудо, как послание из иного, неведомого мира. Саша улыбался торжествующе и гордо.

А кольцо на груди чуть трепетало в такт биению сердца.

«Таким вот удивительным, почти невероятным образом имение наше оказалось спасено от неминуемой продажи. О кладе даже напечатали в газетах, и на следующий год приезжала целая археологическая экспедиция. А уж сколько охотников за сокровищами всякого звания — от простых мужиков до окрестных помещиков — наведывалось потом в Чуриловский овраг… И сосчитать трудно! Странно только — отыскать ту пещерку, в которой пережидал я грозу, не удалось никому, словно и не было ее вовсе.

Однако совсем другое занимало меня. Видение прекрасного Золотого города притягивало к себе мои мысли, манило к себе, не давало покоя… Сейчас я понимаю, что этот длинный, бесконечно длинный день позднего лета стал поворотной точкой в моей судьбе. Впервые взяв в руки кольцо с синим камнем, я вступил на свою жизненную стезю, с которой ни свернуть, ни повернуть назад.

Но я ни о чем не жалею… Ну, или почти ни о чем. Если бы время можно было прокрутить назад, как ленту синематографа, я сделал бы то же самое — даже если бы точно знал, что мне предстоит пережить».

Максим с трудом оторвался от тетради. Часы на стене показывают половину третьего ночи. Время, конечно, позднее, и глаза слипаются… Убрать бы сейчас нежданную находку подальше, припрятать до лучших времен, да пойти спать. Только ведь разве уснешь теперь, не узнав, чем все кончилось?

Максим твердо знал, что не сможет выпустить тетрадь из рук, пока не дочитает до конца. Прямо сюжет для романа! Только вот слишком неправдоподобно выглядит ситуация, когда клад прямо под ногами валяется и легко дается в руки мальчишке. Любой редактор придерется — и будет совершенно прав. Такое только в плохих романах бывает…

А еще — в жизни.

Черт, в самом деле, как интересно! Что там про «Кудеярово отродье»? Неужели Саша — и есть потомок знаменитого разбойника? Как там говаривал булгаковский Воланд? «Кровь! Причудливо тасуется колода…»

Версия эта выглядит дико и глупо только на первый взгляд. Давно, еще в институте, читал Максим, что народные предания упорно называли Кудеяра сыном опальной царицы Соломониды Сабуровой, заключенной мужем в монастырь за «неплодие». Царь отправил наскучившую супругу в Суздаль, подальше с глаз, и тут же, буквально через пару месяцев, женился на юной красавице Елене Глинской, будущей матери Иоанна Грозного. Только не все было так просто… Вскоре разнеслись слухи, что царица беременна.

Австрийский дипломат Герберштейн в «Хрониках жизни московитов» приводит прелюбопытный рассказ о том, что уже в монастыре Соломонида родила сына, но никому его не показала, только призналась, что младенец «отдан надежным людям до возрасту его»… Вопрос — кому? Кому могла царица доверить долгожданного ребенка, за жизнь которого имела полное основание опасаться? Скорее всего — своим родственникам, кому же еще!

А дальше пошло совсем непонятное. Вроде бы ребенок вскоре умер… Только потом, уже в советское время, при раскопках в гробе-колоде нашли только куклу, наряженную в шелковую рубашечку с кистями. Так что ребенок либо никогда не жил на свете, либо…

— Максим, ты почему не спишь?

Запахивая халатик на груди и щурясь от яркого света, в кухню вошла Верочка.

— Да так… Поработать захотелось. А ты зачем встала?

— Я проснулась — а тебя нет…

Верочка поежилась, будто от холода. Лицо у нее стало на миг испуганное, совсем детское. Максим встал, обнял ее за плечи.

— Куда ж я денусь, Веруня! Не сбегу же… Ты посмотри на улицу — хороший хозяин собаку не выгонит!

И верно — снег идет сплошной стеной. Завтра на улице, наверное, будет ни проехать ни пройти, и все дороги Москвы заполнят многокилометровые автомобильные пробки. Максим в очередной раз тихо порадовался, что ему-то нигде отбывать от звонка до звонка не надо и штраф за опоздание не начислят…

Он наклонился к жене, поцеловал милые сонные глаза.

— Один глазенок… Другой глазенок… Спать хотят, закрываются! Иди ложись, милая, не волнуйся. Я скоро.

— Ага, сейчас, только водички попью… Ой, а что это у тебя? — Верочка заметила фотографию на столе, бережно взяла ее в руки. — Родственник твой, да? Как похож — просто одно лицо!

Снова оставшись в одиночестве, Максим пристально вгляделся в лицо молодого военного. Действительно, похож — те же глаза, брови, широкий лоб, ямочка на подбородке… Ну и Белка! Просто глаз — алмаз. И как он сам не заметил?

Постойте-постойте… Максим почувствовал, как от волнения вспотели ладони. Это что же получается — Саша Сабуров и есть его родной дед, о котором он так ничего и не знает? И он из тех самых Сабуровых — древнего и славного дворянского рода, что пошел от татарина Чет-Мирзы, который еще в тринадцатом веке выехал из Орды, принял крещение под именем Захария, да так и остался в России навечно? Среди потомков его были и воеводы, и сенаторы, и даже вот разбойник затесался… И он, Максим Сабуров, их прямой наследник? Вот это новость!

О своем происхождении он как-то никогда не задумывался. Поступая в институт еще в советские времена, спокойно писал в анкетах «из служащих». Позже, когда все вокруг начали откапывать у себя аристократические корни и как грибы после дождя стали появляться самозваные дворянские собрания, Максим относился к этому поветрию довольно скептически, с большой долей юмора. Один раз, случайно оказавшись на таком сборище, он с трудом сдерживал непрошеный смех и ушел с половины мероприятия. Слишком уж все действо походило на эпизод из фильма «Новые приключения неуловимых»: «Корона должна быть здесь! На этом самом месте!» — и оставляло впечатление нелепого и жалкого фарса, который взрослые солидные люди зачем-то разыгрывают для самих себя.

В общем, как говаривал Шариков, «господа все в Париже!». А оказывается — и сам такой же.

Хотя нет — нестыковочка выходит. Папа-то (кстати, тоже почти легендарная личность) назывался Александром Сидоровичем! Может, бабушка второй раз вышла замуж? Тогда почему — Сабуров? Давать ребенку фамилию бывшего мужа — это по меньшей мере странно.

В общем, ясно только то, что ничего не ясно. Бабулю ведь уже не спросишь… Кремень была старушка, и какие тайны она унесла с собой в могилу — теперь одному Богу известно.

Юная Конкордия Илларионовна смотрела на него с пожелтевшего снимка, словно хотела что-то сказать — и не могла. Максим присмотрелся повнимательнее — и тут заметил нечто, на что раньше внимания не обратил.

Кольцо! Руки сложены на коленях, но его вполне можно различить на безымянном пальце. Золотое, с синим камнем… Старая фотография, конечно же не цветная, но в рассказе деда (деда?) по описанию определенно совпадает. Неужели то самое, что он подарил Верочке, когда просил ее выйти за него замуж? Глупый вопрос, конечно — другого и быть не может. Сестра Наташка вручила ему коробочку с кольцом и передала твердый бабушкин наказ — подарить будущей жене. Он еще тогда так обрадовался, что сестренка больше не фырчит из-за пустяков, как рассерженная кошка, и не смотрит на него как ревнивая жена на загулявшего мужа.

Максим вспомнил мягкий и теплый летний вечер у приятеля Лехи на даче, шашлыки, холодное пиво… А еще — радостный и удивленный Верочкин взгляд, когда он, по-дурацки запинаясь и путаясь в словах, сделал ей официальное предложение, и как она надела кольцо на палец, а потом долго поворачивала руку так и эдак, любуясь им.

Бывают в жизни такие моменты, которые хочется хранить в памяти, как самую большую драгоценность! Казалось, что впереди — только хорошее, все недоразумения и взаимные обиды остались в прошлом и ничто не предвещает беды…

А уже на следующий день закрутилась такая чертовня! Даже сейчас, по прошествии лет, Максим избегал думать об этом. Все, что пришлось пережить тогда, хотелось зарыть, спрятать, похоронить навсегда в самых темных глубинах — и еще гвоздями заколотить крест-накрест.

Он покачал головой, словно отгоняя навязчивые воспоминания, бережно раскрыл тетрадь и вновь углубился в чтение.

«Дальше жизнь моя покатилась по давно привычной колее. Я ходил в гимназию, учил уроки, общался с товарищами и, кажется, даже был вполне почтителен к родителям… Правду сказать — не помню. События тех лет — до самого окончания гимназии — видятся теперь смутно, будто через серую пелену.

Кольцо с синим камнем стало моей тайной — трепетной и тщательно хранимой от посторонних глаз. Сейчас я понимаю, что полностью подпал под его чары, словно запойный пьяница или курильщик опия. Каждый вечер, отправляясь спать, я задавался одним и тем же вопросом — увижу ли сегодня Золотой город или нет?

Иногда ничего не происходило, и в такие ночи я долго лежал в постели без сна, сжимая кольцо в потной ладони и тщетно вглядываясь в темноту. Каждый раз, когда такое случалось, я очень пугался — неужели больше никогда? Неужели Золотой город потерян для меня?

Но иногда… Иногда случалось настоящее чудо.

Чувство полета сквозь черную пустоту, так пугавшее меня вначале, скоро стало знакомым и привычным. А когда тяжелые ворота, окованные медью, распахивались предо мной и я вступал в пределы милого моему сердцу Золотого города (так я называл его про себя, настоящего же названия не знаю и по сей день), каждый раз сердце замирало восторженно и сладко, и хотелось почему-то плакать от радости.

Целыми часами, кажется даже — ночами напролет бродил я по улицам, вымощенным розоватым камнем. Я видел прекрасные каменные здания, крытые черепицей, храмы и дворцы… Их украшали стройные колонны, богато декорированные капители и статуи из бронзы и мрамора, бюсты царей и неведомых мне героев. На стенах домов я видел чудесную роспись, изображающую то мифических животных (потом я узнал, что они называются сфинксами и грифонами), то сцены охоты хищных зверей на оленей и лосей.

Лошади в изукрашенной сбруе, покрытые узорными чепраками, цокали копытами по булыжникам мостовой. Только они, кажется, и замечали мое присутствие — фыркали и пятились назад.

Видел я и людей. Женщины в длинных расшитых платьях с лицами, чуть прикрытыми нежно-золотистой вуалью, в высоких головных уборах, увешанные золотыми украшениями, проходили плавной походкой, и все они казались мне прекрасными. Мужчины по большей части были высоки ростом и крепки, широкоплечи. Почти все ходили вооруженными — с луками и колчанами за спиной, с длинными ножами, привешенными к поясу, и боевыми топориками — небольшими, но очень острыми. Грозно выглядело их оружие, но лица — округлые, бородатые, с большими мягкими носами картошкой — до странности напоминали лица тульских и калужских мужиков. Словно деревенские знакомцы мои вдруг нацепили на себя диковинные одежды, распрямили спины, согнутые годами рабства и тяжелого труда, и уже не исподлобья, а взглядом гордым и зорким смотрят на мир.

Я видел их, но они не замечали меня. Я ходил среди них, неузнанный и невидимый, каждый раз открывая что-то новое…»

Хмурым осенним вечером Саша сидел «у себя» — в антресолях маленького, но уютного особнячка на Пречистенке, где семья его жила всю зиму. В доме — тишина, все давно уснули, даже сестрички Катя и Оля нашушукались, нахихикались всласть, обменялись всеми секретами и затихли в своей комнате — одной на двоих. Никак не соглашаются жить порознь, хотя и предлагал папенька каждой устроить собственную комнату по своему вкусу… В гимназии Потоцкой, где они учатся теперь, их отличают только по цвету ленточек в косах (у Оли — красная, у Кати — голубая), и сестренки обожают разыгрывать подруг и учителей, пользуясь своим сходством.

Унылый холодный дождь монотонно стучит по крыше, и лампа с синим стеклянным абажуром освещает письменный стол. Стенные часы показывают половину двенадцатого, хочется спать, и от зевоты сводит скулы, но нельзя — к завтраму задан длиннейший латинский перевод из «Истории» Геродота. Непонятно, зачем вообще следует изучать мертвый язык, на котором давным-давно уже никто не говорит, но латинист Самарин — Сашин классный наставник, желчный и придирчивый, в форменном сюртуке с обвислыми плечами и неизменных синих очках — никогда не упустит случая вкатить нерадивому школяру единицу.

Перо скрипит, и слова ложатся на бумагу — привычно, механически, почти без участия разума. По латыни Саша — первый ученик в классе, иностранные языки вообще даются ему легко. Мысли его блуждают далеко отсюда. Золотой город стал занимать так много места, что другая жизнь — обыденная, представляется ему серой и скучной, словно запыленная театральная декорация.

«Что же до скифских обычаев, то они таковы. Скифы почитают только следующих богов. Прежде всего — Гестию, затем Зевса и Гею (Гея у них считается супругой Зевса); после них — Аполлона и Афродиту Небесную, Геракла и Ареса. Этих богов признают все скифы, а так называемые царские скифы приносят жертвы еще и Посейдону. На скифском языке Гестия называется Табити, Зевс (и, по-моему, совершенно правильно) — Папей, Гея — Апи, Аполлон — Гойтосир, Афродита Небесная — Аргимпаса, Посейдон — Фагимасад. У скифов не в обычае воздвигать кумиры, алтари и храмы богам, кроме Ареса.

Гею же они почитают в облике Апи, которую изображают в виде полуженщины-полузмеи и поклоняются ей в особых „пещерных“ храмах…»

Дойдя до этого места, Саша вздрогнул всем телом, словно внезапно пробудившись от сна. Расслабленное, полудремотное состояние как рукой сняло. Он вскочил с места, с грохотом отодвинув стул, и принялся прохаживаться взад-вперед по комнате, заложив руки за спину. На ходу почему-то лучше думалось… Точно так же делал и папенька, если волновался или напряженно работал над чем-то важным, но сейчас Саша не отдавал себе в этом отчета.

Нервное возбуждение распирало изнутри, требовало выхода, не давало спокойно усидеть на месте. Полуженщина-полузмея? Не может быть! Ведь совсем недавно он уже видел нечто подобное! Саша изо всех сил старался припомнить все до последней детали, не упуская ни одной мелочи.

Прошлой ночью он увидел удивительный храм, в котором никогда не бывал раньше. Странное он произвел впечатление — пугающее и в то же время притягательное, манящее… Не на площади, не в окружении дворцов помещался он — в уединенной пещере у моря.

Перед глазами возникает пустынный берег, залитый солнечным светом. Оказавшись у входа в пещеру, Саша почувствовал необъяснимый страх. Словно холодом — сырым, промозглым, леденящим тело и душу — веяло оттуда. На миг захотелось закрыть глаза и бежать без оглядки. Но и не войти он не мог. Часть его разума знала точно, что там, под низкими каменными сводами, увидит он что-то важное.

Когда глаза немного привыкли к темноте, он сумел разглядеть странную фигуру на высоком постаменте. Тело прекрасной женщины ниже пояса переходило в длинный змеиный хвост, покрытый гладкой и твердой зеленоватой чешуей, отливающей перламутром в полумраке. И казалось, что она живая, дышит и вот-вот пошевелится…

Он еще раз сверился с оригиналом, потом проверил в словаре… Да, все верно! Скифы называли свою богиню Апи-змеедевой и почитали ее как праматерь царского рода.

Так неужели Золотой город — не морок, не фантазия, не плод больного воображения? Неужели он и вправду существует — или, по крайней мере, существовал в древние времена? А значит, по немногим свидетельствам, по остаткам, по собственным озарениям возможно восстановить, разгадать его тайну?

В ту ночь Саша так и не смог уснуть. Он лежал в постели, слушал, как дождь барабанит по крыше, — и улыбался.

«Следующие полгода я трудился как одержимый. Днями просиживал в библиотеках, посещал публичные лекции в университете, от корки до корки прочел труды античных авторов, выискивая малейшие зацепки, которые могли бы привести меня к Золотому городу.

Сведения, что успел я отыскать, в большинстве своем были обрывисты и неполны, а иногда и просто не внушали доверия. Тот же Геродот, почитаемый во всем мире как „отец истории“, описывал в своих трудах каких-то „лысых и плосконосых людей“ и не верил в существование гипербореев — то есть людей, живущих в наших климатических широтах.

Несомненно было одно: в последнее тысячелетие дохристианской эры скифы действительно составляли могущественный и многочисленный народ, расселившийся на обширной территории южнорусских степей и северного Причерноморья. Именно там Ясон искал золотое руно, там Ифигения служила Великой Богине, оттуда Магог, охваченный яростью, отправился сеять разрушения среди иудеев…

Скифы исчезли с арены истории, растворились в небытии, не оставив письменных свидетельств о себе. Но тянется сквозь века связь с народом-прародителем! И девушки Киевской Руси носили „русальные“ браслеты с изображением Апи-змеедевы, и излюбленный сюжет русских сказок о трех братьях, где младший оказывается героем и победителем, уходит корнями в древний скифский миф о трех царских сыновьях…

Намерение мое посвятить свою жизнь изучению археологии крепло день ото дня. Сколько было планов! Какие честолюбивые мечты гнездились в моей душе!»

Строчки расплываются перед глазами. Максим на минуту оторвался от чтения и потряс головой, отгоняя сон. Все-таки очень интересно получается! Саша Сабуров мечтал найти свой Золотой город и восстановить историю скифского царства. У него самого когда-то запросы были намного скромнее, но и сейчас он помнит, каким восторгом охватывало сердце, если удавалось летом на раскопках где-нибудь под Рязанью найти черепок, пуговицу или бляшку, возраст которой исчисляется не одной сотней лет! Чьи руки когда-то касались этих предметов? Чем жил этот человек, о чем думал, кому молился, кого любил или ненавидел?

И только сейчас он осознал, что не только материальные свидетельства обеспечивают связь поколений. Не зная ничего про своего деда (да и деда ли?), он удивительным образом унаследовал не только его внешность, но и жизненные устремления.

Максим вспомнил почему-то, как радовалась бабу, его поступлению в институт. Пожалуй, она одна не удивилась, с чего это молодому парню взбрело в голову всю жизнь копаться в древностях. Как-то, придя домой раньше обычного, он случайно подслушал ее разговор с матерью в кухне.

— Да, странный сынок вырос — будто не от мира сего. Прямо и не знаю, что с ним будет! — вздыхала мать.

— Не говори так, Ирина! — строго отвечала бабушка. — Не говори! Александр Васильевич был бы так счастлив… Если бы дожил, конечно. Знаешь, — бабуля оживилась, словно коснувшись любимой темы, — знаешь, он ведь мечтал найти русскую Трою! И нашел бы непременно, если бы не германская война…

— Да, да, Конкордия Илларионовна, вы об этом уже рассказывали, — чувствуется, что историю о русской Трое мама слышит по меньшей мере в сотый раз, — мне борщ варить надо. Максимка скоро придет.

И она принялась греметь кастрюлями с таким ожесточением, словно во что бы то ни стало стремилась уйти от разговора.

— Да, конечно! — всполошилась бабушка. — Он ведь голодный вернется…

Потом, уже вечером, когда бабушка отправилась домой (ночевать у них она почему-то не любила, часто повторяя «в гостях хорошо, а дома лучше»), Максим спросил у мамы:

— А кто был мой дед? Археолог?

— Да какое там! — отмахнулась она. — Совсем простой был, из крестьян. Я его, правда, не видела — умер он еще до войны.

— А бабушка говорила…

— Ну, мало ли что она говорила! Старый человек, фантазии свои за реальность принимает. Неизвестно еще, какие сами будем в этом возрасте. Ты уж как-нибудь поделикатней с ней, не спорь. Как я вот — молчу и киваю! Она на тебя надышаться не может, пусть уж говорит что хочет.

Да уж, любила его бабуля… Больше всех, наверное. А он даже на похоронах не был! Когда бабушка скончалась, Максим служил в армии, в горной Шемахе, и телеграмма провалялась два месяца в канцелярии. Сейчас, много лет спустя, сердце вдруг сдавило запоздалое сожаление — невнимателен был, беспечен, слишком занят собой, не узнал, не расспросил, не выслушал… А ведь много интересного могла бы рассказать Конкордия Илларионовна! Но теперь вот — поздно уже. Она умерла в одиночестве, в своей комнатушке в коммуналке, и больше уже никому ничего не расскажет.

— Эх, бабуля-бабуля… — вздохнул он. — Что ж ты меня не дождалась?

Теперь осталась только вот эта тетрадь да фотография. И еще — как последний долг — возможность прочитать, понять, осмыслить жизнь людей, что когда-то давно положили начало его собственному существованию.

«Когда настало время выпускных экзаменов в гимназии, я уже точно, до мельчайших деталей представлял себе свое будущее. Предстоящее объяснение с отцом немного тревожило меня — папенька, как человек сугубо практический и далекий от высоких материй, мог бы не одобрить мой выбор. На этот случай я попросил моего товарища Суровцева найти мне несколько уроков, и он охотно согласился.

Когда, уже в конце мая, папенька позвал меня к себе в кабинет, я был вполне готов к этому разговору».

За окнами горел ало-багряно-оранжевый закат. Сирень буйно цвела в палисаднике, и запах доходил через приотворенное окно. Папенька сел у стола, долго перебирал какие-то бумаги, словно собирался с мыслями.

— Ну что ж, сын… — начал он наконец.

Саша сразу насторожился — если отец к нему так обращается, разговор предстоит действительно важный и непростой.

— В следующем месяце ты заканчиваешь гимназию. Успехи твои изрядны, и весьма. Похвально, похвально… Пора подумать… — он сделал неопределенный жест в воздухе, словно разгоняя клубы несуществующего дыма, — подумать о выборе жизненного пути!

Он помолчал недолго, барабаня длинными чуткими пальцами по краю стола, потом продолжал:

— Училище правоведения — вполне достойное заведение для юноши. И жизненное поприще открывается широкое. Придется, конечно, взносить плату, да и житье в Петербурге недешево, но как-нибудь справимся. Девочки подрастают, платья, театры, то, се… — он сокрушенно покачал головой, — не успеешь оглянуться — приданое понадобится! Зато, по крайности, Дивеево наше теперь свободно от долгов. И в этом — твоя заслуга.

Саша сидел в глубоком, покойном кресле, обитом темно-зеленым плюшем, и думал о том, что вот сейчас, в кабинете с выцветшими шпалерами на стенах, перед рядами книг с тиснеными золотом корешками в застекленном шкапу, решается его судьба. Для отца все просто — Училище правоведения, потом — служба… И так — до самой почтенной старости, убеленной сединами.

Но его-то самого такая перспектива вовсе не радует! Отказаться от Золотого города навеки, стать присяжным поверенным или хоть, как папенька, товарищем прокурора? Десять, двадцать, тридцать лет потом ходить в суд, писать бумаги, выслушивать показания, обвинять или защищать? Да ни за что!

Папенька откинулся на спинку стула, закурил свою любимую гаванскую сигару и бодро закончил:

— Значит, решено! Сразу после выпускных экзаменов поедешь подавать прошение о зачислении.

Саша собрался с духом и тихо, но твердо ответил:

— Нет.

Папенька удивленно поднял бровь. Видно, такого он не ожидал.

Не желаешь? Это почему же?

В голосе его зазвучали опасные нотки — совсем как в суде, когда задавал он особо каверзный вопрос или произносил обвинительную речь. Вроде бы голос папенька не повышал никогда и слова произносил простые, самые обычные, но почему-то действовали они на всех не хуже архангельской трубы. Был даже случай, когда подозреваемый в убийстве прямо в зале заседаний вдруг пал на колени и признался…

Да уж, суров был папенька! Среди коллег слыл он человеком строгим и неподкупным, не поддающимся на уловки самых красноречивых адвокатов, умеющих выжимать слезу из присяжных. А уж когда один из них (кажется, на процессе о казнокрадстве) явился на квартиру «частным порядком» и попробовал намекнуть, что человеку со столь высоким положением хорошо бы иметь дом получше и собственный выезд… Страшно вспомнить, что началось! Папенька кричал так, что даже кухарка Матрена прибежала с кухни — думала, пожар или грабят. Незадачливый адвокат пересчитал носом все ступеньки и потом долго разыскивал в сугробе свою шапку.

«Пусть обрушатся небеса, но правосудие торжествует!» Эту фразу папенька любил повторять и, кажется, сделал своим жизненным кредо. Для убийц и вовсе требовал бессрочной каторги и долго ворчал, если присяжные находили какие-нибудь смягчающие обстоятельства.

И в то же время — не спал ночами, дотошно вчитывался в каждую строчку любого документа, писал «наставления для присяжных заседателей», единогласно признанные лучшими… Были в его практике и вовсе невероятные случаи — нечасто, но были! — когда сам отказывался от обвинения и брал под защиту подсудимого.

А сейчас брови сдвинуты, глаза смотрят сердито, и Саша чувствует себя виноватым, словно маленький мальчик, проливший чернила на паркет.

— Каждый человек обязан трудиться, добывая себе пропитание и принося пользу обществу…

Папенька, кажется, вошел во вкус. Он ходил взад-вперед по комнате и говорил, говорил… Все это было совершенно правильно — и, по правде сказать, ужасно скучно.

— Так неужели ты желаешь стать еще одним праздным прожигателем жизни, паразитом на теле общества? Изволь, но учти — в таком случае я не смогу более считать тебя своим сыном!

— Нет. Я хочу поступить в университет.

— Ах, в университет! — Папенька произнес это слово с долей сарказма, но, кажется, успокоился немного. — И какой же факультет ты избрал? Медицинский? Филологический? Философский, наконец?

Саша украдкой посмотрел в окно, заметил, что закат уже почти догорел, оставив только узкую алую полоску на горизонте, и подумал про себя: «А ведь уже вечер! Может быть, сегодня снова увижу Золотой город…» Он помолчал, словно собираясь с духом, и наконец сказал тихо, но твердо:

— Я хочу стать археологом.

— Археологом? — Отец удивленно поднял брови. — Вот уж никогда бы не подумал! Почему же именно эта область так привлекает тебя? Объясни, я хочу понять!

— Хорошо… Я постараюсь.

В горле как будто комок застрял, и во рту пересохло. Голос звучал робко и неуверенно, как у школьника, вызванного к директору.

— Дело в том, что история есть у каждого народа, но далеко не всегда она известна…

Он начал говорить медленно, осторожно подбирая слова, но постепенно вошел во вкус. Речь его лилась легко и свободно, слова уверенно и ловко лепились друг к другу:

— Есть история античности — Рим, Греция… они исчезли, сошли в небытие, но им наследовала вся европейская цивилизация! Теперь считается почему-то, что наши предки прозябали в дикости и невежестве, пока не узрели свет западной культуры. А ведь и в те времена здесь жили люди и создавали свой собственный, совершенно самобытный мир… Только мы о них ничего не знаем!

Кажется, впервые в жизни он говорил с отцом вот так — как равный с равным. Папенька слушал его внимательно, не перебивая. Даже сигару свою позабыл, и столбик серого пепла вот-вот осыплется прямо на ковер.

— Я понимаю, что честный труд есть обязанность каждого порядочного человека, но разве вернуть великое прошлое своего народа, вытащить его из небытия, восстановить и оставить для потомков — это не достойное дело? У англичан есть предания о короле Артуре, у германцев — песнь о Нибелунгах, и они гордятся ими по праву! А у нас? История государства Российского известна начиная с Киевской Руси, а раньше — просто белое пятно! Между тем скифы — отдаленные наши предки — называли себя древнейшим народом в мире, и античные историки разделяли это мнение…

Саша говорил еще долго, ссылаясь на Страбона, Геродота и Валерия Флакка. Когда, наконец, он остановился, чтобы немного перевести дух, папенька смотрел на него, как будто не узнавая. На лице его было написано искреннее восхищение и умиленно, растепленно глядели глаза… Саша был немало удивлен, увидев на лице папеньки столь несвойственное ему выражение. Произошла и вовсе неслыханная вещь — в глазах его блеснули слезы!

Он встал, подошел к Саше и положил ему руку на плечо.

— Не скрою, сын, сегодня ты меня немало удивил. Что ж, если твое намерение твердо — поступай как знаешь. И… дай тебе бог!

Он неловко обнял его и вышел.

«Так я впервые принял сознательное и обдуманное решение, определившее мою дальнейшую судьбу. Отцу я до сих пор благодарен. Только его понимание и поддержка дали мне возможность учиться, не отвлекаясь на мелочные заботы о хлебе насущном. Многим моим товарищам приходилось зарабатывать репетиторством или перепиской, я же был полностью поглощен научными занятиями.

Годы учения в университете я вспоминаю с радостью. Каждый день, просыпаясь по утрам, я чувствовал себя счастливым, как в детстве в день именин или перед Рождеством. Ощущение это вернее всего было бы назвать предвкушением нового — ведь столько предстояло узнать! Путь от Пречистенки до Моховой я, кажется, и сейчас мог бы отыскать с закрытыми глазами…

Более всего, конечно, меня интересовала история скифского царства. Древнюю историю на нашем курсе читал профессор Шмелев, и я до сих пор испытываю чувство искренней и глубокой признательности к этому удивительному человеку.

И неверное, не я один. На лекциях профессора Шмелева набивалось столько желающих, что даже в проходах стояли. Он поднимался на кафедру — сутулый, седоволосый, в потертом люстриновом пиджаке, вечно обсыпанном табачным пеплом, — начинал говорить глухо, неразборчиво, как будто нехотя.

И все мы, собравшиеся в аудитории, уже не замечали ничего вокруг. Мы следили за невнятным бормотанием профессора, завороженные чудом человеческой мысли. Шмелев раскрывал ее перед нами торопливо, почти сердясь. Нас не оставляло ощущение, что непрерывный поток бытия, которое было до нас и еще будет когда-нибудь, невозможно разъять на части. И народ, кочевавший в далекие времена по обширным просторам Евразийской степи, не мог исчезнуть бесследно!

Именно из его лекций я узнал о курганах, раскопанных по приказу генерала Мельгунова еще в середине восемнадцатого века, об экспедициях Кларка, Палласа и Дюбуа де Монперё, о находках Радлова в Сибири… Рассматривая в музеях немногие сохранившиеся предметы, я радостно узнавал их, а лица воинов, изображенных на сосуде из Кульоба, хранящемся в Эрмитаже (специально ездил, чтобы посмотреть!), казались мне такими знакомыми, словно я уже встречал их там, на улицах, вымощенных розоватым камнем во время странных своих ночных путешествий…

И Золотой город как будто становился ближе ко мне с каждым днем».

К своей alma mater Максим столь нежных чувств не испытывал. Слишком уж много довелось застать всяких глупостей, оставшихся в наследство от гибнущей, разваливающейся на глазах советской империи.

Одна история КПСС чего стоит! Почиталась она тогда важнейшим предметом. Можешь не знать, когда Куликовская битва произошла, но какие-нибудь «Апрельские тезисы» изволь цитировать наизусть, чтобы от зубов отскакивало. Преподавал ее замшелый старикан по фамилии Воронцов — человек заслуженный, ветеран войны, в деканате его побаивались. Воевать он действительно воевал и в хорошие минуты любил рассказывать студентам поучительные истории о своей службе в контрразведке Смерш. Отличался Воронцов характером буйным и непредсказуемым, и, когда однокурсник Слава Дятлев на экзамене ляпнул что-то невпопад про Троцкого, из-за дверей аудитории раздался звук падающих предметов и крик:

— Это вы, Дятлев, вместе с Троцким хотели погубить революцию!

Славка выскочил в коридор, красный как рак, и сокурсники, помнится, хохотали и хлопали его по плечу — в хорошую компанию ты попал! Дятлев и Троцкий… А самому Славке было не до смеха — историю КПСС он пересдавал четыре раза, и только заступничество декана спасло его от отчисления.

Потом, уже после армии, идеологический груз несколько ослаб, но все равно приходилось учить и политэкономию, и даже такой утопический предмет, как научный коммунизм… И это в перестроечные-то годы, когда с каждым днем становилось все более и более ясно, что жить при этом самом коммунизме для живого человека так же неестественно, как штаны через голову надевать.

Были, конечно, среди преподов люди интересные и знающие. Алексей Петрович Шмаков так увлеченно и красочно рассказывал о Древней Руси, а Геннадий Семенович Разлогов считался крупным специалистом по Египту. Его дочь Марина работает сейчас художником-оформителем в издательстве «Редан-пресс» и даже делала пару раз обложки для книг Максима.

Вспомнив о Марине, Максим невольно улыбнулся. Его и умиляла, и трогала ее привычка по десять раз переделывать одно и то же, создавать множество эскизов и тревожно переспрашивать: «Вам нравится? Правда нравится? А какой вариант лучше — этот или тот? А может, попробовать сделать еще один?» И это при том, что Маринин муж Боря — человек более чем обеспеченный, так что работать ей совершенно не обязательно! Каждое утро он заботливо высаживает ее возле издательства из сверкающей иномарки, и, по мнению местного «сарафанного радио», зарплаты художницы должно было бы хватать как раз на пару туфель, в каких Мариночка является на работу. Но все равно — трудится девушка упорно и истово, засиживается на работе допоздна… Особенно ей удаются обложки к фантастическим сериям, никто лучше ее не может изобразить сказочные города, космические корабли, инопланетные ландшафты и возникших в воспаленном мозгу автора чудовищ. Кажется, она очень гордится этим и готова работать день и ночь.

Отец ее отличался такой же одержимостью, так же проверял и перепроверял все бесконечно, сутками мог сидеть в архивах и музеях, даже умудрился съездить в Египет за свой счет, когда только-только открыли границы…

И многих еще институтских преподавателей Максим вспоминал с благодарностью. Только вот привычка читать свои лекции с оглядкой, ссылаться почаще на классиков марксизма-ленинизма и подходить к любому событию с классовых позиций уже давно въелась в плоть и кровь этих честных и грамотных, но каких-то словно раз и навсегда испуганных людей. Потому, наверное, и запомнился лучше всех именно Воронцов.

Так что Саше Сабурову, пожалуй, можно только позавидовать…

«В аудиториях лекции шли своим порядком, а студенческая жизнь, очень бурная и шумная, протекала как бы независимо от лекций, в длинных и темных университетских коридорах.

Там весь день кипели споры, шумели сходки, собирались землячества и фракции. Коридоры тонули в табачном дыму. И странным казалось, что тут же, в нескольких шагах, за дверями аудиторий, почтенные и седовласые профессора читают в скучноватой тишине лекции о торговых обычаях в ганзейских городах или о сравнительном языкознании.

Признаюсь, жизнь эта занимала меня очень мало. Неистовые противоречия между большевиками и меньшевиками, эсерами и анархистами казались мне тогда чем-то мелким и незначительным в сравнении с возвышением и падением Римской империи или нашествием монголе-татар на Русь, как зыбь на поверхности заросшего ряской пруда рядом с морскими волнами, мощно накатывающими на берег.

Так же равнодушен я был и к развлечениям своих товарищей — студенческим попойкам, вечеринкам со знакомыми барышнями или походами в публичный дом. Некоторые любили похвастаться своими похождениями, другие — соревновались между собой, превратив разврат в своеобразный спорт… У меня эти разговоры вызывали только раздражение и мутную, тошнотворную скуку.

Только раз, поддавшись на уговоры, я поехал с большой компанией моих соучеников в дом терпимости мадам Шарте на Бронной — и закаялся на всю жизнь. Вино, чересчур громкая музыка, а главное — напудренные и накрашенные лица этих несчастных „жриц любви“ вызвали у меня вовсе не прилив желания, а только отвращение и головную боль. Признаюсь, я позорно сбежал… Изображать подобие любви с женщиной, которой до меня обладало несметное множество мужчин, было бы просто омерзительно!

Товарищи, конечно, долго смеялись надо мной из-за этого случая, прозвали анахоретом и ученым сухарем, но я не обижался. Жизнь моя была настолько захватывающей, настолько наполненной значимой и интересной работой, что я не обращал внимания на насмешки однокашников и даже жалел их немного. Бедные! Чего они лишают себя…

Летом 1914 года сбылась моя давняя мечта — студентом четвертого курса я поехал в составе экспедиции на раскопки Неаполя скифского в Крыму. Эти дни я до самой смерти буду вспоминать как счастливейшее время. Даже сейчас сердце щемит сладко и больно, когда я вижу перед своим мысленным взором берег моря, залитый солнцем, скалы причудливой формы, про которые местные жители сложили множество поэтических легенд, склоны гор, поросшие лесом… Именно там узнал я величайшую радость в своей жизни — радость свободного и творческого труда, радость познания, радость общения с людьми, близкими по духу…

Но главное — именно там суждено было мне встретить единственную мою любовь».

Поезд шел, то ускоряя, то замедляя ход. Саша умостил в багажной сетке свой невеликий чемоданчик и удобно растянулся на диване в вагоне второго класса. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и смотрел, как причудливые длинные тени пляшут на потолке, сплетаясь в прихотливые узоры.

От самой Москвы с ним в купе ехал чиновник Сапрыкин — маленький, тощенький человечек, болтливый и суетливый без меры. В вагоне было жарко, душно, сосед все время пил чай, поминутно вытирал клетчатым платком потную красную плешь, проглядывающую на макушке сквозь редкие волосы, и говорил, говорил без остановки, нимало не заботясь о том, слушают его или нет.

Он подробно рассказывал про свою супругу Олимпиаду Сергеевну, даму строгую и непреклонную, про деточек, которых оказалось не то пять, не то шесть душ — Саша не запомнил точно, — про интриги на службе, про столоначальника Арчибальда Андреевича, про то, что на должность экзекутора поступил совершенный осел (представьте себе, входящую от исходящей не отличает!), но — племянник самого! При этих словах Сапрыкин смотрел куда-то вверх и со значением поднимал указательный палец, словно нерадивый чиновник был племянником самого Господа Бога.

Уже через час Саша чувствовал себя совершенно вымотанным от его болтовни. Он быстро потерял нить разговора и не вникал в смысл слов, только кивал, словно китайский болванчик, и говорил время от времени что-то вроде: «О да!», «разумеется» или «совершенно с вами согласен».

Когда говорливый господин наконец-то сошел в Курске, Саша почувствовал себя совершенно счастливым и теперь наслаждался одиночеством, мерным, убаюкивающим покачиванием вагона, а главное — возможностью подумать спокойно.

Раскопки в Крыму были его давней мечтой. Еще на первом курсе, слушая лекции профессора Шмелева о древней скифской цивилизации, он с жадностью ловил и впитывал буквально каждое слово, радуясь и удивляясь, что современные научные изыскания подтверждают его видения о Золотом городе.

Профессор каждый год отправлялся в свои экспедиции и возвращался оживленный, загорелый, будто бы даже помолодевший лет на десять. Для любого из молодых ученых попасть туда было большой честью, хотя работать Шмелев заставлял от зари до зари, а порядки в лагере завел спартанские — ни тебе водки выпить, ни с местными барышнями погулять.

Студентов не брали вовсе — только аспирантов и диссертантов. Даже в качестве подсобной рабочей силы Шмелев почему-то предпочитал нанимать местных рабочих, а уж после того, как открывался культурный слой, и на пушечный выстрел не подпускал посторонних к своему драгоценному раскопу. «Что вы, что вы, как можно! Здесь даже пыль — свидетель времен! Захватают все, залапают, ищи потом…»

Но Саша не унывал. Он твердо верил, что рано или поздно своего добьется, а пока — сотрудничал в студенческом научном обществе и даже написал несколько статей, одну из которых опубликовал «Русский исторический вестник». В статье он высказал, пожалуй, спорную, но зато интересную и новую для ученого сообщества идею о том, что прототипом Ивана Попялова — героя народной сказки — был скифский герой, похороненный в зольном кургане. Помнится, ученый секретарь «Вестника» Комаров — длинный, сухопарый, похожий на птицу марабу — неодобрительно покачивал головой:

— Вам бы романы писать, молодой человек!

Однако статью все же напечатали, и несколько дней Саша ходил сияя как именинник. Видеть свое имя, набранное типографским шрифтом, вдыхать волшебный, пьянящий запах свежей краски было совершенно ни на что не похоже, почти волшебно. Даже папенька поздравил его серьезно и торжественно, подарил новый письменный прибор, купленный в писчебумажном магазине у Дациаро на Кузнецком мосту, и прекрасную тетрадь в коричневом кожаном переплете.

И вот, наконец, сбылось! Та самая статья и помогла. Приват-доцент Ященко — веселый, красноносый толстяк, верный друг и наперсник профессора — прочитал ее и уговорил-таки несговорчивого коллегу. «Что вы, что вы, юноша явно не без способностей!» И Шмелев сдался. К мнению Ященки он прислушивался, недаром их в университете звали Дон Кихотом и Санчо Пансой — они удивительно дополняли друг друга.

Так вожделенное разрешение было получено, и вот теперь Саша ехал в Крым. Постепенно он начал засыпать под мерный стук колес, и заветное кольцо на груди, кажется, пульсировало в такт.

Саша закрыл глаза — и тут же им завладело знакомое чувство полета сквозь бесконечность. Сердце радостно дрогнуло. Увидеть Золотой город сейчас, когда мечта становится явью, обретая постепенно зримые формы, — ну, разве это не прекрасно?

На этот раз взгляду его предстало небольшое помещение, выложенное грубо отесанным камнем. Ни окон, ни двери, потолок нависает низко… Будто замуровано! Посредине помещался богато украшенный алтарь. Саша разглядел затейливую резьбу, напоминающую неизвестные ему письмена. На алтаре горит огонь, освещая внутренность помещения неверным, колеблющимся светом. Он то почти потухает, то вспыхивает ослепительно ярко, будто цветок, вздымающий вверх оранжево-алые лепестки.

У алтаря, опустив голову и сложив руки на груди, стоит крепкий бородатый мужчина в богатом облачении. Высокая остроконечная шапка-башлык сплошь покрыта золотыми бляшками, могучую шею охватывает ожерелье с изображением сражающихся воинов, пальцы унизаны перстнями… Перед ним прямо на полу разложены странные предметы — маленький топорик, чаша и плуг. В свете огня они сверкают, словно отлиты из чистого золота. А может, так и есть?

Ах, как интересно! Саша вспомнил последнюю лекцию Шмелева о знаменитой «скифской триаде». Ну да, конечно же, это фарн — священный символ царской власти, обозначающий все сословия тогдашнего общества! Топорик символизирует воинов, чаша — жрецов, а плуг — тружеников. Принимая власть, царь должен был провести ночь в особом тайном помещении, скрытом от посторонних глаз. Скифы верили, что лишь самый достойный может обладать этим бесценным даром, по преданию некогда упавшим с небес. Любого другого, кто посмеет прикоснуться к огненному, солнечному золоту, оно испепелит на месте.

Вступая в символический брак с богиней Табити (олицетворением священного огня) и в права на престол, царь получал и власть, и супругу. Каким образом это происходило — история умалчивает, сведения слишком темны и противоречивы, но сейчас он может сам лицезреть это таинство!

Саша затаил дыхание. Он ужасно боялся, что видение исчезнет, хотелось удержать его подольше…

Из языков пламени возникает фигура прекрасной женщины. Она становится все отчетливее и отчетливее, вот уже видны очертания лица и тела, чуть прикрытого прозрачной, почти невесомой золотистой тканью… Царь-жрец смотрит на нее с удивлением и немым восторгом. Лицо его светится любовью и восхищением, словно отблеск божественного огня отражается на нем. Вот он тянется, будто пытается схватить, удержать видение, но пламя скрывает ее целиком, и царь отдергивает руки. Лицо его на мгновение искажает гримаса боли. А женщина, как будто дразня, то показывается, то исчезает в языках пламени…

Изображение затуманивается на мгновение, потом появляется снова. Теперь царь-жрец стоит перед алтарем не один — рядом с ним женщина, закутанная с ног до головы в тонкую золотистую ткань. Саша присмотрелся повнимательнее… Как она похожа на ту, огненную деву! Те же глаза, улыбка, лицо и фигура. Мужчина склоняет голову, и губы его шевелятся, словно произнося короткую молитву. Он снимает с пальца кольцо, и округлый синий камень вспыхивает на секунду разноцветными искрами в свете огня, потом надевает его на руку женщины и приникает к ее устам долгим поцелуем…

Огонь вспыхивает особенно ярко, рассыпая искры вокруг, и фигуры мужчины и женщины кажутся окруженными золотым сиянием, словно особой, волшебной аурой, соединяющей их.

— Вставайте! Вставайте! Так что к станции подходим.

Саша открыл глаза — за окнами вагона вовсю сияло солнце, а кондуктор в форменной тужурке и фуражке с околышем тряс его за плечо.

— Насилу добудился вас! На чаек бы с вашей милости.

Саша торопливо достал портмоне, сунул старику полтинник и прильнул к окну. Он уже досадовал на себя, что проспал так долго и многое пропустил.

Мимо мелькали пирамидальные кипарисы, чистенькие, беленые домики, поля, засеянные подсолнечником и кукурузой… Вот и полоска моря показалась вдалеке! Даже воздух здесь был совсем другой — южный, пряный и ароматный.

Наконец, показалось здание вокзала — белое, легкое, будто игрушечное. Поезд остановился, Саша подхватил свой чемодан и портплед и вышел из вагона.

В первый момент, оказавшись на перроне в толпе среди множества женщин, утомленных длинной дорогой, детей с боннами и няньками, отцов семейства, нагруженных чемоданами и свертками, носильщиков и галдящих татар-извозчиков, Саша немного растерялся. Он твердо помнил, что раскопки ведутся близ деревеньки Щедровской, недалеко от города, но как туда добраться? Идти пешком? Далековато будет, наверное, к тому же он не имел ни малейшего понятия, в какую сторону идти. Взять извозчика? Да, наверное, вон их тут сколько!

На плечо легла тяжелая, мягкая рука. Саша обернулся и с радостью в душе узнал добродушную круглую физиономию Ященки. Сейчас, загорелый, одетый в вышитую мало-российскую рубаху, рабочие брюки с большими карманами и тяжелые, запыленные сапоги, с полевой сумкой-планшетом через плечо, он ничуть не напоминал лощеного и даже щеголеватого приват-доцента, быстрым шагом входящего в университетскую аудиторию.

— А вот и вы! — Ященко подал ему руку. — Вот как удачно получилось. Я тут как раз выбрался за почтой и газетами, выпил рюмку-другую в буфете, да и думаю — дайка московский поезд подожду!

Говорил он легко, небрежно, но что-то в голосе позволило Саше понять, что милейший Николай Семеныч лукавит немного. Этот большой, сильный, шумный и добрый человек, иногда похожий на ребенка, не просто так ездил сегодня на станцию за газетами и почтой, и, возможно, уже не первый день так ездит, отрывая драгоценное время от собственных занятий.

— Пойдемте-пойдемте, — торопил его Ященко, — нас тут собственный экипаж дожидается. Эй, Ахметка! Возьми у молодого барина чемодан.

Молодой шустрый татарчонок в вышитой тюбетейке появился перед ним словно из-под земли. Он шустро подхватил Сашин чемодан, несмотря на протесты — сам бы прекрасно справился! — и быстрым шагом направился к привокзальной площади, ловко лавируя между извозчичьими пролетками, крестьянскими телегами и огромными, неуклюжими дилижансами «бебеш», на каких небогатые курортники в Крыму ездят осматривать окрестности, чтобы потом посылать родным и знакомым открытки с видами Симеиза или «Ласточкиного гнезда». Саша с приват-доцентом едва поспевали за ним.

Через несколько минут они уже катили в щегольской коляске с балдахином от солнца, запряженной парой рыжих низкорослых лошадок. Проселочное шоссе шло вдоль гряды желто-пепельных холмов, вдалеке блистали глыбы каменных дач, словно выточенных из белоснежного рафинада, и шелестели пирамидальные тополя… Но даже не красота южной природы, такая непривычная после среднерусских пейзажей, больше всего потрясла Сашино сердце. Главным было другое — чудо узнавания. Хотелось подняться во весь рост и крикнуть во все горло: «Я был здесь! Я это видел!»

Ященко тронул его за рукав:

— Сходите, приехали. Дальше — пешком, тут недалеко.

Ступив на землю, пыльную, нагретую солнцем так, что чувствовалась даже сквозь подошвы ботинок, Саша почувствовал странный трепет в душе. Подумать только, Золотой город где-то здесь, совсем рядом!

Они оказались на невысоком плато. Перед ним простиралось обширное, бугристое поле, поросшее жесткой, засыхающей травой, узкая тропинка сбегает вниз, а дальше в лучах утреннего солнца сверкает и переливается море. Лишь остатки каменной башни указывали на то, что когда-то здесь был богатый и могущественный город.

А он, несомненно, был! Саша до боли в глазах всматривался в даль, и перед его взглядом возникали улицы, мощенные камнем, величественные дворцы с колоннами и портиками, храмы, дома простых горожан, крытые черепицей… Очертания казались туманными, почти призрачными, но сейчас Золотой город обрел настоящее, только ему предназначенное место.

Он вздрогнул, увидев издалека юную женщину в длинном платье, расшитом затейливыми узорами по груди, рукавам и подолу. Табити, огненная богиня! Сейчас, при свете дня, она казалась еще прекраснее. Ее лицо он никогда не мог бы спутать ни с каким другим на свете. Она шла прямо к нему, глядя на него и улыбаясь… Саша смотрел на нее во все глаза. Хотелось задержать время, чтобы чудесное видение не исчезало подольше.

— Вот, извольте видеть, что осталось! Если бы не Александр Иванович, светлая ему память, местные татары и это давно бы растаскали.

Голос Ященки прозвучал словно издалека. Саша хотел было спросить, кто такой Александр Иванович и чем он так прославился в здешних местах, чуть дернул головой — и наваждение исчезло. Только пустырь на месте города, морской берег вдалеке да облака в небе.

Но — чудо! — девушка из сна так же шла к нему! Только теперь на ней было простое светло-серое холстинковое платье и соломенная шляпка, исчезли золотые украшения, но это была она, несомненно она. Та же тонкая, стройная фигура, порывистые движения, улыбка, поворот головы, но главное — глаза! Большие, карие, широко расставленные, и огоньки пляшут в глубине…

Завидев их, девушка махнула рукой. Она раскраснелась от быстрой ходьбы и еще издалека заговорила горячо и сбивчиво:

— Николай Семеныч, здравствуйте! Меня papa просил вас встретить, а я вот — не успела. Новое захоронение нашли, представляете?

Взглянув на Александра, она как будто смутилась и замолчала. Приват-доцент лукаво хмыкнул в усы.

— Вот, милая Конни, рекомендую — Александр Сабуров, студент четвертого курса. Будущее светило науки, можно сказать! От его работы по сравнительной скифской мифологии я положительно в восторге! А это — Конкордия, дочь профессора Шмелева. Каждый год приезжает сюда.

Девушка протянула ему смуглую крепкую руку, Саша осторожно пожал ее и почувствовал, как будто искры побежали по всему телу. Ященко улыбнулся, глядя на них, чуть приобнял обоих за плечи, словно объединил собой.

— А теперь, дети мои, пойдемте скорее в лагерь!

«Однажды в старой книге я читал, что люди некогда были сотворены Богом целыми и совершенными, а потом Он почему-то разделил их на половинки да разбросал по свету. Теперь эти половинки ходят, ищут друг друга, тоскуют, и если уж доведется встретиться им, то между ними возникает любовь. Так произошло и со мной, когда я впервые встретил Конни.

С тех пор прошло уже много лет, но и по сей день я вижу ее такой — юной, смеющейся, с локонами темно-каштановых волос, свободно падающих на плечи из-под соломенной шляпки…

И твердо знаю — эта женщина была и останется единственной, Богом предназначенной для меня».

Да уж, романтиком был дедушка… Сколько уже написано и сказано о любви, но и посейчас, как говаривал Соломон Премудрый, «тайна сия велика есть».

Максим вспомнил тот день, когда он сам впервые увидел Верочку — она работала вместе с Наташей, бумаги какие-то привезла. Он открыл ей дверь и в первый же миг понял, всем существом почувствовал — она! И другой не будет… До сих пор ему иногда кажется, что все, что было потом между ними, все, что будет еще, — только логическое следствие той, первой минуты.

Были у него, конечно, девушки и раньше, но это было совсем другое — легкие, веселые, ни к чему не обязывающие связи. Ну, встретились, познакомились, провели время вместе, доставили друг Другу удовольствие — и расстались так же, без обид и взаимных обязательств. Тогда он искренне не понимал — зачем вообще нужно жениться? Чай, не при царе Горохе живем! Свободная любовь уже не под запретом, как раньше, так стоит ли менять праздник жизни на серые будни и доброй волей в хомут лезть?

Примеры приятелей, которых угораздило пойти в ЗАГС, тоже не вдохновляли. Слишком уж часто юные, трепетные невесты превращаются в ворчливых мегер, и жизнь идет в полном соответствии с невеселой поговоркой: «семья — рутина, жена — скотина». Максим просто передергивался от страха при одной мысли, что и с ним когда-нибудь может произойти нечто подобное. Но появилась Верочка — и прежняя жизнь стала как отрезанный ломоть.

А все-таки интересно — что же есть любовь? Дается она человеку или завоевывается? Падает на голову, словно кирпич с крыши, или вырастает постепенно из совпадения вкусов, привычек, взглядов на жизнь, общих интересов?

Трудно сказать, где правда. Случается ведь, что пары создают люди, удивительно не соответствующие друг другу, — взять хоть Армена с Наташкой! Как только угораздило девушку из интеллигентной московской семьи, выросшую со временем в активную, самостоятельную и самодостаточную, а где-то и в жесткую бизнесвумен, связать свою жизнь с человеком, у которого каждый милиционер на улице норовит документы проверить? А ведь ничего, живут и счастливы…

Максим задумчиво покачал головой и чуть улыбнулся своим мыслям. Всего через год после свадьбы Наташка располнела, подобрела, научилась готовить долму и варить хаш, и даже говорить стала с армянским акцентом! Все свои феминистские закидоны она быстро позабыла, даже с работы уволилась и теперь сводит балансы большого торгового центра, что Армен открыл недавно после долгих мытарств и хождений по чиновным кабинетам. «На себя работать, ахчик, большое дело!» — любит повторять он, и сестренка с ним, кажется, совершенно согласна.

Идиллию омрачало только одно — после неудачного аборта Наташа не могла больше рожать. А для армянина семья без детей — вообще не семья… Да и только ли для армянина? Разве стремление продолжиться, воплотиться в детях, обретя некую иллюзию бессмертия, не присуще от природы каждому человеку? Разве не оно помогает обрести настоящую цель и смысл всей его жизни? Он и сам не так давно стал понимать это — когда Верочка забеременела. И сейчас, как подумаешь, просто дух захватывает: «У меня будет сын!»

Армен очень старался быть деликатным, ничем не обидеть и не упрекнуть жену, чтобы, не дай бог, не почувствовала она свою несостоятельность в самом важном для женщины деле, но сам — страдал. Максим не раз видел, как на улице или во дворе смотрел он на чужих детей такими тоскливыми глазами, что просто сердце кровью обливалось!

В конце концов решили усыновить ребенка. Наезжали в детские дома, смотрели, выбирали, но все как-то не могли решиться. Наташа чувствовала себя совершенно растерянной и даже подавленной.

— Там их так много, подбегают со всех сторон, за подол дергают, каждый мамой зовет… Если б можно было — всех бы взяла! А выбирать — не могу. Дурацкое такое чувство, словно диван покупаю! — жаловалась она.

Так продолжалось до тех пор, пока однажды Наташка с Арменом не собрались в очередной детский дом — уже ни на что особо не надеясь, скорее по привычке. В тот день у Армена почему-то не завелась машина, и сестра упросила Максима поехать с ними. Помнится, он еще ехать не хотел — очередную рукопись пора было сдавать в издательство, а работы оставалось немало.

— Наташка, ну возьмите машину да поезжайте! — взмолился он. — Если хочешь — даже доверенность напишу.

— Да, у тебя коробка-автомат, а Армен только механику признает! Будет теперь ворчать всю дорогу. Ну пожа-алуйста!

Она смешно сморщила нос, как делала, бывало, когда была маленькая. Максим вздохнул про себя (опять время рабочее пропадает!), но отказать сестренке не смог.

Стояла теплая и ясная погода. Бывают такие дни в начале сентября, когда лето, кажется, решилось задержаться ненадолго. Ехать пришлось далеко, за город, и приземистое кирпичное здание детского дома, окруженное деревьями в уборе золотой листвы, казалось вполне уютным и симпатичным. Не верилось даже, что здесь живут дети, брошенные на произвол судьбы, не нужные никому на свете…

У крыльца их встретила заведующая — полная, добродушного вида женщина в белом халате.

— Римма Анатольевна! — представилась она. — Очень приятно, проходите. Только побыстрее, пожалуйста, а то детям обедать скоро.

Внутри детский дом тоже не оставлял впечатления сиротского приюта. Были здесь и ковры, и телевизоры, и новая мебель, и множество игрушек, какие-то разлапистые растения в горшках и золотые рыбки в аквариумах.

— Видите, как уютно? Это все спонсоры! — с гордостью говорила она. — Представляете, сам господин Холодковский помогает. Даже компьютеры есть для тех, кто постарше.

Максим шагал за ними и думал — интересно, хорошо ли это, что «владелец заводов, газет, пароходов» решил поиграть в благотворительность? С одной стороны, он и ему подобные сначала «прихватизировали» самые жирные и сладкие куски бывшей государственной собственности, а теперь возвращают по копеечке, да еще и щеки надувают, но с другой… Если уж руку на сердце положить, то от государства сиротам и этого не видать как своих ушей.

Много позже, после падения всемогущего олигарха, когда оказалось, что все свои миллионы нажил он нечестным путем (кто бы мог подумать! Он один такой, наверное, и затесался, как паршивая овца, среди прочих порядочных миллионеров), Максим думал иногда — может, хоть сиротки его добрым словом поминают? Может, хоть кому-нибудь из брошенных детей его щедрость дала немного радости? Если так, то и это уже немало…

А пока до этого было еще далеко. В погожий сентябрьский день никому и в голову прийти не могло, что пройдет немного времени — и великий и ужасный Холодковский превратится в обыкновенного российского зэка. К счастью или к несчастью, но не дано человеку знать будущего — даже если он может, при желании, вымостить золотом дорогу от Москвы до Чукотки.

В просторной и светлой игровой комнате дети окружили их со всех сторон, и глаза у них были жадные, голодные, просящие. Максим почувствовал необъяснимый стыд за то, что он уйдет, а они останутся здесь. Все-таки детям нужны не компьютеры, не рыбки в аквариумах и бананы на завтрак, а настоящая семья и папа с мамой.

А Наташа вдруг побледнела, и Максиму показалось даже, что она вот-вот упадет в обморок. Она смотрела, не отрываясь, на лобастого, сероглазого и не по годам серьезного мальчугана, который почему-то стоял не в толпе других детей, а чуть поодаль, в стороне, словно все происходящее совсем не касалось его.

— Коленька… — выдохнула она каким-то чужим, враз охрипшим голосом и кинулась к нему, опустилась перед ним на корточки…

Мальчик с полминуты смотрел на нее — серьезно, как взрослый. А потом вдруг просиял такой радостной улыбкой, словно солнышко все вокруг осветило.

— Мама! Ты за мной пришла, да?

Наташа обняла его, прижала к себе, радостно закивала, улыбаясь сквозь набегающие слезы:

— Да, да, мой хороший, за тобой, Коленька, конечно, за тобой!

Как только имя угадала? Мальчика действительно звали Колей! Судьба у малыша и правда была странная — он как будто возник из ниоткуда. Однажды, жарким августовским утром, медсестра, идя на работу, обнаружила пищащий кулек на скамеечке у дома ребенка. Непутевую мать, конечно, искали, прокуратура даже дело возбудила об оставлении ребенка, но никого не нашли. Мальчика записали Николаем Найденовым, а где и когда родился он на свет, кто были настоящие его родители — так и осталось тайной.

Все это заведующая детским домом рассказала, пока провожала их к выходу. Наташа чуть не плакала, словно и правда нашла собственного сына, и теперь почему-то должна снова его покинуть, а Римма Анатольевна говорила и говорила без умолку:

— Значит, окончательно решили? Вот и хорошо, вот и славно! У нас таких больших редко берут, все больше младенцев хотят, и совершенно зря! Знаете, какая редкость — здоровый ребенок? И симпатичный такой к тому же… Его уже два раза усыновить хотели, только он как дичок какой-то, ни к кому не идет. Другие дети за воспитательницами хвостиком ходят, мамой называют любую, ждут, чтобы приласкали, погладили, а этот — никогда! Как будто вас дожидался.

Все формальности удалось решить быстро — Армен хорошо умеет уговаривать, к тому же зеленые бумажки хрустят так приятно… И вскоре Коля обосновался в своем новом доме. Армен с Наташей купили кучу игрушек, сделали ремонт, оборудовали просторную детскую — прямо как они с Верочкой сейчас! — Армен повесил турник и кольца… В первые дни мальчик почему-то не обращал особого внимания на все это великолепие, только тревожно заглядывал в глаза новоявленным родителям и все спрашивал:

— Вы теперь мои папа и мама? Насовсем? Вы меня назад не отдадите?

И каждый раз Наташа обнимала его и говорила, что они не отдадут его никому на свете. Постепенно мальчик успокоился, привык, и теперь кажется, что он был здесь всегда. Даже внешне он стал похож на Наташу, и, если они вместе идут по улице, какая-нибудь досужая тетка не преминет восхититься — надо же, весь в маму!

И Армен прямо сияет. Он не упускает случая поиграть с Колей в футбол во дворе, каждое воскресенье возит его то в цирк, то в зоопарк, то в детский развлекательный центр с роллердромом и пейнтболом. Как-то вечером, когда Наташа с Колей уехали к маме в Питер погостить на несколько дней, он зашел в гости — посидеть, кофе попить.

— Представляешь, совсем обалдел один в квартире! Куда ни ткнись — игрушки или женская хурда-мурда… Тоскливо. Кушать и то не могу! И как я раньше один жил?

После знаменитого Верочкиного кофе он заметно повеселел и принялся рассказывать про очередные Колины проделки. По всему выходило, что более умного, сообразительного и талантливого мальчугана свет еще не видел никогда.

— Прикинь, вчера дом нарисовал, елки кругом, река, рыбы в ней плавают… А рядом — мужик такой огромный, домик ему по колено! Я спрашиваю — это кто? А он говорит — ты, папа! Я присмотрелся — и правда похож. Даже щетину нарисовал! Говорю — а почему такой большой? Он же в дом не пройдет! Знаешь, что он мне ответил?

— Ну, и что же? — Верочка оперлась о стол, вся подалась вперед, ожидая услышать очередной перл гениального ребенка.

— «Потому что — папа!»

Армен поднял указательный палец и радостно рассмеялся, словно сам превратился в ребенка ненадолго.

— Да, похоже, ты жизнью доволен, — протянул Максим, — теперь у тебя все есть — дом, жена, сын…

Армен сдвинул брови и очень серьезно ответил:

— Знаешь, Максим-джан, вот такой пацан! Я всегда такого хотел.

Максим чуть улыбнулся, вспомнив о новоявленном родственнике. Со стороны посмотреть — так на первобытного человека похож, только каменного топора не хватает, а оказался честным и храбрым парнем. Ему самому жизнь спас, можно сказать — с этого, собственно, и началось их знакомство…

Он почувствовал несильную, но вполне ощутимую боль в виске. Вот не надо об этом вспоминать, не надо! Прошлое давно забыто и похоронено, и ни к чему отпирать запретные двери.

«Каждый день в лагере нашем протекал по раз и навсегда заведенному распорядку. Жили мы в палатках прямо возле раскопа, только сам профессор Шмелев с дочерью снимали две комнаты в деревне, у вдовы-казачки Евфросиньи Федоровны. Конни очень сердилась, но старик был непреклонен — девушке неприлично жить среди молодых мужчин!

Вставали рано, часов в шесть, умывались ледяной водой из родника, наскоро завтракали, а дальше начиналась работа. Археология не терпит суеты и поспешности, приходилось часами очищать кисточкой какой-нибудь древний черепок или позеленевшую бронзовую бляшку, извлеченную из земли. Потом найденные реликвии нужно было зарисовать, сфотографировать и описать подробнейшим образом…

В общем, работы было более чем достаточно. Трудиться приходилось буквально не поднимая головы, и времени едва оставалось на то, чтобы наскоро пообедать да искупаться в море вечером, когда дневная жара спадала немного.

Старшие мои товарищи сперва немного чуждались меня — ведь студентом в экспедиции был я один, а они уже закончили университет! — но постепенно привыкли, тем более что я очень старался не отстать от них и не боялся тяжелой работы. Даже успел подружиться с серьезным, вечно задумчивым Андреем Мерцаловым, которого в университете прозвали Сократом за высокий лоб и поистине энциклопедическую эрудицию, а это дорогого стоило…

Но главное — Конни была рядом, каждый день, каждый час! Поначалу она дичилась меня немного, но я постоянно чувствовал на себе ее взгляд — влажный, вопрошающий, будто ждущий чего-то. Мало-помалу напряжение между нами пропало, и вскоре она стала со мной так проста и сердечна, что иногда мне казалось, будто я знаю ее всю жизнь.

Чаще всего она была весела, как птичка, охотно рассказывала о гимназии Брюхоненко на Кисловке, где училась, о подругах и классных дамах, о своей гувернантке мисс Дженнерс — особе придирчивой и педантичной, но доброй и искренне привязанной к воспитаннице. Она-то и придумала звать ее Конни… „Like as my lovely niece!“ [4] — часто повторяла она, показывая фотографическую карточку девочки в кружевном платьице с белокурыми кудряшками до плеч. Конни привыкла к этой девочке с детских лет, как привыкают к картине, висящей на стене, и немало удивилась, когда мисс Дженнерс получила известие о том, что ее племянница вышла замуж за офицера-артиллериста и уехала в Индию. Кажется, и тетушка была удивлена не меньше…

„Бедная мисс Дженнерс! — говорила Конни серьезно, как взрослая. — Теперь у нее нет никого, кроме нас“.

Порой я видел, что в глубине ее глаз притаилась печаль — когда Конни вспоминала о маме. Мария Михайловна, урожденная баронесса фон Мекк, красавица, талантливая пианистка, умерла от чахотки пять лет назад, и теперь отец надышаться не может на единственную дочку, не отпускает ни на шаг, и даже вот на раскопки берет с собой.

В экспедиции она трудилась наравне со всеми и очень сердилась, если кто-нибудь пытался говорить с ней снисходительно, как с ребенком, или, упаси бог, усомниться в ее знаниях и навыках.

„Я вам не кисейная барышня! — говорила она, и глаза ее сверкали от гнева. — Это вы Тургенева начитались!“

И верно — в археологии Конни разбиралась не хуже многих дипломированных специалистов. К тому же никто лучше ее не умел работать с древней керамикой. Каким-то внутренним чутьем она умела угадывать первоначальную форму сосуда — сначала сосредоточенно смотрела несколько минут на груду черепков, потом ее ловкие пальцы уверенно складывали их, словно детскую игрушку — головоломку, и возникала ваза или кувшин с орнаментом…

Тот день, 1 августа, который потом войдет в историю как поворотная дата, начался совершенно обычно. Тогда ничто еще не предвещало, что и я, и мои товарищи, и сама Россия доживают последние часы мирной жизни».

Как всегда, с самого утра археологи вышли к раскопу и взялись за привычную работу. Скоро произошло событие выдающееся — под слоем земли и песка обнаружилась древняя плита с барельефом. Самое удивительное, что вышло это совершенно случайно. Близорукий, неловкий Яков Горенштейн, получивший прозвище Яша на колесах из-за своей странной походки — при каждом шаге он как будто перекатывался с пятки на мысок, и выглядело это куда как комично! — оступился возле раскопа и упал, обрушив за собой целое облако песка и пыли.

Пока профессор Шмелев строго выговаривал ему за оплошность, чуть было не погубившую плоды трудов за целую неделю: «Вы же могли культурные слои смешать, как вы не понимаете!», Яша уныло кивал и переминался с ноги на ногу. Саше даже жаль его стало. Все знали, что Яшин отец — банкир, баснословно богатый, но сына снабжает деньгами крайне скупо из-за того, что слишком уж странную и неподходящую профессию выбрал себе непокорный отпрыск. Ну, закончил бы коммерческое училище, чтобы войти со временем в семейное дело не мальчишкой, чудом вырвавшимся за черту оседлости, а образованным человеком, на худой конец — стал доктором или адвокатом, но археология… Разве ее можно мазать на хлеб?

В Москве Яша жил в мансарде, снимая маленькую комнатку у вдовы-чиновницы, питался нередко одним чаем и хлебом с ливерной колбасой, но учился упорно, все дни и ночи напролет. С малых лет он знал о «процентной норме», о том, что иудею, чтобы получить достойное образование, нужно знать гораздо больше, чем православному. Теперь, в неполные двадцать три, у Яши астма и очки с толстыми стеклами, при ходьбе он сильно сутулится и нелепо размахивает руками, говорит в нос и смешно картавит… Несколько раз его уже чуть не побили охотнорядские мясники, но товарищи отстояли. При всех своих чудачествах, Яша — человек редкого ума и доброты, с очень мягким и незлобивым характером.

В городе его неловкость еще не так бросается в глаза, а здесь, на раскопках, среди великолепия природы, мало затронутой человеком, он выглядит как хилое оранжерейное растение, зачем-то высаженное в степи, и служит постоянной мишенью для шуток своих товарищей. Надо признаться, что далеко не всегда шутки эти бывают совсем уж безобидного свойства! Третьего дня, к примеру, спрятали его очки… Яша искал их, натыкаясь на все предметы, едва не сбил палатку и выглядел таким несчастным и потерянным, что Саше стало стыдно и он вернул ему пропажу. И сейчас, пока профессор распекает его, Яша полон раскаяния за свою оплошность, но разве он виноват?

И вообще — жизнь устроена несправедливо! Почему кому-то от рождения достается привлекательная наружность, здоровье, ловкость и грация, а кому-то — нет? Можно сделать карьеру, нажить капитал, многого достичь собственным трудом и талантом, но Яша Горенштейн так и останется навсегда таким — с сутулыми плечами, подслеповатыми глазами, которых почти не видно за стеклами очков, нелепой катящейся походкой…

Занятый такими мыслями, Саша машинально отбрасывал песок и землю от края раскопа, обрушенного злосчастным Яшей. Вот ему показалось, лопата наткнулась на что-то твердое, как будто там уже не песок, а камень… И слишком ровный камень! Саша присмотрелся повнимательнее — да так и ахнул. Из-под песчаной осыпи, словно сквозь толщу времен, проглядывали контуры гордых профилей бородатых мужчин в высоких шлемах, высеченные на сероватом камне.

— Посмотрите, профессор! — крикнул он, и Шмелев, забыв про Яшу, кинулся к нему.

— Осторожнее, осторожнее! Бросьте вашу лопату, вы же археолог, а не землекоп!

Скоро возле находки столпились все сотрудники экспедиции. Бережно, как драгоценность, отчищали они ее от земли и песка, и скоро их взглядам предстала массивная, тяжелая плита аршина три высотой и два — шириной.

Отполированный сероватый мрамор был как будто намертво вмурован в неровную скальную породу. То ли служила она когда-то обелиском, то ли иным каким-то памятным символом… В лицах воинов, изображенных на камне с удивительной тщательностью, прослеживалось явное сходство, только один был постарше, а другой — совсем молодой. Профессор Шмелев немедленно выдвинул предположение, что это портреты Скилура — одного из последних царей скифской династии, и сына его Палакка.

В общем, ясно было только одно — работы предстоит непочатый край. Шмелев уже прикидывал, в какую сторону надобно расширять прорытые шурфы, на какую глубину копать, чтобы находка могла предстать во всем своем великолепии, и — кто знает? — не была ли найденная плита всего лишь частью древнего сооружения?

Приват-доцент Ященко пришел в радостно-благодушное расположение и в который раз принялся рассказывать историю о том, как было обнаружено место древнего скифского поселения:

— Все-таки как много решает случай! Представьте себе, однажды — а было это давно, в 1827 году! — известному любителю древностей по фамилии Салтан-Крым-Гирей на глаза попалась груженная камнем подвода, спускавшаяся от урочища Керменчик, где тогда брали камень для строительных нужд. По чистой случайности этот любознательный человек (а звали его Александр Иваныч, и был он по крови потомком крымских ханов, а по духу — истинно русским дворянином в лучшем смысле этого слова) обратил внимание на две плиты — на одной было высечено изображение всадника, а на другой — надпись на древнегреческом языке. Он-то и написал о своей находке в Московский университет. А теперь вот — извольте видеть! — царь Скилур собственной персоной! О нем еще Страбон писал!

Ященко говорил быстро, возбужденно:

— Изображения на барельефе и на монетах из Ольвии — удивительное сходство, просто одно лицо… Да вы посмотрите, посмотрите внимательно! Фигуры отражают черты нового натурализма, явственно прослеживается влияние Рима. Это открытие, господа, настоящее открытие! Поздравляю вас, коллеги!

За работой весь день прошел незаметно, даже пообедать не успели толком. Уже вечерело, и легкий прохладный ветер дул с моря, когда профессор отправился в свое скромное обиталище, чтобы описать находку и составить подробный отчет для Исторического общества.

Ященко, по обыкновению, уехал на станцию за почтой. Как ни взволновала его неожиданная находка, но привычке своей он изменить так и не смог. Только теперь Саша понял, что добрейший приват-доцент отправляется на станцию каждый день отнюдь не ради того, чтобы развернуть свежую газету и прочитать что-нибудь о франко-русских симпатиях или о злодейском убийстве вдовы Чекмаревой, повергшем в ужас все купеческое Замоскворечье. Вовсе не желание узнавать незамедлительно обо всем, что происходит в мире, руководило им, но страсть совсем иного свойства…

Ященко ждал письма от какой-то особы женского пола. Саша сам видел, как из его сумки-планшета выпала фотографическая карточка юной барышни с гладко зачесанными назад русыми волосами и строгим, неулыбающимся лицом, видел, как быстро и бережно подобрал он снимок, поспешно спрятал его обратно, да еще по сторонам оглянулся — не заметил ли кто?

Но, как говорится, шила в мешке не утаишь… Все в экспедиции уже знали, что предмет воздыханий пожилого приват-доцента (Ященко едва ли перевалило за сорок, но им он казался почти стариком) зовут Лидочкой Львовой, что она — молодая поэтесса, выпустила маленький томик стихов с трогательным названием «Вечерняя грусть», что она капризна и непостоянна… Приват-доцент уже трижды делал ей предложение, определенного ответа так и не получил, но и надежды не утратил. Вот и сейчас отправился на станцию в ожидании того, единственного и долгожданного письма.

В лагере царило радостное оживление. Шутка ли сказать — настоящее открытие! Это вам не бусина какая-нибудь, не бляшка, даже не одиночное захоронение. Возможно, очень скоро откроется совсем новый, иной взгляд на всю скифскую культуру, и сама экспедиция войдет в анналы истории… И это только начало! Раскопки у деревни Щедровской сулили еще много удивительных находок.

Молодежь, купив у местных татар корзину мелких, но сладких абрикосов, отправилась в лагерь — отметить событие. У хохла Михаленки нашлась бутылочка заветной, еще из дому привезенной горилки, и пирушка обещала быть веселой. Звали с собой и Сашу, но ему в тот день идти с товарищами почему-то совсем не хотелось. Словно какая-то сила мощно и властно притягивала его к раскопу, устремляя все чувства и мысли туда, в давно прошедшие века, прочь от дня сегодняшнего… И он остался, чтобы поработать еще немного.

Ему казалось, что лица давно умершего скифского царя и его сына-наследника хранят какую-то тайну, скрытую за мраморной плитой. Он снова и снова проводил по ее поверхности мягкой кисточкой, очищая от мельчайших частиц земли и песка, будто стремился разглядеть там что-то.

Конни стояла чуть поодаль, внимательно наблюдая за ним. Ветер трепал легкий белый шарф, что она накинула на голову. Саша чувствовал ее взгляд на себе, но не оборачивался, а она все не уходила, словно ждала чего-то.

Солнце уже садилось вдалеке над морем, когда Саша, наконец, оторвался от своего занятия. Скоро станет совсем темно… Он еще полюбовался немного на гордые профили властителей и хотел было закончить работу на сегодня, когда в правом нижнем углу плиты вдруг заметил нечто интересное. Сначала ему показалось, что это просто скол, но, очистив его, Саша пригляделся повнимательнее и обнаружил, что эти тонкие линии кем-то нанесены на камень сознательно и с большим тщанием. Видимо, использовался очень тонкий инструмент.

Все-таки не зря он трудился сегодня целый день! Хотелось немедленно поделиться с кем-нибудь своим маленьким открытием. Он обернулся к девушке:

— Конни, посмотрите! Здесь есть еще что-то… И как мы раньше не заметили?

Она подошла ближе и тоже склонилась над мраморной плитой.

— Да, в самом деле! Надо сказать об этом papa…

Саша чувствовал ее дыхание сзади, легкое и ароматное, и волосы ее почти касались его щеки… Это было немного щекотно, но очень приятно. В другое время он млел бы от счастья, окажись она так близко, но сейчас новая находка всецело поглотила его мысли.

Он опустился на колени, достал увеличительное стекло, которое всегда носил в кармане на всякий случай. Взгляду его предстало нечто вроде миниатюрного барельефа овальной формы, с углублением посередине. Почему-то контуры рисунка, образующего сложный и прихотливый узор, показались ему смутно знакомыми, словно извивы эти он уже видел неоднократно. Но где, когда?

Саша отер пот со лба тыльной стороной ладони. Почему-то вспомнился ему жаркий летний день, гроза, пещера в Чуриловском овраге… Извлекая из земли растрескавшийся глиняный сосуд, наполненный золотыми монетами, он и помыслить не мог, что станет археологом! Тогда ему в руки впервые попало кольцо с синим камнем, тогда впервые явилось видение Золотого города…

Кольцо! Да, конечно, как он мог забыть! Узор, выгравированный вокруг камня, в точности повторяет линии, нанесенные на мрамор, — но в зеркальном отражении. Хотелось проверить правильность своей догадки сейчас же, немедленно.

Саша расстегнул верхнюю пуговицу на рубахе, потянул за шнурок на шее и осторожно достал заветное кольцо. Конни смотрела на него с явным удивлением. Тонкие брови поднялись вверх.

— Что вы делаете? — спросила она.

— После, после объясню… — рассеянно ответил Саша.

Он поднес кольцо к нижнему углу плиты. В самом деле, все изгибы, выпуклости и впадинки совпали идеально. Так ключ, изготовленный хорошим мастером, входит в замок — легко, бесшумно и без малейшего усилия.

Саша даже не успел удивиться, как вышло, что кольцо из разбойничьего клада, найденное в Тульской губернии, оказалось связано со скифским поселением в Причерноморье. После того как оно коснулось мраморной плиты, произошло нечто поистине удивительное и чудесное… А главное — совершенно необъяснимое с научной точки зрения.

Сначала он почувствовал, как кольцо у него в руке стало теплым, почти горячим. Потом возникло легкое голубоватое свечение, окутавшее все вокруг, словно облако, а когда оно рассеялось — каменная плита исчезла!

Саша зажмурился на мгновение и потряс головой, пытаясь отогнать видение. Слишком уж это было невероятно, чтобы мраморная глыба весом примерно в двадцать пудов (Ященко определил на глаз, и Саша вполне доверял его оценке) растворилась в воздухе, как кусок рафинада в горячем чае!

Когда он снова открыл глаза, ничего не изменилось — плита исчезла без следа, словно ее никогда и не было здесь. Вместо нее Саша увидел полукруглый сводчатый тоннель, вырубленный в твердой скальной породе. Пальцы его все так же сжимали кольцо, и Конни стояла рядом… Саша заметил, как побледнела она под загаром, и глаза стали совсем круглые от изумления.

— Конни, вы видели? — еле выговорил он.

Девушка кивнула.

— Как такое может быть? — Ее голос звучал совсем по-детски. — Это же невозможно!

— Не знаю.

Он осторожно сделал шаг вперед и заглянул в тоннель. Оттуда пахнуло прохладой, такой желанной и освежающей после жаркого дня… Но главное — в глубине пещеры Саша увидел мерцающий голубоватый свет! Мало того — ему показалось, что он слышит тихую музыку, будто там кто-то наигрывает на флейте. Мелодия была простой, но удивительно нежной, хотелось подойти ближе и слушать, слушать ее бесконечно…

— Там что-то есть! Конни, ждите меня здесь. — Он уже устремился вперед, но девушка накрепко вцепилась в его руку.

— Нет! Я с вами.

— Конни, ну что за ребячество? Я только посмотрю, что там, и сразу же вернусь.

Она упрямо покачала головой. Пожалуй, твердость характера у нее такая, что любой мужчина позавидует! Если уж вбила что-то себе в голову — остановить ее будет непросто.

— Конни, ну поймите, так же нельзя! Нужно, чтобы кто-то непременно остался снаружи! — Саша пытался говорить рассудительно и серьезно, а сам все косился на вход в подземелье. Его влекло туда, словно магнитом. Таинственное свечение мерцало, вдалеке музыка пела и звала к себе, казалось — стоит помедлить еще немного, и волшебство исчезнет.

Конни молчала. У нее на губах играла странная, отрешенная улыбка, взгляд был остановившийся, и только в глубине бархатно-карих глаз сверкали огоньки. Магия этого странного места и ее не оставила равнодушной. Вот так, наверное, дети из города Гаммельна шли за волшебной дудочкой крысолова…

Саша понял, что ее уже не остановить, — и сдался. Взявшись за руки, словно дети, они шагнули под своды тоннеля, неведомо кем и когда прорубленного в дикой скале, не в силах противиться наваждению.

Пещера поразила их воображение. Анфилада огромных залов, освещенных призрачным голубоватым сиянием, исходящим, кажется, из самого центра земли, уходила далеко-далеко… Вокруг высились изваяния, похожие на причудливые колонны или на изображения диковинных существ, созданные гениальным, но сумасшедшим скульптором. Странное они производили впечатление. Словно живые существа, которые только что двигались, застыли на месте и с любопытством наблюдают за непрошеными пришельцами. Откуда-то сверху свисали целые гроздья разноцветных кристаллов, похожие на каменные кружева тончайшей работы, брошенные чьей-то небрежной рукой.

Саша читал про сталактиты и сталагмиты — удивительные произведения искусства, созданные природой. Капли воды, падая с высоты, вымывают камень, постепенно принимающий самые причудливые и необычные формы, но сейчас пещера показалась похожей не то на подземный дворец, построенный сказочными гномами, не то обиталищем титанов, некогда низвергнутых Зевсом в Тартар.

Кажется, даже время остановилось. Не верится, что там, на земле, жизнь идет своим чередом, люди враждуют и мирятся, пашут землю, строят города, а иногда и воюют… А здесь ничего не менялось тысячелетиями. Только слышно, как капли воды гулко падают вниз да тихая, манящая музыка все еще доносится издалека.

Саша покосился на Конни. Она шла рядом с ним, и ее ладонь так же доверчиво, лежала в его руке. Видно было, что великолепие подземного мира поразило и ее. В широко раскрытых удивленных глазах, которые сейчас казались особенно большими, отражались отблески призрачного голубоватого света, и от этого она сама казалась не обычной земной девушкой (пусть и очень красивой!), а чудесным существом, вроде шотландских эльфов, пришелицей из другого мира.

Музыка стала звучать слышнее. И вот уже свет мерцает все ближе… Саша почти против собственной воли ускорил шаг, и Конни еле поспевала за ним. Сейчас они забыли обо всем на свете. Вся прошлая, земная жизнь с ее радостями и печалями, заботами, друзья, университет, даже самые близкие люди — все осталось где-то далеко-далеко.

Теперь они уже не оглядывались по сторонам, не любовались великолепием подземного дворца, открывшегося им так неожиданно и странно. Словно какая-то сила гнала их вперед, чтобы поскорее добраться до источника волшебного сияния.

Шаг, еще шаг… И в следующий миг они уперлись в глухую стену. Только сквозь извилистую трещину, шириной примерно в пол-аршина, уходящую куда-то вверх, к сводам пещеры, пробиваются лучи света. Саша остановился в нерешительности. Неужели это все, тупик?

Он обернулся к Конни.

— Ну что, рискнем? — спросил он шепотом. — Или… Может, лучше вернуться назад?

Девушка решительно покачала головой и первая шагнула в проход.

Стена будто расступились перед ними, и лучи нестерпимо яркого света, переливающегося всеми цветами радуги, на миг ослепили обоих.

В следующий миг они оказались в странном помещении, похожем на храм. Пол, вымощенный разноцветными мозаичными плитками, стены из белого мрамора, уходящие ввысь стрельчатые окна… Все это явно было создано человеческими руками!

Но главное — прямо перед собой Саша увидел огромную фигуру из белоснежного камня. Полуженщина-полузмея, до пояса покрытая гладкой и плотной чешуей, возвышалась над ними. Ее прекрасное лицо было торжественно и строго. В руке она держала сверкающий драгоценный камень, подвешенный на длинной цепочке. Он-то и был источником света, так заворожившего их.

— Апи-змеедева… — прошептал Саша. Именно такой он и представлял себе величественную и грозную богиню скифов, легендарную праматерь царского рода! Неужели им удалось отыскать ее тайное святилище?

Камень сам собой раскачивался, словно маятник. Разноцветные лучи, переливаясь всеми цветами радуги, двигались словно живые, сплетались в прихотливые, ежесекундно меняющиеся узоры, отражались от стен…

Саша пристальнее вгляделся в кристалл — и перед глазами стали возникать смутные картины. Он видел дворцы и храмы, кровавые битвы и пышные праздники, людей, облаченных в рубища и шитые золотом одежды… На секунду мелькнуло видение какого-то огромного мрачного сооружения из серого гранита, медленно проваливающегося внутрь себя, — и радуга над ним в темном ночном небе.

Видения появлялись и исчезали, сменяя друг друга, как в калейдоскопе, словно сверкающий камень был средоточием многих миров, отражающихся в нем!

В одной из граней мелькнуло что-то знакомое. Да, так и есть — Саша увидел очертания Золотого города, ставшие уже привычными для него. Сколько раз он любовался им… Пожалуй, каждую улицу, каждый дом мог бы найти с закрытыми глазами! Но на этот раз его взгляду предстала совсем иная картина.

Город освещало зловещее багровое зарево. Орды кочевников, одетых в звериные шкуры, верхом на низкорослых косматых лошадках осадили его со всех сторон. Каменистый морской берег уже усеян трупами, отовсюду слышны стоны раненых, свист стрел и бряцание железа. Кони храпят, роняя на землю клочья розоватой пены. Воины Золотого города (Саше казалось, что многих из них он уже видел раньше) сражаются храбро, но их слишком мало…

А варвары подступают все ближе и ближе. Город не сдается, кажется, все, кто способен держать оружие, вышли на стены. Саше показалось даже, что среди защитников мелькают женские фигуры. Да, так и есть! Сейчас на них нет украшений и нарядных платьев, многие — в мужской одежде, но решимость и отвага делают их прекрасными, как никогда раньше.

Саша смотрел на них с восхищением. Все-таки не зря некоторые из древних историков считали, что скифы ведут свое происхождение от амазонок! Вот и сейчас воинственный дух возродился в женах и девах, что готовы умереть — но не сдаться на милость победителя.

Вот летят стрелы, обмотанные подожженной паклей, рассыпая вокруг огненные искры, и вот уже пожар начался в самой высокой сторожевой башне. Языки пламени поднимаются все выше и выше. Даже солнца почти не видно сквозь густую дымовую завесу, застилающую все вокруг.

И, заливаясь кровью, надают защитники города. Тараны бьют по воротам, и нападающие карабкаются на высокие зубчатые стены… Еще немного — и все будет кончено.

А высоко над городом в затянутом дымом небе горит огромный глаз — багровый, страшный, с узкой черной щелкой зрачка. Ему показалось на миг, что какое-то существо — чуждое, неподвластное человеческому разумению — с любопытством глядит с высоты, наблюдая за тем, как люди убивают друг друга, как все, что создавалось долгие годы, даже века, кропотливым и любовным трудом, превращается в ничто, в пепел, в пыль, как целая цивилизация уходит в небытие…

Почему-то это было гораздо страшнее, чем сама битва. Злобная воля неведомого, но могущественного существа, изливающаяся на землю, наполнила сердце таким тяжелым, темным ужасом, что хотелось бежать прочь куда глаза глядят, исчезнуть, не быть… Лишь бы не видеть этот взгляд, не чувствовать его на себе.

Максим отложил тетрадь. По телу пробежала холодная волна озноба, лоб покрылся противным липким потом, и руки дрожат… «Вот этого еще не хватало! Неужели заболеваю?»

Нет, дело совсем не в этом. Эти безжалостные ало-багровые глаза с узкими черными зрачками он сам видел когда-то! И сколько потом ни старался их забыть, долго еще просыпался с криком среди ночи, весь в холодном поту, с лихорадочно бьющимся сердцем. В последние год-полтора это случалось с ним все реже и реже, и Максим уже начал надеяться, что скоро совсем успокоится и забудет…

Неужели теперь — опять? Нет, невозможно! Надо поскорее спрятать подальше эту чертову тетрадку (совсем хорошо будет, если она потеряется при переезде!), принять шипучего аспирина и даже, пожалуй, маленькую белую таблетку из тех, что держит он в верхнем ящике стола и старается не прибегать к ним без особой надобности…

Максим достал сигарету из смятой пачки, но даже прикурить сразу не смог — так дрожали руки. Тогда, пять лет назад, в те времена, которые он называл про себя Тяжелым периодом (именно так, с большой буквы!), он совсем измучился — почти перестал спать по ночам, а если и получалось задремать ненадолго, снилось такое, что нередко он будил криком весь дом. И чаще всего он видел именно это — нечеловеческие глаза в небе над разоренным, горящим городом.

Проходили недели, кончилось лето, и в воздухе закружились осенние листья, а он все не мог прийти в себя, хоть и старался изо всех сил не подавать виду. На все расспросы Наташи и Верочки отвечал что-то невразумительное — мол, устал, переработал, подхватил простуду, магнитная буря началась…

Уже в конце сентября, когда зарядили промозглые осенние дожди, приятель Леха зашел в гости. Когда-то они с Максимом учились вместе в институте, потом надолго потеряли друг друга, а когда снова встретились — Леха активно занимался бизнесом, пригоняя подержанные иномарки из Германии.

В своих начинаниях Леха оказался удачлив не в пример многим. Теперь он — владелец крупного процветающего автосалона, уважаемый человек, дружит и с властями, и с бандитами, милицейским начальникам продает иномарки по смешным ценам, а с «братками» ходит в сауну. «Не имей сто рублей (все равно не хватит!), а имей сто друзей», — любит повторять он, и, надо признаться, этот девиз его никогда не подводит. В глубине души Максим подозревал, что он — единственный человек, с кем Леха общается просто так, для души, а не по делу.

Вот и тогда зашел в гости без всякой цели, просто посидеть и потрепаться «за жизнь». Увидев его бледную физиономию и круги под глазами, Леха укоризненно покачал головой:

— Ну ты даешь! Краше в гроб кладут. Заболел, что ли? Или перебрал вчера?

— Да нет… Работаю много.

Максим кривил душой. Уже который день он не подходил к компьютеру и, если звонили из редакции, отвечал вежливо, но уклончиво: «Да, конечно, работаю! Обдумываю сюжет, подбираю материал… Будет книга, будет непременно!»

Потом вешал трубку с тяжелым вздохом, пытался набрасывать какие-то заметки в блокноте, чего раньше никогда не делал, но получалась такая чушь, что, перечитывая написанное, он краснел от стыда и, чертыхаясь себе под нос, рвал исписанные листки на мелкие кусочки.

Печальная истина состояла в том, что писать он тоже не мог, и это только усугубляло депрессию. Воображение, что позволяло ему создавать на бумаге новые миры, заставлять тысячи людей сочувствовать выдуманным героям, плакать и смеяться вместе с ними, обернулось не даром, а проклятием. Ведь все неприятности начались именно из-за этого! И теперь, каждый раз подходя к компьютеру, он чувствовал, как все сжимается внутри, и пытался найти любой предлог, чтобы отложить работу на день или два. Так ребенок боится уколов или взрослый человек откладывает визит к зубному врачу — да, да, понимаю, что нужно… но пожалуйста, только не сегодня!

Леха подумал еще немного, насупив брови и барабаня пальцами по краю стола, и решительно сказал:

— Ты вот что, Ромен Роллан. Как говорят в Одессе — кончайте этих глупостей! Переработал… Так и в дурку попасть недолго!

Максим только плечами пожал. Он давно свыкся с привычкой приятеля называть его именем классика французской литературы и даже завидовал иногда Лехиному неиссякаемому жизнелюбию и оптимизму.

Но сейчас он говорил очень серьезно:

— У меня тут доктор есть знакомый, очень хороший. Как раз для таких, как ты. — Он выразительно покрутил пальцем у виска.

— Хочешь сказать, бизнесмены к психиатрам ходят? — удивился Максим.

— А то! Ходят, конечно… Только не рассказывают никому об этом. Не принято, знаешь ли. Все равно как к венерологу идти — стыдно, а надо! Он и берет — дай боже… За конфиденциальность.

В голосе приятеля звучала такая искренняя озабоченность и желание помочь, что, неожиданно для самого себя, Максим согласился.

Доктор был как из чеховских рассказов — пожилой, с добрым усталым лицом и внимательными черными глазами. Даже его седоватая, аккуратно подстриженная бородка, видимо, должна была внушать пациентам доверие, но Максим все же чувствовал себя неловко. Рассказать все о том, что произошло с ним прошедшим летом, было бы совершенно невозможно! Чистая шизофрения. А потому он сидел, неловко сгорбившись на стуле, и бормотал какие-то незначащие слова:

— Да, да, писатель, работа творческая, образ жизни тоже не бог весть какой правильный, бессонница, стресс, перегрузка… Нет, алкоголем не злоупотребляю. Так, в компании или по праздникам. Травма головы? Да, было такое недавно, ограбили в подъезде. Да, наверное, могло быть сотрясение мозга. Нет, к врачу не обращался — не до того было.

Доктор слушал его и кивал, всем своим видом показывая, что речь идет о чем-то легком, неопасном, встречающемся почти у каждого человека в наше нервное время. Только когда Максим рассказывал о травме, укоризненно посмотрел на него, всем своим видом давая понять, что не достойно взрослого и умного человека так наплевательски относиться к своему здоровью…

Но в глубине его глаз за стеклами очков Максим видел, что этот плакатный Айболит не верит ему, ни на грош не верит.

Выслушав его жалобы, доктор выписал рецепт на эти самые таблетки и предложил пройти курс психотерапии. Мол, психоанализ помогает человеку лучше осознать себя, решить все внутренние противоречия, избавиться от комплексов и фобий… Всего полгода — проблем как не бывало!

Рецепт Максим взял и насчет остального обещал подумать, но про себя знал точно — ни на какие сеансы он ходить не будет. Еще не хватало! Про психоанализ он знал только из трудов доктора Фрейда, читанных в студенчестве потому, что это было запрещено, а значит — ужасно интересно, да из американских фильмов, где каждый уважающий себя представитель среднего класса старше сорока лет, измотанный работой, непростыми отношениями с женой и призраком надвигающейся старости, непременно ходит к психоаналитику. И то и другое особых надежд не внушало. «Подавленное либидо» было актуально в конце девятнадцатого века, но не теперь, после полной и окончательной победы сексуальной революции, а лежать на кушетке и рассказывать незнакомому человеку про свои детские переживания по поводу потери плюшевого мишки и припоминать, в каком возрасте перестал писаться в постель, вовсе не хотелось.

Зато таблетки помогли. Вот сейчас бы самое время воспользоваться — лечь в постель и заснуть тяжелым «химическим» сном без сновидений, который наваливается, словно огромная мохнатая лапа, а потом встаешь с тяжелой головой и весь день ходишь как неприкаянный, ощущая звон в ушах и мутную вялость во всем теле. И память о прошлом постепенно уходит далеко-далеко, не терзает и не мучает больше, кажется чем-то малозначительным и почти нереальным, словно перипетии сюжета давно прочитанной книги…

Спать, спать, остальное — завтра! Вот самое правильное решение. Но вместо этого Максим решительно затушил в пепельнице догоревшую почти до самого фильтра сигарету и снова открыл тетрадь.

«Я хотел было закрыть глаза, как в детстве, когда казалось, что крыса шуршит под кроватью или из шкапа с игрушками смотрит страшный бука, — и не смог. Чувствовал я себя так, будто непостижимым образом оказался там, в самой гуще, событий, и никуда не мог скрыться.

Словно некая могучая сила во что бы то ни стало пыталась заставить меня досмотреть этот кровавый спектакль до конца…»

Все оставшиеся в живых защитники Золотого города окружили царя с царицей. Даже матери принесли маленьких детей и теперь стоят, прижимая их к груди.

Царь что-то говорит, указывая то на женщин и детей, то на врагов, штурмующих стены. Собравшиеся слушают его в напряженном молчании, и почти против воли Саша почувствовал, что понимает слова незнакомого языка.

Лучше бы и не знать такого… Страшное дело замыслил царь — убить всех жен и детей, чтобы избежали они позорного плена, а потом — ринуться в последний, безнадежный бой и погибнуть со славой.

Воины отводят глаза. Один, самый молодой, закрывает лицо руками. Одно дело — быть убитым в битве, унеся с собой столько врагов, сколько сможешь, но как поднять оружие против тех, кого любишь?

Вперед выходит молодая царица. Она прекрасна, как сама жизнь, и кажется нелепым, несправедливым, почти чудовищным, что через несколько минут ее на станет.

Но даже сейчас на губах ее играет улыбка, словно вовсе не страшно ей умереть от руки любимого, словно для нее это — вовсе не горе, а великая радость и честь. Она обнимает мужа, в последний раз приникает к его губам, потом целует лезвие меча и, отбросив в сторону длинные волосы, склоняет голову. Царь-жрец заносит меч над юной женой, и видно, как слезы текут по его щекам.

Еще миг — и кровь ее обагрит камни… «Не хочу этого видеть, не хочу!»

Но почему медлит царь? Почему он вдруг опустил свой меч?

На стену поднимается седобородый старик в длинных белых одеждах. Он кажется неправдоподобно дряхлым, двое юношей бережно поддерживают его под руки, и видно, что каждый шаг дается ему с трудом, но глаза светятся мудростью и добротой. Все почтительно склоняются перед ним, даже царь опускает голову.

Воздев к небу высохшие руки, старик что-то говорит, словно молится. Потом решительно и властно указывает куда-то вниз, где в основании крепостной стены вмурована мраморная плита с изображением профилей гордых властителей. Скрытая долгие годы под слоем земли и песка, она, кажется, осталась совершенно такой же до сегодняшнего утра, пока не явилась снова благодаря случайной оплошности Яши Горенштейна…

И открывается ход в подземелье! Первыми, взявшись за руки, туда уходят царь-жрец и прекрасная царица. За ними устремляются остальные… Быстрее, быстрее! Женщины несут на руках маленьких детей, те, что постарше, цепляются за платья, воины ведут раненых товарищей. Последним в прохладной темноте исчез тот самый старик в белом одеянии. Уходя, он обернулся на мгновение, простер вперед морщинистую руку, произнес несколько слов, и плита вновь встала на свое место. Потайной ход закрылся, и ничто больше не напоминало о нем.

Только перстень с синим камнем, оброненный царицей, остался лежать в пыли и след от него остался на мраморе, отпечатался, словно в мокрой глине…

Когда нападающие ворвались, наконец, в город, он был совершенно пуст и безлюден. Варвары носятся по мощеным улицам, круша все вокруг, врываются в дома, дерутся из-за добычи, вырывая друг у друга узорчатые ткани, золотые украшения и изукрашенные сосуды, но только мраморные статуи безучастно глядят на творящееся вокруг разорение.

Волшебный свет погас. Саша почувствовал, что земля уходит из-под ног. Он инстинктивно ухватился за причудливо изогнутую колонну, похожую на диковинное растение со стрельчатыми листьями, прижатыми к длинному стеблю. Раздался угрожающий треск, и откуда-то сверху на них обрушился град камней и песка.

В последний момент, уже падая, Саша успел оттолкнуть в сторону Конни, прикрыть ее своим телом, потом что-то тяжелое ударило его по голове, он вскрикнул от боли…

И очнулся.

Первое, что он почувствовал, — соленый запах моря и колкие камешки, впивающиеся в спину. На лицо капало что-то горячее, но почему-то от этого было приятно.

— Саша, Сашенька, ты жив?

Открыв глаза, он увидел, что лежит на морском берегу. Конни склонилась над ним, плача и утирая платком кровь, сочившуюся из ссадины на лбу. Саша огляделся вокруг и понял, что они оказались в маленькой тихой бухте, всего в полуверсте от места раскопок. Сюда они обычно ходили купаться с товарищами, если выдавалась свободная минутка.

Ласковые теплые волны тихо плещутся у ног… Кажется, с того момента, когда они вошли в пещеру, прошло совсем немного времени. Даже закат еще не совсем догорел вдалеке, и алая полоска светится в постепенно темнеющем небе. Над волнами летает одинокая белая чайка и жалобно кричит, словно оплакивая погибший город.

— Слава богу! Я так испугалась… Саша, что это было?

— Не знаю. Чудо, наверное…

Он приподнялся немного и сел, опершись спиной о большой серый камень-валун. Чувствовать его шершавую, грубоватую поверхность, нагретую солнцем так, что тепло проникало и через рубаху, было все равно что вернуться домой из долгого и опасного путешествия.

Он и сам не мог объяснить произошедшего с ними, не помнил, как выбрались они из пещеры, как оказались здесь… Ясно было только одно — они живы! Неизвестно почему, пещера отпустила их почти невредимыми.

Только сейчас он заметил, что все еще сжимает кольцо в кулаке. Свидетельство далекого прошлого, оно каким-то невероятным образом приоткрыло для них дверь в иные миры… Они вошли туда вместе, теперь Саше казалось почему-то, что по-другому и быть не могло.

Он всматривался в лицо Конни, видел слезы на длинных ресницах, и сейчас это лицо было для него таким родным, любимым, единственным в мире! Он чувствовал неодолимую потребность рассказать ей об этом, о своей любви, как будто знал в глубине души, что другого случая уже не будет.

Саша облизнул растрескавшиеся сухие губы.

— Конни, милая… Я хотел вам признаться. Раньше не решатся, а теперь…

— Говорите, я вас слушаю!

Саша почувствовал, как маленькая, но крепкая теплая ладонь легла на его руку. Прикосновение подействовало на него ободряюще, и Саша справился, наконец, с волнением.

— Конни, я люблю вас! Полюбил, как только увидел впервые. Я мечтал всегда быть рядом с вами, всю жизнь… И в знак этого — вот.

Он разжал кулак, и синий камень сверкнул в лучах заходящего солнца. Саше даже показалось на мгновение, что он светится сам по себе, как светлячок в ночи.

Конни взяла кольцо, бережно положила его на ладонь, полюбовалась немного — а потом решительно протянула обратно:

— Нет, Саша, что вы… Я не могу принять такой подарок. Это же неприлично, в конце концов! И papa будет против…

Конни изо всех сил старалась выглядеть серьезной и взрослой. Губы выговаривали правильные, привычные слова, но в голосе явственно звучало сомнение… Раз прикоснувшись к кольцу, она уже не могла с ним расстаться.

Словно душа уже знала, что оно должно принадлежать ей — и никому другому.

Саша вздохнул:

— Хорошо, я понимаю вас. Но кольцо попало мне в руки при обстоятельствах совсем необычных! Если хотите, я расскажу вам все. А дальше — вам решать.

И он рассказал ей все. Ему пришлось начать издалека, с того самого дня, когда мальчишкой пережидал он грозу в Чуриловском овраге… История получилась длинной и довольно сумбурной, почти невероятной, но Конни слушала внимательно и ни разу не перебила. Саша приободрился немного и закончил так:

— Вот кольцо, Конни, и оно — ваше. Если вы не возьмете, я сейчас же выкину его в море! Хотите?

Саша поднялся, размахнулся, собираясь закинуть кольцо подальше, как мальчишки кидают камешки-голыши.

— Нет, ни в коем случае! — Конни схватила его за руку.

— Я возьму его, если уж вы так настаиваете…

Она надела кольцо на безымянный палец, и Саша даже не удивился, что оно пришлось ей как раз впору. Он обнял девушку, и как-то само собой получилось, что губы их слились…

Ему показалось, что их поцелуй был долгим, бесконечно долгим. Перед глазами замелькали разноцветные круги, все тело охватило чувство такой томительной и сладкой неги, что, кажется, умереть сейчас — и то не жалко.

Потом они сидели рядом на большом камне, смотрели, как море неторопливо катит волны, набегающие на каменистый берег, как небо постепенно темнеет…

Последние лучи заходящего солнца окрасили облака тревожным темно-багровым цветом, и там, в небе, Саша увидел на мгновение огромный глаз — совсем как там, в час гибели Золотого города под натиском варваров. Он даже зажмурился на мгновение, и зловещее видение исчезло, но чувство непонятно откуда взявшейся тревоги поселилось в душе.

Вечер был теплый, но Саша почувствовал, как по всему телу пробежала ледяная волна озноба. Сердце сжалось от ощущения близкого несчастья — огромного и неизбежного.

Он встал, стряхивая песок с брюк и рубахи, и протянул руку Конни:

— Становится прохладно… Пойдемте?

Она кивнула:

— Хорошо. Papa, наверное, уже волнуется.

Он проводил Конни до маленького домика под зеленой крышей, где они с отцом жили в то лето. Они шли молча, и вообще, кажется, больше не сказали друг другу ни слова в тот вечер. Да и зачем? И так все было ясно между ними. Просто идти рядом, чувствовать маленькую теплую ладонь в своей руке, когда, кажется, даже сердца стучат в унисон и два дыхания сливаются в одно… Разве это не счастье?

Они еще долго стояли у калитки, взявшись за руки, смотрели друг другу в глаза, словно не в силах расстаться… До тех пор, пока из окошка не выглянула рыжая Поля — дочка хозяйки Евфросиньи Федоровны, веселая и донельзя любопытная девчонка лет четырнадцати.

— Барышня пришли! — крикнула она. — Идите скорее, там вас папаша заждался уже. И самовар стынет.

Конни почему-то вдруг смутилась, покраснела и, прижав руки к пылающим щеками, почти побежала по дорожке к дому.

Назад, в лагерь, Саша нарочно шел медленно, с наслаждением вдыхая воздух, пахнущий морем и еще — тем особенным, чуть горьковатым тонким ароматом, что исходит от земли и травы, высохшей на солнце. Хотелось немного побыть одному, чтобы осмыслить, обдумать, заново пережить все, что произошло за этот долгий летний день…

Но думать почему-то не получалось. Случайная находка, пещера, храм таинственной богини, падение Золотого города, увиденное в кристалле, — все эти картины мелькали перед его внутренним взором, не давая сосредоточиться ни на мгновение, и рассуждать логически, как подобает будущему ученому, он был совершенно не в состоянии.

Но главное… Все его существо наполняло новое, неизведанное прежде чувство. Оно переливалось, пело, рвалось наружу, так что сердце готово было выпрыгнуть из груди. Саша вспомнил упругие розовые губы Конни, ее легкое ароматное дыхание, пожатие руки, взгляд, такой сияющий и нежный…

Все-таки, что ни говори, жизнь иногда бывает чертовски хороша! Даже самому не верится.

По дороге Саша решил сделать небольшой крюк, чтобы дойти до раскопа, он и сам не знал, что ожидает там увидеть. Неужели их сегодняшняя находка в самом деле исчезла? Почему-то ему стало немного не по себе при мысли о том, что тоннель, ведущий в пещеру, и по сей момент зияет в темноте, как пасть змеи, подстерегающей беззаботную птичку. Им с Конни повезло, но мало ли что может случиться с другими?

Ночь выдалась темная, безлунная. Только звезды светили с небес. В траве звонко трещали цикады, словно переговариваясь друг с другом.

Саша спрыгнул в шурф. Сердце стучало от волнения. Он зажег спичку, наклонился… И увидел, что плита на месте!

Он провел рукой по ее гладкой, отполированной поверхности, словно хотел удостовериться в этом. Камень стоял прочно и незыблемо, как и тысячу лет назад, словно врос в предназначенное ему место. Куда делся подземный ход, пещера, святилище змееногой богини? Неужели все это ему просто померещилось?

Саша долго, напряженно всматривался, пытаясь отыскать тот участок, похожий на скол в нижнем углу, который открыл перед ними дорогу в подземелье, но в наступившей темноте никак не мог отыскать его. В конце концов, махнул рукой и отступился. Как говорится, утро вечера мудренее.

Саша поспешно выбрался из шурфа на поверхность и быстро зашагал в лагерь. Хотелось поскорее лечь спать, свернуться под одеялом и провалиться в блаженное забытье… Завтра, все — завтра!

Вот и палатки виднеются вдалеке… Саша еще ускорил шаг, почти побежал, словно пытался спастись от наваждения.

Товарищи его как раз только что вернулись с импровизированного пикника на морском берегу, немного опьяневшие не столько от вина, сколько от блаженного ощущения молодости, чувства единения, которое возникает, когда люди вместе делают одно, общее дело, а главное — удачи, так неожиданно улыбнувшейся им. Можно годами ковырять землю, не находя ничего интересного, а тут такое открытие!

Его позднего возвращения никто как будто и не заметил. Только Михаленко подмигнул, выразительно закатил глаза и понимающе хмыкнул. Как будто невзначай он затянул себе под нос мотив из старой оперетки:

Любовь! Что это такое? Что такое любо-овь? Это чувство неземное, Что волнует нашу кровь!

Саша сдвинул брови и сурово посмотрел на него, но Михаленко только рассмеялся и хлопнул его по плечу.

— Да ты не журысь, хлопче! Экий сердитый… Барышня хорошенькая, давно в твою сторону глядит, так чего же лучше? Глядишь, еще на свадьбе погуляем!

Потом еще долго сидели у костра. Расходиться по палаткам никому не хотелось, даже у Саши сон прошел. По кругу уже ходила неизвестно откуда взявшаяся бутылка кисловатого, но очень вкусного крымского вина «Мукузань», и, отпивая по очереди, все как будто становились членами одного братства, вроде славянских богатырей на пиру или древних викингов.

Костер уже догорал, когда Саша увидел, что к ним быстрым, размашистым шагом идет какой-то человек. Двигался он какой-то неверной, качающейся походкой, словно больной или пьяный.

Присмотревшись, Саша узнал приват-доцента. Странно было, что он так задержался в городе сегодня… Его просторная полотняная рубаха смутно белела в темноте, в руках он почему-то держал развернутый газетный лист, словно читал на ходу. В такой-то темноте!

Вот он подошел совсем близко… Кто-то уже торопливо прячет бутылку, но Ященко не обратил ни малейшего внимания на такое вопиющее нарушение дисциплины. Вид у него был совершенно отсутствующий, словно он не узнавал никого вокруг, и на лице застыло совершенно несвойственное ему выражение — горестное и испуганное одновременно.

Что-то случилось, не иначе! Неужели Лидочка Львова решительно отказала? Нет, не похоже… Продолговатый изящный конверт торчит из кармана — не вскрытый, только чуть надорванный. Видно, что его туда засунули небрежно, в спешке, почти не глядя.

Что же произошло? Что могло заставить влюбленного столь небрежно обойтись с долгожданным посланием?

Ни слова не говоря, он подошел и сел к костру рядом с ними. Михаленко отодвинулся, давая ему место.

— Добрый вечер, Николай Семеныч! Что в газетах пишут? — спросил он.

Ященко посмотрел на него странным невидящим взглядом и произнес одно только слово:

— Война!

«Так уж вышло, что мне довелось стать свидетелем падения Золотого города. Не знаю, что это было — плод моей фантазии, наваждение, навеянное обаянием пещеры, или действительно довелось мне приоткрыть завесу между мирами, заглянуть ненадолго в далекое прошлое?

Как бы то ни было, это случилось как раз в тот момент, когда рушился мир, знакомый, близкий и привычный для нас, когда вся Россия погружалась в хаос и тьму…

Иногда мне кажется — тьму вечную, из которой нет возврата».

Да уж, да уж… Максим закурил новую сигарету. Ему и самому было знакомо это чувство, когда мир, который казался таким привычным и незыблемым, рушится в одно мгновение. Только что человек на что-то надеялся, работал, любил, и вдруг в его жизнь вмешивается что-то огромное и страшное — и все ставит с ног на голову. Нет, никуда не деться от прошлого…

Так, может, пришло время встретиться лицом к лицу с тем, что так долго держало и мучило, что он сам предпочел забыть — и не смог? Пожалуй, для того, чтобы восстановить в памяти все события, понадобится немалое мужество. Но ведь и тогда было не легче!

Максим снова вгляделся в фотографию, в лица молодых бабушки и дедушки… И только теперь, наконец, вспомнил, где и когда видел их — именно такими, как сейчас.

Эта история случилась летом. Максим тогда закончил очередной роман о приключениях колдуна Автара — и оказался непонятным образом вовлечен в череду загадочных и страшных событий. Сначала погиб редактор Николай Алексеевич, потом рукопись таинственно исчезла из компьютера, потом и он сам получил по голове в собственном подъезде… Спасибо еще, что жив остался. Если бы Армен, который тогда еще не был Наташкиным мужем, а просто полузнакомым соседом по лестничной площадке, пришел домой на несколько минут раньше или позже… Или просто оказался разумным человеком, избегающим неприятностей, и не принялся палить по нападавшим из газового пистолета, переделанного для стрельбы мелкой дробью, то, пожалуй, жизненный путь писателя Максима Сабурова оборвался бы прямо там, в подъезде, на грязном полу. А так легко отделался, можно сказать. Голова, конечно, болела потом, но могло быть и хуже.

Но самое худшее было еще впереди — Верочка неожиданно исчезла. Ужас и отчаяние перед лицом свалившейся беды померкли перед необъяснимостью случившегося. По всему получалось, что уйти или уехать девушка никуда не могла, и это наводило на самые черные мысли…

Наташка с Арменом метались по городу, разыскивая ее, а он сам пребывал в полном отчаянии. Вынужденная неподвижность, заставлявшая его оставаться в четырех стенах, только усугубляла его состояние. Тогда-то и закралась почти бредовая мысль о том, что все произошедшее — не просто цепь случайностей.

То, что произошло дальше, он очень хотел бы не вспоминать никогда… Максиму довелось совершенно неожиданно для себя познакомиться со странным существом — язык не поворачивается назвать его человеком! — называющим себя Королем Террора. И далее получить от него деловое предложение. Разумеется, из тех, от которых нельзя отказаться.

Казалось бы — это так просто! Всего лишь немного подправить свой окаянный роман, и конец всем бедам, а впереди маячит слава и успех. Да еще какой! Книги, фильмы, — тиражи, гонорары — не чета теперешним… Но главное — Верочка будет с ним снова, все будет как раньше, и черная дыра тоски по ней не будет ежечасно подтачивать душу.

И услужливый рассудок нашептывает — ну, сделай, что тебе стоит, ведь если не ты, так другой! В конце концов, ведь не людей убивать тебя заставляют, не пытать и допрашивать, не расстреливать в подвале, даже на войну не гонят. Просто расставить черные значки на листе бумаги или экране компьютера в другом порядке…

А душа знает — легок спуск Авернский, только обратного хода — нет.

Тогда он мучительно метался между попытками вернуть Верочку любой ценой, сохранить свое благополучие, отвести опасность от тех, кто близок и дорог, — и в то же время самому остаться человеком. Некая часть его существа прекрасно осознавала, что, став еще одним винтиком большой адской машины, он не сможет больше жить спокойно, любить кого-то или просто радоваться самому факту бытия. Был даже такой страшный момент, когда казалось, что шагнуть с балкона в асфальт головой или, выпив бутылку водки за рулем, сорваться вместе с машиной в реку — самый легкий, простой и честный выход.

И он ведь сделал это, почти сделал! Если бы теплой летней ночью не оказался у него в машине странный пассажир, то, пожалуй, сейчас его на этом свете уже не было…

Даже сейчас, много лет спустя, Максим почувствовал, как холодок бежит но спине и ладони покрываются противным липким потом. Это до чего надо было дойти, чтобы выглушить бутылку водки прямо за рулем, а потом гнать, не разбирая дороги! В другое время его, конечно, остановил бы первый же гаишник, но в ту ночь они почему-то как вымерли.

Он очнулся где-то за городом. Кругом простирались ноля, заросшие одуванчиками, а прямо перед ним — въезд на мостик через маленькую, изрядно заболоченную речушку. Еще немного — и лететь бы ему вниз с этого моста…

Рядом с ним сидел незнакомый молодой парень, который сначала дал напиться, а потом на полном серьезе представился его ангелом-хранителем. На трезвую голову Максим, конечно, только посмеялся бы, а тогда — поверил почему-то. Ангел так ангел… Каждый, кто спасает ближнего от мучительного «сушняка» с похмелья (не говоря уже о более серьезных неприятностях!), вполне заслуживает этого звания!

Но кем бы ни был его ночной собеседник, он знал и про злосчастный роман, и про Верочку, а главное — про Короля Террора.

О чем они говорили в ту ночь, он так и не смог вспомнить. Осталось только одно — длинный золотистый луч, протянувшийся сквозь серые предрассветные сумерки, да странная процессия, что двигалась по нему, словно по мосту над землей. И впереди всех — бабушка с дедом, молодые, такие же, как на этой фотографии. Следом за ними шли другие, их было много, очень много… Трудно всех охватить взглядом, но в лицах определенно было что-то общее!

Увидев бесконечную череду своих предков, уходящую в дальнюю даль, он понял, что не может, не имеет права оказаться недостойным их. И если уж доведется погибнуть, то и умирать надо с достоинством. А пока жив — делать что можешь и уповать на лучшее.

Максим тогда переписал роман — но по-своему. Формально соблюдая все требования, вывел интригу на новый уровень. Почему-то новый финал романа практически совпал с видением Саши Сабурова в пещере — в последний момент, когда гибель кажется неизбежной, герои уходят куда-то в иное измерение, становясь недоступными для преследователей. Просто сказание о невидимом граде Китеже в пересказе для фэнтези…

Помнится, была ужасная гроза, и молнии сверкали на все небо, а он упорно барабанил по клавишам компьютера, торопился закончить, словно гнался за уходящим поездом… И кажется, успел-таки вскочить в последний вагон! В ту ночь ему приснился странный сон. Максим потом не мог вспомнить его деталей, как ни пытался. Осталось только ощущение запредельного ужаса и победы над ним. Неизвестно, какой ценой, но — победы.

А на следующее утро произошло настоящее чудо — Верочка появилась так же внезапно, как и исчезла. Она почему-то была совершенно уверена, что никуда не пропадала, просто видела длинный и странный сон. Максим не пытался разубедить ее в этом. Правду сказать — боялся. Сон так сон… Главное, что она снова была с ним — живая и настоящая.

Те черные и страшные для него дни он хотел забыть, вычеркнуть из памяти, и тут маленькие белые таблетки оказались как нельзя кстати. Постепенно жизнь вошла в привычную колею, а когда он почувствовал, что снова может писать, — так просто праздник был! Впервые накропав с десяток строчек на экране компьютера, Максим перечитывал их много раз, чтобы удостовериться, что наваждение прошло, наконец, и он снова может работать… В общем, как говорил вокзальный бомж из анекдота после неудачной попытки самоубийства — а жизнь-то налаживается!

В тот вечер он на радостях повел Верочку в ресторан. Она обрадовалась, надела новое платье и все спрашивала — что празднуем? По какому случаю? — а Максим только улыбался. Разве объяснишь кому-то, даже самой любимой на свете женщине, то, что и словами-то выразить почти невозможно? Верно, верно сказал классик: «Мысль изреченная есть ложь».

Они пили шампанское и танцевали под любимого им Карлоса Сантану, и музыка пела, как живая человеческая душа… Прижимая к себе теплое, гибкое тело Верочки, послушно и радостно отзывающееся на каждое его движение, Максим с особенной, острой силой чувствовал себя живым — впервые, может быть, за эти месяцы.

С тех пор прошло уже немало времени, но все равно каждый раз, просыпаясь рядом с ней по утрам, Максим принимает это как подарок судьбы.

Дальше ничего особенного не произошло. Роман, принесший ему столько неприятностей, вышел в свет в положенные сроки, был дружно обруган критиками за «недостаточную динамичность в развитии сюжета», но все же разошелся приличным тиражом. Цикл про колдуна Автара пришлось на этом закрыть — Максим больше ни за какие коврижки не смог бы написать о нем ни строчки. Пришлось долго убеждать издателя, что тема себя, исчерпала, что у него полно новых идей, и пора бы уже не только выдавать на-гора очередную дозу умственной жвачки для подростков, но как-то расти над собой, развиваться…

В итоге пришли к некоему компромиссу: не хочешь про Автара — не надо, но мир остается прежним. Тем более компьютерная игрушка вышла — с картами, с подробным расположением замков и городов… Место главного героя занял Десмий — персонаж романа «Надежда для проклятых», мальчик-подросток, чудом спасенный от ритуального жертвоприношения.

Потом еще долго на его личный сайт (Максим озаботился его созданием, даже деньги приличные заплатил за дизайн) приходили письма от возмущенных читателей — они хотели Автара, Автара и еще раз Автара. Максим тогда искренне посочувствовал Конан Дойлю, которому пришлось под нажимом общественного мнения вытаскивать своего Шерлока Холмса из Рейхенбахского водопада, но сам держался твердо — иссякла тема, и все тут! В конце концов Автар был благополучно забыт (точнее — зажил собственной жизнью в компьютерном формате), а Максим принялся так же усердно выдавать на-гора новые романы.

Мир с тех пор сильно изменился. То, что еще несколько лет назад было чем-то из ряда вон выходящим, — взрывы, убийства, захваты заложников, громкие теракты в местах скопления людей — теперь воспринимается как-то обыденно. Ну да, вот опять… Надо бы родным отзвонить на мобильный. Каждый раз, когда по телевизору сообщают об очередном теракте, Максим нервно вздрагивает и торопится переключить канал. Перед глазами у него встает лицо Короля Террора — точнее, не лицо, а маска с кроваво-красными глазами-щелочками, и почему-то он чувствует себя как пассажир «Титаника», сдавший билет в последний момент… Страшно погибнуть, еще страшнее терять близких, но быть соучастником злодейства — совсем уж невыносимо!

Никому, даже самым родным и любимым людям, он так и не смог рассказать, что с ним произошло. С одной стороны, слишком уж невероятной выглядела его история. Просто бред! Он даже сам себя сумел убедить в этом — ну да, сотрясение мозга, мало ли что примерещится…

И почти убедил. Почти.

А с другой — какая-то часть его души, не подвластная рассудку и обыденной логике, точно знала, что Король Террора не вымысел, а реальность.

«Возвращение было скорым и нерадостным. Работу экспедиции пришлось срочно свернуть, хотя до конца сезона было еще далеко. Но что поделаешь — война, война! Поезд подолгу стоял на каждом перегоне, пропуская военные эшелоны. Уже объявлена всеобщая мобилизация, и на каждой станции голосящие бабы провожают мужиков на фронт.

И в нашем вагоне царило уныние. Товарищи мои говорили о том, что война, должно быть, скоро кончится, что кайзеру не устоять против союзников, словно сами себя старались убедить в этом — и в то же время не верили.

Андрей Мерцалов, наш Сократ, краса и гордость всего факультета, выходил на каждой станции в буфет, покупал бутылку водки, ставил ее перед собой и аккуратно каждые четверть часа опрокидывал по стопке. Когда бутылка пустела, он сидел так же молча и неподвижно, глядя куда-то в пространство и словно не замечая ничего вокруг… Итак до следующей станции, где все повторялось в точности. В этом ритуале было что-то страшное, неживое, и товарищи с опаской косились на него.

Конни в дороге была непривычно тиха и молчалива. Каждый раз на стоянке она выходила из вагона и подолгу стояла на площадке, кусала губы и все смотрела, смотрела широко открытыми, сухими глазами, будто стараясь запомнить навсегда, как рушится мир, дорогой и привычный нам с самого детства.

То же самое чувствовал и я.

Дома я положительно не знал, куда себя девать. Занятия в университете еще не начались, а сидеть в четырех стенах, изучая, как раньше, „Историю“ Геродота, было просто невыносимо. Целыми днями я бесцельно слонялся по Москве — родному городу, который как-то враз стал чужим и почти незнакомым.

Военным».

Кончилось лето, и в московском воздухе уже пробивались сладковатые и прохладные запахи осени — запах палых листьев и застоялых прудов. Все было как обычно — и совершенно иначе в то же время.

Так же как и год назад, деревья роняли золоченую листву, но теперь орудия и зарядные ящики стояли вдоль московских бульваров серыми шеренгами, дожидаясь отправки на фронт. Отовсюду слышатся военные марши, и колонны новобранцев в серых шинелях неумело, но старательно маршируют по улицам…

Саша медленно шел по Тверской, не глядя но сторонам. Совсем недавно нарядная и оживленная улица как-то сразу притихла, словно чувствуя неуместность и нелепость модных витрин, кофеен с пирожными и ресторанов в эту военную осень.

Со стороны Страстной площади долетала музыка походного марша и гремело заглушенное протяжное «ура!». Там выстроились перед отправкой на фронт запасные батальоны. Женщины махали платочками и бросали цветы, а у солдат выражение лиц было на удивление одинаковое — сосредоточенное, отрешенное, словно не принадлежат они уже этому миру.

Вот какая-то барышня в серой шляпке побежала вслед уходящим, повисла на руке высокого поручика, что-то быстро и жарко зашептала на ухо… Он остановился лишь на мгновение, неловко поцеловал ее в висок — и тут же отстранил, снова слился с толпой серых шинелей и вместе с ними зашагал дальше.

Пожилая, просто одетая женщина в платке долго и жадно всматривалась в лица проходящих солдат.

— Сыночек мой… Ванечка… — бормотала она, и слезы текли по морщинистым щекам. — Как же это, Господи…

В лице ее, в широко открытых, будто выцветших глазах застыло такое отчаяние, что было больно смотреть. Саша хотел было уйти поскорее, но, когда проходил мимо нее, женщина смерила его таким взглядом, что лучше бы ему сквозь землю провалиться.

— Ишь, гуляет… Студент! Ему-то на войну не идти, — прошипела она.

Это было грубо и совершенно несправедливо, но Саша почувствовал, как его лицо до самых корней волос заливает жгучая краска стыда, словно эти люди за него идут сражаться и умирать, а он, как трус, прячется за их спинами. Он поднял воротник своей студенческой тужурки и, ссутулившись, быстро зашагал прочь.

А вслед ему звучал военный марш.

«Мысли мои тогда представляли собой сущий хаос. Что делать дальше? Вернуться в университет? Как ни в чем не бываю ходить на лекции, словно ничего не произошло и войны нет? Невозможно. Я понимал, что чувство жгучего стыда, поселившееся в душе, скоро замучит, изгрызет, уничтожит меня…

Оставалось только одно — в час тяжкого испытания для моей страны делать то, что должно, и не оглядываться назад. На следующий день ранним утром, не сказав никому ни слова, я отправился на призывной пункт».

Максим вздохнул. На войне он, конечно, не был, но в армии послужить пришлось. Доброй волей не пошел бы, конечно… В памяти его все два года службы остались как некое странное действо — иногда уродливое, иногда комичное, но всегда совершенно нелепое и необъяснимое с точки зрения нормальной человеческой логики.

Казалось ужасно несправедливым, что каждый гражданин, достигший восемнадцати лет и не успевший нажить к этому возрасту букета достойных хронических заболеваний, обречен на два года лишения свободы — ни за что, просто так, за сам факт своего существования. Ведут его, словно пойманного зверя на веревке, а он упирается, и плачет, и норовит сбежать при первой же возможности, а если не удастся — смиряется со своей долей и живет, считая дни до приказа.

А уж как службу несет при этом — лучше не спрашивать. «День да ночь — сутки прочь», и хорошо еще, если себя или других не покалечит по глупости, неумению или из-за той жестокой скуки, которая развивается, когда людей насильно сталкивают в тесном замкнутом пространстве. Такая скученная, подневольная жизнь, не важно даже, где именно — в армии, в больнице, в тюрьме — почему-то никогда не делает человека лучше, а, напротив, вытаскивает самые темные, низменные инстинкты, о которых он и предположить не мог.

Максим почувствовал легкий укол непрошеной зависти к деду. Кажется, студент Саша Сабуров не видел ничего особенно героического в том, чтобы оставить все, что было дорого и привычно, — семью, университет, даже любимую девушку — и пойти на фронт. На смерть, быть может. И это при том, что в Первую мировую у студентов действительно была отсрочка от призыва. Мог бы спокойно оставаться дома, но…

В час тяжкого испытания для моей страны… Эта фраза упорно вертелась у него в мозгу. Дедушка, оказывается, был не только романтиком, но и патриотом — причем в настоящем, истинном значении этого слова. Пожалуй, теперь его в приличном обществе и произнести поостережешься… Про патриотизм кричат только мордастые политики в телевизоре и бритоголовые подростки на улице. И те и другие у нормального человека теплых чувств не вызывают.

А может, и в самом деле правильно, когда человек не мучается проклятыми вопросами, не рефлексирует постоянно, упиваясь невротической псевдосвободой, а просто верит? И жизнь готов отдать за то, что ему по-настоящему дорого и близко? Наверное, и Россия в те годы была отнюдь не райскими кущами, но ведь действительно был патриотический подъем в первые же дни той войны, которую потом в советских учебниках истории назовут «империалистической»! Сразу после подписания манифеста о ее объявлении тысячи людей в Петербурге вышли на площадь перед Зимним дворцом с флагами, портретами царя и надписями «Да здравствуют армия и флот!». И не один Саша Сабуров отправился на фронт добровольцем — сотни его сверстников осаждали воинские присутствия.

Так же как и потом, в сорок первом… Видно, есть в самой глубинной, потаенной части человеческой натуры что-то такое, что заставляет защищать землю, где родился. И не важно, как она называется — республика или империя, кто управляет ею и какой в ней политический строй…

Власть меняется, а страна — остается.

«Все формальности решились на удивление быстро, и через несколько дней я уже получил назначение в Навагинский пехотный полк. Почти все время я проводил в казармах, ездил с солдатами на стрельбище, чистил и разбирал оружие… Жизнь военного человека была для меня внове, но я скоро освоился с этой премудростью, и даже — что там скрывать! — немного гордился собой.

Чем меньше времени оставалось до отправки на фронт, тем острее чувствовал я, что прежняя, домашняя жизнь кончена бесповоротно. Глядя в зеркало, я видел нового, почти незнакомого мне человека. Не знаю, что было тому причиной… То ли военная форма так сильно изменила не только наружность, но и внутреннее содержание, то ли род занятий накладывает сильнейший отпечаток, то ли просто очередной семилетний люстр моей жизни подходил к концу и наступило время прощания с отрочеством, так трагически совпавшее с войной.

Но в те дни война еще казалась мне интересным и захватывающим приключением. Совсем немного оставалось до того момента, когда мне предстояло отбыть в действующую армию, и я торопил время, казалось — поскорее бы!

Но и те, последние дни, что я провел дома, стали нелегким испытанием…»

Конец августа выдался жаркий. Лето словно опомнилось и решило вернуться ненадолго, порадовать людей последним предосенним теплом.

Поздним вечером Саша возвращался домой — весь в пыли, загорелый и голодный как волк. Целый день сегодня он провел на полигоне в Граворнове. Его взвод отстрелялся на отлично, поразив почти все мишени, и Саша чувствовал себя победителем. Теперь он настоящий офицер! Даже поручик Вишневский, что поначалу глядел на него пренебрежительно, цедил слова через губу и презрительно называл «фендриком», сегодня, посмотрев в бинокль на пулевые пробоины, удивленно покачал головой и сказал:

— Недурственно, прапорщик… Из вас может выйти толк!

Подходя к дому, он немного замедлил шаг. Всякий раз, возвращаясь сюда, он испытывал какую-то неловкость, как будто пытался втиснуться в старые детские штанишки, из которых давным-давно вырос. Почему-то в последние дни ему казалось, что комнаты стали меньше, потолки ниже и старый уютный особнячок, где он провел всю свою жизнь, как-то разом ссутулился и обветшал.

В передней он повесил на старомодную рогатую вешалку свою новенькую шашку с золоченым эфесом. Странно и непривычно выглядела здесь эта вещь — как инородное тело, занесенное из чуждого мира. Мама, увидев ее впервые, почему-то закрыла лицо руками и заплакала.

Она вообще часто плакала в последние дни. Любое, самое незначительное событие могло вывести ее из равновесия — сводки о боях в газете, звуки военных маршей, доносящиеся с улицы, солдат, что давеча зашел во двор и попросил напиться…

Вот и сейчас она вышла ему навстречу с красными глазами, и он почувствовал запах валерьянки и эфирно-ландышевых капель. Видно было, что маменька изо всех сил старается держаться, она даже улыбалась, но уж очень неестественной и жалкой выглядела эта улыбка.

— Саша, ну что ж так долго! Мы тебя ждали, не ужинали. Глаша! Глаша! — крикнула она горничной. — Да идите же, наконец, когда вас зовут. Собирайте на стол, да побыстрее. А ты иди, умойся с дороги.

Вот так же маменька говорила еще несколько лет назад, когда он играл в лапту и прятки во дворе. Видно, никак не привыкнет, что сын ее стал взрослым! Саша нахмурился, но ничего не сказал и покорно отправился мыться.

Через несколько минут он уже сидел в столовой. Белая скатерть, приборы, тарелки с голубым ободком — все здесь было привычно и памятно до мельчайших деталей. Электрическая лампочка светила вполнакала, но в остальном — как будто и войны нет…

Новым и непривычным было только одно — ужинали в полном молчании. Раньше такого никогда не было.

Саша расправлялся с большим куском холодной говядины, усиленно работая ножом и вилкой. Мясо было жестковато, но сейчас оно казалось ему удивительно вкусным. Отрезая кусок, он нажал слишком сильно, нож противно скрежетнул по тарелке, и в напряженной тишине, царящей за столом, этот звук показался особенно резким и неприятным. Саша даже сконфузился немного. Разумеется, в приличном обществе такое поведение недопустимо, но, впрочем, сейчас не до условностей.

Маменька посмотрела на него виновато и сказала:

— Мясо жесткое, да? Все продукты вздорожали чуть ли не вдвое. И не найдешь ничего…

Саша кивал с набитым ртом и чувствовал, как уши пылают от стыда. Бог с ним, с мясом, сойдет и такое, лишь бы маменька не смотрела таким печальным взглядом! Теперь война, и понятно, что с продуктами будет только хуже.

И тут он вспомнил, что сегодня получил жалованье в полковой канцелярии. Маленький, плешивый капитан интендантской службы, более похожий на чиновника, чем на офицера, долго что-то сверял в бумагах, считал какие-то «прогонные» и «суточные»… Саша ждал, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, потому что давно было пора ехать на полигон, зато в руках у него оказалась значительная сумма денег. Пожалуй, впервые в жизни — не считая, конечно, того дня, когда он нашел клад в Чуриловском овраге.

А вот теперь и деньги пригодятся! Саша торопливо полез в карман и вытащил ассигнации.

— Чуть не забыл! Вот, возьмите… На хозяйство.

Он протянул деньги матери. Она не взяла, и Саша небрежно бросил их на стол. Купюры легли веером, словно игральные карты. Ему казалось, что в этом жесте есть что-то красивое, по-настоящему мужское, но вышло нелепо и даже грубо. Тоже мне купец Иголкин нашелся… Уже в следующий миг Саша устыдился своего поступка, но было уже поздно.

— Что это такое? — спросила мать дрожащим голосом. — Что это?

— Армейское жалованье, — терпеливо объяснил Саша, — я ведь теперь прапорщик, офицер… Могу помочь семье. А там, на фронте, деньги мне все равно ни к чему!

Но маменька, казалось, не слышала его. Она смотрела на ассигнации непонимающим взглядом, словно впервые видела, и глаза у нее были совершенно растерянные, словно эти деньги были свидетельством того, что все это действительно происходит, и не сегодня завтра сын окажется на передовой, там, где убивают…

— Саша, Сашенька, ну почему же так… Зачем… — бессвязно повторяла она. Из широко открытых глаз текли по щекам слезы, но она не вытирала их, словно вовсе не замечая.

Отец встал, с грохотом отодвинув стул, и отложил крахмальную салфетку. Он подошел к маменьке и бережно обнял ее за плечи.

— Не надо, Соня. Время сейчас такое. Мы должны гордиться сыном! Не плачь, пожалуйста.

Он говорил размеренным тоном, пытаясь успокоить, но голос его предательски дрожал. И в эту минуту оба они казались такими беззащитными, слабыми, сразу постаревшими, что сердце сжала печаль. Даже на лицах младших сестер появилось новое, взрослое выражение — как всегда, одинаковое у обеих.

Саша отодвинул тарелку. Только что он был так голоден, что, кажется, съел бы целого быка и добавки попросил, а теперь есть расхотелось совершенно. Молча он поднялся к себе в антресоли, разделся и лег в постель.

«Я в первый раз задумался — почему долг перед моей страной приходит в такое противоречие с долгом перед самыми близкими, самыми любимыми людьми? В ту ночь я долго лежал без сна — и не находил ответа.

Тогда мне казалось, что я сделал правильный выбор… Так ли это на самом деле — я не знаю и по сей день».

Максим перевернул страницу. У него-то как раз выбора не было… В те годы гребли всех, и студентов тоже. Первый курс закончил — и вперед, хорошо еще, если сессию успел сдать, а то потом еще год терять придется. Как же, «защита Отечества есть священный долг каждого гражданина», это и в конституции записано… А в Уголовном кодексе, кстати, и статья есть — за уклонение от этого самого долга.

Некоторые его однокурсники умудрились-таки «откосить» — родители, кто побогаче, давали взятки в военкомате, кто-то пристраивал любимое чадушко в больницу, и хорошо задобренные медики находили у них такие болезни, какие не во всякой медицинской энциклопедии сыщешь.

— Здоровых людей нет, есть недообследованные! Если надо — что-нибудь все равно найдем, — бодро говорили люди в белых халатах и деньги свои отрабатывали честно — в те годы, по крайней мере.

Но откупаться было нечем, здоровьем Бог не обидел, а «косить под дурака» в психушке, как однокурсник Вовка, было как-то противно. К тому же — клеймо на всю жизнь, ни тебе на работу приличную устроиться, ни на права сдать. А потому, получив повестку, Максим покорно отправился в военкомат.

Дальше были проводы с обязательной пьянкой, и друзья, кого еще не забрали, хором горланили «не плачь, девчонка!», а мама смотрела грустно и укоризненно — мол, что за дикие обычаи? Неужели обязательно такой шалман устраивать? В конце концов она не выдержала и ушла спать к соседке. Максиму даже стыдно стало немного — все-таки человеку завтра на работу, а тут дым коромыслом!

Только бабушка не возмущалась. Сначала она весь день что-то жарила, парила, резала бесконечные салаты, а потом села на стул в уголке и так просидела весь вечер. Казалось, шумное веселье вовсе ее не раздражало, она хотела провести рядом с внуком последние часы…

«В последний вечер перед отправкой на фронт я решился, наконец, зайти к Конни — проститься. Встретила она меня неласково… Даже не пригласила войти, так и разговаривали в полутемной передней.

Я стоял перед ней в военной форме — в гимнастерке, перехваченной ремнем, в галифе, сапогах, а она, кутаясь в старый оренбургский платок, словно ей было холодно, долго смотрела на меня колючим, почти ненавидящим взглядом. Не такого приема ожидал я от нее, совсем не такого!»

— Значит, идете воевать? Почему? Пострелять захотелось?

Это непривычное «вы», этот холодный тон изрядно покоробили его. Как будто не было между ними ничего — ни задушевных дружеских бесед, ни пещеры, ни того, единственного поцелуя на берегу моря, за несколько минут до войны… Хотелось подойти, взять ее за плечи, встряхнуть, чтобы хоть немного привести в чувство, и крикнуть: «Это же я! Разве ты меня не узнаешь?»

А Конни уже почти кричала, выплескивая ему в лицо злые, жестокие слова:

— Хотите кровь пролить за веру, царя и отечество? В погонах покрасоваться? Как вы можете — вы, ученый? Ну хорошо, будущий ученый… Папа о вас хорошо отзывался, а я теперь вижу, что зря! Уходите! Видеть вас не желаю! — крикнула она и вдруг заплакала, вздрагивая худенькими, острыми плечами. — И кольцо заберите, заберите, немедленно…

Она потянулась снять с пальца кольцо, но оно никак не снималось. Конни тянула и дергала изо всех сил, но безуспешно. Кольцо сидело крепко, будто намертво приросло.

Саша хотел было повернуться и уйти, не сказав более ни слова. Что еще остается делать, если женщина не желает понять очевидных вещей? Даже если больно, невыносимо больно, все равно надо сохранить достоинство! Ведь он офицер, в конце концов…

В этот миг порыв ветра со звоном распахнул маленькое полукруглое оконце под самым потолком. Свет луны упал на лицо Конни. Александр совсем по-иному увидел ее — и острая жалость пронзила его сердце. Огромные, скорбные глаза, как у Богоматери на иконе, искусанные губы, мокрые дорожки от слез на щеках, судорожно стиснутые руки… И все это из-за него, из-за него! Теперь он видел уже не злость — любовь. Александр наклонился к ней, пригладил растрепавшиеся волосы и тихо сказал:

— Не могу, милая. Оно — твое теперь. Так уж вышло.

Он четко, по-военному повернулся на каблуках и почти выбежал за дверь. Сапоги простучали по лестнице… Прочь, прочь отсюда — и скорее!

«В тот вечер я расстался с ней поспешно и глупо. Долго еще мне слышалось, как там, в полутемной передней, плачет Конни — совсем одна. Сердце мое плакало вместе с ней и рвалось назад, но я точно знал — если задержусь хоть на мгновение, то вовсе не смогу уйти отсюда».

Максим чуть прикрыл усталые глаза. Пожалуй, впервые в жизни он задумался над тем, каково это — провожать любимых и знать, что, возможно, прощаешься навсегда? А потом ждать, надеяться, считать дни, не находя себе места от тревоги…

Верно говорит восточная пословица, что в разлуке две трети печали достается тому, кто остался, и лишь одну греть берет с собой уходящий.

Максим вспомнил, как на проводах смотрела на него бабушка — тоскливо и жадно, словно напоследок хотела наглядеться, как истово крестила его у порога, повторяя: «Спаси тебя Христос!» Будто чувствовала, что больше не увидит. А он, балбес, даже написать лишний раз времени не находил! Поток новых событий, людей, впечатлений подхватил его, словно щепку, и понес прочь от привычной жизни, от родных, от учебы…

И наверное, в конечном счете — от себя самого.

«Тот день, когда я простился со всеми, кого любил, навсегда останется в моей памяти. Молодость часто бывает невнимательна, и только теперь я понимаю, каких трудов стоило моим родителям сохранить хотя бы внешнее спокойствие, чтобы мое сердце не омрачилось перед расставанием».

Наутро Саша проснулся рано. В доме стояла тишина, словно все еще спали. Он подумал, что это даже к лучшему. Долгие проводы — лишние слезы…

Из дома он хотел было ускользнуть незаметно, но не тут-то было! Когда Саша вышел в гостиную, держа в руках свои сапоги, чтоб не стучали об пол, отец с маменькой сидели на диване, словно ожидали гостей. Сестры стояли чуть поодаль, держась за руки, как будто искали поддержки друг у друга. В столь ранний час все одеты, как днем, — папенька в наглухо застегнутом сюртуке, маменька в шелковом платье с большими буфами на плечах, и сестренки успели заплести тугие косы и надеть гимназические платья с белыми передниками.

Увидев его, отец встал, подошел к нему большими шагами… Саша почувствовал себя на редкость глупо, стоя перед ним с сапогами в руках, будто пойманный воришка или незадачливый любовник, удирающий из чужой спальни, но папенька, кажется, даже не заметил его смущения. Он обнял Сашу, на миг прижал к себе — и тут же отпустил, словно устыдившись своих чувств.

— Прощай, сын! Служи честно. Мы все — и я, и мама, и твои сестры, — мы гордимся тобой, Александр! И… — тут голос его дрогнул, — и возвращайся непременно!

Маменька перекрестила его, поцеловала в лоб сухими, горячими губами.

— Храни тебя Христос! Мы все будем за тебя молиться.

Саша поцеловал ее в щеку, потом наклонился — и припал к маленькой руке, пахнущей духами. Никогда раньше он не целовал рук у маменьки, как-то не заведено было в доме особых нежностей, а вот сейчас, перед разлукой, хотелось поцеловать ладони, что когда-то гладили его по голове.

Сестры повисли на нем с двух сторон. Саша обнял их обеих — Катю правой рукой, Олю — левой. Или наоборот? Да, в общем, не имеет значения.

— Прощайте! Я вернусь, вернусь непременно!

Уже в передней, надевая сапоги, он задумался. В обращении отца к нему появилось что-то новое, но Саша никак не мог понять, что же именно. Он думал об этом, сбегая по лестнице, думал, шагая по улице… И только когда впереди показались очертания Брестского вокзала, понял, наконец, в чем дело. Папенька впервые назвал его полным именем!

Саша расправил плечи. Теперь он и впрямь чувствовал себя уже не Сашей — Александром.

Эшелон грузился на запасных путях. Солдаты таскали ящики со снарядами, вносили зачехленные орудия, похожие на чучела древних чудовищ, винтовки, патроны… Александр распоряжался погрузкой. Он как раз прикидывал, войдет ли еще один ящик в узкий зазор между другими, когда кто-то тихо тронул его за плечо.

Александр обернулся. Перед ним стоял рядовой Никифор Чубаров — степенный, солидный мужик лет под сорок с широкой окладистой бородой. Сейчас он почему-то смотрел в пол и смущенно покашливал, словно не решаясь сказать.

— В чем дело?

— Ваше благородие… Там барышня какая-то пришла, вас спрашивает.

Не чуя под собой ног, Александр выскочил из вагона. Конни стояла на путях, беспомощно оглядываясь по сторонам, прикрывая глаза от солнца маленькой рукой в тонкой лайковой перчатке.

— Саша! — Она шагнула к нему и заговорила быстро, словно боялась, что поезд вот-вот тронется и она не успеет высказать все, что накопилось на сердце. — Прости меня, пожалуйста! Я всю ночь не спала, все думала… Уж бог с тобой, делай как знаешь. Только возвращайся, пожалуйста!

Он стоял перед ней, улыбаясь глупо и счастливо. Пришла, все-таки пришла! Как только отыскала его? Глупости, все это не имеет значения, главное — она здесь, рядом. Глаза ее, такие большие, лучистые, сияют любовью… После такого — и умирать не страшно!

— Прапорщик! Ну, где вы там?

Из вагона вышел штабс-капитан Бутвилович — кадровый офицер лет сорока, огромный, рыжий, с громовым голосом и толстым красным носом, наводящим на мысль о регулярных и обильных возлияниях. Он недовольно оглядел Конни с ног до головы и рявкнул:

— Почему посторонние здесь? Тут военный эшелон, а не бал в благородном собрании и не карусель на Святой неделе!

Потом помолчал недолго, теребя длинный рыжий ус, и, словно устыдившись своей грубости, неожиданно тихо спросил:

— Ваша невеста?

Ну что сказать этому солдафону? Что единственная и любимая — это больше, чем невеста, пусть даже он еще не успел сделать официального предложения и не принят на правах жениха в ее доме? Александр замялся на секунду, но Конни опередила его.

— Да, невеста! — смело ответила она, глядя в лицо бравого штабс-капитана. — Я пришла… проститься.

Бутвилович вздохнул, отвел глаза.

— М-да… Уж бог с вами, прапорщик! Все мы когда-то были молоды. Идите. Эшелон отходит в три часа. И не опаздывать! Честь имею, сударыня!

Он щелкнул каблуками и тут же ушел распоряжаться погрузкой. Через несколько секунд уже разносился по путям его зычный голос:

— Сидоренко, куда ящики с патронами ставишь, матери твоей черт!

Потом они шли по Страстному бульвару, и золотые осенние листья все сыпались и сыпались им под ноги, а небо сияло над головой глубокой чистой синевой, словно улыбаясь на прощание.

Увидев вывеску «Фотография Карл Иогансон и сыновья», Конни вдруг остановилась:

— Давай зайдем?

Саша пожал плечами. Идея сфотографироваться сейчас, в их последний день, когда каждый миг, что дано провести им вместе, был так дорог, показалась ему странной, но спорить он не стал:

— Хорошо… Если хочешь.

В темноватом и тесном помещении пахло пылью и еще чем-то старинным, таинственным, словно и не фотография помещается здесь, а диккенсовская лавка древностей. Хозяин — маленький, седой человечек в потрепанной жилетке, с пятнами от реактивов на руках — вышел к ним и вопросительно уставился выпуклыми глазами с красноватыми жилками, словно давно не видевшего света солнца филина.

— Что вам угодно, господа? — спросил он тихо.

В речи человечка явственно прочитывался немецкий акцент, «вам» звучало как «фам», и вид у него был какой-то испуганный, как будто он каждую минуту опасался, что его вот-вот придут арестовывать.

— Нам угодно сфотографироваться! — весело сказала Конни.

— Пожалуйста-пожалуйста… Проходите! — засуетился человечек. — Вот сюда.

На фоне бутафорского горного пейзажа, грубо намалеванного на куске плотного картона, Александр почувствовал себя неловко, словно вылез зачем-то на театральную сцену. А тут еще хозяин суетился вокруг, просил то приподнять подбородок, то повернуться в полупрофиль… Александр был рад, когда он угомонился наконец-то и спрятался под черной материей, укрывающей фотоаппарат на треноге.

Он робко положил руку на плечо Конни, и она не отстранилась, наоборот — теснее прижалась к нему, словно ища защиты и покровительства. Сквозь тонкую шершавую материю он чувствовал ее горячее тело, попробовал даже представить себе на миг, какая она без платья, но устыдился столь недостойных мыслей.

Вспышка магния ослепила их на секунду, будто высвечивая лица, чтобы сохранить надолго каждую черточку, остановить мгновение…

— Зайдите за карточками на следующей неделе. Или на дом прислать? — осведомился хозяин.

Конни чуть смутилась:

— Нет, не надо… Я сама приду.

Выйдя на улицу, она зажмурилась на мгновение — таким ярким показался осенний день после полутемной комнаты. Она чуть прикрыла рукой глаза, и Александр увидел, как синей искрой сверкнуло кольцо на безымянном пальце. Почему-то от этого ему стало легко и спокойно, словно, уходя, он оставил рядом с ней частицу своей души.

А солнце уже приближалось к зениту. Александр посмотрел на часы — да так и ахнул. Времени до отхода поезда оставалось совсем немного.

— Конни… Идем скорее. Иначе эшелон уйдет без меня.

Конни вздрогнула, будто очнувшись от сладкого забытья, и в глазах у нее появилась тревога.

— Да, да, конечно…

Они вернулись на вокзал за пять минут до отхода поезда. Увидев Александра, штабс-капитан Бутвилович недовольно поморщился и рявкнул громовым басом:

— Прапорщик! Где вас носит столько времени? Под трибунал захотели за дезертирство? Я многое могу понять, но есть же границы!

Александр едва слышал его. Пусть разнос, наказание… да хоть трибунал! Все это будет потом. А сейчас, пока Конни оставалась рядом, пока можно смотреть в ее глаза, держать в руках ее руки — какое это имеет значение!

Поезд тронулся. Александр ловко запрыгнул на подножку вагона. Конни шла рядом и все махала белым платочком, губы ее шевелились, словно она хотела сказать что-то на прощание. Из окна вагона она казалась такой маленькой, беззащитной, одинокой… Вскоре ее фигура скрылась из вида.

Александр нарочно отвернулся от окна и прикрыл глаза. В горле будто застрял горячий шершавый комок, стало трудно дышать… Еще мгновение — и он позорно разревется, как девчонка!

Поезд набирал ход. Вот уже и Москва осталась позади. За окном мелькали холмы, луга, перелески… Александр вышел из вагона и долго еще стоял на площадке, глядя, как мимо проплывают такие знакомые и памятные с детства картины простой среднерусской природы. Казалось, что березы, качающиеся на ветру, машут ему на прощание. «Вот за это я иду воевать!» — думал он про себя, и на душе становилось легче. Немного, но легче…

— Эй, фендрик! — Поручик Вишневский незаметно подошел к нему сзади. — Что вы здесь стоите один? Идемте водку пить!

— Да-да, конечно. Идемте.

«Фотографию я и сейчас держу в руках. Моя жена каким-то чудом сумела сохранить ее все эти страшные годы, и теперь, много лет спустя, я как будто снова переживаю тот день, когда мы с Конни простились на Брестском вокзале. Боже, благослови штабс-капитана Бутвиловича…

Эти несколько часов были дарованы нам — как чудо! Мы не говорили. Слов не было — связь между нами была так глубока, так чиста и нежна, хрупка и беззащитна, что мы оба будто опасались, что слова могут нарушить ее. Только рука в руке, только шаг в шаг, и кажется, даже дыхание — одно на двоих и сердца стучат в унисон…

И как натянутая струна звучит сильнее и звонче, так предощущение близкой разлуки многократно обострило наши чувства».

Максим почувствовал, что в горле у него совсем пересохло. Он щелкнул кнопкой электрочайника, достал любимую кружку с забавной рожицей и надписью «Я люблю тебя со всеми твоими недостатками!» (Верочка купила и приподнесла ему) и начал рыться в кухонном шкафчике в поисках заварки. Где-то тут должен быть чай с бергамотом… Ага, вот! Пусть в пакетиках, но все равно пахнет хорошо. Не возиться же сейчас с заваркой по всем правилам!

А тут еще и под ложечкой засосало… Верно говорят французы, что аппетит приходит во время еды. Максим достал из холодильника сыр, масло, нарезал хлеб и соорудил себе пару бутербродов. Хоть и говорят, что ночью есть вредно, но что делать, если хочется?

Услышав звяканье посуды, на кухню лениво вышел Малыш и уселся рядом со своей миской. Весь его вид говорил: непорядок, хозяин, что ты тут сидишь вместо того, чтоб спать, но раз полуночничаешь — может, и мне что-нибудь перепадет?

Максим вздохнул и отломил полбутерброда. Наташа всегда ругала его, если он баловал пса человеческой едой, но когда темно-медовые глаза смотрят с совершенно человеческим выражением, отказать невозможно.

— Так и быть, хвостатый, поделимся по-братски!

Малыш в одно мгновение проглотил предложенное угощение, благодарно вильнул хвостом и улегся у ног.

А Максим задумался. Сколько лет миновало с тех пор, когда он уходил в армию, но теперь воспоминания нахлынули с такой силой, что он будто воочию увидел прошлое…

Ясным прохладным утром он стоял во дворе военкомата в строю среди других новобранцев. Выглядели они довольно жалко и нелепо — невыспавшиеся, вялые, кто-то еще после проводов не протрезвел, другие — страдали от жестокого похмелья… Одеты как попало — в джинсах, в трениках, один вообще заявился в костюме и белой рубашке. Видно, что еще вчера кто-то был студентом, кто-то на заводе работал, а кто и вовсе балду гонял под крылышком у папы с мамой. Странно было, что все они, такие разные, теперь называются одним словом «солдаты» и объединены общей судьбой — пусть всего на два года, но общей.

— К автобусам шаго-ом марш! — зычно скомандовал военком, и они, волоча свои сумки, нестройно зашагали навстречу новой жизни.

Поначалу, пока ехали в поезде, было даже весело — знакомились, горланили песни под гитару, сообща поедали домашнюю снедь. Все это напоминало поездку в пионерский лагерь или на военные сборы после девятого класса.

Ехать пришлось долго. Максим неотрывно смотрел в окно, видел, как леса и поля постепенно сменяет выжженная степь… Раньше ему не доводилось уезжать так далеко от Москвы. В другое время это было бы очень интересно, но сейчас он остро ощущал чувство несвободы. Ни на перрон выйти, ни сойти, когда хочешь, ни назад вернуться. Не ты едешь — тебя везут, как скот.

Конечным пунктом их путешествия стал сборный пункт в Баладжарах, неподалеку от Баку. На вокзал приехали ночью, погрузились в автобусы и к утру уже были в части.

Все действо сильно напоминало невольничий рынок — приезжают «покупатели» — офицеры из разных частей, расквартированных в округе, рассматривают «живой товар», ходят, задают вопросы вроде «кем на гражданке был? Паять умеешь? Машину водишь? Спортом занимался?». Хорошо еще, зубы во рту не пересчитывали, как на конской ярмарке.

Высокий, плечистый капитан из десантных войск в лихо заломленном голубом берете устроил новобранцам настоящее испытание — заставил бежать кросс на время и подтягиваться на турнике. Тогда еще слово «десант» звучало гордо, попасть в элитную часть было лестно для каждого, и ребята старались изо всех сил.

Только Сурик Амбарцумян после первого же подхода к перекладине свалился как мешок с картошкой. Максим даже удивился — почему? Ведь сам же рассказывал, что до армии учился в спортшколе, имел разряд по спортивной гимнастике, в соревнованиях участвовал! Даже здесь, на сборном пункте, Сурик по нескольку часов тренировался, делал «подъем переворотом» и крутил «солнце», к зависти и восторгу своих товарищей. По утрам, когда умывались, видно было, как литые мышцы перекатываются под гладкой смуглой кожей.

А сейчас он выглядел таким беспомощным и слабосильным, с сутулыми плечами, неловкими, замедленными движениями, что просто смотреть жалко.

— А ты чего? Каши мало ел?

В голосе капитана явственно звучало презрение к его слабости, но Сурика это, казалось, ничуть не задевало.

— Нет, не могу! Высоты боюсь с детства, — сказал он, виновато улыбаясь. Простите, мол, вот такой я…

— Ладно уж, иди отсюда, нам такие не нужны!

Капитан безнадежно махнул рукой и отошел. А у Сурика вид почему-то был ничуть не расстроенный, напротив — вполне довольный.

— Ты что, заболел? — спросил у него Максим.

Сурик недовольно нахмурился, посмотрел на него как на недоумка и снисходительно ответил:

— Я что, дурак, что ли? В десантуру заберут — там вздохнуть не дадут, загоняют до смерти. И в Афган их отправляют регулярно. Не знаю, как ты, а я еще жить хочу!

В следующий раз, когда приехал толстый, лоснящийся, как отъевшийся кот, прапорщик из службы обеспечения ракетной части, Сурик вышел вперед из строя и поведал, что проучился два курса в кулинарном техникуме и почти год проработал в кафе, умеет готовить все блюда русской и армянской кухни. Прапор одобрительно покивал, и Сурик пошел собирать вещи. Так и прослужил два года поваром…

А Максим — остался. Невелик же оказался спрос в армии на студентов-историков! На сборном пункте он провел почти два месяца, изнывая от жары и скуки. Хотелось, чтобы это бесцельное сидение кончилось поскорее. Максим даже обрадовался, когда на раздолбанном запыленном «Урале», который будто только что свернул с фронтовой дороги, приехал мрачный сержант-сверхсрочник и забрал их, оставшихся.

Оказалось, что радовался он совершенно зря. Мотострелковая часть в горной Шемахе, где он в конце концов оказался, была местом отнюдь не райским.

Сначала всех постригли наголо. Максим так и не понял — зачем. Разве что со вшивостью боролись… Скорее всего, настоящая цель была совсем иная — обезличить, сделать всех одинаковыми. Он знал, конечно, что так и будет, но, когда зажужжала машинка и он увидел, как волосы падают на пол, стало как-то не по себе. Было в этом что-то от монашеского пострижения, словно вместе с волосами терял он нечто важное… Свободу, наверное, право жить «как себе любо» и распоряжаться своей жизнью.

Часть оказалась укомплектована в основном выходцами из национальных республик. Только здесь Максим впервые убедился воочию, что «союз нерушимый республик свободных» представляет собой отнюдь не монолитную силу, а клубок неразрешимых противоречий.

Тихие, молчаливо-упорные, немного угрюмые латыши и литовцы сторонились остальных, узбеки часами лопотали на своем непонятном языке, усевшись в кружок, а уж если заведется в роте хоть один чечен или дагестанец — все, пиши пропало. Даже офицеры не всегда отваживались связываться с ними.

Максим чувствовал себя так, словно попал в иной мир, живущий по своим, непонятным законам. В день присяги оказалось, что внятно произнести не бог весть какой мудреный текст в своей роте способен он один. Остальные либо плохо понимали по-русски, либо вообще читали по складам, что было особенно дико и странно. Максим привык думать, что неграмотность в СССР победили сразу после Гражданской войны, а вот поди ж ты…

Он стоял перед строем, держа в руках красную папку с вытесненным золотом гербом, и читал с выражением — совсем как в четвертом классе, когда их принимали в пионеры:

— Я, Максим Сабуров, вступая в ряды Вооруженных сил Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь…

Дальше шло что-то вроде «быть честным, верным, мужественным и защищать советскую Родину до последнего вздоха». Словом, стать идеалом человека, который в природе, как известно, практически не встречается.

— Мужественно выносить все тяготы и лишения воинской службы…

Именно на эту фразу будут потом особенно напирать отцы-командиры, когда в горном учебном центре зимой, в морозы вдруг выдадут летнее обмундирование (а зимнее, добротное, оставят для парада), сухой паек будут выдавать через два дня на третий или питьевую воду привезут такую, что смотреть страшно на эту мутно-желтую гадость, а не то что пить. Но пили, а куда денешься? Помнится, тогда еще многие желтухой заболели… Зато на все жалобы будет один ответ — помнишь, мол, про тяготы и лишения? Вот и неси, раз присягу принимал!

— И если я нарушу эту священную клятву, пусть меня постигнет суровая кара…

В этом месте Максим почувствовал, как его разбирает совершенно неприличный смех. Хотелось добавить из сказки Андерсена: «И ты превратишься в морскую пену». Ему стоило немалого труда справиться с собой, чтобы не испортить торжественность момента.

И это еще цветочки! Для соседней роты, где мало-мальски грамотных солдат не нашлось вовсе, текст присяги пустили в записи на пластинке, а будущие «защитники Отечества» даже повторить толком не могли, только мычали в нужных местах вразнобой.

А дальше — потянулись армейские будни.

Жизнь в казарме оказалась чем-то вроде Существования в коммунальной квартире, многократно усиленным теснотой и общей нелепостью армейского бытия. Вечно кто-нибудь искал место, куда повесить только что выстиранные портянки, кто-то начищал медную бляху на ремне темно-зеленой, противно пахнущей пастой ГОИ (таджик Юрмаматов однажды перепутал ее с насом, и крику было на всю казарму), а кто-то писал письмо домой, примостившись на уголке тумбочки, пытаясь хоть ненадолго сосредоточиться…

А если еще прибавить бесконечные наряды, занятия строевой подготовкой, ночные тревоги — то получается совсем кисло. Оставалось только чувство бесконечной усталости, раздражения да желание дотянуть свой срок любой ценой, не сорваться, как Янис Ручис — тихий, неразговорчивый, словно в глубь себя устремленный латыш, который вдруг ударился в бега за полгода до дембеля и получил два года дисбата, или Лешка Сурков, ставший инвалидом после того, как старослужащие, «деды», как их называют в армии, заподозрили парня в краже денег из тумбочки. Дело тогда замяли, но Максим навсегда запомнил, как уносили его в санчасть, полуживого, как моталась голова на тонкой мальчишеской шее и кровь стекала струйкой от угла рта…

Случалось иногда и похуже. Не проходило ни разу учений, чтобы кто-нибудь не погиб или не покалечился серьезно. Командование относилось к этому философски — что поделаешь, норма потерь! Главное, чтобы не превышали они кем-то установленную цифру в два процента.

Однажды произошел и вовсе вопиющий случай — минометчики попали по своим, так полвзвода в клочья разнесло. Солдата-вычислителя, допустившего ошибку, отдали под трибунал, но ведь погибшим от этого не легче…

Среди офицеров, особенно молодых, попадались, конечно, честные и грамотные люди, но через несколько лет службы эти качества почти всегда сходили на нет. Скука, повальное пьянство и та ужасная, почти немотивированная жестокость, которая неизбежно просыпается в человеке, получившем волею судеб почти неограниченную власть над себе подобными, быстро снимают тонкий слой цивилизации и культуры, моральных принципов, доброты и благородства, обнаруживая под ними сущность, достойную павиана.

К примеру, капитан Сырокомля — огромный верзила, с низким сужающимся кверху лбом неандертальца, славился тем, что не раздумывая пускал в ход кулаки. Его даже нарочно переводили из роты в роту «для поддержания порядка и дисциплины». У него всегда можно было получить по морде просто так, без всякого повода… За рукоприкладство «с тяжелыми последствиями» (одному солдату сломал нос, другому — разбил барабанную перепонку) его разжаловали из майоров в капитаны, но привычек своих Сырокомля все равно не бросил. Как горько шутили в полку, «до лейтехи дослужится — совсем озвереет!».

Как-то Максим слышал, как он поучал молодого лейтенанта, недавно присланного из училища:

— С личным составом иначе нельзя. Если с утра некоторым не надавать для острастки, вечером патруль из самоволки приведет!

И лейтенант, у которого на лице еще рос юношеский пух, а большие синие глаза почти по-детски светло и ясно смотрели на мир, покорно кивал, усваивая науку… Глядишь — через пару лет станет таким же Сырокомлей.

Но смелым капитан мог быть только с солдатами, что обязаны были стоять по стойке «смирно», даже когда их бьют по лицу, не смея руку поднять, чтобы защититься. Как-то начальник политотдела, которому донесли, что по пьянке Сырокомля рассказывает анекдоты не только похабные, заставил его ползти через осеннюю грязь, прямо по полю, и все замерли — поползет или нет? Ничего, пополз, и за все два года службы не было для многих слаще мига, чем тот, когда грозный начальник выглядел мокрым и жалким.

Так что — уж какой там священный долг…

Чем только не доводилось заниматься на службе Максиму: строить санаторий для командного состава, перебирать сапоги на складе (их надо было раскладывать по размерам, и потом эти сапоги еще долго снились ему во сне), ездить в сопровождении грузов на танковый завод, печатать шаг на парадах и салютовать холостыми патронами на похоронах генерала, скончавшегося в счастливом возрасте восьмидесяти четырех лет… да мало ли еще чего! Пожалуй, только полет в брюхе экраноплана — удивительной машины, способной летать и над водой, и над землей, и над болотистой местностью, запомнился как яркое, интересное и захватывающее приключение.

Недавно сконструированный и строго засекреченный агрегат тогда только-только опробовали, выясняя его годность к применению в боевых условиях. Их часть выехала на учения, жили в палатках прямо на пустынном берегу Каспийского моря, и Максим запомнил навсегда, как ранним утром прямо на них с гулом и ревом неслось сверкающее облако брызг, искрящееся всеми цветами радуги в лучах восходящего солнца. Только потом, когда диковинный аппарат оказался совсем близко, можно стало различить блестящую алюминиевую обшивку. Из многочисленных турбин, расположенных на носу, над крыльями вырывалось пламя, и сам экраноплан напоминал то ли помесь самолета с птеродактилем, то ли корабль инопланетных пришельцев.

Зрелище было и красивое, и страшное одновременно. Вот так, наверное, боги спускались на землю! — мелькнуло в голове у Максима. Много позже он специально нашел в Интернете изображение этой чудо-машины, сделанное американцами со спутника, и снова подивился ее красоте и мощи.

Жаль только, что любое достижение человеческой мысли немедленно находит себе применение в военной области. Какой-нибудь чудак изобретатель может придумать хоть вечный двигатель, хоть лекарство от рака, хоть машину времени, а потом будет годами обивать пороги, пытаясь найти средства на внедрение своего детища… До тех пор, пока им не заинтересуются люди в погонах и не придумают, как бы использовать для уничтожения себе подобных.

Все эти мысли придут потом… А тогда, совсем как у ребенка, было только предвкушение чего-то опасного, но интересного — словно речь шла об американских горках в парке культуры. Правда, забираться в люк солдатам было нелегко — надо было пройти по мокрому и скользкому крылу, балансируя, словно цирковые эквилибристы. Внутри экраноплан был похож на трубу — гладкую и пустую. Сидели на полу, держались за канаты, протянутые поперек фюзеляжа. Прямо перед глазами у Максима оказался иллюминатор — большой, круглый, гораздо больше, чем в самолете… Видно было, как пламя вырывается из сопла, и от этого тоже было страшновато.

Когда экраноплан оторвался от земли, мигом заложило уши, и все сразу повалились друг на друга — перегрузка… Скорость-то не маленькая, не меньше пятисот километров в час! Лететь пришлось на сравнительно небольшой высоте, не более тридцати — сорока метров, и видно было, как волны захлестывают внизу. Кажется, даже брызги долетают! Максим знал, что этого быть не может, но все равно ему казалось, что он прямо под собой чувствует соленое дыхание моря. Странное чувство переполняло его — восторг и ужас, одновременно. Кажется, весь Каспий облетели за несколько минут.

Рядом казах Сардыбеков — низкорослый, плосколицый, узкоглазый — сжался в комок, как будто пытался стать еще меньше, закрыл лицо руками и жалобно подвывал, как собака.

Шайтан-машина, — монотонно повторял он раз за разом, — ай, шайтан-машина!

— Заткнись, — грубо оборвал его Радик Камалетдинов, — чего разнылся-то? Летим, как Белка со Стрелкой, и все.

Волшебное ощущение восторга и свободы у Максима моментально сошло на нет. В этот миг он как будто отрезвел и почувствовал себя не покорителем воздуха, а всего лишь живой начинкой для проверки аппарата. Могли бы и просто мешки с песком загрузить…

Он и сейчас не представлял себе, каким образом все это могло сказаться на обороноспособности страны и защите ее от империалистических хищников, про которых им рассказывали на политзанятиях.

Во всяком случае, он сам так и не почувствовал себя защитником Отечества… Даже Малыш, когда лает на чужих, более преисполнен сознанием выполняемого долга, чем измученный вечной усталостью новобранец, который мечтать способен только о том, чтобы забраться куда-нибудь в каптерку и поспать хоть часок, и своего командира ненавидит всеми фибрами души — настолько, что охотно пустил бы ему пулю в спину!

Наверное, на войне все по-другому… Максим быстро доел бутерброды, смахнул крошки со стола и снова раскрыл тетрадь.

«Много писать о войне я не хочу и не буду. Трескучие патриотические речи и бравурные марши — все это быстро осталось позади, облетело, как дешевая мишура. Осталось то, что и составляет суть настоящей войны, — кровь и грязь, болезни, вши, голодные, измученные солдаты в окопах.

Сердце мое постепенно огрубело и ожесточилось. В неприятеле за линией фронта я видел не человека, равного мне, даже не врага, а просто ходячую мишень, которую нужно поразить. Попал — хорошо, промахнулся — плохо…

Постепенно я научился радоваться самым простым, обыденным вещам, которых не замечал раньше. Я понял, что значит возможность хоть иногда поспать под крышей, просушить вещи, выпить стакан молока или съесть яичницу с салом.

Я видел, как погибали мои товарищи, как горели деревни, как шли по раскисшим дорогам тысячи беженцев, в одночасье лишившихся всего нажитого, — в никуда, в пустоту, прижимая к себе детей, унося в руках то немногое, что удалось спасти.

Но больше всего меня потрясала не жестокость войны, а именно нелепость всего происходящего. Иногда, в краткие минуты отдыха, странные мысли посещали меня… Что я делаю здесь? Защищаю свое Отечество? Но ведь и каждый немец, сидящий в окопе напротив, думает так же! Во имя чего мы убиваем друг друга?

Каждый раз я гнал эти мысли прочь, но они упорно возникали снова и снова. Не знаю, чем это могло бы кончиться… Если бы не бой под деревней Сахновкой, ставший для меня последним.

Как я ни старался, этот бой я так и не смог забыть, и, наверное, не забуду до конца моих дней».

Немцы шли густой цепью, и за одной цепью следовали еще и еще… Как они падали! Первая цепь добежала до проволочного заграждения и начала окапываться, но сколько из цепи успели окопаться под градом снарядов? Если из ста человек двадцать — и то хорошо… А сзади еще подходили цепи, все новые и новые, и вдруг заиграл рожок и немцы пошли в штыки.

Застрекотали пулеметы. Александр перестал стрелять и приник к бойнице. Он видел, как немцы что-то кричали, трясли колючую проволоку руками, и падали, падали, и висли убитые, оттягивая проволоку к земле. Это было так страшно, что хотелось закрыть глаза руками и бежать куда глаза глядят, но он все смотрел и смотрел, словно зрелище этой кровавой человеческой бойни имело какую-то жутковатую, поистине дьявольскую привлекательность.

Еще немного — и толпы немцев стали редеть. Скоро перед его взглядом остались только убитые и раненые. Солдаты, взбешенные атакой, не прекращали огня, а там, впереди, под дождем на проволоке, в предсмертных муках извивались люди. Вся картина освещалась пожаром…

А высоко в небе горел торжественно-прекрасный закат. Солнце садилось далеко за горизонтом, на краю поля, усеянного тысячами раненых и убитых. Лучи его окрашивали темнеющие облака в багровые и алые тона, словно и небо залито кровью…

— Вперед! В атаку! — донеслось из соседнего окопа.

Александр поднялся во весь рост. В этот миг где-то совсем рядом разорвался снаряд, и в грудь ударило что-то горячее и острое. В первый момент он даже боли не ощутил, только удар, словно кто-то с большой силой швырнул его на землю, и небо над головой стало темнеть очень быстро…

Но перед тем как потерять сознание, ему показалось на миг, что оттуда, с высоты, на землю смотрит чудовищный огромный глаз — совсем как тогда, в Крыму, в первый день войны.

Словно кто-то там, наверху, наблюдает за страшной картиной человеческой смерти и страданий — и радуется.

«Я и сейчас не могу понять, что происходит с людьми, когда, повинуясь прихоти своих властителей, бросают они семьи и родные места и идут куда-то, чтобы убивать или быть убитыми. Кому нужны их смерть и страдания, слезы овдовевших женщин и детей, что станут сиротами? Кто наслаждается зрелищем мертвой земли, перепаханной воронками от взрывов, изрытой траншеями и окопами? Иногда мне кажется, что все войны — суть жертвы, приносимые человечеством древнему и кровожадному богу…

И если он действительно существует, я содрогаюсь при одной мысли о нем».

Да уж, стрелять в человека совсем не так легко, как кажется. Это только в голливудских фильмах благородный герой мочит плохих парней направо и налево, а потом, белозубо улыбаясь, обнимает грудастую белокурую героиню и вместе они уносятся прочь в дорогом спортивном автомобиле.

На самом деле, убивая себе подобного, приходится расставаться с частью собственной души — и, возможно, лучшей ее частью. Наверное, потому многие ветераны не могут найти себе места в мирной жизни. Уделом большинства из них становятся криминал, тюрьма, тяжкое беспробудное пьянство или наркотики, другие становятся заложниками войны, вечными «солдатами удачи» и кочуют из одной горячей точки в другую, потому что иначе жить уже не могут…

А что говорить о парнях, ставших инвалидами, не успев ничего повидать или сделать в жизни! О них вспоминают в дни торжественных дат, а в остальное время они предоставлены сами себе и вынуждены выживать, как могут, на копеечные пенсии, что нещедрой рукой отмеряет государство, бросившее их на произвол судьбы. До сих пор, встречая в метро инвалида в камуфляже, из тех, что просят милостыню по вагонам, Максим отводит глаза и сует деньги в протянутую грязную ладонь. Умом он, конечно, прекрасно понимает, что, скорее всего, это все маскарад, и статьи в газетах про «нищенскую мафию» читал неоднократно, но все равно на душе каждый раз становится муторно. Ведь и в самом деле инвалиду остается только руку горсточкой протягивать!

Но даже если повезло вернуться живым и целым, душа все равно потом долго остается раненой.

Максиму пришлось убедиться в этом на собственном опыте. В Афган он, по счастью, не попал, но и ему пришлось пострелять боевыми патронами по живым мишеням.

Случилось это в конце осени, после первого года службы. Тогда его как раз перевели в другую часть, недалеко от Баку. Поначалу Максим обрадовался — и служба полегче, и в увольнение отпускают иногда, удается в город сходить, съесть мороженое, посидеть в кино, снова почувствовать себя человеком хоть раз в неделю… В общем, жить можно.

Казалось, что самое тяжелое уже позади, а там не успеешь оглянуться — и домой. Он уже завел календарик и вычеркивал каждый прошедший день, радовался, что служить остается все меньше, представлял себе, как увидит маму, бабушку, сестру Наташу, вернется в институт… Дальнейшие планы на будущее были не очень определенными, но помечтать-то все равно приятно! И Максим охотно погружался в свои грезы, если выдавалась хоть одна свободная минута.

До той ночи, когда их внезапно подняли по тревоге.

Вообще-то такие мероприятия были делом обычным. Включается свет в казарме, мигает красная лампочка у входа, дежурный орет: «Рота, подъем!» Солдаты должны быстро стряхнуть остатки сна, вскочить с постели, за сорок секунд одеться и построиться. Иногда после этого их везли куда-нибудь на полигон, на ночные стрельбы, а иногда просто звучала команда «Отбой» и можно было идти досыпать.

Обычно офицеры знали заранее о назначенной тревоге и предупреждали дневальных. В такие ночи солдатам нарочно не давали спать, чтобы побыстрее одевались, укладываясь в отведенные нормативы, но та тревога и впрямь оказалась неожиданной.

Офицеры и сами выглядели растерянными — суетились, орали, по нескольку раз звонили в штаб армии… Все, как нарочно, не заладилось с самого начала. Долго не могли открыть оружейную комнату, где хранились автоматы, потом грузин Важа Гегаури умудрился уронить себе на ногу тяжеленный цинковый ящик с патронами… Даже машины упорно не трогались с места и приходилось заводить «с толкача» — это когда к заглохшему автомобилю сзади подгоняют другой и легонько толкают его вперед. Раньше тянули на тросах, но после того, как погиб Аслан Бекбаев, случайно оказавшись между двумя бэтээрами, решили, что так безопаснее.

Ехать пришлось совсем недолго. Машину трясло и раскачивало на ухабах, и на лицах товарищей Максим видел предощущение чего-то тяжелого и опасного, как будто не мирное время стоит почти полвека, а настоящая война, скоро — в бой, и бог весть, как там все кончится. Усилием воли он пытался отгонять эти мысли, пытался уверить себя, что все от недосыпа и нечего зря тревожиться и тоску наводить, но это не помогало.

Оказалось — и вправду не зря.

Их высадили где-то на окраине города. Раньше Максим никогда здесь не был. Площадь, освещенная лучами прожекторов и фарами автомобилей, выглядела как декорация к футуристическому боевику про мятеж космической колонии. Какие-то люди в военной форме бегали, орали, суетились вокруг… От криков, шума двигателей, топота сапог Максим в первый момент совсем растерялся. Даже не обратил внимания, что высоченная каменная стена чуть поодаль оплетена поверху колючей проволокой.

— Что там? — спросил он у Камиля Гасанова. Камиль ведь местный, он все здесь должен знать!

— Что, что… Турма там! — огрызнулся он. — Сам не видишь, да?

Потом пришел усталый, с запавшими глазами майор внутренних войск, приказал зарядить оружие и занять места в оцеплении. Зачем — было непонятно. Они даже не знали толком, что нужно делать — то ли не впускать никого внутрь, то ли не выпускать, просто стояли, сжимая в руках автоматы, и ждали, что будет дальше.

Как назло, дождь лил будто из ведра. Летняя форма промокла насквозь, и порывы холодного ветра, кажется, продували до самых костей, до души, до печенок… К тому же сонная одурь постоянно смежала глаза, и хотелось только одного — чтобы поскорее все кончилось и можно было возвращаться в казарму. Там, по крайней мере, тепло и сухо.

— Вот угораздило! — ворчал себе под нос лопоухий и белобрысый Вадик Михеев из Тверской области. Он стоял рядом с Максимом, и зубы у него стучали так, что, кажется, за пять шагов было слышно. — Зимнее обмундирование получать через два дня, а тут мерзни теперь!

— Разговорчики! — прикрикнул давешний майор. — Ты что, солдат, к теще на блины пришел?

Он разразился было длинной матерной тирадой, но договорить не успел — последние слова потонули в оглушительном грохоте. Максим тряхнул головой, отгоняя сон, и с ужасом увидел, как рухнули железные ворота тюрьмы и прямо на них движется тяжелый грузовик! Тогда ему показалось, что все происходит как на замедленной съемке в кино, и каждый миг растянулся до бесконечности.

Он успел рассмотреть тюремный двор. Там за колючей проволокой бесновались какие-то люди, полуголые, с бритыми головами, некоторые — окровавленные, другие — с ног до головы покрытые татуировкой, они бросались на охрану, поджигали матрацы, выкрикивали непонятные слова… Языки пламени освещали их, и все они казались персонажами какого-то дьявольского спектакля.

Максиму впервые довелось наблюдать воочию русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Хотя какой уж там русский… Тюрьма собрала под своим негостеприимным кровом представителей почти всех национальностей, населяющих Советский Союз. Поводом послужил приказ на этапирование нескольких уголовных авторитетов в Пермскую колонию, известную среди заключенных как «Давиловка». Администрация пыталась сделать это тихо и быстро, но в тюрьме ничего не утаишь. Информация ушла на сторону, и настоящий хозяин зоны — вор в законе Гиви Кавтарадзе по кличке Резаный — приказал: мочи ментов! Одного из контролеров-надзирателей взяли в заложники, тот попытался было сопротивляться — и тут же получил заточку в бок. После первого убийства зона словно с цепи сорвалась. Охранники из местных разбежались, заключенные захватили машину и пытались прорваться на волю.

Все это Максим узнает много позже, из обрывков разговоров офицеров, от местных солдат, что уходили в увольнение домой, из перешептываний и недомолвок… А пока он стоял в оцепенении, не в силах пошевелиться от ужаса. Казалось, многотонная лязгающая железная махина движется прямо не него и его товарищей, еще несколько секунд — и все они окажутся под колесами, а потом все эти страшные люди вырвутся на волю и разбегутся кто куда, затеряются в узких запутанных переулках спящего города…

И что будет дальше — лучше не думать.

Рация, как назло, не работала — видно, батарейки отсырели. Майор еще пытался докричаться до какой-то «Крапивы», и видно было, как побледнел он, как трясутся губы, даже черты лица заострились еще больше…

Наконец, видимо отчаявшись получить хоть какие-то внятные указания, он отшвырнул наушники, махнул рукой и скомандовал:

— Огонь!

Максим нажал на спусковой крючок. Автоматные очереди разорвали ночь. Справа и слева стреляли другие, он почти оглох от выстрелов, пули стучали по железу, люди падали, заливаясь кровью, а он стрелял и стрелял…

Дальнейшее он помнил смутно. Все его существо затопила свинцовая тяжесть, и потом, когда в небе взошло солнце, даже оно показалось Максиму каким-то тусклым, подернутым серой дымкой.

А с площади перед тюрьмой какие-то люди с повязками на рукавах выносили трупы, прикрытые брезентом, и смывали с асфальта кровавые пятна из резиновых шлангов.

Максима трясло. Он смотрел на свои руки — грязные, пахнущие порохом и ружейной смазкой, и думал, что, возможно, в эту ночь стал убийцей…

Ночью в казарме он впервые лежал без сна, ворочался с боку на бок и думал о том, что тяжелое, чугунное слово «приказ» снимает с человека формальную ответственность, но не освобождает от мук совести.

Всех, кто участвовал в этой акции, разослали по другим частям, подальше отсюда. Максим попал в Батуми — место почти райское. Кругом пальмы, тепло, и, когда наступила весна, солдаты частенько убегали купаться на море… Но почему-то даже ласковая морская вода и солнце уже не радовали его. Весь оставшийся срок службы отбывал как будто в полусознании, словно заведенный автомат или гаитянский зомби, — сказали «встать!» — встал, сказали «лечь!» — лег. Мир стал серым, плоским, как картинка в старом телевизоре.

Возвращение домой ничего не изменило. Максим ел, спал, ходил на занятия, разгружал вагоны по вечерам, но все равно его не оставляло ощущение, что душа его где-то далеко, блуждает в мутном и плотном сером тумане и не может выбраться оттуда, докричаться до живых, позвать на помощь…

И лишь долгое время спустя он сумел рассказать Наташке о том, что с ним произошло. Она не охала, не ахала, не задавала дурацких вопросов, не лезла с утешениями, просто сидела, подперев щеку рукой, как простая деревенская баба, и слушала — жалостливо и терпеливо. А потом, ни слова не говоря, достала из холодильника бутылку водки, налила полный стакан и поставила перед ним на стол. Максим удивился поначалу — пить в доме было как-то не заведено, и бутылку мама хранила исключительно на случай, если придется вызвать сантехника или слесаря из ЖЭКа, — но выпил до дна, как лекарство. В голове сразу зашумело, перед глазами все поплыло, так, что Максим еле-еле добрел до кровати и сразу же провалился в сон.

Ему снилось, что он плывет в черной бурливой реке, где-то далеко под землей. Вода заливалась в уши и в нос, не хватало воздуха, но он упорно продолжал работать руками и ногами, барахтаться, захлебываясь, но все же стремиться вперед, к свету… Наконец, совсем выбившись из сил, он сделал последний, отчаянный рывок — и почувствовал, что вынырнул на поверхность! Он еще увидел луч солнца над головой, белые кучевые облака, кусочек неба, такой невыразимо синий…

Максим проснулся весь в поту, с колотящимся сердцем. За окном стояли серые сумерки, так что непонятно было, утро сейчас или уже вечер. Максим потянулся за часами и с удивлением обнаружил, что проспал почти сутки. В приоткрытую форточку тянуло вкрадчивым весенним запахом влажной земли, пробивающихся листочков на старом тополе, что рос под окном, молодой травы…

Максим вдохнул воздух всей грудью и с некоторым удивлением почувствовал, что в душе у него появилось радостное чувство, как будто проклюнулся росток надежды. Выплыл ведь все-таки!

Что-то изменилось в нем после той ночи. Воспоминания о прошлом отошли куда-то далеко, но главное — жизнь снова обрела вкус и запах, мир раскрасился во все цвета радуги, стал объемным и многогранным… А главное — ужасно интересным!

Остались только редкие приступы тревоги и тоски в дождливую погоду поздней осенью, да еще — отвращение к любому оружию. Даже в парке Горького, гуляя там с Верочкой, он никогда не подходил к тиру и в пейнтбол играть не ездил, хотя Армен зовет постоянно… У него-то к оружию совсем другое отношение! После того как его сестра Ануш погибла во время погрома в Сумгаите, Армен всех азербайджанцев считал личными врагами, потому и пошел воевать в Карабах. Как там у Стивена Кинга? «Я не стреляю рукой, я стреляю сердцем…»

У него — своя правда.

Максим перевернул страницу. Под пальцами зашелестел тонкий розоватый листок, исписанный совсем другим почерком — круглым, явно девичьим. Почтовая бумага сильно потерлась на сгибах. Видно было, что письмо долго таскали в кармане, много раз читали и перечитывали.

После минутного колебания — нехорошо все-таки читать чужие письма! — Максим осторожно разгладил его и не без труда принялся разбирать строчки, катящиеся вниз.

«Милый мой Сашенька! Вот уже четыре месяца от тебя нет никаких вестей. Я ужасно…»

Дальше несколько строк шло неразборчиво, чернила расплылись но бумаге. Максим повернул Листок ближе к свету и стал читать дальше.

«Я поступила на курсы сестер милосердия при Иверской общине. По вечерам хожу в госпиталь, помогаю при перевязках. Доктор Старков хвалит меня, говорит, что я способная, а вчера даже допустил ассистировать на операции. Если бы ты знал, сколько горя и боли приходится видеть каждый день! Раненых с фронта все везут и везут, сестер и сиделок не хватает…

Домой прихожу поздно вечером, усталая. Papa страшно сердится, все время, сидит у себя в кабинете и курит. Он волнуется за меня, все переживает о моем слабом здоровье, думает, что я — все еще та маленькая девочка, что прибегала когда-то к нему в кабинет и просила пятачок на мороженое. Бедный, старый, наивный мой папочка! Не понимает, что я уже взрослая и сильная. Моя подруга Таня Ощепкова уехала на днях на фронт с санитарным эшелоном, и как я завидую ей! Но papa нипочем не отпустит, тем более что я еще несовершеннолетняя».

И внизу приписка, быстро, торопливо, другими чернилами:

«Саша! Я не знаю, где ты и что с тобой. В газетах пишут: „Наши войска отступили на заранее подготовленные позиции“, а значит — плохи дела. Слухи доходят самые невероятные… Списки убитых и раненых я прочитываю — и надеюсь не встретить в них твоего имени. Каждый день, каждый час я думаю о тебе. Об одном молю Бога — возвращайся живым! Пусть моя любовь сохранит тебя».

Максим бережно сложил розовый листочек и отложил его в сторону. Да уж, повезло Саше Сабурову! Чтобы кто-нибудь так любил и ждал — не часто бывает… Особенно в наше время.

До тех пор, пока Максим не встретил Верочку, он и сам полагал, что пылкие чувства есть некий анахронизм, свидетельство истории, как кринолины или пудреные парики. Были, конечно, времена, когда ради любимых шли на каторгу, стрелялись на дуэли, годами ждали с войны или уходили в монастырь… А теперь — все проще и циничнее. Сексуальная революция победила окончательно и бесповоротно. Гораздо удобнее признать этот факт и не ждать чего-то большего, чтобы не разочароваться потом.

Когда-то однокурсница Таня Светлова, которую Максим заприметил еще на вступительных экзаменах, а потом с ней встречался целый год (и с ней же, кстати, потерял невинность, когда мама с Наташкой уехали на море), обещала «ждать» его из армии. Даже написала несколько писем, в которых подробно описывала посиделки с подружками в кафе «Лира» за чашечкой горячего шоколада (видно, ей это казалось очень утонченным и изысканным!), выезд «на картошку» в подшефный колхоз, институтские дискотеки… Может, и ничего особенного, но в армии и такая весточка — радость. Потом письма перестали приходить, Максим даже волновался немного — не случилось ли чего? Умом он, конечно, понимал, что просто наскучила девчонке переписка с солдатом, глотающим пыль за тридевять земель, а может, и новый кто появился, но сердце, глупое сердце так хотело верить, что просто письма теряются… Да мало ли что еще могло случиться!

Потом как-то постепенно все забылось, даже во сне образ смеющейся русоволосой девочки он видел все реже и реже, а уж после той ночи, когда довелось стрелять в толпу заключенных — и вовсе не до того стало…

Когда Максим вернулся, Таня была уже на четвертом курсе. Взрослая, красивая, она писала диплом о периоде становления феодализма в Европе и, как болтали злые языки, вовсю крутила роман с доцентом Свиридовым — близоруким, застенчивым молодым человеком, настолько поглощенным историей Средних веков, что казалось, он с трудом замечал окружающую действительность.

А все-таки что-то екало в груди иногда… Верно говорят, что старая любовь не ржавеет! Как-то, случайно встретив Таню в коридоре, Максим окликнул ее.

— А, привет… Вернулся? — В голосе девушки вовсе не слышалось радости. — Что ты хотел? Только побыстрее, пожалуйста, я спешу.

— Да так, просто поговорить…

— О чем? — Голос ее звучал резко, почти зло. — Я тебе что, Пенелопа, что ли? Ты там служишь, когда еще вернешься — а я в это время должна в девах киснуть? Нет уж, извини! Молодость проходит быстро, надо успеть в жизни устроиться!

Таня тряхнула головой, резко повернулась и зашагала вперед по гулкому коридору, нарочито громко стуча каблуками. Максим стоял в полной растерянности. Конечно, по-своему она права… И все равно на душе было погано, как будто что-то нежное и трепетное ушло навсегда.

«После боя под Сахновкой война была окончена для меня. Да что там война! Сначала казалось — и жизнь тоже. Я чувствовал, как кровь моя вытекает на землю, смешиваясь с ней, словно дождевая вода.

А вместе с ней — утекала и жизнь. Еще немного — и мне пришлось бы пополнить собой бесконечно длинный список тех, кто погиб на этой войне.

И все же этого не случилось. Сколько бы грязи и крови ни пришлось мне повидать на фронте, но в то же время именно там довелось мне познать настоящую силу человеческой доброты, участия и мужества. И этого я никогда не забуду».

Александр очнулся в черно-багровом облаке боли. Она была такой огромной, что даже странно было — как может в мире поместиться еще что-то?

Вокруг было темно. Наверное, уже ночь… — подумал он. Луна чуть светила сквозь облака, и перерытая воронками бесплодная земля, где далеко вокруг не видно было ни кустика, ни травинки, казалась живым существом, израненным и бесконечно страдающим.

Таким же, как и он сам.

Волна боли накрыла его с головой. Александр почувствовал, что умирает, даже закрыл глаза на мгновение… А когда снова открыл — увидел склонившееся над ним знакомое лицо, заросшее бородой, почувствовал запах черного хлеба и промокшего насквозь шинельного сукна.

— Никифор… — прошептал он и чуть улыбнулся. — Хорошо, что ты здесь. Возьми вот… — Он полез было за пазуху, где хранил в особом потайном кармане письма. — Напиши…

Он хотел сказать, чтобы родителям и Конни о его смерти сообщили как-нибудь мягче, не на казенном бланке, а простыми человеческими словами, и, может быть, тогда им будет легче хоть немного.

Но Никифор, кажется, и не собирался слушать. Он ловко, сноровисто подхватил его, взвалил себе на спину и потащил куда-то через перепаханное войной поле. От этого стало только хуже, каждый толчок отдавался в израненном теле новой вспышкой боли, так что Александр сжимал кулаки и скрипел зубами. Он хотел было крикнуть, чтобы Никифор бросил его, оставил в покое и не мучил больше, но из горла вырывались только невнятные стоны.

Скоро и спаситель его совсем выбился из сил. Александр слышал, что дыхание его с каждой минутой становилось все более тяжелым и хриплым, он все чаще опускал его тело на землю — и сам валился рядом. Это продолжалось долго, почти бесконечно. Наконец вдалеке замелькали огоньки, и Никифор приободрился немного.

— Ничего, ничего, вашбродь! — повторял он. — Даст бог, до гошпиталя дотянем! Близко уже совсем…

Александр закрыл глаза. Почему-то ему стало вдруг очень спокойно. Важным сейчас казалось только одно — бесконечно длинный, мучительный путь подходит к концу, и можно отдохнуть немного… Тело стало легким, невесомым, и даже боль куда-то исчезла. Темнота накрыла его мягким теплым одеялом, и, уже теряя сознание, он улыбался окровавленными, искусанными губами.

Очнулся в полевом лазарете. Светила керосиновая лампа, звякали инструменты, со всех сторон доносились стоны раненых… Пахло карболкой и хлороформом, но главное — вокруг стоял густой и отвратительный, тошнотворный запах свежей крови, совсем как от туш в мясной, куда он в детстве как-то увязался за кухаркой Матреной. Увидев рассеченные мясные туши, телячьи головы, мясников в белых фартуках, перемазанных кровью, он ужасно испугался и громко заревел. Потом даже мяса долго не мог есть — все мерещились мертвые, подернутые пленкой телячьи глаза…

Кто бы мог подумать, что то же бывает и с людьми?

Александр попробовал было пошевелиться — и застонал от боли. В голове мутилось, тошнило, все плыло перед глазами, и грудь, стянутая давящей повязкой, просто горела изнутри. Никогда в жизни он еще не чувствовал себя так плохо…

А рядом доктор в золотых очках мыл в тазике окровавленные руки, обтирал их полотенцем и приговаривал:

— Экий вы счастливчик, прапорщик! Вот еще на полногтя бы повыше — и все, прямо в сердце. А теперь поживете еще, мы вас подлечим, станете как новенький…

— А Никифор где? — спросил Александр. Почему-то ему казалось, что если он снова увидит Чубарова, то ему сразу станет легче.

— Никифор? — Доктор нахмурился. — Это кто такой?

— Ну, тот солдат, что меня спас!

— Не знаю, голубчик, не знаю… Тут каждый день их знаете сколько проходит? Не могу же я запомнить каждого!

«К стыду своему, я не ведаю и по сей день, что стало дальше с моим спасителем. Погиб ли он на фронте, вернулся ли домой невредимым, стал ли жертвой войны следующей, гораздо более чудовищной и бесчеловечной, когда брат идет на брата? Или, может быть, жив и поныне? Скорее всего, об этом мне не узнать уже никогда.

Но маменька моя еще долго ставила в церкви свечу „за здравие раба Божьего Никифора“».

Все-таки странное дело — каждый, кому довелось оказаться на войне, мечтает о том, чтобы вернуться домой живым, чтобы поскорее забыть ее как страшный сон и начать все заново… А потом вспоминает долгие годы, словно только тогда и жил по-настоящему.

Может быть, потому, что на войне, в состоянии постоянной опасности, когда каждый день — как последний, возникают особые узы между людьми. Они крепче родственных и дружеских, ведь в момент риска, на грани смерти боевой товарищ становится ближе, чем кто-либо.

И война постепенно превращается в самое яркое воспоминание на всю оставшуюся жизнь, подергивается романтическим флером…

Максим вспомнил, как недели две назад Леха пригласил его на свой день рождения. Идти ужасно не хотелось — он прекрасно знал, что представляют собой эти посиделки в дорогом ресторане, когда почти все гости — «нужные» люди. Контингент Лехиных знакомых он знал довольно хорошо… Сначала будут говорить длинные тосты, поздравлять именинника, вручать подарки, шуршащие праздничной упаковкой из дорогих магазинов, многозначительно переглядываться между собой и «выходить покурить» со словами: «Тут возникла такая тема… Перетереть по уму надо бы». Решают, надо понимать, свои вопросы с «откатами», «наездами» и «заморочками». Потом напьются, начнут бить посуду и горланить песни под караоке, кто-то непременно уснет прямо за столом, уткнувшись лицом в салат. Часам к двум гости разъедутся по домам отсыпаться, и только самые стойкие закончат вечер в какой-нибудь VIP-сауне с девочками нетяжелого поведения.

Максим уже придумывал какой-нибудь повод, чтобы отказаться, но Леха позвонил сам.

— Ты, Ромен Роллан, часам к восьми подгребай, — весело сказал он, — ресторан «Новый свет», схему проезда я тебе по Инету скинул уже. И не вздумай всякую хрень покупать, подарок типа… У меня и так этим говном вся квартира заставлена!

— Да я вообще-то… — замялся Максим. Очень не хотелось обижать друга отказом, но и тратить вечер на бессмысленные посиделки — тоже. На том конце провода воцарилось гробовое молчание, и это не предвещало ничего хорошего. — Может, как-нибудь в другой раз? — спросил он с надеждой. — Посидим вдвоем, отметим… Не будь ты таким формалистом!

— Даже не думай, — отрезал Леха, — обижусь. Знакомых у меня много, а друзей — нет. Должен же хоть кто-то глаз радовать за столом! Все, до встречи.

Максим с тяжелым вздохом повесил трубку пошел бриться. По дороге он мысленно клял себя за мягкотелость и в ресторан приехал в отвратительном настроении. Тяжелая, помпезная роскошь банкетного зала с вычурной позолоченной мебелью, дубовым паркетом и белоснежными крахмальными скатертями тоже почему-то совсем не радовала, а скорее раздражала его. Будто в музей пришел…

Веселье уже было в полном разгаре, звучали тосты, звенели бокалы, вино лилось рекой, и официанты сбивались с ног, таская тарелки с новыми и новыми блюдами. Он чувствовал себя немного лишним на этом празднике жизни. Сам никогда бы в такой ресторан не пошел…

Максим вручил Лехе пакет с его любимым парфюмом от Hugo boss, и хоть приятель и протестовал («Я же говорил — ни к чему это!»), но видно было, что подарок ему понравился. По крайности, лишним не будет.

Соседом Максима за столом был огромный, кряжистый, словно медведь, мужик, по недоразумению втиснутый в дорогой костюм от Армани. Пил он много, почти не закусывая, и на бокал Максима с минералкой косился явно неодобрительно.

— Здоровье бережешь? Ну-ну…

Максим как раз прикидывал, как бы поскорее свалить с этого сборища незаметно, и вступать в бессмысленную дискуссию ему совершенно не хотелось. Тем более с нетрезвым и агрессивно настроенным собеседником.

— Да нет… За рулем я, — ответил он вполне мирно.

Но сосед, кажется, и не слышал его. Он смотрел куда-то в пространство, и чем больше пьянел, тем дальше уходил от окружающей реальности.

— Это фигня… Вот в Афгане мы все больше спирт пили.

Удивительно — ведь больше двадцати лет прошло с тех пор, как по мановению сонных бровей впавшего в маразм генсека тысячи русских парней воевали и умирали в чужой стране, но видно было, что этот большой и сильный человек, много чего повидавший на своем веку, душой был все еще там. Он пил и все говорил, говорил… Рассказывал, как их автоколонна напоролась на засаду под Кандагаром, как духи расстреливали их в упор, прячась в скалах, как он, восемнадцатилетний пацан, угодил под пулю и думал — все, конец, а потом старшина тащил его, раненого, на себе к своим…

Максим как будто воочию видел обожженные солнцем горы, красно-желтую, сухую землю под ярко-синим небом, таким чужим, нездешним… И вертолет, зависший высоко-высоко в синеве. Оба они даже не заметили, как постепенно опустел банкетный зал, гости разъехались, и только какая-то парочка ворковала в углу, да усталые официанты убирали посуду со столов.

Выговорившись, странный собеседник Максима как будто успокоился. Теперь он выглядел совершенно трезвым, только глубже залегли жесткие складки на лице да глаза смотрели строго и грустно. Он налил очередную рюмку, встал, выпрямился во весь рост и произнес почти торжественно:

— Игорь Ткаченко, гвардии старшина десантных войск… Где бы ты ни был, пусть тебе будет хорошо!

Одним махом он выпил рюмку до дна и швырнул ее об пол. Стекло жалобно зазвенело, и официант, что как раз заканчивал собирать тарелки, вздрогнул от неожиданности, но ничего не сказал, конечно. Только быстро убрал осколки. Вышколенные они здесь, отметил про себя Максим.

— А тебе, братан, спасибо за разговор. Будь здоров.

Он опустил ему на плечо свою тяжеленную, широкую лапищу, сжал на секунду, повернулся и вышел прочь. В этот миг Максим почувствовал себя так, словно сам на секунду стал его боевым товарищем… И от этого почему-то сердце наполнилось гордостью.

Потом, уже в машине Максим сообразил, что даже имени его спросить не успел. Да, наверное, и не надо было.

«Ранение мое оказалось тяжелым. Один из осколков засел особенно глубоко, возле самого сердца, и доктор Вересов, оперировавший меня, не решился трогать его. Было время, когда даже он не надеялся, что я выживу. В госпитале я пролежал почти месяц, хотя на нашем направлении фронта шли тяжелые бои, немцы наступали и раненых старались поскорее оправлять в тыл. Доктор опасался, что я не вынесу долгой дороги…

Наконец, когда он посчитал меня достаточно окрепшим, я оказался рядом с другими моими товарищами по несчастью в ожидании поезда. Даже самому не верилось — неужели я еду домой?»

Ясным и прохладным осенним днем в тыл отправляли очередную партию раненых. Вот-вот должен был подойти санитарный эшелон, и носилки лежали длинными рядами прямо на земле.

Александр смотрел в небо, на белоснежные перистые облака, громоздящиеся далеко-далеко у самой линии горизонта, вдыхал запах сухой травы, не смешанный с пороховой гарью… Оказавшись здесь, на вольном воздухе после долгого госпитального заточения, он как будто впервые видел все это.

И всем своим существом чувствовал, что будет жить.

Рядом с ним лежал длинный, как жердь, худой австриец в серых обмотках и выгоревшей синей шинели. Он был ранен в горло и беспрерывно хрипел, поводя глазами.

Александр смотрел на него со смешанным чувством. Первый раз с начала войны он видел врага так близко — пусть раненого, беспомощного, но — врага, поднявшего оружие против его страны!

Он всматривался изо всех сил, стараясь разглядеть что-то злобное, отталкивающее в его лице, но враг совсем не выглядел страшным и вызвать мог только чувство жалости, а никак не праведного гнева.

Видно было, что человеку этому осталось жить совсем недолго. Черты лица заострились, нос торчал, словно птичий клюв, кожа выглядела сероватой, как пергамент. Выделялись только глаза — светлые, почти прозрачные, глаза ребенка на лице взрослого мужчины. В них застыло удивление, словно раненый и сам не понимал, почему оказался здесь и за что приходится ему так страдать.

Поймав на себе взгляд Александра, он вдруг чуть приподнялся, ткнул себя в грудь длинным грязным пальцем, похожим на обломок сухой ветки, и медленно, с усилием произнес клекочущим шепотом:

— Есмь славянин! Полоненный у велика битва…

Глаза его на секунду встретились с глазами Александра. Австрияк улыбнулся жалкой, замученной улыбкой и выдохнул:

— Брат мой.

Раненый закрыл глаза и вытянулся во весь рост. Смертная тень легла на его лицо, словно последние силы он потратил на то, чтобы быть услышанным. Очевидно, он вкладывал в эти слова особенный, глубокий смысл и долго ждал случая, чтобы произнести их…

Вдалеке послышался свисток паровоза. Вот и поезд подошел и остановился посреди поля. Из вагонов высыпали санитары — молодые парни в солдатской форме. Они весело перекрикивались, переговаривались между собой, и видно было, что ясный осенний день и синева неба радуют их, как расшалившихся школяров.

На головах у многих красовались почему-то студенческие фуражки, выглядевшие странно и нелепо здесь, в прифронтовой полосе. Как будто человек, надевая военную форму, забыл переодеться окончательно… Только потом Александр узнал, что в санитары шли студенты, признанные негодными к военной службе, и хоть считались они нижними чинами, но нередко фуражки эти спасали их от нелепого и унизительного «цуканья» военных комендантов.

Санитары принялись споро, умело грузить раненых. Один подошел к раненому австрийцу, склонился над ним на несколько секунд и безнадежно покачал головой.

Когда Александра внесли в вагон, он почувствовал смутное беспокойство. Санитары все носили новых и новых раненых, но пленного среди них не было. Неужто забыли?

— А этого… Австрияка? — спросил он у высокого, худощавого санитара с длинными светлыми волосами, похожего на студента-нигилиста прошлых времен.

Тот замялся на секунду, снял очки и потер пальцами покрасневшую переносицу.

— Так умер он. Только что.

Поезд тронулся. Александр прикрыл глаза. Его мысли вновь и вновь возвращались к тому, что сказал этот умирающий человек с заскорузлым от крови бинтом на горле. Не пожаловался, не попросил пить, не вытащил из-за пазухи за стальную цепочку — полковой значок с адресом родных? Может, хотел сказать, что не его вина в том, что поднял он оружие против братьев?

Или… Может быть, в последний миг жизни ему открылось, что все люди — братья? Тогда выходит, что любая война — просто братоубийственная бойня, какие бы слова ни произносили с высоких трибун политики и царедворцы, что бы ни говорили священники у своих кафедр и алтарей, о чем бы ни кричали газетные заголовки.

И по-настоящему война необходима не людям, даже не правителям народов, а тому существу, чьи глаза смотрели с неба на поле боя?

Думать об этом было так страшно! Теперь Александр чувствовал себя уже не героем, не защитником своей страны от иноземного нашествия, а всего лишь соучастником массового убийства, игрушкой в руках чужих и темных сил. Он пытался гнать эти мысли прочь, но они упорно возвращались снова и снова.

«Всю дорогу до Москвы я напряженно думал. Что я делал эти два года? Сражался с врагами? А кто он, мой враг? Этот длинный австрияк в обмотках? Немец? Император Франц-Иосиф? Кайзер Вильгельм? Или все они — только куклы, марионетки в руках кого-то несравнимо более могущественного, наделенного невиданной силой и злой волей?

Я задавал себе одни и те же вопросы, но ответа так и не нашел. Одно я обещал себе твердо — никогда больше, ни при каких обстоятельствах не брать в руки оружие. Кем бы ни было то существо, чьи багровые глаза я видел в темнеющем небе над полем боя, я больше ему не служу!»

Значит, дедушке тоже довелось увидеть Короля Террора! Не так близко познакомиться, как ему самому когда-то, но все же… Заглянуть в его глаза — уже немало. Человек, у которого хватило храбрости на такое, уже никогда не будет прежним, не сможет бездумно шагать в общем строю и прятать свою совесть за чугунное слово «приказ».

Когда-то в институте он изучал, каковы могут быть причины войн — экономические, политические, религиозные… Теперь он изрядно подзабыл всю эту премудрость, в памяти осели только отрывочные слова вроде «борьба за новые рынки сбыта» или «обострение межэтнических отношений». В глубине души ему и тогда казалось, что истинные причины лежат где-то совсем в иной плоскости…

Неужели и вправду все войны — игры могущественного и вечного существа, питающегося людскими страхами, страданиями и ненавистью, а все остальное — лишь отговорки, которые люди придумывают для самих себя?

«Путь до Москвы оказался томительно долгим. Приходилось стоять на каждом полустанке, пропуская воинские составы. Особенно тягостно было, когда из вагонов выносили умерших… Санитары прятали глаза, словно стыдясь чего-то, и сестры милосердия тихо крестились, шепча молитву.

Поначалу большую часть времени я спал, словно пытаясь наверстать упущенное за два года, проведенные в окопах. Санитарам нередко приходилось будить меня, чтобы накормить или поправить повязку.

Снилось мне все время одно и то же — Золотой город у моря под ярко-синим небом. Он стоял гордо и нерушимо, словно и не было нашествия варваров… Каждый раз эти видения наполняли мое сердце радостью, хотелось уйти туда, укрыться за тяжелыми и надежными коваными воротами, но что-то упорно не пускало меня. Каждый раз я просыпался на своей койке в поту, с бьющимся сердцем — и скоро засыпал снова.

Потом постепенно начал приходить в себя, осматриваться, привыкать к окружающей обстановке. Бывало, целыми часами я глядел в окно и видел, как мимо проплывают березовые рощи, пажити, безымянные извилистые речушки… Никогда еще не видел я такой осени, такой ясности небес, ломкости воздуха, серебристого блеска от волокон паутины, сияния мглистых далей, нежной гряды облаков, застывших где-то у линии горизонта.

Словно вся осенняя северная Россия явилась мне в сиянии своей неброской, застенчивой красоты.

Наш санитарный поезд состоял из теплушек. В нем было только два „классных“ вагона, да и то в одном оборудовали операционную. Из-за путаницы и тесноты я оказался в „солдатском“ вагоне. Правда, через день доктор хотел перевести меня в „офицерский“, но я отказался самым решительным образом. Чем я лучше этих людей? Если с ними бок о бок я лежал в окопах, ходил в атаку, мерз под промокшей шинелью и делился куском хлеба, то теперь ехать в одном вагоне и подавно не зазорно.

Именно там я с особенной остротой почувствовал себя русским. Я слушал разговоры моих соседей о косьбе и посеве, о ребятишках, о том, что бабам приходится тяжело и несладко, жалел от души сапера без ноги Ивана Молчанова и сокрушался вместе с ним, что дома — семеро по лавкам, а какой из него теперь работник? Я как бы растворился в народном разливе среди солдат — крестьян, рабочих, мастеровых… От этого на душе было легко и уверенно, и даже война этой уверенности поколебать не могла. Тогда мне казалось, что такой народ способен залечить самые страшные раны и с честью выйти из любого испытания.

Боже, как я ошибался!»

Санитарный поезд подходил к Москве ночью. Свеча дрожала и кренилась на бок, оплывая в жестяном вагонном фонаре.

— В Лефортово повезут. Там — военный госпиталь, — со знанием дела сказал рыжий вологодский ополченец.

— А ты откуда знаешь? — Хмурый сапер без ноги покосился на него из-под сросшихся бровей.

— Да уж знаю… Я тут, мил-человек, второй раз уже! Теперь вот, наверное, вчистую отделался. Да ты не боись, там — житуха! Щи с говядиной каждый день, почитай, чай с белой булкой… Сиделочки опять же.

Ополченец смущенно крякнул и подкрутил длинный ус. Видимо, было ему что вспомнить…

Вот и Брестский вокзал. Сверкающий дуговыми фонарями, как бы расплавленный от их мелового шипящего света, среди окружающей темноты он казался фантастическим видением, вроде волшебного замка из детской сказки.

Поезд подошел к перрону тихо, будто крадучись, словно нарочно дожидался темноты, чтоб не пугать людей видом раненых и изможденных «защитников отечества». Когда эшелоны провожали на фронт — было совсем не так… Их отправляли воевать белым днем, под песни и бравурные марши, и на каждой станции барышни махали платочками и бросали цветы, а возвращаются они в темноте, украдкой, как воры.

Эта мысль мелькнула — и исчезла. Все ерунда, все пустое! Главное — Александр чувствовал, что он снова дома. С наслаждением он вдыхал сырой и промозглый воздух. Совсем скоро наступит зима, Рождество, дома будут наряжать елку… Саша вспомнил, как в детстве прятался в темной гостиной, вдыхая смолистый запах. Не так дороги были пряники и конфеты, даже подарки, заботливо завернутые маменькой в разноцветную бумагу, как ожидание чего-то нового, что непременно должен был принести Новый год.

Раненых выносили из вагонов и ставили носилки прямо на пол в пустом и гулком зале ожидания. Санитары совсем забегались, торопясь побыстрее освободить состав.

Через окно Александр увидел, как к вокзалу один за другим подходят трамваи. Правда, выглядели они очень странно — белые вагоны с красным крестом на боку. Когда-то Саша с удовольствием катался на трамвае «А», любовно называемом москвичами «Аннушкой», по всему Бульварному кольцу — мимо усталого Гоголя, спокойного Пушкина, мимо Трубной площади, где всегда слышался птичий свист, мимо кремлевских башен, и златоглавой громады Христа Спасителя, и горбатых мостов через Москву-реку… А теперь так странно было видеть совсем иные, санитарные вагоны, куда одного за другим вносили его товарищей по несчастью.

Чуть поодаль, кутаясь в платки и шали, тесной группой стояли какие-то женщины. Промозглый ветер продувал до костей, они ежились от холода, но все стояли, не уходили, словно ждали чего-то.

— Кто это? Зачем они здесь? — спросил Александр.

— Своих ищут, — объяснил всезнающий ополченец, — есть такие — каждую ночь приходят! Все надеются.

И верно — как только из вокзальных дверей выходили санитары с носилками, женщины тут же бросались к ним, исступленно вглядывались в почернелые, осунувшиеся лица раненых, совали им в руки какие-то кульки и свертки, связки баранок, яблоки, пачки дешевых рассыпных папирос…

Когда подошла очередь Александра, женщины кинулись и к нему. Он видел их озябшие, красные лица, глаза, полные слез, и хотелось сказать им что-нибудь хорошее, утешающее, но слов не было.

— Ишь ты, молоденький какой! У меня сынок тоже такой…

Огромная, толстая бабища положила на одеяло пачку папирос и пару серых, слипшихся пирожков.

— Дементьев, Петенька… Может, слышал?

Александр покачал головой. Женщина смотрела на него с такой надеждой… Эта наивная вера, кажется, мертвого могла бы оживить! Он хотел было сказать, что все будет хорошо, и Петенька непременно вернется, но в этот миг другая подошла совсем близко — и в горле сразу же пересохло от волнения. Конечно, этого не может быть, никак не может, и все же… Теплая, громоздкая одежда скрывала очертания фигуры, но порывистые быстрые движения выдавали, что она еще совсем молода. Александр увидел, как из-под серого оренбургского платка сверкнули карие глаза… И тут все поплыло перед его глазами. Неужели…

— Конни! — крикнул он.

— Саша? Сашенька, это ты! Господи, какое счастье…

Она опустилась на колени прямо на мостовую, склонилась к нему, порывисто целовала его лоб, исхудавшие щеки, заросшие жесткой многодневной щетиной, и Александр почувствовал, как ее слезы текут по его лицу.

— Ну, будет, будет вам, голубки! Намилуетесь… Ехать надо, там другие ждут.

Рослый санитар хотел было оттеснить ее в сторону.

— Нельзя это, барышня! Не положено, — рассудительно говорил он, но Конни не слушала, упорно шла рядом с носилками и смотрела, пристально и неотрывно, словно не верила сама, что довелось им встретиться.

И санитар сдался.

— Ну ладно, что там… Мы же не звери, — пробурчал он и махнул рукой.

Конни просияла улыбкой сквозь слезы и быстрой тенью шмыгнула в вагон. Словно боялась, что передумают и прогонят.

«Этот путь через ночную Москву еще долго будет помниться мне. Вагоновожатый вел трамвай медленно и осторожно — боялся, видимо, потревожить раненых! — а Конни сидела рядом, согревая мои руки в своих… Я смотрел в ее глаза, такие сияющие, светящиеся любовью, и казалось, что вся боль, что накопилась в сердце за годы войны, исчезает, как ночная темнота под лучами солнца».

Максим посмотрел на часы. Надо же, половина шестого! Длинная же выдалась ночь… Будто всю свою жизнь прожил заново — и не только свою.

Ну что ж, ложиться спать уже не имеет смысла. Да и Верочку будить не хочется… Но самое главное — ужасно интересно, что стало дальше с Сашей Сабуровым и бабушкой! Сейчас они стали для него такими живыми, близкими, и он сопереживал им всей душой.

Да разве могло быть иначе, если их жизнь и судьба положила начало его собственной жизни? Максим уже не думал о странной путанице с отчеством, просто очень уж хотелось, чтобы Александр Сабуров и вправду оказался его родным дедом. Он чувствовал странную близость к этому наверняка давно умершему человеку, и хотелось верить, что какая-то часть его и поныне живет в нем, а теперь вот — продолжится в сыне, который родится через два месяца.

«Те дни и недели, что я провел в госпитале, странным образом будут потом вспоминаться как счастливые. В часы посещений меня навещали родители, сестры, но главное — Конни приходила каждый день и почти все время проводила возле моей кровати. Скоро и врачи, и сиделки привыкли к ней, тем более что Конни охотно помогала им, если нужно было покормить раненых, помочь сменить повязку или поднять тяжелого больного. Курсы сестер милосердия при Иверской общине не прошли для нее даром…

Выздоровление мое шло на удивление хорошо, и скоро я уже мог самостоятельно вставать с кровати и ходить по длинным больничным коридорам. Поначалу голова кружилась ужасно, я задыхался и сердце колотилось в груди, словно там поселился маленький сумасшедший барабанщик, но постепенно силы стали возвращаться ко мне.

В конце декабря я был признан более негодным для строевой службы и выписан домой для „дальнейшей поправки здоровья“, как было написано в сопроводительных бумагах.

Первые дни я почти не замечая ничего вокруг — таким счастьем было снова оказаться дома, увидеть отца, мать, сестер… Новый, 1917 год мы встретили в тесном семейном кругу. Только Конни я, разумеется, пригласил на это скромное торжество и тут же объявил родителям о нашей помолвке. Они, конечно, и так давно догадались… Отец немного поворчал, что мы еще слишком молоды, чтобы жениться, что я еще не встал прочно на ноги, чтобы достойно содержать семью, и все же я видел — он одобряет мой выбор.

Прошло Рождество, миновали веселые морозные Святки. Я уже строил планы о возвращении в университет. Войне не видно было конца, и даже в Москве чувствовалось ее тяжелое, смертоносное дыхание. Повсюду — раненые, так что даже здание гимназии, где прежде учились мои младшие сестры, было отдано под госпиталь, женщины в черных платьях с исплаканными лицами, фонари не горят на улицах по ночам, и в квартирах — жуткий холод… Повсюду выстраивались длиннейшие очереди за хлебом, и все чаще на дверях булочных красовалась надпись: „Сегодня хлеба нет и не будет“.

И все же я старался не падать духом. Казалось, что самое страшное уже позади, и я от души надеялся, что совсем скоро, может быть, к лету, война кончится и жизнь войдет в обычную колею. А там, глядишь, и раскопки в Крыму возобновятся… Очень хотелось верить, что пройдет совсем немного времени — и мне снова удастся ступить на эту обожженную солнцем землю, овеянную обаянием глубокой древности, увидеть Золотой город, продолжить прерванную работу. Мы с Конни встречались почти каждый день, ходили по Страстному бульвару, разговаривали обо всем на свете, мечтали о будущем…

Тогда мы и представить себе не могли, каким оно будет на самом деле».

В воздухе уже пахло весной, и снег начал подтаивать потихоньку. В то утро семья, как обычно, собралась за чаем. Маменька привычно вздыхала, сокрушалась, что цены на базаре опять ужасно поднялись, подумать только — коровье масло два рубля с полтиной за фунт! И дрова по пятьдесят рублей сажень, не напасешься… Куда катится этот мир?

Александр слушал ее вполуха. Прихлебывая жидкий чай, он думал о том, что сегодня надо непременно зайти в университет справиться о расписании лекций. Если удастся сдать экстерном хотя бы часть предметов, возможно, совсем скоро он кончит курс. Профессор Шмелев обещал похлопотать. А вечером… Вечером Конни снова будет ждать его на Страстном бульваре.

Отец, как обычно, развернул утреннюю газету — и вдруг побледнел и выронил чашку из рук. Тонкий фарфор разбился об пол, но отец, кажется, даже не заметил этого. Он всматривался в газетный лист, словно не веря своим глазам.

— Что случилось? — спросил Александр.

— Беда, сын. Император Николай Александрович отрекся от престола. Конец монархии, конец России…

Он опустил голову, снял пенсне, и Александр с ужасом увидел, что отец плачет не таясь.

Потом он часто вспоминал его слова — и эти слезы пожилого, усталого, многое повидавшего на своем веку человека. Дальше события развивались очень быстро…

С февраля до осени семнадцатого года по всей стране словно шел один сплошной нескончаемый митинг. Словно за несколько месяцев Россия спешила выплеснуть то, о чем молчала целые столетия.

Москва митинговала возбужденно и яростно. Клятвы, призывы, божба и матерная ругань — все это тонуло время от времени в хриплом «Долой!» или восторженном «Ура!». Крики эти перекатывались, словно гром, по всем перекресткам, и маменька, нервно вздрагивая, задергивала шторы на окнах.

— Вот, опять… — говорила она и мелко, суетливо, по-старушечьи крестилась. — Что-то будет, Сашенька?

Александр угрюмо отмалчивался. Ох, как он и сам хотел бы это знать… Что тут скажешь, если страна на глазах разваливается, словно ком мокрой глины? Провинция, уездная Россия не подчинялась более Петрограду, жила неведомо как и бурлила неведомо как. Армия на фронте стремительно таяла.

Хуже всего, что Александр совершенно не представлял себе, что делать дальше. Возвращение в университет ничего не изменило — там и в коридорах, и в аудиториях царили те же хаос и анархия. Некоторые преподаватели еще по привычке читали свои лекции, но их никто не слушал. Кому нужны теперь постулаты Салической правды или родословные франкских королей, когда здесь, прямо под окнами, творится настоящая история? Студенты собирались во дворе — и шли на очередной митинг.

Ходил и Александр. Он искренне хотел разобраться, понять, что происходит в стране, — и не мог. Сумбурные, трескучие речи, крики толпы, озлобленные, голодные солдаты вокруг… Кого-то качали, кого-то стаскивали за хлястик шинели с памятника Пушкину, с какого-то интеллигента сбивали шляпу — и через несколько минут его же триумфально несли на руках, и он, придерживая падающее пенсне, продолжал посылать проклятия неведомо каким губителям русской свободы.

На Таганской площади и вовсе говорили о чем попало. Например, что Керенский — выкрест из местечка Шполы, или о том, что в Донском монастыре нашли тысячу золотых десятирублевок, засунутых кем-то в сердцевину моченых яблок.

Весна была холодная, и град нередко покрывал молодую траву на бульварах хрусткой, колючей ледяной крупой. По вечерам Александр приходил к Конни, и они подолгу сидели в ее маленькой комнате у камина. Видя, что творится на улицах, отец запретил ей выходить из дому без необходимости, особенно по вечерам, и Конни, такая независимая и гордая, неожиданно легко согласилась — тем более что Александру, после того как он церемонно просил ее руки, двери их дома теперь были открыты в любое время. На правах жениха, надо полагать… Хотя профессор не ответил ни «да» ни «нет».

— Я вижу, какие чувства вы питаете к моей дочери. Не смею препятствовать, и все же… Я рассчитываю на ваше благоразумие, — повторял Илларион Петрович. — Когда-нибудь это сумасшествие несомненно кончится, и тогда…

Но заветное «тогда» все не наступало и не наступало. Холодную весну сменило жаркое, раскаленное лето. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало. Тревога томила сердце, и казалось, что самые главные события только начинаются.

С каждым днем речи ораторов на митингах становились определеннее, и вскоре из сумятицы лозунгов и требований начали вырисовываться два лагеря. Одни — сторонники Временного правительства — призывали к «войне до победного конца», но видно было, что эти растерявшиеся люди не способны удержать власть в своих руках. Другие — рабочие, солдаты и вовсе не понятные личности, называющие себя большевиками, требовали хлеба и мира, и слабые «интеллигентские» голоса тонули в их могучем реве.

Москва превратилась в буйное военное становище. Каждый день с фронта прибывали солдаты, валившие в тыл, несмотря на призывы Временного правительства. Они оседали вокруг вокзалов, подобно кочевникам, и привокзальные площади курились густым, едко пахнущим махорочным дымом. Жаркий ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи, гонял по мостовой обрывки рваных газет…

«Весной и летом семнадцатого года я плохо понимал, что происходит вокруг. Я ходил по давно знакомым улицам, будто пытаясь вспомнить родной город после долгого отсутствия, заново вжиться в него — и не узнавал ничего.

Словно уходил воевать из одной страны — а вернувшись, оказался совсем в другой».

Максим перевернул страницу. Чувства Саши Сабурова он понимал прекрасно. Ведь с ним самим было то же самое — присягу давал великой державе, а потом оказалось, что она больше не существует…

Когда Максим уходил служить, Советский Союз казался нерушимой и мощной державой. Разговоры о перестройке не воспринимались всерьез, а говорливый генсек, прозванный в народе «меченым» из-за родимого пятна на лбу, запомнился только безуспешной борьбой с алкоголизмом, вылившейся в огромные очереди у винных магазинов, расцветом самогоноварения и показушными «безалкогольными» комсомольскими свадьбами. Ну нельзя в России не пить! Тут ничего не изменилось со времен Владимира Красна Солнышка, и, как прежде, «веселие Руси есть пити, не можем мы без того жити». Хоть бы с историками посоветовался, что ли, прежде чем затевать такую заведомо провальную кампанию…

Вернувшись, Максим застал у магазинов длиннейшие очереди, талоны на сахар, на мыло, на табак. Зарплату всем еще платили, но что купишь, если магазины встречают пустыми полками!

Зато впервые можно было говорить вслух все, что думаешь, не опасаясь попасть в тюрьму или психушку. Как шутили тогда, «гласность — это когда рот открыть можно, а положить туда уже нечего». Потом все, конечно, к этому привыкли, но первый глоток свободы всегда опьяняет крепче вина. Толстые журналы печатали произведения запрещенных прежде писателей, а газеты — разоблачительные статьи о фактах вопиющего взяточничества и других нарушениях социалистической законности на местах. Их читали взахлеб, и пересказывали друг другу, и спорили о том, возможен ли «социализм с человеческим лицом»? Максима это словосочетание всегда и смешило, и коробило одновременно. Неужели подразумевается, что раньше у хваленого социализма был звериный оскал? Чистая оговорка по Фрейду!

Для Максима и его друзей скоро стало совершенно очевидно, что так, как было раньше, больше не будет, и жить им придется совсем в другой стране. Очень хотелось верить, что впервые за долгие годы можно говорить правду открыто, не таясь, и душу согревала надежда, что скоро, совсем скоро все изменится к лучшему…

Тогда они много говорили об этом. Ходили друг к другу в гости, пили жидкий чай с сушками или, если удавалось — кисловатое сухое вино, и спорили до хрипоты, и развлекали друг друга мрачноватыми шутками вроде «Вы руки мыли с мылом? Тогда чай будете пить без сахара!» или «Сегодня в передаче „Очевидное-невероятное“ по телевизору будут показывать кусок сыра».

Перемен требуют паши сердца! В нашем смехе и наших слезах и в пульсации вен, Перемен! Мы ждем перемен… —

лился голос Виктора Цоя из старенького магнитофона «Электроника». Для Максима и его сверстников эти слова были пророческими. Предчувствие близких кардинальных изменений и пугало, и будоражило.

Казалось — еще немного, и под собственной тяжестью рухнет давно прогнивший режим, что и так уже трещит по всем швам, а дальше наступит настоящая свобода и все будет просто замечательно, стоит лишь убрать «железный занавес», что почти целый век закрывал Советский Союз от остального мира, дать людям свободу жить, работать, думать, не оглядываясь на указания партии и правительства.

И — свершилось. В те дни, когда краном подцепили памятник Железному Феликсу, и висел он, словно казненный, казалось — вот она, свобода! В три коротких августовских дня девяносто первого, когда тысячи людей почувствовали себя не испуганным стадом, а гражданами своей страны и пошли защищать Белый дом, не ГКЧП они победили, а в первую очередь собственный страх. И ходили по улицам люди с такими лицами, что не привелось видеть ни до, ни после, и незнакомые поздравляли друг друга и улыбались… Казалось — не будет возврата к старому!

По очень скоро открылось, что хоть и перестала существовать система принуждения, много раз обруганная либерально мыслящей интеллигенцией, но жить почему-то никому лучше не стало, а, напротив — гораздо хуже и тяжелее.

«Летом 1917 года над Москвой висела сплошная пелена пыли. В городе было нечем дышать. Маменька все чаще кашляла, кутаясь в теплый серый платок даже в жаркие дни, а отец не ходил больше на службу, сидел целыми днями в кабинете, курил и о чем-то сосредоточенно думал.

Помнится, именно он настоял, чтобы мы уехали в Дивеево — хотя бы до конца лета. Поначалу я было воспротивился. Конечно, хотелось отдохнуть немного в деревенской тишине от шумного, пыльного города, от бурных событий последних месяцев, но разлука с Конни стала бы для меня нестерпимой. Каждый день она занимала все больше места в моих мыслях, в моей душе, и, уходя от нее вечерами, я через час уже начинал скучать. Хотелось быть рядом постоянно, видеть ее глаза, ее улыбку, говорить с ней…

В конце концов и это противоречие разрешилось наилучшим образом. Конни отправилась в Дивеево с нами! Там, в маленькой церкви, построенной, по преданию, еще при царе Алексее Михайловиче, мы и обвенчались 16 июля 1917 года.

Свадьба была тихой и скромной — таково было наше общее желание. В церкви собрались только самые близкие — мои родители, сестры, да еще Илларион Петрович нарочно приехал в Дивеево из Москвы на несколько дней».

В то утро Александр проснулся очень рано. Только что пропели петухи на деревне, и в комнате пахло утренней свежестью, скошенной травой и свежевыпеченным хлебом с кухни.

Он выглянул в окно. Старый сад, разросшийся и сильно запущенный, совсем не изменился с тех пор, как он еще мальчишкой играл здесь в индейцев и рвал зеленые яблоки.

Александр от души, с хрустом потянулся и пошел умываться. Сегодня такой торжественный день… Вот уже две недели они жили в имении, и все это время только и разговоров было, что о предстоящей свадьбе.

Конни с маменькой и сестрами о чем-то шушукались, затворившись в дальней комнате, шуршали какими-то материями, вынутыми из сундуков, и Александра, стоило ему лишь сунуться туда, выпроваживали со словами:

— Иди, иди! Нельзя жениху свадебное платье видеть. Примета плохая.

Он только вздыхал и покорно отправлялся бродить по окрестностям, как, бывало, ходил еще гимназистом. Радостно было узнавать знакомые тропы в лесу, где, кажется, он узнавал каждое дерево, как старого, давно покинутого друга… Только в Чуриловский овраг Александр не наведывался больше. Не хотелось почему-то — и все тут!

И в деревню он тоже не ходил. Тягостно было появляться там, среди замученных непосильной работой баб, подростков, ребятишек с раздутыми от голода животами, и чувствовать у себя за спиной неприязненные взгляды.

И вправду — трудно жила деревня. Всех мужиков давно угнали на фронт, а если кто и вернулся — то калекой, как Гришка, с которым когда-то они ездили в ночное и пекли картошку в костре. Без руки — ни пахать, ни сеять… Не мужик, а лишний рот в доме! Теперь последние копейки он оставлял в кабаке и вечно ходил пьяный, лохматый и злой. Увидев как-то Александра, он не поздоровался, нарочно отвернулся.

— Барам везде хорошо, хоть на войне, хоть где, — ворчал он, — офицеры там кофий пьют, а нам хлеб такой давали — хоть об землю бей, да шти с гнилой рыбой!

От этой встречи в душе остался нехороший, мутный осадок. Но сейчас думать о плохом не хотелось. Ведь сегодня — особенный день, может быть, самый важный в жизни… Они с Конни так долго ждали его! Александр немного робел, он даже не представлял себе, что значит — быть женатым, семейным человеком. Начнется ли после этого другая жизнь? Или просто появится кольцо на пальце и они с Конни будут спать в одной комнате, а не в разных?

Он еще умывался у рукомойника, плеща в лицо ледяной водой, когда маменька тихонько постучала в дверь:

— Саша… Саша, ты не спишь? Время в церковь идти! Собирайся.

Через несколько минут Александр вышел на веранду, одетый в довоенную еще пиджачную пару — единственный свой штатский костюм — и пытаясь справиться с непокорным галстуком, который, хоть убей, не желал завязываться как надо.

— Никак не могу вспомнить, как вязать этот узел! — крикнул он и тут же осекся, потому что увидел Конни.

Она стояла, улыбаясь, с букетом цветов в руках, темные локоны выбивались из-под фаты, и Александр позабыл обо всем на свете — так она была хороша в чем-то белом, кружевном, струящемся… Из такого, наверное, шьют крылья ангелов!

Путь до маленькой деревенской церкви был недолгим. Конни шла под руку с отцом, не поднимая глаз, и на лице у нее появилось выражение как у маленькой девочки, когда строгая гувернантка впервые ведет ее в гимназию. Илларион Петрович ужасно скучал и томился в деревне, рвался обратно в город, но сейчас и он был преисполнен торжественности.

Старенький священник, отец Аполлинарий, уже ждал их. Казалось, что он и сам рад венчать молодых, а не служить бесконечные панихиды по убиенным. Совершая обряд, он многократно упомянул о чреве, рождении и обильном многоплодии. Александр и Конни стояли, взявшись за руки, трижды обходили вокруг алтаря, покорно отпивали по очереди кислое тепловатое вино из чаши… Сестренки Катя и Оля, наряженные по случаю венчания в новые платья, держали венцы у них над головами.

— Венчается раба Божья Конкордия рабу Божьему Александру…

Александр сильнее сжал тонкие пальчики Конни. Почему-то его не оставляло странное чувство, что настоящая свадьба была там, в Крыму, на берегу Черного моря, когда где-то далеко уже началась война — а они еще не знали об этом, доживая последний день мирной жизни.

Но когда они выходили из церкви под звон колоколов, уже под руку, как супруги, он почувствовал, как в душе его растет что-то светлое и радостное, такое огромное — больше всего мира…

«„Да не разлучат люди того, что соединил Бог…“ Эти слова я буду вспоминать потом в самые тяжелые, самые страшные времена. И я верю, верю по сию пору, что в тот день наши души слились воедино — и никому не дано будет разлучить нас.

Потому что души — бессмертны».

Максим вспомнил тот день, когда они с Верочкой наконец-то решили официально оформить свои отношения. Почти год прошел с тех пор, как он сделал ей предложение, но как-то все не до того было…

Честно говоря, визит в любые официальные органы представлялся ему тягостной повинностью. Ну какой может быть праздник, когда надо сначала отстоять длиннейшую очередь, чтобы подать заявление (а рядом стоит такая же — на развод), потом заполнить дурацкую анкету, словно не жениться собираешься, а в партию вступать, еще оплатить госпошлину в сберкассе и опять вернуться, а потом равнодушная чиновница подошьет документы в папку и буркнет отрывисто, когда регистрация.

Через месяц, стоя в парадном зале районного ЗАГСа перед дородной тетенькой в лиловом бархатном платье, с тяжелой цепью на шее, Максим испытал странное чувство дежавю, словно когда-то уже участвовал в подобном обряде. Но только почему-то вся процедура, вроде бы знаменующая радостное для каждого человека событие, вызвала у него приступ страха. Хорошо еще, что Верочка не нацепила эту дурацкую «униформу» всех невест — белое платье шириной с клумбу и занавеску на голову. За окнами стоял томительно жаркий летний день, и платье на ней было светлое, легкое, так что сама Верочка стала похожа на полевой цветок, и от этого было немного легче.

Сияя улыбкой, регистраторша выплыла перед ними. Видимо, она привыкла ощущать себя самым значительным лицом церемонии, кем-то вроде священнослужителя, проводящего обряд соединения любящих сердец, и была совершенно уверена, что без ее напутствия этим сердцам никак не обойтись.

— Дорогие Максим и Вера! Сегодня у вас торжественный день — вы вступаете в законный брак.

Максим уже настроился достойно пережить эту тягостную процедуру — ведь все равно придется! — но в этот момент куда-то под сердце подкатил противный холодок. Эти (или подобные этим) слова он как будто уже слышал…

— Является ли ваше решение свободным и добровольным? — вопрошала тетенька.

Максим почувствовал, как напряжение нарастает. Холодная струйка пота потекла по спине, нечем стало дышать, хотелось сорвать с себя галстук-удавку и выйти поскорее на свежий воздух. Да, да, черт возьми! Только кончайте поскорее!

— В знак верности и любви прошу вас обменяться кольцами.

Он торопливо, неловко надел Верочке на палец гладкое колечко, купленное накануне.

— Именем Российской Федерации объявляю вас мужем и женой…

Фу-у! Кажется, все. Можно ехать в ресторан пить шампанское, а потом — домой! Сбросить костюм с галстуком (Максим про себя называл его «смирительной одеждой»), натянуть любимые джинсы, расслабиться… На завтра уже куплены билеты, и чемоданы собраны, а впереди — две недели отдыха на адриатическом побережье! Сейчас Максим чувствовал себя как человек, выполнивший трудное, но необходимое дело.

Уже в машине, привычно сев за руль (лимузин они не заказывали, посчитав это бессмысленной тратой денег и уступкой идиотской традиции, неведомо кем и для чего придуманной), он нежно посмотрел на Верочку и весело сказал:

— Ну что, жена? Поехали?

А Верочка только кивнула в ответ. Ее глаза лучились такой радостью, что Максим почувствовал себя вполне вознагражденным за все мытарства официальной регистрации. Чего не сделаешь для любимой женщины!

«Весь день прошел как будто в тумане. Было очень жарко, в небе плыли легкие белые облака, и за скромным семейным столом пили за наше будущее счастье.

А потом на землю опустилась прохладная ночная темнота, и мы с Конни впервые остались наедине…»

В маленькой комнате в мансарде старого дома, выходящей окнами в сад, пахло лавандой и немного свечным воском.

Деревенские девушки, нанятые в горничные на лето, убрали комнату цветами, постелили на кровать вышитые льняные простыни, а старуха Неонила Матвеевна, что когда-то еще папеньку нянчила и жила в имении со времен незапамятных, заботливо поставила на стол жареную курицу, прикрытую большой глиняной миской, и полкаравая свежего хлеба. Маменька пробовала было воспротивиться, мол, ни к чему это, но она только поджала губы и строго сказала:

— Молодых кормить! Так уж заведено, не нам менять.

Конни стояла перед зеркалом в китайском шелковом халатике с длинными и широкими разрезными рукавами. Не торопясь, по одной она вынимала шпильки из прически и складывала их на туалетном столике. Ее обнаженные руки закинуты за голову… Александр видел темные, чуть вьющиеся пряди волос, рассыпанные по плечам, нежную линию шеи, маленькую ложбинку между грудей…

Он стоял в дверях и не смел войти, робея, как мальчишка. При одной мысли, что сейчас она ляжет в постель рядом с ним, что он будет делать с ней то, о чем еще в седьмом классе рассказывали его однокашники в гимназической уборной, затягиваясь папироской и подкручивая несуществующие усы, становилось и страшно, и стыдно.

Неужели любовь — это то, что рисуют на похабных картинках? Разве может то, что он испытывал к ней все эти годы, обернуться грязью и пошлостью телесного соития?

А что будет потом? Какими станут их отношения? Не исчезнет ли это нежное, трепетное чувство, не сменится ли оно взаимным раздражением и упреками или, в лучшем случае, скукой привычного бытия?

И что, если брак — это только разврат, признаваемый церковью и законом?

Подумав об этом, Александр почувствовал позорное желание сбежать, пока не поздно.

А Конни уже увидела его. Она обернулась к нему, улыбаясь такой нежной, ожидающей улыбкой, потом одним движением скинула халатик, и у Александра даже дух перехватило на мгновение — под халатиком на ней ничего не было!

Она стояла перед ним, не стыдясь своей наготы, и ее кожа казалась золотистой, светящейся. Сейчас она была прекрасной, совершенной, как античная статуя, и, кажется, сама знала это.

— Сашенька, иди ко мне! — Она протянула к нему руки, и Александру показалось на миг, что от пальцев ее тянутся тонкие золотистые нити. — Мы так долго этого ждали…

Не помнил, как шагнул к ней, как впопыхах сбрасывал с себя одежду. Ее руки, такие теплые и нежные, сомкнулись кольцом вокруг шеи.

Прежде чем земля окончательно ушла из-под ног, он задул свечу. Последнее, что он запомнил — волосы, разметавшиеся по белой подушке, огромные глаза, сверкающие в лунном свете, полураскрытые пухлые губы…

Потом время умерло.

«Эта ночь — первая ночь для нас обоих! — соединила наши тела и души воедино. Тогда я понял, что плотская любовь может быть возвышенна и чиста, создавая особую связь между мужчиной и женщиной.

И, боже мой, как жаль мне людей, которые добровольно лишают себя этого счастья! Одни истаскивают свою юность по публичным постелям, что еще не остыли от тела предшественника, и после краткого наслаждения обретают лишь разочарования и дурные болезни, другие — напротив, превращаются в мрачных затворников, клеймящих „разврат“…

Бедные, бедные!»

Экая, однако, затейница была бабушка! Кто бы мог подумать… А еще говорят, что в те времена секса не было.

Хотя, с другой стороны, удивляться особенно нечему. Это ведь только прыщавые подростки, только что осознавшие свою сексуальность, уверены, что являются первооткрывателями в области взаимоотношения полов, а до них люди почкованием размножались.

И глупость все это, конечно. Можно всю Камасутру выучить назубок, выпить полкило виагры и позы отрепетировать перед зеркалом, но без любви — все не то… Так что опять повезло дедушке!

Сам он ничего подобного не ждал. Уж какая там первая брачная ночь! Для людей, которые давно живут вместе, это просто повод для шуток. К тому же — выспаться надо, чтобы завтра успеть к самолету…

Но все оказалось иначе.

Поздно вечером Максим вышел погулять с собакой, а когда вернулся — квартира встретила его полумраком. Только пламя свечей чуть колыхалось от легкого сквозняка, пахло чем-то терпким и сладковатым да слышалась тихая, приглушенная музыка. Странная это была мелодия — как будто кто-то играет на флейте на морском берегу, так что слышен шум волн и крики чаек.

Верочка вышла к нему в чем-то прозрачно-розовом, нежном, почти не скрывающем ее тела. На шее, на запястьях, в ушах звенели блестящие украшения, и колечко с синим камнем сверкало на пальце, волосы падали на плечи темной волной… И странное дело! Максим вдруг и сам увидел ее по-новому, как в первый раз. Он стоял перед ней, в старых джинсах, с поводком в руках, и глупо улыбался.

В ту ночь им спать не пришлось вовсе. И на самолет чуть не опоздали.

«Осень семнадцатого года, которая навсегда теперь врежется черной страницей в историю моей страны, разделившей ее на „до“ и „после“.

Потом я и сам немало удивлялся собственной недогадливости и недальновидности. Ведь я и сам чувствовал, как в народе растет и крепнет глухое недовольство, что власть практически валяется под ногами, страна неуправляема и неуклонно катится в пропасть…

Наверное, просто очень хотелось верить, что все еще, быть может, обойдется. Наперекор всему, но — верить».

В Москву возвращались в начале сентября. День стоял ясный, но прохладный, и над полями поднимался легкий туман. Маменька хотела бы остаться подольше, до самой зимы, но Александр надеялся, что вот-вот в университете возобновят занятия. К тому же стали доходить страшные слухи о том, что мужики в округе «пошаливают» — самовольно захватывают землю, поджигают помещичьи усадьбы, а бывает, и хозяев убивают…

Лошади брели шагом. От старой сбруи пахло дегтем. Возница — маленький бородатый мужичонка по имени Тихон Заглотов, служивший когда-то в имении конюхом, — всю дорогу молчал, словно напряженно обдумывал какую-то важную для себя мысль. Только в самом конце, когда станция уже показалась вдали, обернулся и спросил:

— Мы тут люди темные… Как говорится, в лесу родились, пням молились, живем — ничего не знаем. А там, в Москве, не слышно, когда вселенское разрешение будет?

— Это какое же такое вселенское разрешение тебе надобно?

Папенька сурово нахмурил брови, но Тихон, искоса глянув на него, продолжал:

— Ну, это чтоб хрестьянам, значит, самосильно над землей хозяйствовать… А помещиков — безусловно перед вами извиняюсь! — гнать к чертовой матери?

Папенька помрачнел еще больше:

— Над землей хозяйствовать, говоришь… Это хорошо. А кто в прошлом году семенной овес в кабаке пропил? У кого изба на один бок покосилась? У кого детишек полон дом, и все босые бегают? В армию тебя не взяли, а баба по хозяйству одна надрывается! Хозяин…

— Да-а, — задумчиво протянул Тихон, почесывая в затылке кнутовищем. — Это ваша правда… Старики вон говорят — при господах-то лучше было!

После возвращения из деревни Конни и Александр поселились в двухэтажном доме у Никитских ворот, нанимая две комнаты у вдовы архитектора Любарского.

Александр еще пытался сдать экзамены экстерном, как будто от этого зависело теперь самое важное в его жизни, а Конни со всем пылом принялась подыскивать не слишком дорогое и удобное жилище — дом, который станет по-настоящему родным и уютным, где мужу найдется место, чтобы обустроить рабочий кабинет, где родятся и будут подрастать дети…

— В Трехпрудном очень уютный особнячок, — говорила она, озабоченно морща лоб, — и дешево совсем отдают, почти даром… Только там лестница крутая. Вдруг маленький споткнется?

Однажды в морозную осеннюю ночь Александр проснулся в своей комнате на втором этаже от странного ощущения, словно из нее вдруг выдавили весь воздух.

Он вскочил с постели. Окно было разбито вдребезги, и пол усыпан осколками оконного стекла, блестящего в лунном свете. Вокруг стояла глубокая тишина… И тишина эта не предвещала ничего хорошего. Совсем как на фронте, когда короткая передышка перед атакой вот-вот разорвется оглушительным грохотом канонады.

— Конни, вставай скорее!

— Что… Что случилось?

Она приподнялась на постели, по-детски протирая глаза.

— Одевайся!

Потом раздался короткий гром. Нарастающий резкий вой пронесся на уровне выбитых окон, и тут же с грохотом обрушился угол дома на Никитской. Через стену, в комнате у хозяйки квартиры, заплакали дети…

Пожимаясь от холода, Конни накинула платье, заколола в узел на затылке тяжелые густые волосы, натянула чулки и, присев на кровать, принялась зашнуровывать высокие ботинки. Даже сейчас Александр засмотрелся на ее стройные ноги с узкими щиколотками, но тут же отогнал эти мысли. Нашел время, нечего сказать!

Через несколько минут у Никитских ворот длинно застрекотала пулеметная очередь. В ответ на пулеметный огонь разгорелась винтовочная пальба. Пуля чмокнула в стену и пробила портрет Чехова, висящий над диваном. Александр подобрал его и увидел дырку — как раз там, где у человека должно быть сердце.

Перестрелка трещала, как горящий валежник. Пули цокали по железным крышам. Конни вскрикнула, зажала уши руками.

— Идите к нам! — крикнула хозяйка из задней комнаты. — Идите скорее, здесь безопасно!

Идти пришлось через длинный холодный коридор. Пули стучали по крышам, сквозь выбитые стекла веяло ледяным дыханием поздней осени. Александр обнял Конни, и они, низко пригнувшись, преодолели это расстояние в три короткие перебежки.

В задней комнате, выходящей окнами во двор, на полу сидели две маленькие девочки и няня Пелагея Гавриловна. Старушка укутала девочек теплым платком с головой и непрерывно молилась, шевеля высохшими губами.

Сама хозяйка Елена Сергеевна — худощавая дама лет сорока — нервно затягивалась папиросой и все отбрасывала назад со лба коротко стриженные, седеющие на висках волосы. Она как будто не могла найти себе места — все ходила взад-вперед по комнате большими шагами и говорила чересчур громким голосом, словно сама себя пыталась успокоить:

— Пули не пробьют внутренние стены. Мой муж, архитектор, он всегда говорил…

Саша знал, что Платон Ильич умер за год до войны от удара, но Елена Сергеевна до сих пор поминала его раз по десять на дню, словно до сих пор не могла смириться. По всему выходило, что более мудрого и осведомленного во всех жизненных вопросах человека никогда не бывало на свете.

И сейчас она словно искала у него поддержки:

— Он всегда говорил, что кирпичные стены — самые надежные! Не признавал никаких новшеств, даже с заказчиками ругался из-за этого. Даже землетрясение могут выдержать!

Маленькая девочка спросила из-под платка:

— Мама, это война, да? Немцы напали на Москву?

— Никаких немцев нет!

— А кто же стреляет?

— Замолчи! — прикрикнула мать, но голос у нее заметно дрожал.

Пуля ударила в дверную филенку и застряла в ней. Всем стало окончательно ясно, что и эта комната — ненадежное прибежище… Землетрясение добротный старый дом, может, и выдержит, а вот уличный бой — вряд ли.

Вынужденное бездействие казалось нестерпимым. Александр чуть приоткрыл дверь и выглянул в коридор. Разбитое окно зияло, как открытая рана, громады домов с погашенными огнями едва угадывались во мраке. Отовсюду слышались выстрелы, крики, и темнота, освещенная редкими вспышками, казалась недоброй, зловещей…

— Ну как? — спросила Елена Сергеевна.

— Надо уводить отсюда детей.

— Но куда? На Тверском бульваре стреляют!

— На Большую Никитскую, через магазины. Или через Леонтьевский… Пойду посмотрю, что там и как.

Он встал. Глаза женщин и детей смотрели на него со страхом и надеждой, и Александр понял, что, кроме него, им положиться не на кого.

— Нет. Я с тобой.

Конни накрепко вцепилась в его руку. Она была бледна, но голос звучал твердо. Видно было, что не отступит… Ну что ж с ней поделаешь!

— Хорошо, пойдем!

Они спустились по черной лестнице в квадратный двор. Здесь пули пели высоко и только кое-где отваливались отбитые карнизы. Александр выглянул из подворотни и увидел, что Леонтьевский переулок тоже под огнем.

Значит, деваться некуда и двор-колодец стал для них настоящей ловушкой…

Возле французской булочной Арбье, помещавшейся в первом этаже, стояли какие-то люди. По фартукам и белым колпакам Александр догадался, что это пекари. Стрельба застала их ночью, прямо за работой, и теперь они гадали, что делать дальше.

Белый от муки бородатый пекарь предложил перевести всех жильцов в дворницкую — самое безопасное место. Александр и Конни вывели из квартиры хозяйку, няню и девочек, и все они спустились в дворницкую в полуподвальном этаже. Здесь было холодно, и в воздухе пахло застоявшейся сыростью, но пули, по крайней мере, уже не долетали…

К вечеру загорелся соседний дом. В нем помещалась аптека, и пламя вспыхивало всеми цветами радуги — то желтым, то синим, то зеленым… Очевидно, горели медикаменты. В подвале его глухо ухали взрывы, и дом скоро обрушился. Пламя упало, но едкий дым еще долго клубился над пожарищем. Конни, Саша, Елена Сергеевна с девочками — все, кто прятался в дворницкой, надрывно кашляли, закрывали нос и рот мокрыми платками, но это мало помогало.

Ночью у Лиды — младшей девочки — начался сильный жар. Она металась в забытьи, просила пить, и при каждом вздохе из груди доносились тяжелые хрипы. Елена Сергеевна, бледная, с покрасневшими глазами, сидела рядом, держа на пылающем лбу девочки холодный компресс — носовой платок, смоченный водой из-под крана. Больше всего она сокрушалась, что второпях не захватила с собой лекарства, и казалось ужасно несправедливо, что в двух шагах догорает огромный аптекарский склад, а здесь, рядом, страдает ребенок и нечем ему помочь.

К утру девочке стало совсем плохо. Стрельба стихла немного, и Александр решил попытаться вернуться в квартиру, чтобы принести какие-нибудь лекарства. Хорошо еще, что Конни заснула ненадолго… Елена Сергеевна смотрела на него со страхом и надеждой.

— Там, в детской, в шкафчике… Микстура в темной склянке! — говорила она, умоляюще глядя на него. — Вы легко найдете!

Он осторожно поднялся по черной лестнице, заваленной осколками битого кирпича. Покинутая, разоренная квартира показалась такой жалкой, нежилой… В кухне из простреленной водопроводной трубы текла вода, и на полу стояла густая жижа из размокшей штукатурки. Даже не верилось, что здесь совсем недавно жили люди, играли дети, старая нянька варила манную кашу для девочек и он сам готовился к экзаменам за письменным столом, купленным Конни…

Пока Александр шарил в буфете, разыскивая бутылочку с микстурой, со стороны бульвара послышались крики и топот ног. Внутренний голос говорил, что надо уходить поскорее, но любопытство пересилило.

По бульвару с винтовками наперевес бежали красногвардейцы. Юнкера отступали не отстреливаясь. Александр смотрел, почти не веря своим глазам. Конечно, он был на войне, но видеть бой на улице, под самыми окнами своей комнаты, было дико и странно. Поразили лица людей — зеленовато-бледные, с ввалившимися глазами. Казалось, они ничего не видят и не понимают, оглушенные собственным криком.

Где же все-таки эта проклятая микстура? Александр перешел в комнату хозяйки. Там, в маленьком шкафчике, бутылочка отыскалась, наконец. Он уже хотел уходить, когда какой-то шум привлек его внимание, и он снова подошел к окну.

Во дворе толпились какие-то вооруженные люди, судя по одежде — рабочие и мастеровые. У многих на груди были приколоты красные банты. Из дворницкой вывели женщин и детей. Какой-то человек, перепоясанный пулеметными лентами, что-то говорил им, показывая на выход через подворотню, Елена Сергеевна с няней, подхватив сонных девочек, пошли прочь… Конни немного замешкалась, обернувшись на окна, но старушка потянула ее за рукав, и она нехотя пошла с ними. Слава богу, теперь она в безопасности!

Он едва оторвался от окна, когда на парадной лестнице послышался торопливый, дробный топот тяжелых сапог. С треском распахнулась входная дверь и с размаху ударилась о стенку, так что с потолка посыпалась известка. Возбужденный голос крикнул в передней:

— Ванька, тащи сюда пулемет!

Александр обернулся. Перед ним на пороге комнаты стоял пожилой бородатый мужчина в шапке-ушанке с винтовкой в руках. Он не успел ничего сказать или сделать, когда этот странный человек навел на него оружие и рявкнул:

— Руки вверх! Выходи!

Еще не понимая, что происходит, Александр покорно спустился по лестнице. Все происходящее казалось дурным и нелепым сном. Он еще не мог поверить, что все это происходит с ним.

А во дворе шумело возбужденное сборище.

— Вот… Из окна стрелял в нас, гнида! — сказал бородач. — Убивать таких надо!

— В расход! — зашумели в толпе.

— Разменять его! — кричал веселым голосом толстомордый парень в картузе с хмельными глазами. — Разменять, и все! Отправить в штаб Господа Бога!

Двое других подхватили за локти и потащили к стене. Щелкнули ружейные затворы…

Прямо перед ним была глухая стена. Александр смотрел на выбоины от пуль и напряженно думал — почему они снаружи белые, а в глубине — красные? Кажется, дом тоже ранен, как будто он живой… Он не сразу догадался, что белое — это штукатурка, а красное — кирпичная пыль.

Из дворницкой опрометью выскочила жена дворника Прасковья — бледная, худая женщина в сером платке. Все время, что они просидели там, она, кажется, не проронила ни слова, а сейчас бегала среди вооруженных мужчин, хватала их за рукава и причитала:

— Сынки, товарищи! Не трожьте его! Это ж наш жилец, я его знаю. Не стрелял он в вас! Ну, хотите — стреляйте меня, я все равно больная, а он молодой совсем.

Бородатый человек в ушанке с пулеметной лентой через плечо отстранил ее.

— Ты, мать, не смей без разбору никого жалеть. Мы тоже не душегубы, — рассудительно говорил он. — Уйди лучше от греха!

Александр видел все это как бы сквозь густую пелену, застилающую глаза. Ему казалось, что время остановилось и он погружен в какую-то огромную вселенскую немоту… Он чувствовал, что проваливается все глубже и глубже, когда совсем рядом услышал незнакомый голос:

— Какого дьявола расстреливаете? Юнкера наступают, а вы галиматьей занимаетесь!

Александр с трудом отвел глаза от угла подворотни. Шея нестерпимо болела, и все тело словно одеревенело. Он увидел человека с маузером — молодого, с приятным интеллигентным лицом. Длинные волосы, зачесанные назад, и очки в тонкой металлической оправе делали его похожим на учителя. Странно было — что он делает здесь, среди этих людей?

— Отставить! — резко скомандовал он, и остальные послушно опустили винтовки.

Потом он подошел к Александру, взял его за руку и внимательно осмотрел правую ладонь.

— Не стрелял он! Пятна от затвора нет.

Пожилой человек в ушанке закинул винтовку за плечо и сказал почти зло:

— Студент? Что ж ты сразу не сказал, матери твоей черт! Чуть грех на душу не взял из-за тебя.

А молодой парень в картузе, тот, что кричал «расстрелять!», хлопнул его по плечу и сказал:

— Катись с богом!

Александр почувствовал, что все тело его внезапно обмякло, словно из него вынули главный поддерживающий стержень. С трудом держась на ватных ногах, он повернулся и пошел прочь.

Все было кончено…

«Октябрьский бой, закончившийся переворотом, возник для всех нас как бы внезапно. А ведь между тем знали мы о восстании в Петрограде, штурме Зимнего дворца, о том, что в Москве объявлено военное положение, что на Ходынке накапливались отряды хорошо вооруженных красногвардейцев и солдат, что Александровское военное училище приведено в полную боевую готовность…

Потом еще долго этот день будут отмечать в России как национальный праздник. Почему — не знаю. В моей памяти останется только щелканье ружейных затворов и то, как я стоял у выщербленной кирпичной стены. Когда-то я читал в романах, что в ожидании близкой смерти вся жизнь в одно мгновение проносится перед глазами у человека… Вероятно, в этом смысле я стал исключением из общего правила. Никогда я не мог понять — ни тогда, ни теперь, — почему я ровно ничего не испытывал.

Не знаю, была ли то душевная тупость или остановка со — знания. Я только пристально смотрел на угол подворотни, отбитый пулеметной очередью, — и ни о чем не думал. Только угол этот я запомнил в мельчайших деталях на всю жизнь. Отметин было шесть — три сверху и три снизу, как на костяшке от домино. Ровно так проведены, словно по линейке…»

Переворот всегда сопровождается кровью… Большой или малой — не важно. Если в августе девяносто первого погибших у Белого дома было всего трое и похороны их вылились в массовую манифестацию, с призывами «не допустим никогда!», то всего через два года все обернулось совсем по-другому…

Максим вспомнил те несколько дней осенью девяносто третьего, когда почти в центре Москвы расстреливали из артиллерийских орудий здание Белого дома. Из-за чего началась вся эта буча, никто теперь толком и не помнит — так, очередная разборка в коридорах власти, но кончилось это большой бедой.

Сначала на Калужской площади митинговала многотысячная толпа. Потом, подогретые лозунгами вроде «клику Ельцина — к ответу!», люди двинулись по Садовому кольцу через Крымский мост к Белому дому. Странное впечатление производило это шествие — пенсионеры и бывшие рабочие, оставшиеся не у дел после закрытия заводов, женщины с усталыми лицами и совсем молодые парни — видно было, что по всем им уже ударили реформы с инфляцией и безработицей. Как говорил мамин сослуживец Иван Сергеевич, за которого она потом вышла замуж, «шоковая терапия — это когда шок есть, а терапии нету».

И в тот день людям было наплевать на противоречия между парламентом и президентом. Они шли, чтобы потребовать достойной жизни для себя и своих детей, а стали разменными пешками в политической игре — впрочем, как и всегда.

Потом, уже вечером, в новостях показывали захват мэрии и штурм Останкина. У комментатора со съехавшим на сторону галстуком вид был совершенно растерянный, почти безумный. Кадры расстрелянного из танков Белого дома, ставшего черным от дыма и копоти, обошли весь мир. А рядом ходили люди, некоторые останавливались и смотрели на это страшное действо, словно на даровое представление. Никто не думал о том, что это опасно, и десятки таких любопытных прохожих погибли от шальных пуль!

Как и тысячи людей, прильнувших в эти дни к телеэкранам, Максим впервые так остро ощутил чувство горечи и стыда за свою страну и ее правителей, развязавших в центре Москвы гражданскую войну.

Нельзя было этого делать, никак нельзя…

Сколько было погибших — никто теперь точно не узнает. Доходили глухие, темные слухи о грузовиках, несколько дней вывозивших трупы из подвалов Белого дома, о том, что на стадионе «Красная Пресня» устроен настоящий фильтрационный пункт, куда свозят всех, кого вывели из подвалов, об избиениях, издевательствах, изнасилованных женщинах…

«Чем и как мы жили следующий год — просто уму непостижимо. Москва превратилась в мертвый город, и все мы вынуждены были вести существование почти пещерных людей. Не было света и тепла, в квартирах стоял жуткий холод, дрова достать было почти невозможно. Очередь за хлебом приходилось занимать с ночи. Деньги стоили дешевле бумаги, на которой их печатали.

Выручала только знаменитая Сухаревка, где на немногие оставшиеся, вещи можно было выменять любые продукты. Мешочников, конечно, ловили, иногда сажали и даже расстреливали, а на подъездах к Москве вовсю орудовали „заградотряды“, призванные не допустить противозаконного ввоза в голодный город хлеба, муки и мяса, но Сухаревка оказалась бессмертной.

Ежедневная борьба за выживание была почти невыносима. Но не только поэтому я с таким тяжелым сердцем вспоминаю это время… За один год я потерял почти всех, кого любил.

Мама все больше кашляла и слабела. Пока еще ходили поезда, отец решился увезти ее в Крым, где у его сестры Варвары Александровны было небольшое имение. Нас с Конни тоже звали с собой, но моя юная жена уже была в интересном положении, и я не решился подвергнуть ее такому риску. С семьей мы простились ненадолго, а получилось так, что навсегда… После того как Крым захватили врангелевцы, связь с югом прервалась вовсе. Я не знаю, что стало с моими родными — умерли они от голода и болезней, пополнили собой длинный список жертв гражданской войны или уплыли в Константинополь вместе с отступающей Белой армией… Бог весть!

Но самое страшное случилось позже. Даже сейчас я не могу думать об этом без острой душевной боли… Наша дочка Настенька, родившаяся осенью восемнадцатого года, не прожила и трех месяцев».

Александр не находил себе места от тревоги. Уже три часа прошло с тех пор, как Конни пошла на Сухаревку, чтобы попытаться добыть хоть немного молока для ребенка, и — пропала. А ведь место опасное! Знаменитая толкучка жила по своим законам, не подчиняясь никому. Даже милиционеры белым днем опасались заходить сюда. А тут женщина, одна, и стемнеет скоро…

Надо было самому идти, конечно, но после того, как в обмен на старинный серебряный портсигар ему подсунули фунт залежалой муки, Конни ходила на базар сама.

— Ты не умеешь! — сказала она, как отрезала. Пришлось подчиниться.

Он ходил взад-вперед по комнате с ребенком на руках, укачивая дочь и пытаясь успокоиться хоть немного. Настенька сначала плакала не переставая, а теперь затихла и только жалобно похныкивала. Александр всматривался в крошечное личико — и сердце сжималось от любви и тревоги.

Он прикоснулся губами к потному лобику. Уже три дня дочка горит в лихорадке. Доктор Старков, что приходил вчера от Иверской общины, только развел руками — воспаление легких! Кажется, сейчас жар немного спал… Может, все обойдется и Настенька поправится? Ну, пожалуйста, Господи, пусть это будет так, что Тебе стоит!

Кажется, весь мир теперь сосредоточился для него в этом крохотном существе. А ведь совсем недавно он и представить себе не мог, что это значит — быть отцом, только смотрел с удивлением и некоторой тревогой на растущий, округляющийся с каждым днем живот Конни. Странно было думать, что там, внутри живет и развивается его сын или дочь…

Холодной осенней ночью, когда дождь монотонно стучал в окно, его разбудил протяжный, долгий стон.

— Конни… Что с тобой?

— Кажется, началось, — вымолвила она сквозь зубы, — беги за доктором. На Полянке, дом Хлудова, во втором этаже…

Ее лицо — бледное, искаженное болью — стояло у него перед глазами, когда он бежал по ночному городу под дождем. Скорее, скорее… Было очень страшно, что Конни может умереть там, в пустой квартире, одна, и маленький человечек умрет вместе с ней.

Нужный дом, к счастью, он отыскал довольно быстро. Поднялся на второй этаж, и шаги его гулко отдавались в тишине. На площадке было темно. Посвечивая себе спичкой (хорошо еще, что коробок чудом завалялся в кармане!), Александр отыскал дверь с табличкой «д-р медицины» и отчаянно забарабанил в нее кулаками. Доктор Старков, что когда-то хвалил Конни за ее ловкие руки и разрешал ассистировать на операциях, вышел к нему, зевая и кутаясь в старое пальто с бархатным воротником.

— Что вы так стучите, молодой человек? Пожар?

Услышав его сбивчивый рассказ, он сразу стал серьезным, сна как не бывало.

— Пожалуйста, подождите. Я буду готов через минуту.

И в самом деле — скоро он вышел, собранный и бодрый, держа в руках свой потертый докторский чемоданчик.

— Идемте. Да не волнуйтесь вы так, все обойдется наилучшим образом.

И верно. Через несколько часов, когда серый осенний день лениво подползал к полудню, все было кончено. Конни лежала в постели, улыбаясь страдальческой, но такой светлой улыбкой, а доктор протягивал ему туго спеленутый кулек, из которого чуть выглядывало красное сморщенное личико. Словно сквозь вату Александр слышал его голос:

— Девочка. И красавица, доложу я вам!

Настенька действительно казалась им с Конни существом неземной красоты. Девочка была тихая, ласковая, почти не плакала, только смотрела вокруг своими огромными синими глазищами, как будто хотела рассмотреть и понять тот странный мир, в котором вдруг очутилась.

А теперь она лежит у него на руках, такая слабенькая, горячая, и тонкие льняные волосики на макушке слиплись от пота… Александр прижимал ее к себе, словно пытаясь влить часть собственной жизненной энергии в тающее от жара тельце, и плакал.

При ней — не стыдно.

А в это время Конни шла через Сухаревку. Прекрасная башня высилась над грандиозным рынком. Кажется, здесь жила еще Древняя Русь с ее слепцами, певшими заунывные песни, с нищими, юродивыми… Матерщина перебивалась причитаниями, древняя божба — разговорами о «керенках», о буржуях, большевиках, о том, что скоро голод будет, и о том, что французы уже высадились в Одессе. Кого тут только не было: и дезертиры, и толстущие бабы из окрестных деревень, враз оказавшиеся безработными экономки, гувернантки и приживалки, степенные чиновницы, воры-рецидивисты… Все это шумело, чертыхалось, покрикивало, притопывало — огромное, шевелящееся человеческое море.

День выдался неудачный. В обмен на старую, еще мамину соболью горжетку с ленточкой никто не дал ей ни капли молока. Конни чувствовала, как под сердце подкатывает отчаяние. Не может она сегодня вернуться ни с чем, никак не может! Там Настенька… Конни чувствовала себя страшно виноватой перед ребенком после того, как у нее пропало молоко. Ну что с того, что ее качает от голода, что по ночам на улицах стреляют и она нервно вздрагивает на каждый шорох? Девочка-то здесь совершенно ни при чем! Ей — надо жить…

Наконец Конни решилась. Она стащила с пальца кольцо с синим камнем, что Саша ей подарил когда-то, и шагнула к первому попавшемуся торговцу:

— За это — сколько дадите?

Толстый татарин, стоящий за наспех сколоченным прилавком, полным всякой всячины, даже не взглянул на колечко. Он сощурил и без того узкие глаза-щелочки, прищелкнул языком:

— Це-це-це, какой женщина! Худой, голодный — а все равно красивый. Каждый день базар ходишь, платье продаешь, кофту последнюю, кольцо вот… Не нужен мне твой стекляшка. Ходи на мой квартир, все тебе будет!

Хотелось закрыть лицо руками и бежать, но Конни не отвела взгляда, только сжала кулаки так, что ногти впились в ладони.

— К тебе, говоришь? И пойду! У меня ребенок умирает! Пусть тебе будет стыдно, не мне!

В глазах ее полыхнула такая ненависть, что, казалось, вот-вот испепелит обидчика. И — странное дело! — татарин вдруг изменился в лице, вскочил на ноги и низко поклонился:

— Прости, ханум! Прости! Бери что хочешь — хлеб, масло… Только не смотри так.

Он совал ей в руки какие-то кульки и бутылочки, а Конни стояла бледная, с отсутствующим взглядом, словно вспышка гнева отняла последние силы. Наконец, она как будто очнулась, схватила нежданное богатство и пошла прочь быстрым шагом, почти побежала, как будто боялась, что отнимут.

«Восплакался Адамий: раю мой, раю!» — гнусавил слепец, протягивая перед собой страшно худые, покрытые язвами руки, и Конни казалось, что прошлое, когда еще не было войны, революции, голода и разрухи, и было тем самым раем — золотым, далеким и прекрасным.

Когда Конни влетела в квартиру, Александр дремал, примостившись в уголке старого дивана с дочкой на руках.

— Смотри, что я достала! — Ее голос звенел от радости. — Хлеб, масло, молоко… Сейчас у нас будет пир!

Она взглянула на ребенка — и тут же осеклась. Девочка дышала с трудом, из груди слышались тяжелые влажные хрипы, глаза закатились, а личико залила прозрачная синева.

То, что было дальше, Александр помнил смутно — как они с Конни бестолково суетились вокруг ребенка, как он бежал знакомой уже дорогой за доктором по ночной заснеженной Москве, оскальзываясь на льду и увязая в сугробах… Все это было похоже на кошмар, когда хочется закричать и проснуться в своей постели, с радостью убеждаясь, что это только страшный сон.

Когда они с доктором вернулись, все было уже кончено. Тельце девочки неподвижно лежало в кроватке, и сразу же было видно, что это — особая, мертвая неподвижность. Синие глазки, которыми он так любовался, закрылись навсегда…

Конни сидела рядом, склонившись над своей Настенькой, словно еще не поняла, что произошло. Доктор, чертыхаясь сквозь зубы, достал шприц из своего чемоданчика, закатал рукав ее платья и сделал какой-то укол, но она даже не пошевелилась, словно не почувствовала.

— Уложите ее. Пусть поспит хоть немного, — бросил он и вышел прочь, словно даже ему тягостно было оставаться в этой комнате, где самый воздух был пропитал смертью и горем.

Александр подошел к жене и положил руку ей на плечо.

— Не надо здесь больше сидеть, — тихо попросил он, — Настенька умерла… Ляг, отдохни, на тебе лица нет.

Конни посмотрела на него совершенно безумным взглядом и ответила:

— Не могу, Сашенька! Она держит меня… Не отпускает.

Александр увидел, что крошечная ручка ребенка намертво вцепилась в прядь ее длинных волос. Он осторожно разжал похолодевшие пальчики, но Конни сидела все в той же неудобной, согнутой позе, словно окаменела.

— Не надо, милая, успокойся, пожалуйста. Хотя бы ради меня, — говорил он. — Все это когда-нибудь кончится, у нас еще будут дети…

В глазах у Конни появилось осмысленное выражение, и только теперь Александр понял, что она все-таки слышит его. Она покачала головой и твердо сказала:

— Нет. Не будет у нас детей, Саша. Никогда не будет.

Она говорила спокойно, и глаза ее были сухи, бесслезны… Но под этим спокойствием Александр увидел черную пустоту, просто бездну отчаяния — и ужаснулся. Лучше бы уж плакала, что ли!

— Но почему?

— Потому что больше не хочу обрекать своего ребенка на такую жизнь. Настеньке я ничем помочь не смогла… Просто сидела и смотрела, как она умирает.

Голос ее прервался, в горле словно забулькало что-то, и Конни разрыдалась, спрятав лицо на груди Александра.

— Просто сидела и смотрела, понимаешь? — повторяла она.

«Стоял морозный, пронзительно-ясный день, когда мы предали земле свое дитя. Промерзшая земля звенела под лопатой, и пьяненький кладбищенский сторож все кряхтел, что копать тяжело, земля словно каменная, и надо бы добавить сверх оговоренной платы „на сооружение полдиковинки для сугреву“.

На Конни было страшно смотреть. Глаза ее, окруженные тенью многодневной бессонницы, глубоко ввалились, губы, плотно сжатые, стали какого-то мертвенно-синеватого цвета. Я все время боялся, что она не выдержит, упадет…

Не помню, как добрели мы до дома в тот страшным день. Потом я растапливал печку последним поленом, согревал ее застывшие руки своим дыханием, растирал тонкие пальчики, целовал каждый ноготок со всем безумием жалости и нежности, говорил какие-то слова утешения…

Почти до утра мы просидели с ней, обнявшись на потертом диванчике, и, когда она заснула, я осторожно уложил ее, накрыл пледом и сидел рядом, держа ее руку в своей и прислушиваясь к ее дыханию.

Наше горе связало нас еще прочнее. Ведь, кроме друг друга, у нас больше не осталось никого на свете…»

Максим отвел глаза. На миг ему показалось, что эти строки написаны не чернилами, а кровью сердца. Вот такого — не дай бог пережить никому. Разруха всегда особенно сильно бьет по самым слабым и беззащитным — детям, старикам, инвалидам…

А ведь на его памяти тоже был такой период! Деньги вмиг обесценились, зарплаты ни на что не хватало, кругом шли сокращения, и тысячи людей оказались в одночасье выброшены на улицу. Многие из друзей Максима, тех, кто с таким трепетом и нетерпением дожидался свободы, затосковали по прошлому, когда все было, может, и скудно, может, и скучновато, но понятно и предсказуемо. А теперь пришлось выживать кто как умеет — перебиваться случайными заработками, торговать, искать работу, переучиваться и получать новые профессии… Самые отчаянные и рисковые сумели вписаться в бизнес, как Леха, другие — опустились на самое дно, как Коля Беглов, который в институте был комсоргом группы, а потом подрабатывал грузчиком на рынке и постепенно спивался, пока не устроил пожар в собственной квартире, уснув с непотушенной сигаретой в зубах.

И в Москве — еще ничего! Здесь, но крайности, всегда горит электричество, в домах температура не опускается ниже нуля и вода течет из крана. Ежедневно пользуясь благами цивилизации, как-то перестаешь их замечать!

А Россия велика, и сколько разбросано по ее просторам больших и малых городов, где людям жить еще тяжелее? Одно дело — слышать в новостях по телевизору, что где-то прорвало трубу и целый город остался без тепла или погружен в полную темноту, и совсем другое — выживать, согреваясь собственным дыханием, и ходить с ведром до ближайшей колонки. Одно дело — знать, что где-то умирают дети, оттого что в роддоме отключили электричество, и совсем другое — если это твой ребенок, а ты ничем не можешь ему помочь. Как бабушка…

Максим почувствовал, что по спине бегут мурашки. Ребенок их еще не родился, но Верочка уже сейчас любит его. Видно, у женщин материнский инстинкт включается автоматически… А если бы с ним случилось такое? Брр, даже подумать страшно!

«Поначалу мы с Конни были ошеломлены своим горем до такой степени, что почти не замечали ничего происходящего. А вокруг шла жизнь — уродливая, страшная, но все-таки жизнь.

Надо было вставать по утрам, топить печь, стоять в очередях за хлебом, да еще отрабатывать „снеговую повинность“ — расчищать улицы и тротуары. Зима стояла холодная и снежная, но я иногда бывал даже рад физической работе — размахивая ломом или лопатой, легче отвлечься от грустных мыслей. В такие дни я возвращался домой совершенно обессиленный, падал в холодную постель и сразу же засыпал мертвым сном.

К середине зимы впереди замаячила новая напасть — людей в принудительном порядке стали мобилизовывать в „трудовую армию“. Так новая власть реализовывала в действии лозунг „нетрудящийся да не ест“. Бывших „буржуев“ (к которым, несомненно, относился и я!) отправляли на самые тяжелые работы — рытье траншей, строительство дорог, торфоразработки… Уже неоднократно заходил „уполномоченный по дому“, справлялся по спискам, жильцов, кто где служит и есть ли праздношатающиеся элементы.

Я уже смирился со своей участью. Мне было совершенно все равно, что будет со мной дальше. Мучило только одно — а как же Конни? Как она без меня?

Спасение пришло с неожиданной стороны…»

В один из дней Конни пришла поздно, скинула теплый платок и решительно объявила:

— Саша, так больше продолжаться не может.

Александра удивил сухой блеск ее глаз и какое-то новое, сосредоточенно-упорное выражение на лице. Вот уже несколько дней она куда-то уходила из дома, но он так и не решился спросить, где она пропадает.

— Надо идти к товарищу Горскому. Он сейчас большая шишка в наркомате… Председатель комиссии исторического наследия! Я узнавала, ходила к папиным бывшим коллегам. Некоторые уже служат там же. Может, и тебе найдется место?

На следующий день Александр с самого утра оправился в таинственное учреждение, называемое Комиссией по древностям. Помещалось оно в здании бывшего Азово-Донского банка на Ильинке, и пришлось немало поплутать по длинным коридорам среди снующих туда-сюда с озабоченным видом совслужащих в парусиновых пиджаках, молоденьких машинисток, каких-то деревенских ходоков в лаптях и полушубках, остро пахнущих овчиной, и даже вовсе непонятных личностей с нахально-вкрадчивыми манерами и подозрительно бегающими глазами. Александр почти потерял надежду разыскать этого таинственного товарища Горского.

— Простите, а где здесь Комиссия по древностям? — спросил он у солдата с ружьем, стоящего зачем-то на лестничной площадке.

— А-а, Комдрев? Третий этаж и направо, — равнодушно ответил он.

Оказавшись перед высокими двустворчатыми дверями начальственного кабинета, Александр неожиданно для себя почувствовал, что изрядно оробел. Прежде ему никогда не приходилось быть в роли просителя, а теперь вот — приходится…

Ну, была не была! Он поднял руку и постучал.

— Да-да, проходите, товарищ!

Голос показался ему смутно знакомым. Александр отворил дверь и вошел в просторный кабинет, застланный потертой ковровой дорожкой, — да так и ахнул от удивления.

За столом сидел не кто иной, как Яша Горенштейн собственной персоной! Конечно, за эти годы он сильно изменился, некогда густая и кудрявая шевелюра поредела, Яша обзавелся изрядным брюшком, и даже стекла в очках стали как будто еще толще, но это был он, несомненно, он!

В первый момент Александр немного растерялся. Как поступить? Вспомнит ли его бывший товарищ по раскопкам в Крыму? Или предпочтет сделать вид, что они незнакомы?

Он еще топтался в дверях, не зная, как начать разговор, а Яша уже поднялся из глубокого кожаного кресла и шел к нему, широко улыбаясь и раскинув руки, словно хотел обнять.

— Сабуров! Сашка! Как говорится по-русски, гора с горой не сходится… Ведь сколько времени прошло. Садись, рассказывай, где пропадал!

— На войне. Два года, потом ранение…

Александр опустился на жесткий стул с продавленным сиденьем.

— Да, война… — протянул Яша и вдруг заговорил совсем другим, деловым тоном: — А ты — какими судьбами? По делу?

— Да вообще-то насчет работы хотел узнать… Нет ли вакансий сейчас в вашем учреждении?

Александр еле выдавил из себя эти слова. Просить было очень противно, и он ненавидел свой срывающийся голос, заискивающий взгляд, потные ладони… Хотелось повернуться и уйти прочь.

Но ничего страшного не случилось. Яша лукаво улыбнулся, пристально посмотрел на него и весело ответил:

— Это хорошо! Это очень даже правильно. Работы, знаешь ли, непочатый край… А грамотных сотрудников — нету! Веришь ли, прислали в помощники бывших матросов, солдат, не знаю кого еще…

Яша развел руками.

— Эти гицели себе думают, что если была социальная революция, то они таки могут управлять чем попало! А сами не то что архивы разбирать, читать-то толком не умеют. Раз фамилию могут подписать, то уж и грамотны. Вот, сам посмотри, что присылают.

Он, почти не глядя, выдернул из кипы бумаг какое-то письмо и положил перед Александром.

— Почитай, ознакомься! Настоящий анекдот, нарочно не придумаешь.

Александр немного растерялся от его напора. Он покорно взял в руки толстый, изрядно помятый лист сероватой бумаги и принялся разбирать безграмотные каракули:

«…в бюро ячейки отдельного кавэскадрона 27

Омской стрелковой дивизии

имени Итальянского пролетариата

от красноармейца Орловского Н. И.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Так как имею стремление учиться политическому учению прошу вашего ходатальства направить меня учиться куда-нибудь а если никак не возможно то прошу послат меня на должность в город Москву для повседневного пропитания».

— Видел, видел? — Яша говорил весело, словно мальчишка, показывающий приятелю диковинного жука в коробочке. — Как говорят наши евреи, «это что-то особенного»!

Он расхохотался, так что его объемистое брюшко заходило ходуном. Вместе с ним засмеялся и Саша, хотя в глубине души он не находил ничего забавного в том, что страной теперь будут управлять полуграмотные люди. Наконец, отсмеявшись, Яша черкнул несколько строк на листке бумаги, промокнул его тяжелым пресс-папье и шлепнул печать.

— Так что завтра можешь приступать. Документы получишь в канцелярии, ну и карточки там же… Паек, дрова — все выпишут, что положено. И не опаздывать!

«Так началась моя служба Советской России. Работу в Комдреве я вспоминаю со смешанными чувствами — с одной стороны, это было спасением от голодной смерти, а с другой… Многое из того, что мне пришлось делать, в корне противоречило моим жизненным принципам. Я видел, как фамильные ценности изымали в доход государства, видел, как шедевры искусства уплывали за границу по мизерным ценам, а нередко и беззастенчиво разворовывались.

В конце концов противоречие это разрешилось самым неожиданным и трагическим образом…»

Что правда, то правда — просить всегда неприятно. Это только в евангельской притче сказано: «Просите, и дастся вам», а в жизни закон другой — «не верь, не бойся, не проси!».

Максим знал это не понаслышке. Было время, когда и ему приходилось обивать пороги в поисках работы. Эти походы он до сих пор вспоминает со смешанным чувством брезгливости и стыда… Каждый день просматривать объявления «требуются» в газетах, ходить на собеседования, стараясь, чтобы поношенный костюм и стоптанные ботинки не слишком бросались в глаза потенциальному работодателю, порой нарываться на откровенное хамство, выслушивать стандартные ответы вроде «мы примем решение и свяжемся с вами», а потом ждать с замиранием сердца — позвонят или нет? До сих пор вспоминать противно!

Почему-то предлагать работу ему никто не спешил. Честно говоря, Максим и писателем-то стал от полной безнадеги, когда осознал, что еще немного — и превратится в унылого неудачника, еще одного представителя племени «лишних людей» с дипломом в кармане и без всяких перспектив на будущее.

Наверное, прав Армен, когда говорит, что на себя работать — самое лучшее… Пусть нет стабильности и в случае чего претензии предъявлять некому, никто не обязан вовремя выдавать зарплату, зато исчезает унизительная зависимость. Ведь только полагаясь на себя, человек может быть по-настоящему свободным!

«Моя служба в Комдреве закончилась весной 1922 года, когда меня, как специалиста — историка, временно откомандировали в распоряжение Особого отряда ВЧК и отправили в Забруйский монастырь в Новгородской губернии для изъятия церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья.

Товарищи мои — бывшие красноармейцы, волею судеб оказавшиеся на службе в этой организации, запятнавшей себя кровью по самую маковку, — были простые деревенские парни, недалекие, но незлобивые. Про таких сказано в Писании: „Прости им, Боже, ибо они не ведают, что творят“.

А вот старший над ними, комиссар Кривцов — совсем другое дело… Никогда раньше не доводилось мне видеть человека столь сильно обозленного на весь мир, как этот маленький горбатый уродец. В ЧК он считался человеком заслуженным, даже героем — после взятия Крыма Красной армией лично допрашивал и расстреливал врангелевских офицеров, тех, кто не смог или не захотел уехать. Глядя в его маленькие, недобро блестящие глазки под низким нависающим лбом, я думал, что этим несчастным можно только посочувствовать.

С этим человеком связано если не самое тяжелое, то самое грязное воспоминание в моей жизни. Именно из-за него мне пришлось нарушить обещание, данное самому себе в санитарном поезде…»

Небольшой отряд из пяти человек прибыл на станцию Селезнево ранним весенним утром. Кругом еще стояла непролазная грязь, но в лужах отражалось голубое небо. Хотелось выпрямиться во весь рост, вдыхая воздух полной грудью, — улыбнуться солнцу, ощутить всем телом первое тепло, такое долгожданное после долгой зимы…

На площади перед вокзалом бабки продавали темные деревенские лепешки. Румяные девчонки, босоногие, в линялых ситцевых платочках, лузгали семечки и хихикали. На заборе сидел малый лет шестнадцати, растягивал мехи старой гармоники и горланил частушку:

Дезертиром я родился, Дезертиром и умру, Коль хотите, расстреляйте, В коммунисты не пойду!

Увидев кожанки и маузеры, парень живо соскочил вниз, подхватил свою гармонику и скрылся, будто растворившись в толпе.

Потом пришлось долго трястись в телеге, пахнущей дегтем. Огромный бородатый мужик угрюмо молчал всю дорогу и только иногда косо посматривал на них через плечо.

Наконец, вдалеке показались очертания церкви, окруженной частоколом, купола под крестами… Чуя близкий конец пути, мохнатая каурая лошаденка как будто приободрилась и пошла рысью, и скоро они оказались у старинных дубовых ворот.

— Слезайте, приехали, — буркнул возница, — вон он, монастырь-то… А там, в двух верстах, — деревня. Но, милая!

Он торопился уехать, словно боялся остаться рядом с ними хоть на минуту.

— Ишь ты, понастроили здесь… — Кривцов толкнулся в ворота, и створки легко распахнулись. — Заходи, ребята!

Этот монастырь, стоящий прямо в лесу, на высоком берегу реки, кажется, появился еще из допетровских времен. Когда Александр зашел в заросший травой дворик, увидел маленькую покосившуюся церковь, сложенную из древних, окаменелых бревен, ему показалось на мгновение, что он выпал из своего столетия.

Из церкви доносилось старческое пение, да изредка звякал на звоннице колокол. Странно было, что где-то далеко только что закончилась гражданская война, с ее дикой, ни на что не похожей жестокостью, церковь, которая была опорой России почти тысячу лет, объявлена фактически вне закона и молодые ребята-комсомольцы устраивают «день безбожника», глумясь над всем, что было свято для их отцов и дедов, а здесь монахи поют дребезжащими голосами о том, что человек заслужил райское блаженство «ныне, и присно, и во веки веков».

— Что вам угодно?

Навстречу им вышел отец настоятель в потертой черной рясе. Длинная седая борода спускалась на грудь, и сам он выглядел персонажем почти сказочным. Вслед за ним во двор потянулись и другие обитатели монастыря. Самому младшему из них было на вид не меньше шестидесяти. Видно, все мало-мальски здоровые монахи разбежались и в обители осталось только несколько немощных старцев, которым некуда больше деться…

Кривцов приосанился и заговорил громко, с пафосом, как на митинге:

— Именем Советской республики! Вот постановление совнаркома — производится конфискация всех церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья. Предупреждаю — лучше сдайте добровольно. В противном случае имею полномочия упразднить ваше культовое учреждение.

Он сплюнул себе под ноги и добавил совсем другим тоном:

— Да и тебя, долгогривого, в расход отправим! У нас разговор короткий — раз, два и в Могилев!

Отец настоятель повертел в руках бумагу с печатью, потом строго посмотрел на него сквозь очки в стальной оправе и сказал:

— Не нужно. Завтра, в светлый праздник Пасхи, я сам отслужу в последний раз, и оклады эти сам оплачу и отдам. Злато и серебро не стоят жизни человеческой… Но вы должны мне дать слово, что святыни наши послужат благому делу.

Глаза его смотрели строго и грустно, и под этим взглядом Александр готов был под землю провалиться от стыда. Но Кривцов не унимался:

— Э нет! Знаем мы вас… Припрячете все, что поценнее, ищи потом. Давай, показывай!

— Ну что ж… — вздохнул настоятель. — Пожалуйте в храм.

В церкви пахло ладаном и свечным воском. Древние, почерневшие лики в тяжелых серебряных окладах, казалось, укоризненно взирали на непрошеных гостей, так что даже парни из отряда явно чувствовали себя неловко, а у кого-то и рука тянулась привычным жестом совершить крестное знамение.

Только Кривцов все ходил, топая сапогами, дотошно совал нос повсюду, что-то записывал в маленькой книжечке… Когда Александр заметил, как он, по-воровски оглянувшись по сторонам, рассовал по карманам несколько маленьких лампадок чудесной старинной работы, его передернуло от стыда.

«Что я делаю здесь? — тоскливо думал он. — Кому помогаю?» В прежние времена даже воры церквей почти не грабили, тех, кто все же шел на такое, презирали в тюрьме — отец рассказывал, что и убить могли! — а теперь люди, называющие себя слугами народа, по-хозяйски распоряжаются тем, что не ими нажито.

Ночевали в доме деревенского «активиста» — тщедушного, с редкой бороденкой и бегающими глазами. Откуда-то появилась на столе вареная картошка, сало, огурцы, а главное — большая четвертная бутыль мутноватого деревенского самогона. Кривцов быстро опьянел, сначала все порывался бежать куда-то и угрожал маузером невидимому врагу, так, что даже страшно было — вдруг да пальнет по дури?

Потом он успокоился немного и начал рассказывать про свои боевые подвиги. Получалось, что без него, Харитона Кривцова, потомственного пролетария, мировая революция никогда бы не состоялась… В конце концов он пришел в состояние почти благодушное, расстегнул гимнастерку, так что видна стала несвежая нижняя рубаха, и сказал:

— Ну все, ребята! Завтра забираем это барахло — и в Москву!

Потом подумал немного, почесывая впалую грудь, и добавил:

— Только гадючник этот, рассадник культа, запалить бы надобно… В назидание. Будет им пасхальная заутреня!

Александр почувствовал, как кусок сала стал поперек горла.

— А как же монахи?

— Религия — опиум для народа! — наставительно выговорил Кривцов, подняв соленый огурец на вилке. Он с хрустом откусил изрядный кусок и пьяно засмеялся. — Хватит, попили нашей кровушки, угнетатели трудового класса. Завтра же — всех в расход!

Картошка в большом закопченном чугунке исходила паром, и сало с тонкими розоватыми прожилками, «со слезой» казалось чудесным видением после голодной Москвы… Но Александр почему-то и смотреть не мог на это. В другое время — наелся бы от души, чтоб за ушами трещало, а сейчас просто кусок в горло не лез.

Вокруг пили, ели, горланили песни, только он сидел, подперев рукой голову, и напряженно думал. Была еще слабая надежда, что угроза Кривцова — всего лишь пьяная болтовня и завтра он уже не вспомнит об этом, но что-то подсказывало ему, что это не так. В глазах комиссара появился особый, холодный блеск — тот же, что виделся в них, когда он рассказывал о расстрелах в Крыму.

А значит, монастырь обречен… Александра даже передернуло от мысли об этом. Ему уже случалось отнимать жизнь у человека, не сделавшего ему ничего дурного, наводить оружие — и стрелять по приказу. Длинного австрияка, умершего в ожидании санитарного поезда, ему не забыть никогда, и в первое время особенно тревожила мысль — а что, если это именно он его убил?

И все-таки… Одно дело — война, а другое — расправа над старыми, беспомощными людьми, за всю жизнь никому не сделавшими зла. И пусть стрелять будут другие, но все равно и сам он станет невольным соучастником. Александр чувствовал, что после такого он не сможет спокойно жить.

Надо было что-то сделать — и немедленно. Остается только вопрос — что именно? Бежать? Глупо, а главное — бессмысленно. Помешать? Но как? Неужели взывать к совести этого троглодита, находящего болезненное удовольствие в том, чтобы глумиться над теми, кто слабее, показывать свою власть — и упиваться ею?

Александр крепко сжал зубы. Бессильная злость душила его, перехватывала горло. Он смотрел в лицо комиссара, видел каждую черточку, каждый волосок, каждую пору на лице. Как он ненавидел сейчас этого человека! Если бы ненависть могла убивать, то сейчас она испепелила бы Кривцова на месте.

Но этого, конечно, не произошло. Кривцов так же сидел за столом, смотрел вокруг осоловелыми глазами и громко отрыгивал. Наконец он поднялся и, шатаясь из стороны в сторону, вышел во двор.

Александр направился за ним. Зачем — он и сам бы не смог ответить.

Каждый шаг давался бравому комиссару с большим трудом. Спускаясь с высокого крыльца, он чуть не упал, но удержался, вовремя ухватившись за перила. Покачиваясь, он отошел за угол дома, и скоро оттуда донеслись характерные отвратительные «булькающие» звуки. Александр скривился от отвращения, но почему-то не ушел в дом, а последовал за ним.

Кривцов сидел на корточках, склонившись над большой лужей талой воды. Его неудержимо рвало. Не впрок же пошли деревенские разносолы… — рассеянно подумал Александр.

Когда он подошел совсем близко, комиссар уже поднялся на ноги. Услышав его шаги, он постарался принять «начальственную» позу, выпрямившись во весь свой невеликий рост, и сурово насупил брови.

— А, это ты… Чего выпялился? Чего надо? — вымолвил он заплетающимся языком. — Пшел отсюда!

А ведь это — последняя возможность поговорить с ним наедине, без свидетелей! — промелькнуло в мозгу у Александра. Конечно, шансов мало, но попытаться стоит… Наконец, он собрался с духом и выпалил:

— Товарищ Кривцов! Я должен вам сказать… Одним словом — не трогайте монахов! В противном случае я вынужден буду написать докладную о вашем самоуправстве…

Потом он подумал немного и добавил:

— И о тех ценностях, что вы присвоили, — тоже.

И Кривцов понял его! В маленьких свиных глазках впервые появилось некое подобие осмысленного выражения. Он зачем-то ощупал нагрудный карман, куда утром небрежно сунул церковные лампадки, словно хотел удостовериться, что они все еще там, потом вытащил маузер из кобуры и пошел прямо на него.

— Ах ты, интеллигент вшивый! Писать он будет, сильно грамотный… Да я тебя шлепну прямо здесь, за измену делу революции — и все! Забыл, кто ты такой есть, буржуй недобитый?

В свете луны Александр видел направленное на него черное смертоносное дуло, но страха почему-то не испытывал — слишком уж смешно и нелепо выглядел этот уродливый карлик в галифе и гимнастерке, обильно заляпанной собственной блевотиной. Вот поди ж ты — на ногах стоит нетвердо и оружие дрожит в руке, а какой грозный!

— По законам революционного времени… — Кривцов просто задыхался от возмущения, — девять грамм ты себе уже обеспечил! И женке своей тоже. Ее-то мы используем сначала… Тоже — реквизиция!

Вот этого ему говорить точно не следовало. Александр почувствовал, как глаза заволокло багровой пеленой, будто ярость, которую он так старательно прятал, таил в себе, вырвалась наружу. Он ударил по стволу — и маузер отлетел в сторону, потом схватил комиссара за плечи, поднял в воздух, как ребенка, бросил на землю…

Дальнейшее он помнил смутно. Кривцов еще пытался подняться, но ноги не слушались, все время разъезжались в разные стороны. А сам Александр будто обезумел. Схватив противника за голову, он раз за разом опускал его лицо в вонючую лужу под ногами. Сначала комиссар еще бился, потом затих…

Когда к Александру вернулась способность осознавать себя, он с ужасом увидел безжизненное тело, распростертое на земле. Лицо его все еще утопало в грязной воде, и он порадовался, что не видит глаз покойника. Это было бы уже слишком… Руки тряслись, сердце бешено колотилось, но вместе с тем в душе появилось чувство странного, жестокого удовлетворения, словно он только что раздавил опасную ядовитую тварь вроде большого паука или гадюки. Холодный рассудок твердил, что теперь, раз уж так вышло, надо сделать все, чтобы смерть комиссара выглядела как можно более естественной. Он подобрал маузер, валяющийся поодаль, и аккуратно вложил в кобуру.

Когда Александр вернулся к столу, его отсутствия никто даже не заметил. Он и сам удивился, когда, посмотрев на старинные, отцовские еще, серебряные часы-луковицу, обнаружил, что прошло не более пяти минут. Он еле дошел до лавки, застеленной каким-то тряпьем, без сил упал на нее и тут же провалился в сон.

За окнами еще только рассвело, когда Александр почувствовал, как кто-то трясет его за плечи.

— Александр Васильич, вставайте! Беда…

Он открыл глаза, увидел склонившееся над ним лицо Васьки Смыслова — того самого, который вчера в церкви только усилием воли удержался, чтобы не перекреститься на иконостас. Видать, не совсем пропащая душа… Сейчас он выглядел совершенно растерянным, как ребенок. Над губой повисли крохотные капельки пота, и в бледно-голубых глазах под белесыми бровями плескался страх.

— Что случилось? — спросил Александр вялыми, непослушными губами.

В голове будто колокол гудел. События вчерашней ночи казались чем-то далеким, призрачным, почти нереальным… Да и было ли это на самом деле?

— Комиссар… Пойдите, сами посмотрите.

Ага, значит, все-таки было. Ну, теперь — только держаться, не выдать себя! Александр встал, взъерошил волосы пятерней и сказал, стараясь, чтобы голос его прозвучал спокойно:

— Ну, пойдем! Показывай, что там стряслось.

Кривцов лежал лицом в луже посреди двора. Сейчас, при свете дня он выглядел таким маленьким, слабым, беззащитным… Его ноги в хромовых сапогах почти детского размера раскиданы в стороны, руки со скрюченными пальцами вцепились в землю. Видно, что в последний миг своей жизни он пытался встать — и не смог.

Глядя на дело своих рук, Александр почувствовал, как тошнота подступает к горлу. Но — ничего не поделаешь, этот спектакль придется играть до конца.

— Ну, и как это произошло? — строго спросил он.

— Да как… Обнакновенно, — пробасил рослый парень, имени которого Александр так и не запомнил, — выпимши был сильно, вышел по нужному делу, да, видать, и сковырнулся. Блевотина кругом опять же… Много ли ему надо было? Соплей перешибешь.

— Что будет-то, а? Что будет? За пьянку из чеки погонят… — выдохнул Васька.

Александр обвел взглядом лица своих спутников. Все они выглядели бледными, помятыми после вчерашней ночи, но главное — потерянными, как овцы, оставшиеся без пастуха.

— Значит, так, — твердо сказал он, — старший над вами теперь я. Комиссар умер скоропостижно, ночью… Сердце отказало. Геройское сердце. Поняли?

Парни послушно закивали. На лицах их отразилось видимое облегчение. Видно было, что покойного Кривцова никто особенно не жалел, все озабочены в первую очередь собственной судьбой.

— Похороним его прямо здесь. Деревенским скажите, пусть могилу выкопают, гроб там, все как положено. Смыслов! Гривенко! Под вашу ответственность. Поняли? Выполняйте. А мы, — Александр обернулся к остальным, — идем сейчас в монастырь. Изымаем, что положено, и уезжаем отсюда! Сегодня же.

По дороге он думал, как легко оказалось узурпировать власть в их маленьком отряде. Все-таки мастерство не пропьешь, как говаривал старый сапожник Савельич, который когда-то латал его сапоги и шил сестрам первые бальные туфельки. Сколько лет прошло с тех пор, как он командовал солдатами на фронте, а теперь эти парни, которые в любой момент могут застрелить его без суда и следствия, покорно кивают и только что честь не отдают. Сделают все в лучшем виде, можно не сомневаться! Им главное — чтобы приказ был.

В церкви шла пасхальная заутреня. Там толпились женщины в платках, лохматые мужики, старухи, дети… На лицах этих людей было общее, удивительно радостное выражение, словно на краткий миг все они вырвались из своей скудной и тяжелой жизни, чтобы хоть краешком прикоснуться к чему-то светлому, вечному… Александр и его спутники не посмели войти внутрь, остановились в дверях.

— Где твое, смерте, жало, где твоя, аде, победа? Воскресе Христос, и ты низвергся еси. Воскресе Христос, и падоша демоны. Воскресе Христос, и радуются ангелы. Воскресе Христос, и жизнь жительствует. Воскресе Христос, и мертвый ни един во гробе; Христос бо восста из мертвых, начаток усопших бысть. Тому слава и держава во веки веков, аминь, — неслось с алтаря.

Александр слушал эти слова, памятные с тех пор, когда ходил в церковь еще гимназистом, и чувствовал себя таким одиноким, несчастным, потерянным… Почему так получается, что ради благого дела приходится иногда совершить настоящее злодейство? Где та мера добра и зла, что способен осознать человек? Где грань, за которой они меняются местами?

Он думал — и не находил ответа.

Служба кончилась. Отец настоятель вышел на крыльцо и устало сказал:

— Вот и все, господа чекисты. Делайте свое дело.

Александр с болью в сердце видел, как оклады икон и серебряные чаши упаковывали в рогожные мешки и сваливали на телегу, как у монаха, что вызвался зачем-то помогать им, слезы стекали но щекам и висели, как капель, в седоватой, спутанной бороде… Храм сразу показался каким-то пустым и словно бы осиротевшим. Какая-то старушка в черном платке торопливо перекрестилась и плюнула вслед:

— Ишь, антихристы! Пропасти на вас нет…

Настоятель остановил ее:

— Молчи, раба Божья. Сказано в Писании — не осуждай ближнего своего… Христос терпел и нам велел.

Когда со сборами было покончено, Александр повернулся к нему:

— Прощайте. Не поминайте лихом… Если можете, конечно.

Отец настоятель помолчал недолго, глядя ему в глаза, словно читая в них некие знаки, ведомые только ему, и сказал:

— Прощайте. Мы будем молиться за вашу душу, чтобы Господь просветил и наставил вас.

— Молитесь лучше, чтоб Он простил меня, — тихо ответил Александр.

«Так случилось, что я, давши самому себе клятву никогда не поднимать оружия против ближнего, стал виновником убийства. Хоть Кривцов был отвратительным человеком, но смерть его и по сей день тяжким грузом лежит на моей совести. Я ушел от земного суда, за это мне, вероятно, придется держать ответ перед иным, высшим Судьей… Некоторым оправданием мне может послужить только то, что поступком своим я предотвратил другое, гораздо более тяжкое злодеяние.

Вернувшись в Москву, я сдал конфискованные ценности под расписку — и тут же подал заявление об увольнении».

Максим опять потянулся за сигаретой. А ведь все-таки молодец Саша Сабуров, ей-богу, молодец! Сколько тогда расстреливали священников и монахов — никто не считал, и оставшаяся еще старая интеллигенция молчала по своим норам, боясь хоть слово сказать против, а вот он — не побоялся. И не только сказать…

Может быть, и правда в смутные времена, когда закон перестает действовать или превращается в кистень для неугодных власти, остается только полагаться на свою совесть — и действовать, как она подсказывает тебе? Или это — еще одна ловушка Короля Террора? Ведь в любом конфликте каждый считает себя правым, и даже большевики искренне полагали, что не людей убивают, а наводят порядок в стране, руководствуясь революционным правосознанием!

Где та грань между добром и злом, за которой они меняются местами? Кто знает… Александр Сабуров решил этот вопрос по-своему, и только Бог может быть судьей для него.

«Время шло, и жизнь в стране понемногу налаживалась. После того как очередной директивой была провозглашена новая экономическая политика, открывшая свободу частному предпринимательству, словно по волшебству повсюду стали появляться новые магазины, кафе, рестораны… Полки заполнились невесть откуда взявшимися продуктами, о которых мы успели забыть за долгие голодные годы.

Следующая страница моей трудовой биографии оказалась воистину загадочна — я был назначен „заведующим секцией эстетического воспитания мофективных детей“. Слово это ныне совершенно вышло из обихода, но в первые годы революции появилось много таинственных терминов… Так, „мофективный“ — означало „морально дефективный“, под это слово подходили и малолетние преступники, и просто беспризорные дети, выброшенные на улицу голодом и войной.

Мы долго разрабатывали проект „опытно-показательной колонии“, где малолетних правонарушителей можно будет воспитывать в духе творческого труда и всестороннего развития, обсуждали, как действуют на нервных детей яркие краски, влияет ли на коллективное сознание многоголосая декламация и что может, дать ритмическая гимнастика в борьбе с детской проституцией…

Несоответствие между нашими дискуссиями и реальной жизнью было вопиющим. Я занимался обследованиями исправительных заведений, приютов, ночлежек, где ютились беспризорные. Мне пришлось составлять доклады, где речь шла не о ритмической гимнастике, а о хлебе и ситце. Я ходил, требовал, писал бумаги, но большая часть моих усилий оставалась втуне, погрязая в пучине бесконечных заседаний.

Казалось чудовищно несправедливым, что где-то сверкают огни, сияют витрины, звучит музыка, люди в дорогих костюмах с нарядными дамами пьют вино и небрежно бросают пачки червонцев, а совсем рядом по улицам бродят грязные, голодные, никому не нужные дети. Они попрошайничают, воруют, дерутся жестоко, по-взрослому, калеча и убивая друг друга. Мальчики идут в банды, становясь подручными взрослых преступников, а девочки превращаются в предмет гнусной торговли…

Скоро я вовсе перестал видеть какой-либо смысл в своей работе. Одна-две показательные колонии существовали в виде „потемкинских деревень“, а остальные представляли собой учреждения с тюремным режимом, откуда воспитуемые сбегали при первой же возможности — и вновь возвращались на улицу».

Время давно перевалило за полночь, но Александр никак не мог уснуть. Сначала казалось, что мешает звяканье посуды на кухне и голоса соседок, помешивающих что-то на своих примусах — квартира ведь давно стала коммунальной, и пришлось жить бок о бок с совершенно чужими людьми! — но сейчас дом, гудящий день-деньской, словно потревоженный улей, давно угомонился, а он все лежал, уставившись в потолок, и думал.

Александр осторожно перевернулся на бок, стараясь не разбудить Конни. Ей ведь тоже завтра на службу… Яша Горенштейн по старой памяти устроил ее машинисткой в Комдрев, и теперь жена по праву получает свои пять с половиной червонцев ежемесячно. Поначалу он, конечно, был против, но с другой стороны — не сидеть же ей в четырех стенах целый день? Тем более что и дом, когда-то родной, теперь не принадлежит ей больше, и «хозяйкой» соседки на кухне называют ее из чистого ехидства.

Сегодня от «мофективной секции» направили трех человек в Замоскворечье — осматривать новый, недавно открытый детский дом. Проект разрабатывали долго, много спорили, обсуждали… Седые чудаки и молодые энтузиасты никак не могли прийти к единому мнению о том, что лучше — фребелевская система или старые, добрые методы Песталоцци?

Результат же их усилий производил впечатление скорее тягостное. Сначала состоялся концерт самодеятельности воспитанников. Александр с трудом выдержал это почти полуторачасовое действо — слишком уж заметно было, что детей долго дрессировали, натаскивая, как собак. Они пели хором «Взвейтесь кострами, синие ночи», маршировали по сцене, по команде строили «пирамиду», какой-то мальчик с оттопыренными ушами читал стихи… В память Александру намертво врезалась дурацкая строчка: «В небе птицы пролетали, пели: Сима — пролетарий!».

Потом директор Алексей Михайлович — толстый низенький человечек с острой бородкой клинышком — долго водил дорогих гостей, показывая то спальни с одинаковыми железными кроватями, застеленными подозрительно новым, свежим бельем, то столовую, то классные комнаты. Все это, несомненно, должно было стать прекрасной иллюстрацией к картине счастливого детства будущих граждан Страны Советов, но впечатление несколько портили слишком бледные, даже зеленоватые лица детей и настороженные, совсем взрослые глаза. На вопрос «Как вам живется?» они неизменно отвечали: «Хорошо!», а некоторые даже рассказывали про множество интересных дел, которыми они здесь занимаются, про походы, костры, сбор лекарственных растений и летние выезды за город, но в этих ответах было что-то от хорошо выученного урока.

Только один мальчик — коренастый, с широким лбом и упрямым выражением лица — стоял в стороне. Когда Александр подошел к нему, он отвернулся и пробурчат под нос: «А я все равно убегу!»

Уезжали ближе к вечеру. Товарищей Александра по «мофективной» секции это «хождение в народ» весьма утомило, и видно было, что им хочется поскорее вернуться в свои кабинеты и погрузиться с головой в привычную работу, состоящую из бесконечных заседаний и переписывания бумаг.

Они уже стоял у калитки, когда маленькая, коротко остриженная девочка подбежала к нему и сунула в руки букетик ромашек.

— Дядя, ты хороший! Приезжай к нам еще.

Она тут же застеснялась и убежала, Александр не успел даже сказать спасибо, но в душе осталось впечатление маленького чуда. За воротами их ждала казенная машина, и по дороге он думал: «Может, все-таки я не зря живу и работаю, если хоть кого-то из беспризорных детей можно спасти? Конечно, детский дом — далеко не рай, но все-таки ведь и не улица…»

Остаток рабочего дня он бестолково перекладывал бумаги. Когда стрелки часов подобрались к заветной цифре «шесть», к нему подошел сослуживец Костя Звягинцев — шумный, веселый молодой человек в модном коверкотовом пиджаке и ярком галстуке. Каким образом он оказался на этой службе — уму непостижимо… Костя был человеком редкой, дремучей необразованности и столь же редкого апломба.

— Ну что? По домам?

Александр кивнул.

— Я тут подумал… Может, зайдем поужинаем в один ресторанчик? Разговор есть, — таинственно добавил он.

Это предложение, этот панибратский тон покоробили его, да и сам Звягинцев был не самым приятным человеком в мире, но Александр почему-то не стал отказываться сразу. Идти в ресторан, выбрасывая на ветер свое невеликое жалованье, ему совсем не хотелось, но, с другой стороны… Конни предупредила, что сегодня придет поздно — накопилось много сверхурочной работы, а сидеть одному в пустой комнате было еще хуже. В конце концов, можно и развеяться иногда…

— Ну хорошо, пойдемте!

«Один ресторанчик» оказался недавно открытым коммерческим заведением. Александра ошеломило все — сверкающий паркет, хрустальные люстры под потолком, переливающиеся разноцветными огоньками, гром оркестра, исполняющего модную мелодию фокстрота, танцующие пары, официанты, снующие туда-сюда с тарелками и подносами, запахи с кухни… Он чувствовал себя совершенно лишним, неуместным здесь, среди этой позабытой роскоши и нарядной публики.

А Костя Звягинцев вел себя уверенно, по-хозяйски. Седой величественный метрдотель, гордым профилем напоминающий римского сенатора, встретил его почтительным поклоном:

— Добрый вечер, Константин Андреевич! Проходите, пожалуйста. Вам как обычно?

Их усадили за столиком у окна, и на крахмальной скатерти быстро, словно по волшебству, появился запотевший графинчик с водкой, маринованные грибочки в хрустальном салатнике, а главное — настоящий ростбиф с кровью, испускающий дивный аромат! Александр смотрел на все это великолепие с некоторой опаской, прикидывая, хватит ли денег. Он потянулся было за портмоне, но Костя остановил его:

— Обижаете, Александр Васильевич! Я пригласил — я и угощаю.

— Но ведь дорого, наверное…

Костя беззаботно отмахнулся:

— Это что… Деньги — мусор! Главное — умение жить. Я вас с таким человеком познакомлю… Да вот и он сам.

И действительно — к их столику уверенной походкой шел высокий плотный мужчина в клетчатом костюме. Костя привстал ему навстречу, и сразу стало понятно, что этот клетчатый — здесь главный.

— Вот, познакомьтесь — Сергей Иваныч Сыромятников, настоящий гений коммерции. А это — Александр Васильевич, наш завсекцией.

Лицо Сергея Иваныча было тяжелое, будто рубленое, с бульдожьим подбородком и маленькими, прищуренными глазами. Легкомысленный клетчатый костюм выглядел нелепо на его могучей фигуре, а золотой перстень с бриллиантом, посверкивающий на мизинце, казался и вовсе неуместным.

— Ну что ж, давайте выпьем за знакомство! — Костя суетливо потирал руки.

Сергей Иваныч молча поднял рюмку, одним махом опрокинул ее и так же молча принялся за еду. Выпил и Александр… От водки в голове сразу зашумело, и все окружающее поплыло перед глазами. Он ел нежное мясо, наслаждаясь каждым кусочком, подцеплял вилкой скользкие грибы… Все было просто божественно! Он жалел только о том, что Конни нет рядом. Даже мрачный Сергей Иваныч стал казаться ему вполне милым и симпатичным человеком. Его голос гудел, как осенняя муха, но и это казалось мирным, успокаивающим.

— Значит, подписываете накладную — и все! Ваша доля — триста червонцев. Ну, и потом еще, на будущее…

Александр вздрогнул. Только сейчас он понял, что ему предлагают завернуть «налево» продукты, предназначенные для детских домов, — и получить за это иудины сребреники. Нажиться за счет обездоленных, чтобы потом, сидя в таком же ресторане, жрать икру и пить водку… Это было так чудовищно, что он даже задохнулся от возмущения.

— Да как вы можете! — крикнул он.

— Ну хорошо, пятьсот, — вполне мирно согласился Сергей Иваныч.

Он еще говорил что-то об аспирине и бязи, о вагонах с хлебом и сахаром, но Александр не слушал его больше. Неверной рукой он вытащил последний червонец, бросил его на стол и пошел к выходу.

Слышны были мелодия фокстрота, звон посуды и смех накрашенных дамочек. Было в этом веселье что-то надрывное, почти сумасшедшее, напоминающее пир во время чумы.

А в голове упорно, снова и снова звучал тонкий детский голосок: «Дядя, ты хороший! Приходи к нам еще…»

«На следующий день я уволился из „мофективной“ секции и вскоре устроился работать учителем истории в школу-коммуну имени Карла Либкнехта — ту самую, что мы ездили осматривать тогда».

И опять — все было, было и было… В «развеселые девяностые», когда в стране царила полная неразбериха, одни люди потеряли последнее, а другие очень даже неплохо заработали. Мигом, будто из-под земли, появились какие-то юркие личности, которых в прежние времена и на порог бы в приличный дом не пустили, а теперь они и только они почувствовали себя хозяевами жизни. Совсем недавно за спекуляцию срок давали, а несколько долларов в кармане приравнивались к государственной измене со всеми вытекающими отсюда последствиями вплоть до высшей меры, а теперь вчерашние фарцовщики гордо именовали себя бизнесменами, молодые парни мечтали стать бандитами, а бывшие партийные боссы становились пламенными демократами…

А тут еще бывшая государственная собственность оказалась без хозяина! Все они бодро принялись «приватизировать» и делить между собой сладкие куски — кто сколько успел урвать. Понятно, что такой дележ не мог быть бескровным — и вот вам криминальные войны. Никто не знал, доживет ли до завтра, и вот — сумасшедший разгул с битьем посуды, зеркал, мебели и друг друга. Большие деньги, свалившиеся в одночасье, не могут привить человеку ни стиля жизни, ни общей культуры, ни даже вкуса к красивым вещам — и вот вам «новые русские» из анекдотов, в малиновых пиджаках, с инкрустированными бриллиантами сотовыми телефонами и пудовыми золотыми цепями на бычьих шеях.

Но, как говорил великий Ломоносов, «если что-то где-то прибыло, значит, что-то где-то убыло». И в самом деле — безудержная, сумасшедшая роскошь всегда оплачена чьей-то нищетой. Сколько детей оказалось на улице за эти годы? Пожалуй, после гражданской войны — и то меньше было! И если тогда редкие энтузиасты еще пытались как-то цивилизовывать беспризорную братию, чтобы вырастить из них достойных членов общества (какого общества, это, конечно, вопрос, но ведь пытались же!), то теперь всем абсолютно безразлично, что будет с этими детьми — даже людям, в чьи непосредственные обязанности входит о них заботиться. Разве что иногда кто-нибудь из высоких чиновников, проезжая на бронированном «мерседесе», вдруг заметит из окошка копошащиеся отбросы общества и ткнет перстом указующим — непорядок, мол! Разобраться! И идет бумажный поток, взрослые дяди и тети создают комитеты, заседают в них, принимают какие-то программы, требуют финансирования… Деньги эти, кстати, «осваиваются» артистически — если посчитать, каждого детдомовца можно кормить ананасами, обучать иностранным языкам и бальным танцам и вывозить на отдых на Канарские острова. Как говорится, главное — прокукарекать, а там хоть не рассветай.

И пока мудрые люди ломают голову над тем, как решить проблему, выброшенные дети живут своей, невидимой для благополучных граждан жизнью — таскают ящики где-нибудь на рынке, воруют, попрошайничают, ночуют в подвалах, нюхают клей или что там еще…

Зато есть чем гордиться — в списках самых богатых людей мира появились фамилии наших соотечественников! И прикормленные социологи, журналисты, психологи рьяно принялись обслуживать запросы «новой элиты». Максиму неоднократно приходилось слышать ставшее уже расхожим мнение о том, что ничего особенного, собственно, не происходит — просто период первичного накопления. И пусть, мол, теперешние «капитаны капиталов» начинали свой жизненный путь в качестве фарцовщиков, перепродавая американские джинсы и жвачку, или «братков» с бритыми затылками, а жены их — модели, манекенщицы, третьесортные актрисульки, «мисски» с конкурсов красоты, а иногда и бывшие проститутки — не прочитали за свою жизнь ни одной книги и, несмотря на все потуги быть леди, имеют манеры базарных торговок и лексикон, какому лет двадцать назад позавидовал бы любой портовый грузчик.

Мол, все это ничего, пройдет время, они цивилизуются, приобретут известный лоск, поймут, что Моцарт — это не только конфеты, научатся есть ножом и вилкой, не чавкать и не отрыгивать за столом, отправят своих детей учиться в Гарварды и Кембриджи, и они-то станут первым поколением цивилизованной элиты в России…

Все эти рассуждения выглядят вполне логично и убедительно — на первый взгляд. Как говаривал Семен Иваныч, в прошлом — капитан уголовного розыска, а ныне — начальник службы безопасности в издательском холдинге «Редан-пресс», с которым Максим уже давно и плодотворно сотрудничал, «это вряд ли!». Хотя бы потому, что первое поколение капиталистов новой России, судя по всему, станет и последним… Странно, но словно рок какой-то преследует «новых русских» — с детьми им, как правило, не везет. Почему-то «золотая молодежь» стремится не постигать тонкости менеджмента, финансово-кредитных отношений и международного права, чтобы потом вливаться в семейное дело и строить светлое капиталистическое будущее, а упорно желает нюхать кокаин, глотать экстези и отвязываться в ночных клубах.

Отцы были хищниками, рвущимися к деньгам и власти, чтобы успеть, ухватить, попасть из грязи в князи, чтобы после холодной коммуналки, а то и барака, осклизлой колбасы, дешевой водки — и коттедж с башенками, и ананасы с крокодилами, и пальмы где-нибудь на Майорке… Чтобы можно было встать Во весь рост и крикнуть: жизнь удалась! Удалась, бля… Смотрите все!

А детям повезло меньше. Их уделом стали самоубийства, наркомания, гомосексуализм или просто холодное равнодушие, когда вроде бы уже все есть и хотеть больше нечего, а значит — и жизнь не мила. Как будто чья-то неумолимая рука карает их за грехи отцов, что рвались к власти и богатству через трупы и слезы, не считаясь ни с какими средствами…

Правда, в последние годы колоритные бизнесмены, добившиеся всего собственными силами, и вовсе отошли на второй план. Их место заняли люди с холодной головой, горячим сердцем, чистыми руками… И пустыми глазами, в которых не светится ничто человеческое. Профессиональная подготовка, наверное, сказывается.

Только суть дела от этого не изменилась. Никто почему-то не задается вопросом, как это получается, что скромный правительственный чиновник носит галстук, который стоит как три его зарплаты, а начальник налоговой инспекции ездит на машине, накопить на которую смог бы лет за сто беспорочной службы! Даже говорить об этом вслух как-то неприлично.

Вот как раз вчера, обедая с Лехой в его любимом «Беликаре», Максим услышал примечательный разговор двух солидных господ за соседним столиком. Один длинно жаловался, что никак не пройдет согласование в Москомимуществе. Все бумаги уже собрали, дело на мази, но вот один чиновник уперся — и ни в какую.

Его собеседник, утирая губы салфеткой, посоветовал:

— Надо было денег дать.

— Так пробовали! Каких только подходов не искали — глухо, как в танке! Не берет, и все тут.

— Как это — не берет? — На лице собеседника отразилось искреннее недоумение. — Совсем? А как же он тогда живет?

«Учительствовать мне пришлось совсем недолго — всего полтора месяца. Я только-только начал осваиваться с новыми обязанностями, стал привыкать к детям, пытался рассказывать им о прошлом интересно и ярко, чтобы разбудить присущее юным стремление к познанию… И — как награда мне! — порой мелькала в глазах моих учеников та божественная искра, что когда-то привела меня к поискам Золотого города.

Но, видно, не судьба… Помешал арест».

В ту ночь их разбудил стук в дверь — грубый, настойчивый… Александр натянул брюки и пошел открывать, недоумевая про себя, что понадобилось этим людям среди ночи, — и тут же отступил, увидев людей в форме.

— Гражданин Сабуров? Вы арестованы!

— Я? За что?

Вырванный из сна, из тепла постели, он щурится на свет и, кажется, не вполне еще понимает, что происходит. Шинели и картузы кажутся мороком, пришельцами из дурного сна.

Первая мысль была — почему? Неужто все-таки дознались про комиссара Кривцова? А если так, то почему только теперь пришли за ним, чего ждали столько времени? Или Костя Звягинцев из мофективной секции после того приснопамятного разговора в ресторане побежал в ЧК из страха, что он донесет на него первым? Глупый, вот глупый…

— Там узнаете!

Грязные сапоги топочут по половицам, чужие, недобрые руки роются в вещах. Конни заметалась по комнате, собирая белье, какую-то еду, мыло, полотенце… Александр навсегда запомнил ее взгляд — отчаянный, молящий, когда в последний раз она прижалась к нему, и все никак не могла расцепить объятия, словно хотела слиться с ним, срастись всей плотью и кровью.

А шинели и картузы торопят:

— Эй вы, там! Поживее, гражданка! А то ведь и вас оформить недолго. Мешаете…

Конни будто и не слышала ничего, только прижалась еще теснее. Александр испуганно отстранился от нее. А вдруг и правда арестуют вместе с ним? Это было бы и вовсе ужасно… Он взял ее за подбородок, осторожно и нежно, как маленькой, отер слезы, беспрерывно катящиеся по щекам, посмотрел в глаза — огромные, наполненные ужасом, почти безумные — и очень медленно, строго произнес:

— Я вернусь! Что бы ни было, я вернусь, не бойся. Ты только береги себя. Поняла?

Конни покорно закивала. Он в последний раз поцеловал ее в губы (мягкие, розовые, сейчас они казались почти неживыми), закинул походный мешок за спину и вышел между конвоирами — один спереди, один сзади.

Машины у подъезда не было. Александр даже чуть усмехнулся про себя — видать, невелика сошка эти двое, что пришли его арестовывать сейчас… Улицы по ночному времени были совершенно пусты, безлюдны, даже извозчиков нигде не видно, и пришлось идти пешком по мерзлым лужам, чуть подернутым тонким ледком.

Александр шагал, придерживая лямки вещмешка за плечами, ежился от порывов холодного ветра, прохватывающего до самых костей. Тупое, мертвящее оцепенение охватило его. Даже самому было странно немного. Вот пришли ночью чужие люди, вырвали из привычной жизни, и он идет покорно, куда ведут, словно баран на бойню, и даже не пытается протестовать, выражать свое негодование… Бежать, наконец!

Но воля его была уже парализована, словно у петуха, которому, как в известном опыте, «причертили» голову. Просто так пригнуть — бьется, вырывается птица, а провести черту мелом через клюв и дальше, по столу — сидит смирно, будто держит что-то… Мелькала еще слабенькая, робкая надежда — может, не все еще потеряно?

Ворота распахнулись, и черное нутро Лубянки поглотило его, словно вечно голодная пасть древнего чудовища, не ведающего ни сытости, ни покоя.

В камеру-одиночку запихнули человек десять и все время кого-то дергали на допросы, иногда кричали «с вещами!» и отпускали, иногда выводили молча — и расстреливали тут же, во дворе, прямо под окнами.

А его почему-то все не вызывали и не вызывали. Он постепенно потерял счет дням и ночам, проведенным среди плотно спрессованных чужих тел, в духоте и зловонии. Спать приходилось по очереди, потому что не улежаться всем на грязном асфальтовом полу, и, когда приносили обед — жидкую баланду в железной миске, — Александр, как и все его товарищи по несчастью, быстро съедал отвратительное варево и только усилием воли удерживался от того, чтобы миску эту не вылизывать, как собака.

Все же он старался не терять надежды. Ведь должен когда-то состояться суд! По крайности, хоть там станет понятно, в чем именно его обвиняют… Для себя Александр решил: держаться твердо, ни в чем не признаваться, а там — пусть хоть на куски режут. Доказательств против него нет, а значит — вся надежда только на себя.

Он представлял себе, как войдет в зал, независимо и гордо, как умно и тонко будет парировать все обвинения, так что абсурдными и глупыми будут они казаться любому разумному человеку, и не будет у судей другого выбора, кроме как отпустить его и оправдать. Он даже целую речь сочинил — куда там знаменитому адвокату Плеваке! Даже папенька бы гордился, наверное.

Как говаривал кто-то из мудрых, к счастью или к несчастью, все имеет свой конец. Дошла очередь и до него. Промозглым и ветреным осенним днем, когда даже солнце, кажется, ленится выходить, в камеру заглянул веснушчатый круглолицый надзиратель:

— Сабуров! Выходи с вещами!

В первый момент Александр вздрогнул от неожиданности. Глухо стукнуло сердце — ну вот, свершилось… Он ждал чего угодно — расстрела или освобождения, судебного разбирательства или допроса «с пристрастием», а вышла какая-то скучная и нелепая канцелярская суета.

Сначала его долго вели куда-то по бесконечным серым коридорам. Он шел, зачем-то считая шаги (оказалось тысяча триста сорок два, это врезалось в память накрепко), и гадал — что-то будет? Пока, наконец, не оказался в тесной комнатушке, выкрашенной в противный тускло-зеленый цвет. Слева и справа громоздились стеллажи, заваленные картонными папками, пахло пылью и мышами, и, кажется, даже дневной свет из зарешеченного окошка под потолком не доходил сюда, терялся, рассеивался в сером сумраке. За столом, непонятно как втиснутым в узкое пространство, сидел полный и апатичный человек лет тридцати пяти в гимнастерке с расстегнутым воротом, галифе и начищенных сапогах с лицом, похожим на сильно помятую нестираную наволочку.

— Арестованный Сабуров доставлен! — гаркнул надзиратель.

Хозяин кабинета окинул его равнодушным взглядом, вытащил тонкую картонную папку из стопки справа от себя и положил перед Александром какую-то бледно отпечатанную на машинке бумагу:

— Распишитесь! Вам пять лет по ОСО.

Ну, не может такого быть! Александр изо всех сил напрягал зрение, силясь прочесть что-либо при свете подслеповатой лампочки под потолком, и все его существо возмутилось, словно не принимая реальность происходящего. В самом деле, невероятно, что приговор объявляют вот так — распишись, словно в ведомости на мыло, и убирайся.

— Как — пять лет? Ведь суда еще не было!

Следователь наконец-то поднял глаза, выразительные, как оловянные пуговицы, и разъяснил снисходительно, как неразумному:

— Суда — нет, а есть особое совещание. Вы осуждаетесь на пять лет исправительно-трудовых лагерей как социально опасный элемент.

— За что? В чем меня обвиняют?

Длинная, продуманная речь мигом вылетела из памяти, и остался только вот этот вечный вопрос — вечный, как беспомощное и жалкое блеяние агнца, ведомого на заклание, — за что? Как будто это имеет хоть какое-нибудь значение теперь.

— Я ж вам русским языком объясняю — за происхождение! Вы же дворянин?

— Дворянин.

— Ну вот! — Следователь обрадовался, словно получил признание у особо опасного, хитрого и изощренного преступника. — Ну, вот видите! Сами должны понимать.

В первый момент Александр вздохнул было с облегчением. Вот те на! Столько думал о том, в чем его могут обвинить, что известно следствию, а что — нет, есть ли свидетели… А оказалось — так просто! Пять лет за происхождение. И здесь, в этой комнатушке, не судья сидит перед ним, даже не палач — просто равнодушный чиновник. И надзиратель толкает в спину:

— Расписывайся давай, а то других задерживаешь.

— Но я не согласен!

Надзиратель аж фыркнул от смеха:

— Экой дурной попался! Да кто ж тебя спрашивает?

Даже апатичный следователь, кажется, начал терять терпение:

— Распишитесь, что с приговором ознакомлены!

Александр обмакнул перо в чернильницу и быстро написал внизу листа: «С приговором категорически не согласен!» — и подписался размашисто, брызгая чернилами. «Вот вам! — мстительно думал он. — Делайте теперь со мной что хотите, господа-товарищи, но в вашу игру я играть не буду!»

Но ничего особенного не произошло. Следователь взял бумагу в руки, зачем-то посмотрел на свет, укоризненно покачал головой:

— Ну вот… Перепечатывай теперь! — и вдруг рявкнул оглушительным басом, будто вся лень и апатия мигом слетели с него: — Увести!

«Так началось мое заключение. Тысячи, миллионы моих соотечественников оказались в том же положении… Да что там — иногда казалось, что за колючей проволокой оказалась вся страна, а тюрьма и воля — всего лишь разные проявления одной и той же общей несвободы.

За два века до нашей эры Плавт веселил римлян своими комедиями. От них в памяти остались только четыре слова: Homo homini lupus est. До сих пор, говоря о морали общества, которое построено на корысти, алчности, жестокости к ближнему, мы повторяем: „Человек человеку — волк“…

Плавт напрасно приплел животных. Волки редко дерутся между собой (а до смерти — почти никогда!), не обижают самок и детенышей и даже на человека нападают только доведенные голодом до безумия. А в моей жизни я видел неоднократно, как человек травил, убивал и мучил себе подобных без всякой к тому нужды.

Если бы волки могли мыслить и сочинять афоризмы, то какой-нибудь седой, умудренный жизнью зверь пролаял бы: „Волк волку — человек“».

Интересная все-таки штука получается — Александр Сабуров особой любви к советской власти не питал, не верил в нее и, по сути, являлся идейным противником. А пострадал — вроде бы ни за что… В то же время миллионы других, попавших под жернова людоедской государственной машины, были убежденными коммунистами и даже перед расстрелом выкрикивали: «Да здравствует товарищ Сталин!» — и пели «Интернационал».

Выходит, куда ни кинь — все клин. Если в стране нет законов (то есть они, конечно, существуют, но только на бумаге), свобода и жизнь человека зависят от чего угодно — от произвола властей предержащих, умения доказать личную преданность кому-то, от удачи в конце концов — только не от степени реальной законопослушности. Тот же Холодковский, что когда-то помогал сиротам, вряд ли был грешнее всех прочих, а вот оказался же опаснейшим преступником, сидит теперь и сидеть будет.

И любая спецслужба, наделенная широкими полномочиями, скоро начинает обслуживать исключительно собственные потребности. Так было всегда — и с преторианской гвардией в Древнем Риме, и с русской опричниной…

Недаром ведь Леха так старательно ублажает милицейских начальников! «Был бы человек, а статья найдется! — повторяет он. — Каждого можно за жопу взять… Если покопаться, конечно».

Так что Король Террора не дремлет… Он принимает любые обличья и заманивает людей в свои сети, пользуясь любой приманкой — построения рая на земле, борьбы с преступностью или вульгарного шкурного интереса, — но каждый, от президента великой державы, что посылает свои самолеты бомбить чужую страну, до рядового патрульно-постовой Службы, который с удовольствием избивает задержанных в околотке и выворачивает у них карманы, — служит Ему, и только Ему.

«Из холодных волн Белого моря поднимаются древние стены Соловецкого монастыря, обросшие бурым лишайником. С четырех углов возвышаются приземистые башни. Серо-белые чайки летают над водой с пронзительными криками, словно плакальщицы, провожающие покойника в последний путь.

Давным-давно, лет восемьсот назад, приплыли сюда в утлой лодчонке монахи Савватий и Герман. По красоте и уединенности этого места, по отсутствию тут хищных зверей сочли они это место святым и основали монастырь — души спасать.

Не ведали, что сделают с обителью, потомки и наследники русской земли! Там, где монахи когда-то пели церковные акафисты, отстаивали всенощные службы и трудились во славу Божью монахи, теперь стоят бараки и ходят строем заключенные. Где звучали молитвы и церковные песнопения — слышна только матерная ругань, лай собак да щелканье затворов.

Для сотен и тысяч людей, составляющих истинную славу России, станут последним прибежищем эти острова. Их похоронят без крестов, без пения и молитв, и вместо священников только конвойные скажут последнее слово. Сдох, мол, контра, туда ему и дорога…

Только чудо помогло мне выжить в этом аду. Только чудо помогло вернуться к моей жене и вновь обрести ее, когда, казалось, последняя надежда уже потеряна. Но и сейчас проклятая немота сковывает мне рот — я не могу рассказать, что там видел! Опасаясь за благополучие всех, кого люблю, да и что там греха таить — за свою жизнь тоже, я не смею рассказать о том, что происходило там, за высокими стенами.

И все-таки я верю — придет время, когда рухнет стена молчания, возведенная палачами и убийцами. Верю, что настанет день — и даже мертвые встанут, чтобы свидетельствовать…»

Трюм наш тесный и глубокий, Нас везут на «Глебе Бокий», Как баранов…

Слабый, хриплый и надтреснутый голос гулко звучит в просторном заледеневшем «театральном зале» — бывшем Успенском соборе, кое-как приспособленном под больницу. Тифозная эпидемия застала Соловки врасплох — нет ни врачей, ни лекарств, да и кто будет лечить заключенных? Заболевших тащат сюда, и так лежат они на полу — кто выживет, кто нет. Раз в день приходят санитары — тоже из заключенных, священник из Суздаля отец Иоанн и бывший, ксендз поляк Ольшевский. Удивительно даже, что здесь они сумели побороть свои разногласия, чего так и не смогли сделать представители конфессий за полторы тысячи лет… А теперь святые отцы дружно носят воду и раздают пайковый хлеб и баланду — если кто еще может есть, конечно, кто способен наклонить железную миску и втянуть через край немного мутной, чуть тепловатой, противно пахнущей жижи и медленно, по крошкам прожевать кусочек вязкого тяжелого хлеба, который ни за что не стали бы есть на воле…

И сделать маленький шажок от смертного предела — обратно в жизнь.

Нас везут на «Глебе Бокий», Как баранов, Эх, как баранов!

Поет Иван Добров, бывший рабочий Путиловского завода, посаженный за «сокрытие соцпроисхождения». Жил себе Ваня не тужил, гордо писал в анкетах «рабочий», честно считал себя пролетарием. Но приехал к нему кум из деревни, посидели за столом, выпили мутной самогонки, и рассказал кум, понурив голову, что Ванин папаша Демьян Матвеевич оказался злостным кулаком (корову да лошадь имел), а потому и сослан со всем семейством в отдаленные районы Сибири. Ваня во хмелю ругался крепко, даже порывался ехать в деревню и разбираться, а когда проснулся с гудящей головой — за ним уже пришли. Сосед Шендяпин донес — и тут же занял его комнату. Теснота, что поделаешь, сами впятером на шестнадцати аршинах, а тут еще гражданка Шендяпина снова в интересном положении… Но преступление было налицо — скрывал ведь! Маскировался! — и поехал Ваня на Соловки. И теперь, умирая на холодном полу, он с сумасшедшим упорством поет и поет одну и ту же песню. Среди стонов умирающих, молитв и проклятий пение кажется особенно диким и страшным.

— Да заткнись ты, падло, без тебя тошно! — рявкает на весь зал чей-то грубый голос.

Ваня замолкает на минуту, потом снова заводит свой тягучий, нескончаемый мотив:

Семь дней в барже прокачали, На лагпункт, как скот, загнали Утром рано, Эх, утром рано…

Да уж… Александр весь передернулся, вспомнив их не такое уж долгое плавание. В трюм пароходика, названного по имени видного деятеля ОГПУ, впихнули заключенных под завязку, так что ни вздохнуть, ни шевельнуться. Трое задохнулись, так и не увидев белоснежного монастыря в бурых стенах. А может, им повезло больше других? По крайности, им не привелось увидеть бывшего ротмистра Копейко, встречавшего этап на пристани со словами «здесь вам власть не со-овецкая, здесь власть со-ло-вец-кая!», не пришлось испытать всех тягот и унижений, выпавших на долю своих товарищей по несчастью, которые добрались до скорбного острова живыми…

Поначалу ему повезло — в колонии как раз начала работать раскопочная комиссия. Александр даже духом воспрянул немного, когда бывший бухгалтер Иванов по прозвищу «антирелигиозная бацилла», посаженный за растрату, произносил с пафосом, поднимая вверх указательный палец: «Мы должны знать свое прошлое!» И непрошеная надежда трепыхалась в груди — может, еще и ничего? Поживем еще, поработаем — вот здесь, на святых местах?

Оказалось, радоваться было рано. Иванов сначала взволновал лагерное начальство предположениями о том, что где-то здесь должны быть закопаны монахами многие клады. Несколько месяцев копали, но так ничего и не нашли. Потом, чтобы как-то вывернуться из щекотливого положения, оправдаться перед чекистами за потраченное время и обманутые надежды, Иванов выдвинул новую идею: все подземные помещения — складские, хозяйственные, да и кельи даже — на самом деле были когда-то страшными пыточными камерами. Деталей никаких, конечно, не нашлось, но Иванов упорно продолжал твердить свое. Не сохранилось, мол, просто! Времени много прошло… Наконец, отыскался в подвале ржавый крюк — несомненно, здесь была дыба! Александр еще пытался объяснить, что на крюке этом, скорее всего, подвешивали мясные туши, и вбит он не позже второй половины девятнадцатого века, к тому же — слишком низко для дыбы, но его слушать никто не стал.

«Открытия» эти очень пришлись по вкусу чекистскому начальству и были отпечатаны в соловецкой типографии — да так и пошла гулять очередная ложь, задымившая историческую правду.

А сам он угодил на «общие работы» — раскорчевку леса. Дорого обошлось непрошеное правдолюбие, но ведь и такой «антирелигиозной бациллой» стать — с души воротит… Умом Александр прекрасно понимал, что этот путь — лучший, чтобы сохранить жизнь и выйти на волю человеком, а не трясущимся инвалидом, но все равно — не мог.

А потом пришел тиф. Каждый день косил он арестантов, бывало, что и целые бараки не могли по утрам выйти на работу. Заболевших стаскивают сюда, и здесь, в бывшем храме, где до сих пор со стен взирают изуродованные, изрезанные и оскверненные лики святых (под изображением Девы Марии кто-то огромными буквами нацарапал «б…», а святому Николаю Угоднику лагерные шутники пририсовали огромный нос и длинные уши), каждый оказывается поручен своей судьбе. Выжил — так выжил, а нет — так нет.

Он лежал на полу в заледеневшем «театральном зале» и смотрел на потолок, покрытый изморозью. Всего две недели назад здесь шел концерт лагерной самодеятельности, изломанные фигуры в платьях, перешитых из церковных риз, кружились в модном фокстроте, символизируя загнивающий Запад, а на заднем плане сверкала свежей масляной краской победная красная кузница — молодая Советская республика! Обрывки декораций виднеются и сейчас…

Сеня Шумский — разбитной и шустрый мальчишка, бывший беспризорник, выросший на улице — истое дитя гражданской войны, не углядела мофективная секция! — со своей неизменной лукавой улыбкой пел куплеты с эстрады:

Тех, кто наградил нас Соловками, Просим — приезжайте сюда сами!

А дальше шло и вовсе крамольное:

Посидите вы годочка три или пять — Будете с восторгом вспоминать!

И — взрывался зал аплодисментами! Убеленные сединами университетские профессора и молодые урки, офицеры-белогвардейцы и даже священники хлопали и хохотали — вас бы сюда!

Да что там заключенные! Сам чекист Усов в длиннополой шинели хмурился, конечно, но не обрывал дерзкого насмешника.

Давно ли это было? А сейчас даже стрелки-вохровцы боятся заходить сюда — тиф, тиф! Маленькая вошь не боится маузера, ее не отправишь в карцер «на жердочки» (это когда протягивают тонкие палочки от стены до стены и велят заключенным на них сидеть, а если кто упадет — бьют), и даже страшная Секирная гора ей не страшна. Каждый день санитары из заключенных выносят трупы в церковный притвор и ставят стоймя — так они места меньше занимают.

Сеня Шумский умер третьего дня, и его окоченевшее тело уже вынесли. Ксендз Ольшевский шепотом прочитал над ним молитву и перекрестил зачем-то по-католически — не тремя пальцами, а всей кистью. Вряд ли Сеня при жизни был католиком, но остается только надеяться, что Бог милосерднее людей и упокоит его не столь уж чистую душу в месте лучшем, чем это.

Рядом хрипит Сидор Колесников. Всего несколько дней назад это был огромный, сильный, красномордый мужчинище, а теперь превратился в такого же доходягу. Сидел он по легкой «уголовной» статье за пьяную драку в кабаке, хвастал, что убил по пьянке любовницу, да не дознались про это, потому выдвинулся в «самоохрану заключенных» — толстой палкой-«дрыном» каждое утро выгонял из бараков на работу измученных доходяг — и пайку получал по первой категории, и зачеты ему шли исправно… Он вот-вот уже должен был освободиться, ждал только, чтобы лед вскрылся и восстановилась связь с материком, но тиф не пощадил его. Тело еще цепляется за жизнь, но на лицо уже легла скорбная смертная маска, глаза запали в глазницах, и головные вши расползаются прочь, словно крысы, покидающие тонущий корабль.

Александр перевернулся на бок и глухо застонал. Все тело ломало и трясло в жестоком ознобе. Перед глазами мелькает бесконечная череда лиц и картинок. Он снова видел, как Михаила Оболенского, бывшего офицера-белогвардейца, светлого человека с удивительным чувством юмора (на вопрос «как дела?» от отвечал неизменно-бодро: «а лагер ком а лагер!»), ведут по расстрельной дороге, зимой в одном белье… Руки его связаны проволокой за спиной, но так горда осанка, словно впереди его ждет бал в Благородном собрании. Он щурится на утреннее солнце и одними губами курит последнюю папиросу. Видел, как возвращаются этапы со штрафных командировок на Заяцкий остров — недосчитавшись половины, люди ползут, полусогнутые, изнуренные тяжелой работой. Их так и называют здесь — «этапы на карачках». Видел, как привязывают к бревну живого человека — и сталкивают с высокой крутой лестницы в 365 ступеней, ведущей вниз от Голгофского скита…

Каждый раз Александр как будто заново переживал новую и новую смерть, чувствовал ужас, сжимающий горло и грудь ледяным обручем, и снова падал в бездну…

Озноб сменился мучительным жаром, все тело словно горит в огне. Еще немного — и сердце не выдержит, разорвется.

Усилием воли Александр вызывает в памяти совсем иные картины — Дорогие сердцу видения Золотого города. Вот уже возникают очертания башен над стенами… Вот улицы, мощенные камнем, дома, дворцы и храмы… И милое, теплое солнце в вышине, и волны бьются о берег.

Нет больше всей этой мерзости — опоганенных, изуродованных стен храма, товарищей по несчастью, что стонут, матерятся и мечутся в бреду на холодном полу, вшей, ползающих кругом, — только золотое сияние. Войти туда, слиться с теплыми лучами, остаться навсегда и раствориться в нем — это представлялось настоящим счастьем!

Он тихо засмеялся, протянул руки — и Золотой город как будто стал ближе. Нежная, ласковая волна подхватила его и унесла за собой. Боль, страх, отчаяние и ненависть — все осталось где-то далеко-далеко…

Александр Сабуров, узник под номером 2449, потерял сознание. Но в горячечном тифозном бреду он улыбался так светло и радостно, что даже отец Иоанн, обходя больных с ежедневной скудной пайкой, сотворил крестное знамение и тихо пробормотал:

— Истинно кончину праведника вижу! Господи, прими душу раба твоего и учини его в селеньях райских, идеже нет ни печали, не воздыхания…

Александр так и не узнал, что пролежал без сознания почти двое суток. А когда очнулся — увидел тоненький лучик света, пробивающийся сквозь заиндевевшее окно, глухо забранное железной решеткой.

Всем его существом, от головы до ног, овладело чувство бесконечной радости — странное, почти дикое и невероятное для того проклятого места. Слева и справа умирали люди, кто-то бредил, кто-то просил пить, звал маму, а десятник Храбров нудно и длинно матерился… И в этом аду он чувствовал себя счастливым! Он радовался своему дыханию, своему смеху, радовался этому солнечному лучику, самой возможности жить! Грудь и живот дрожали от сладкого, щекочущего смеха. Так страстно хотелось жизни, движения, любви…

А главное — свободы.

Тело еще лежало пластом, двигались только руки, но он едва заметил это. Голова была совершенно ясная, и мысль работала четко. Только сейчас он ощутил, какой это бесценный дар — жизнь, и нелепой, почти кощунственной показалась сама мысль проводить ее в неволе.

Александр вздохнул. Те три года, что отделяют его от свободы, представляются теперь такими долгими, огромными и бесконечными, что даже чувство возвращенной радости бытия как-то померкло, отступило на второй план. Жить — здесь? С Голгофой, Секиркой, штрафными командировками? Ждать, пока сведут «под колокольню» — под арку, в низенькую дверь, туда заталкивают и стреляют в затылок, и тело потом катится вниз по крутым ступенькам… Или бежать, как недавно бежал бывший студент Сергей Суханов — отчаянно, безнадежно, в никуда? Зимой в Соловках видно издалека, и черная фигура на снегу — отличная мишень. Его затравили собаками на болоте, потом голову разбили деревянным молотком и тело бросили напротив столовой — в назидание прочим, чтоб знали.

Или стать вот таким Колесниковым, подличать и лгать и глотку рвать ближнему ради лишнего куска, черпака жидкой баланды или призрачной надежды на досрочное освобождение? И то — не всегда помогает…

Взять того же Колесникова — разве впрок пошла ему верная служба? Сейчас он лежит рядом холодный, мертвый, такой же исхудавший, как и остальные бедолаги, словно совсем недавно и не разгонял дрыном толпу заключенных.

И воля ему больше — ни к чему. Только и осталось от человека (не бог весть какого хорошего, но ведь человека же!) — клеенчатая бирка, с криво нацарапанной фамилией, привязанная к большому пальцу. Раньше просто чернилами писали на руке, но записи эти часто истирались, пока обреченные метались в бреду, заливались горячечным потом или тряслись в ознобе, так что уже понять нельзя было, кто живой, а кто уже мертвый. Приходилось ходить и подновлять регулярно, а кому охота лишний раз рисковать? Вот и придумала санчасть — писать такие бирки и привязывать накрепко.

Бирка! Ах да, конечно! Александр даже засмеялся от счастья, так проста и очевидна была эта мысль. Сидору Колесникову на волю уже не выйти, а вот он сам может выйти вместо него. Собрав остатки сил, он подполз к окоченевшему телу и принялся осторожно развязывать бечевку. Только бы не порвалась… Пальцы слушались плохо, он даже заплакал от отчаяния, но все равно продолжал упорно теребить неподатливый узелок. Есть! Наконец-то… Теперь свою отвязать… поменять… снова привязать, чтоб никто не заметил… Вот, кажется, и все!

Каждое движение давалось с неимоверным трудом. Когда Александр закончил, он чувствовал себя совершенно обессиленным. Зато — сделал, смог, и робкая надежда забрезжила впереди…

Он счастливо улыбнулся и вновь провалился в забытье.

«Вот так и получилось, что я принужден был потерять не только имущество, семью, но даже имя свое. С тех пор прошло много лет, но и по сей день я вздрагиваю, если за спиной кого-нибудь окликнут Александром. Не в один день я привык и к новому имени, и до сих пор оно чуждо и немило мне.

И все-таки… Я безмерно благодарен судьбе! Благодарен за то, что мне была дана возможность вновь оказаться на свободе, жить, ходить по земле, дышать воздухом… А главное — снова увидеть мою любимую, и каждый час, каждый миг рядом с ней я ощущаю как безмерное счастье. Не знаю, сколько еще оно продлится, но, может быть, это и не важно?»

Перед глазами все плывет… Максим отложил тетрадь и зажмурился на секунду, как он делал обычно, если приходилось долго сидеть перед компьютером.

А Саше Сабурову досталось по полной программе… Каково это — человеку, с самого рождения привыкшему к хотя и скромному, но все же комфорту, книгам, умным разговорам, а главное — к тому, что называется чувством собственного достоинства, оказаться в таких условиях, что преступлением будет считаться уже то, что он произошел от своих родителей? Король Террора не дремал все эти годы и немало успел погулять по миру… А уж России в двадцатом веке досталось так, как, пожалуй, больше ни одной стране!

И ведь прав был лагерный остряк-самоучка, совершенно прав! Будет еще время, когда верные большевики-ленинцы, кто с таким усердием очищал родную землю «от всяких вредных насекомых» — дворян, священников, гнилой интеллигенции, — сами пойдут по этапам, сами будут кричать под пытками в лубянских подвалах, будут расстреляны или сосланы в вечную мерзлоту, будут надрываться на каторжных работах… Тот же Бокий сгинет в омуте тридцать седьмого года, а сколько еще будет других, не столь известных, кто истово и верно служил советской власти, а получил за это — пулю в затылок.

А Соловецкий камень на Лубянской площади станет немым свидетелем за всех, кто не дожил, — и правых, и виноватых, и невинных жертв террора, и палачей, попавших под маховик.

Только вот беда — слаба оказалась человеческая память. После первой волны гласности, затопившей умы и сердца, подрастающее поколение уже путает Вторую мировую войну с Троянской и нетвердо знает, кто такой Сталин. Свобода обернулась бесстыдным чиновничьим воровством и бандитским беспределом, а рядовой, обычный человек как был задавлен — так и остался.

И появляется тоска по «твердой руке», и вот уже процессы над шпионами идут — а какие там шпионы — бог весть! И чекисты уже вновь герои… Верно говорят, что человек, меняющий свободу на безопасность, быстро лишается и того и другого.

А ведь копни каждую семью — непременно найдутся расстрелянные — посаженные — сосланные. Кто за происхождение, кто за выскочившее невпопад слово, кто — за опоздание на работу или краденную с поля гнилую картофелину…

Они ушли навсегда, и чужая мерзлая земля приняла их, немых и безымянных, в свои неласковые объятия. Словно и не было этих людей никогда, словно и не жили они на свете… А там, на воле, шла совсем другая жизнь, с бодрыми песнями и первомайскими демонстрациями, ударными стройками, фильмами с Любовью Орловой и жизнерадостными лозунгами. «Жить стало легче, жить стадо веселее, товарищи!»

А по ночам ездят воронки по улицам и кого-то выхватывают из жизни навсегда или на долгие годы — был человек, и нет человека. Жены и дети, друзья и близкие, кому повезло остаться на воле, долгие годы вынуждены были молчать, прятать свое горе, лгать соседям, родственникам, чтоб не лишиться своего утлого благополучия — комнаты в коммуналке да работы и хлебных карточек.

Да разве и бабушка не принуждена была поступить точно так же? Отец родился в приснопамятном тридцать седьмом, и, видно, лихо же ей пришлось…

«Весной двадцать седьмого года, незадолго до того, как мы с женой так счастливо воссоединились, наконец, Конни получила ложную весть о моей смерти в лагере. Успела — таки… Мы никогда не говорили с ней об этом, но даже сейчас я с ужасом думаю о том, что пришлось ей пережить тогда, каким чудом она выстояла? Умом я понимаю прекрасно, что, если бы только попробовал написать ей из лагеря — все тут же открылось бы, и тогда не видать мне свободы, купленной такой дорогой ценой.

И все же… Душу мою томит тяжелый груз вины, что не сумел уберечь ее от лишних страданий».

Теплым апрельским днем, когда городские улицы высыхают после растаявшего снега и дворники сметают с мостовых накопившийся за зиму мусор и грязь, Конкордия Сабурова шла домой, и небо над головой казалось ей черным.

Сегодня утром она получила извещение с почты «явиться для получения посылки», и сердце почему-то сжалось в предчувствии беды. Откуда бы это? От кого? Единственный человек, что близок и дорог, вряд ли мог бы послать ей хоть что-нибудь…

На службу она пошла, как в тумане, но сидеть там целый день просто не было сил — отпросилась с обеда и почти бегом побежала на почту. Пришлось долго стоять в очереди, и Конни в нетерпении кусала губы. Уж что бы там ни было, поскорее бы, что ли! Верно говорят, что нет ничего тяжелей неизвестности, и даже казнь не так страшна, как ее ожидание.

Конни чуть не закричала от ужаса и горя, когда толстая равнодушная тетка грохнула перед ней на прилавок фанерный ящик. Эту самую посылку она отправила Саше в лагерь два месяца назад… Она и сейчас могла бы уверенно перечислить ее содержимое — сама ведь упаковывала, укладывала каждую вещь, чтобы поменьше занимала места. Крупа, консервы, теплые носки… Вот и адрес, ею написанный, выведенный аккуратно — и приписка сбоку, чужой и равнодушной рукой: «Адресат умер в лагере».

Она шла домой, неся фанерный ящик, словно гробик. Слезы текли по щекам, но она не вытирала их. В окнах, вымытых к первым теплым дням, играли солнечные лучи, на деревьях показались первые, робкие листочки, и мягкий, вкрадчиво-теплый весенний воздух обволакивал все вокруг, обещая близкое лето.

Она смотрела на прохожих остекленевшим, непонимающим взглядом. Вот идет разносчик папирос со своим лотком, вот поспешает комсомолка в красной косынке, вот какой-то пузатый гражданин в коротком коверкотовом пальто несет связку баранок и громко топает сапогами по мостовой… Как могут они ходить, разговаривать, смеяться, когда Саши нет — и больше никогда уже не будет? И как ей жить теперь, если все годы тревог и ожиданий, терпения и веры — все оказалось напрасно?

Некстати вспомнилась Маруся из двадцать седьмой квартиры — белобрысая, пухленькая крестьянская девчонка. Увидев как-то, как Конни спускается по лестнице в шляпке и старом-престаром, дореволюционном еще пальто с меховым воротником, Маруся была очарована в один миг — и навсегда.

— Вы такая! — только и выдохнула она, и в глазах ее, светло-голубых и огромных, как плошки, появился почти молитвенный экстаз. — Прямо как Вера Холодная!

В общем-то, Маруся была существом добродушным и незатейливым — трудилась на электроламповом заводе, прилежно ходила в кинематограф каждую неделю и мечтала «закрутить себе шикарного кавалера».

И такой вскоре нашелся — хлыщеватый субъект, одетый в толстовку из малинового бархата (видимо, сшитого из театрального занавеса или портьеры) и потертые брюки. Себя он называл «идеофутуристом», читал (а точнее, завывал вслух) совершенно сумасшедшие стихи, в которых «железный лязг и поступь революций» сочетались с «арбузно-спелой грудью граций», и питал большое пристрастие к деревенской картошке, жаренной на сале.

Маруся расцвела, почти каждый день бегала к Конни, выпрашивая то какую-нибудь брошку или шляпку, то меховую горжетку или узкие ботинки, в которые мужественно втискивала крепкие, широкие крестьянские ступни, морщилась от боли и шла на свидание, словно Русалочка по острым лезвиям. А потом прибегала к ней, тихо, как кошка, скреблась в дверь, возвращала взятые вещи и все говорила, говорила о своей любви… По правде говоря, это было довольно скучно и утомительно, но Конни почему-то не гнала ее.

Только вот недолго длилось Марусино счастье. В конце зимы, когда морозы сменились влажным и промозглым ветром, в котором чувствуется первое, робкое дыхание близкой весны, а снежные сугробы начали подтаивать понемногу, Маруся вдруг пришла к ней среди дня, чего раньше никогда не бывало.

Конни так и ахнула, увидев ее. Всегда аккуратная, кокетливая Маруся была сама на себя не похожа. Искусанные, губы, растрепанные волосы, дырявый платок накинут на плечи, и даже чулки почему-то разные…

— Что с тобой?

— Он… Он… Он меня бро-осил! Сказал — дура я деревенская, а ему это… Вдохновение надо!

Маруся с трудом выговорила трудное слово и зашлась в рыданиях.

— Я жить без него не буду! — упорно повторяла она, и долго еще пришлось отпаивать дурочку то чаем, то валерьянкой, пока успокоилась хоть немного.

Маруся поплакала — и перестала, скоро нашла себе нового кавалера — застенчивого монтера Гришу, и теперь, кажется, совершенно счастлива. А вот фраза почему-то зацепилась в мозгу накрепко. «Жить без него не буду…»

Конни всхлипнула и зашагала быстрее. Ей-то самой — зачем теперь жить? Неужели завтра снова идти на службу как ни в чем не бывало и опять выстукивать на машинке «настоящим подтверждаем», а потом — возвращаться в свою квартиру, где когда-то мама играла Моцарта на рояле, а теперь — не дом, а содом, двадцать душ на пять комнат, в коридоре все время ругаются из-за очереди в уборную, а в кухне на веревках сушится мокрое белье и коптят четыре примуса и пахнет переваренной капустой? Стоять в очереди за керосином, обедать по талонам в столовой «нормального питания», в который раз штопать-перешивать старые вещи, чтоб не стыдно было выйти на улицу, и нести в торгсин последнее золотое, чудом сбереженное колечко, чтобы собрать посылку?

Да ни к чему это. И посылки больше не нужны. Остается только найти способ, как прекратить эту бесполезную жизнь.

Вот она и дома. Парадный подъезд давно заколочен, приходится ходить кругом через черный ход по узкой и темной лестнице… Ободранная входная дверь противно скрипнула, и откуда-то из недр квартиры раздался визгливый голос соседки, гражданки Кацнельсон:

— Сколько раз можно говорить — не держите сквозняк!

Конни прошла через длинный коридор, заставленный всяким хламом, через кухню, где, как всегда, гремит посуда и над столами висит керосиновый чад… Хозяйки, помешивая варево в кастрюлях, переругиваются из-за очереди мыть полы в коридоре, из-за того, что кто-то опять не выключил свет в уборной, сплетничают про какого-то гражданина Сушкарева, который, представьте, опять ночевал у Липочки, а у самого жена и трое детей!

Увидев Конни, гражданка Кацнельсон злобно прошипела ей вслед:

— А-а! Таки пришла хозяйка! До полночи свет не гасите, а платить кто будет? В домком на вас заявить надо! Подать на выселение!

Конни даже не обернулась. Она чувствовала себя так, словно толстое стекло отделяет ее от привычного мира. Окружающие предметы виделись размыто, и звуки доносились как будто издалека… Она даже слегка порадовалась про себя, что больше не увидит всего этого — службы, убогого, унизительного коммунального быта, но главное — кончится постоянный, изматывающий страх, ожидание, бессонные ночи… За последней чертой, когда надежда исчезает безвозвратно и бояться тоже уже нечего!

Войдя в крошечную тесную каморку, примыкающую к кухне (когда-то здесь жила горничная Луша, а теперь вот — самой пришлось, и хорошо еще, что комната не проходная, как у Шевыревых!), Конни аккуратно закрыла дверь и задвинула щеколду. Лушу частенько навещал пожарный из хамовнической части, «трубник», как он сам себя гордо называл, подкручивая длиннейшие рыжие усы, и девушка настояла, чтобы слесарь Тимофей врезал задвижку покрепче. Вот и пригодилась теперь…

Конни устало скинула туфли. Ноги отяжелели, словно налитые свинцом, все тело трясло противной мелкой дрожью, и тоненькая жилка чуть выше левого виска пульсировала, отдаваясь болью в голове. Теперь, когда она твердо решилась покончить все счеты с жизнью, лихорадочное возбуждение словно распирало ее изнутри. Уж скорее бы…

Только вот как это сделать? Ни морфия, ни револьвера у нее нет. Нет даже ножа или бритвенного лезвия… Выброситься в окно? Тоже не выйдет — этаж всего-навсего второй, можно только руки-ноги переломать.

Конни беспомощно огляделась вокруг и только сейчас заметила крюк на потолке. Когда-то на нем висела электрическая лампа под шелковым китайским абажуром — предмет особой Лушиной гордости, — но ее давно уже нет, только крюк остался.

А что, вполне годится! Если найти веревку покрепче или что-нибудь вроде этого… Конни принялась рыться в шкафу. Шелковый чулок, неведомо как завалявшийся в углу — не годится, шарфик — тоже, слишком уж тонкий, а вот витой поясок от японского халатика, вышитого лиловыми ирисами, — как раз то, что нужно! Конни взгромоздила «венский» стул посреди обеденного стола и мигом взобралась на это шаткое сооружение.

Она долго прилаживала петлю к крюку. Шелковая импровизированная веревка почему-то все время соскальзывала, приходилось пробовать снова и снова, и Конни скоро в кровь расцарапала пальцы.

Когда, наконец, попытка удалась и петля была закреплена надежно и крепко, Конни почувствовала себя такой усталой, словно целый день пилила дрова во дворе. Остается совсем немного — всего лишь последнее усилие. Просунуть голову в петлю, оттолкнуть ногой стул, потом несколько секунд — и все будет кончено.

Конни вздохнула. Почему-то в последний момент ей стало жаль… Нет, не себя, а кольца — дорогого ее сердцу Сашиного подарка. Она вспомнила раскопки в Крыму, море, с шумом бьющееся о берег, и как она сидели рядом на шершавых, нагретых солнцем камнях… Неужели все это и вправду было когда-то?

Сейчас она уже почти не верила, что когда-то давно была в ее жизни и молодость, и любовь, и ожидание счастья. Остро, почти болезненно захотелось убедиться, что все это не фантазия, не сон…

Она спустилась на пол, достала заветную шкатулочку, где хранилось то немногое, что еще дорого было ей, — отцовские запонки с орлами, мамин браслет, чудом не проданный в голодные годы, письма, фотография, где они с Сашей снялись вдвоем перед самой отправкой на фронт, тетрадь в коричневом переплете, которую он берег зачем-то, и конечно же кольцо. Как давно она его не надевала! Конечно, время не такое, чтобы красоваться мигом ограбят на улице, да и руки не те, что прежде — красные, загрубелые от стирок и зимней «снеговой повинности», со следами от многочисленных порезов — ведь самой дрова пилить приходилось! — слоящимися ногтями и заусенцами… Длинные тонкие пальцы выглядят нелепо и неуместно, как бархатное декольтированное платье, в котором сумасшедшая старуха Шаховская ходит на базар по утрам под свист и улюлюканье мальчишек-беспризорников.

Конни осторожно, двумя пальцами достала кольцо. Синий камень так ослепительно-ярко сверкнул в лучах весеннего солнца, что она даже зажмурилась на мгновение — а потом уже не могла отвести глаз, словно завороженная. Разом нахлынули воспоминания о прошлом…

Перед глазами возник морской берег, освещенный лучами заходящего солнца в тот вечер, когда Саша подарил ей это кольцо и в первый раз признался в любви. Последний день мирной жизни… Где-то далеко уже объявлена война, но они пока не знают об этом, и жизнь кажется бесконечной, щедрой и сулит только радости. Конни снова чувствовала под ногами горячий песок, слышала крики чаек и мерный шум волн, накатывающихся на берег…

Но главное — Саша снова был рядом с ней! Она опять видела его лицо и чувствовала, как теплые и родные руки обнимают ее, бережно утирают слезы, текущие по щекам, и тихий голос шепчет на ухо, что уходить — рано, что все еще будет хорошо, остается только потерпеть совсем немножко — хотя бы ради него.

Она еще долго просидела на полу в одних чулках, любуясь игрой света в глубокой синеве. Когда за окнами стемнело, Конни уже спала, уронив голову на руки и крепко сжимая в кулаке свое сокровище. На губах ее играла улыбка, и даже легкий румянец появился на бледных щеках…

А с крюка на потолке еще свисала петля.

«Даже сейчас, когда все потрясения остались в прошлом и наше мирное житие, не нарушенное внешними бурями, протекает уже почти десять лет, жена моя под любым предлогом избегает заходить на почту, будто это вполне мирное и полезное учреждение внушает ей панический страх.

Когда я думаю о том, сколько страданий принес в ее жизнь, чувство вины больно сжимает мне грудь. Конни, Конни, простишь ли ты меня когда-нибудь?»

Все-таки удивительна человеческая душа! Как бы ни давили внешние обстоятельства, а все равно где-то там, в глубине шевелится вера, что еще все, может быть, будет хорошо. И в самые черные времена только она дает силы выстоять, не сломаться, жить дальше…

А иногда — и побеждать в самой, казалось бы, безнадежной ситуации.

Ему ли не знать об этом! Когда Верочка после своего таинственного исчезновения снова оказалась с ним рядом, вернулась из невозможной дали, Максим и сам поверил в чудо. Раньше он, хоть и писал «фэнтезийные» романы, был законченным реалистом… Но разве любовь — не чудо сама по себе? Разве она, пусть на краткий миг, не делает человека равным Богу?

«Час моего освобождения приближался с каждым днем. Я ждал его с надеждой и страхом, и веря, и не веря одновременно. И вот, наконец, свершилось!»

В России давно уже сошел снег и деревья одеты листвой, а здесь, на Соловках, робкая северная весна только-только делала первые свои шаги, будто раздумывая — наступать или нет? Лед на море уже вскрылся, и навигация началась. С первым пароходом ждали новую партию заключенных.

Те, кому повезло отбыть свой срок (а кто-то и пересидел на несколько месяцев!), толпятся на причале, напряженно вглядываясь в серые холодные волны — не покажется ли пароход на горизонте? Уж кажется, на что долог срок — годы! — но вот теперь именно эти часы ожидания кажутся самыми томительными, самыми нестерпимыми.

Среди других стоит и Александр — страшно худой, обросший сизой щетиной. После выздоровления он попал в «слабосильную» команду — двор подметать да котлы чистить. Все это время он ужасно боялся, что дознается лагерное начальство о его обмане или из заключенных кто-нибудь заметит и донесет, потому и придумал новую хитрость — притворился, что оглох после тифа и рассудком малость тронулся. Когда к нему обращались, показывал на уши, мычал что-то невнятное и делал такое растерянное, почти идиотское выражение лица, что скоро его оставили в покое.

Вот уже показалась вдали маленькая темная точка. Александр вздохнул было с облегчением, но уже в следующий миг понял, что радоваться рано.

К группе «освобождаемых» решительным шагом направился Федька Шниф — блатной, из «деловых». Когда-то в юности Федька был учеником слесаря, а теперь считался знатным взломщиком, «шнифером», от чего и получил свою кличку. На Соловки попал, по собственному признанию, за то, что «кассу подломил в потребкооперации», и, кажется, даже гордился своими подвигами. Совершенно очевидно было, что, выйдя на свободу, сразу же возьмется за старое (да и сам он этого ничуть не скрывал!), но все же, как бывший рабочий, считался Федька социально близким, потому и срок получил небольшой.

В лагере Федька, несмотря на молодость, пользовался немалым авторитетом среди заключенных, и при любых недоразумениях, даже когда вспыхивали драки, слово его было веским, а иногда и решающим.

А сейчас появление его не предвещало ничего хорошего. Не такой был человек Федька, чтобы явиться только ради того, чтоб счастливого пути пожелать!

Конвойный было преградил ему путь:

— Отойди, не положено!

Федька только улыбнулся ему, как своему, и легко отодвинул в сторону:

— Прости, браток, мне только на два слова!

И конвойный — молодой солдатик с простоватой веснушчатой физиономией — не возмутился такой фамильярностью. Федька хоть и заключенный, а власть его в лагере, пожалуй, не меньше будет…

Когда Александр понял, что Шниф направляется именно к нему, он почувствовал, как по спине потекла струйка пота. Что ему нужно? А Федька уже решительно взял его под локоть и отвел в сторону. Александр пытался высвободиться, показывая на море, где вот-вот должен был появиться долгожданный пароход, но Шниф только улыбался:

— Ничего-ничего, я долго базлать не буду! Успеешь еще.

Он протянул ему папиросу:

— Покурим?

Александр понимал, что лучше бы отказаться, но пальцы сами потянулись, и вот уже дым прошел по горлу, и голова закружилась с непривычки…

— Ну что? На свободу?

В голосе у Федьки звучало опасное веселье… И пожалуй, зависть. Ты-то, мол, уйдешь, а я останусь.

— Хорошо-о… — протянул он. — За нас всех на воле погуляешь. Ты ведь никакой не Колесников! — Он говорил вполне спокойно, даже дружелюбно, и всегдашняя обманчиво-простодушная, даже дурашливая улыбка не сходила с широкого веснушчатого лица.

Александр почувствовал, как сердце его разом ухнуло в пятки. Неужели? Неужели все — зря, и вот сейчас, за миг до свободы, рухнет? Мысли лихорадочно скакали в голове, обгоняя друг друга. Что делать? Бежать? Но некуда. Мелькнула даже совершенно сумасшедшая мысль — схватить за горло, придушить, заставить замолчать? Глупо. Шниф и так сильнее и ловчее его, не истрепан голодом, болезнью и тяжелой работой, мускулы бугрятся под коротким щегольским бушлатом из шинельного сукна, щеки налиты здоровым румянцем. Даже в лучшие времена исход их схватки был бы более чем сомнителен, а сейчас, когда его ветром качает, — тем более.

Федька, кажется, заметил его страх, широко ухмыльнулся и покровительственно похлопал по плечу:

— Ну вот, а еще глухим прикидывался! Да не бойся, не выдам. Мусорам стучать западло. Сам этих комчиков терпеть ненавижу…

Он рассмеялся как-то очень заразительно, совсем по-детски.

— А ловок оказался, даже не скажешь, что интеллигент! Нам бы такого башковитого — так не сидел бы я тут.

Отсмеявшись, он быстро оглянулся по сторонам и продолжал уже совсем другим, деловым тоном:

— Ты вот что — мамаше моей письмишко отвези. Не этим же псам доверять! Отдашь в собственные руки, поклон передай, скажи, мол, жив, вернусь скоро. У меня, брат, такая мамаша…

Он замолчал ненадолго, покачал головой, чуть улыбаясь своим мыслям, и на секунду показался почти ребенком. Видно, вспоминал что-то хорошее… Александр наблюдал за ним с удивлением. Так странно было думать, что и у вора, уголовника, оказывается, где-то есть мать, и он ее любит, привязан к ней, беспокоится!

— И смотри мне — если что, так ты ведь беглый! — Словно устыдившись короткой вспышки сентиментальности, Федька заговорил жестко, отрывисто, и в прищуренных глазах загорелись опасные огоньки. — Надо будет — под землей найду!

Этот, пожалуй, найдет, подумал про себя Александр.

— Ну, бывай здоров! — Он небрежно протянул ему руку. — Не кашляй! Письмо не потеряй.

Александр кивнул и молча спрятал конверт за голенище сапога. Говорить он не мог — шершавый комок стоял в горле. Он подхватил свой тощий мешок и почти побежал к причалу — туда, где уже пришвартовался пароход и зэки столпились у сходней.

«Так закончился срок моего заключения. Разговор с Федькой Шнифом оставил в душе странный осадок. С одной стороны, этот человек был глубоко чужд мне, даже противен — уголовник ведь, вор! — а с другой, почти против собственной воли, я испытывал к нему чувство глубокой благодарности. Не выдал же, хоть и мог бы это сделать…

Поистине, странны времена, когда добро и зло переворачиваются с ног на голову и преступник бывает куда добрее и человечнее блюстителей закона!»

И такое бывает, что ж… Максим вспомнил бывшего одноклассника и соседа по дому Алика Васильева. Когда-то они вместе играли во дворе, потом дороги их разошлись — после восьмого класса Алика вышибли в ПТУ за хроническую неуспеваемость, постоянное стремление дерзить учителям и прогуливать уроки, а потом друг детства и вовсе пропал куда-то…

Уже потом, после армии, Максим увидел, как во двор въезжает огромный джип с тонированными стеклами. Тогда, в начале девяностых, такие машины были редкостью и свидетельствовали однозначно — там, внутри, человек непростой!

Каково же было удивление Максима, когда он увидел Алика, выходящего из этого монстра! Узнать его, конечно, было непросто — приятель сильно раздался в ширину, обзавелся брюшком и развалистой, уверенной походкой «хозяина жизни», но главное — в глазах, выражении лица, в манерах появилось что-то новое, незнакомое прежде.

Максима он узнал с первого взгляда. Потом они долго сидели у него в кухне, пили дорогущий французский коньяк и говорили «за жизнь». О себе Алик рассказывал мало и неохотно. «Так, проблемы решаю…» — небрежно бросил он, и Максиму почему-то сразу же стало ясно, какие именно проблемы разрешают «конкретные пацаны», разъезжающие на тонированных джипах. Узнав о том, что Максим недавно окончил институт и теперь мается без работы, перебиваясь случайными заработками, Алик покосился на его потертые джинсы, старые ботинки со стоптанными каблуками и сокрушенно покачал головой:

— Да, братан, непросто тебе, непросто… История твоя на фиг сейчас никому не нужна!

Потом он подумал немного, опрокинул еще рюмку и просветлел лицом:

— Ты — давай к нам! Не бойся, волыной махать не придется, для этого и так бойцов достаточно, но вот с мозгами у них — не очень… Что поделаешь — быкота, она быкота и есть! Одна извилина, и то не там. Умный человек нужен, понимаешь, соображающий! Разрулить там что, перетереть ситуацию… Был бы ты но финансовой части — и вовсе цены б тебе не было. Ну, ничего, зато сестренка у тебя в бухгалтерии шарит. Не пожалеешь!

Вот этого только и не хватало! Перспектива оказаться членом организованной преступной группировки Максима ничуть не обрадовала. А уж Наташку к таким делам привлекать — тем более. Он и так постоянно чувствовал себя виноватым перед ней за то, что живет фактически за ее счет.

— Нет уж, спасибо… Как-нибудь сам.

— Ну, как знаешь! Может, тебе денег надо? Ты не думай, я от души. Отдашь, когда сможешь.

Алик зашарил по карманам, выкладывая на стол мятые рубли и доллары. Странно было, что немалые в общем-то деньги валяются как попало.

— Вот, держи! И не вздумай отказываться — обижусь. А меня обижать, знаешь, не стоит, — произнес он с нехорошей, кривой усмешкой, — все равно в Кабаке за вечер больше оставляю.

Все-таки слаб человек, слаб… Как раз тогда у Максима образовалась очередная черная финансовая дыра, и деньги пришлись как нельзя кстати. Потом, получив первый гонорар, он пытался отыскать Алика, чтобы отдать долг, но почему-то телефон упорно не отвечал. Наконец, решился зайти сам… Дверь открыла заплаканная, постаревшая Аликина мама в черном платке — и Максим сразу все понял.

— Вот, возьмите, — он протянул ей купюры, — Алик меня здорово выручил когда-то. И… помяните его за меня.

«Когда я сошел с поезда на вокзале в Белевске, и представить себе не мог, что этот город станет для меня постоянным обиталищем на долгие годы, что здесь обрету я дом, и если не счастье — то покой. Возможно, здесь и придется мне закончить свои дни… И отчасти я даже рад этому».

Александр стоял посреди улицы и беспомощно озирался по сторонам. Вокруг не видно ни души, только покосившиеся деревянные домики, подпертые темными бревнами, вытертые скамейки у ворот, и тополиный пух летает вокруг… Чуть поодаль виднеется илистый пруд, заросший тиной, и гнилые сваи торчат из зеленоватой воды. Осенью здесь, наверное, будет грязь непролазная, а летом — пыль, но сейчас, в конце весны, эта улица, заросшая невысокой травой, казалась очень уютной и милой.

Всего полчаса назад он сошел с поезда на вокзале в городе Белевске. Хотя какой там вокзал… Просто ветхий дощатый сарай с колоннами, зачем-то намалеванными на фасаде.

Поезд стоял не более минуты. Александр еле успел выйти из вагона и сразу же отправился разыскивать адрес, нацарапанный Федькиной рукой на клочке бумаге, оторванном от лагерной стенгазеты. Надо было, конечно, сразу спросить дорогу у кого-нибудь из местных, но он пошел наугад и вот оказался здесь. Кажется, заблудился… Как назло, улица была совершенно пуста и безлюдна, так что теперь и спрашивать-то не у кого.

Александр чувствовал себя совершенно беспомощным. Он с трудом стоял на ногах от усталости — долгая и нелегкая получилась дорога… Ехать пришлось почти две недели. Денег на проезд бывшим зэкам не выдали, и хорошо еще, что удалось сесть в поезд и устроиться в теплушке. Народ в вагоне подобрался молодой и веселый, по большей части — демобилизованные красноармейцы. Они радостно горланили песни, жевали кисловатый черный хлеб, показывали друг другу истертые фотокарточки жен и подруг, и видно было, что каждый уже предвкушает и попойку с друзьями, и свидание с заждавшейся молодкой. Кажется, дай волю — вперед поезда побегут.

Эта жизнь, простая и понятная, вызывала у Александра чувство жгучей зависти. Он старался не поддаваться столь низменному чувству, но все равно было обидно. Целыми днями он лежал на спине, закинув руки за голову, и думал, как жить дальше.

Мысли его одолевали тревожные. Первое опьянение вновь обретенной свободой прошло, и перед ним с пугающей остротой встал извечный русский вопрос — что делать?

Конни, Конни… Сердце рвется к ней, но как ему теперь возвращаться в Москву? Просто безумие. Кто-нибудь непременно донесет, а что потом будет — лучше и не думать.

Отправиться в село Недоелово Калужской губернии, откуда родом был покойный Колесников и куда надлежало ему вернуться после отбытия наказания? Еще глупее. Любой, кто знал его, тут же признает подмену. Да и что делать в деревне? Вступить в колхоз и пахать землю? Так можно было и в лагере остаться — там хоть срок есть, а у крестьянина, прикрепленного к земле новым крепостным правом, куда более жестоким, чем то, что клеймили в прошлом веке Толстой и Тургенев, выхода нет.

Получалось, что податься ему некуда. Вроде велика страна, а куда денешься, если тебя как будто и нет, и до конца жизни вынужден скрываться, беспокойно озираться вокруг — вдруг узнают, найдут?

Оставалось только уехать куда глаза глядят, затеряться на просторах России, попытаться как-то осесть, устроиться там, где никто его не знает. Может быть, потом удастся дать знать о себе Конни, и если она еще не забыла его, то, бог даст, и приведется встретиться…

Но прежде — нужно выполнить данное обещание. Не то чтобы Александр так уж боялся Федькиной мести, но раз дал слово — надо держать. Почему-то ему казалось, что, нарушив обещание, он лишит самого себя даже призрачного шанса на новую жизнь.

Александр обрадовался, когда увидел, что по улице навстречу ему идет строгая, иконописного вида старуха в темном платке. Наверное, живет здесь со времен царя Гороха, всех знает… Александр поправил зачем-то лямку потертого походного мешка за спиной и решительно направился к ней:

— Здравствуйте!

— И тебе не хворать.

Старуха бросила на него быстрый, оценивающий взгляд. Видать, нечасто здесь оказывается новый, незнакомый никому человек.

— Как бы мне пройти на улицу Новую?

— Эх, милок! Это она раньше была Новая, а теперь — имени Коминтерна. Прямо на ней и стоишь. А кого тебе надоть-то?

— Ташкову, Анну Филимоновну.

— И что тебе надо от нее?

— Да так, ничего… Письмо вот передать от сына.

Она снова посмотрела на него искоса, будто ожидая подвоха, подумала немного, пожевала иссохшими губами, потом, словно приняв важное решение, переложила кошелку в другую руку и сказала:

— Ладно, пойдем. Провожу.

Александр покорно пошел за ней по узкой улице, заросшей мягкой травой, между почерневших и покосившихся заборов. Идти пришлось минут двадцать, солнце припекало, и он почувствовал, что страшно устал. Хотелось присесть хоть ненадолго, спрятаться в тени, вытянуть усталые ноги и хоть немного отдохнуть.

Когда за поворотом показался домик в три окошка с резными наличниками, выкрашенный веселенькой голубой краской, окруженный кустами сирени и аккуратными грядками, Александр чуть замедлил шаг. Странное, абсурдное чувство охватило его — показалось на миг, что теперь он и вправду дома…

Среди буйной и свежей весенней зелени он не сразу разглядел фигуру женщины, склонившейся над цветочными грядками. Он видел только спину, обтянутую выцветшим ситцевым платьем, да склоненную голову, повязанную белой косынкой. Показалось почему-то, что женщина еще молодая, и Александр подивился про себя — Федькиной матушке должно быть никак не меньше пятидесяти!

Его провожатая привычным жестом отодвинула щеколду и открыла калитку. Во дворе отчаянным лаем залилась собака.

— Цыц ты, Полкан! Видишь — свои! — прикрикнула она. — А ты входи, чего стал-то?

Александр вошел и остановился у калитки, а старуха проворно засеменила по дорожке.

— Нюра! — крикнула она. — К тебе тут человек!

— Что за человек такой? — Женщина обернулась, прикрывая ладонью глаза от солнца.

— Кто ж его знает… — Старуха пожала плечами и, понизив голос, добавила: — Кажись, тюремщик какой-то.

Ее собеседница охнула, всплеснула руками и решительным шагом направилась к нему.

— С Феденькой… что?

Голос ее чуть дрожал, но глубокие, светлые и прозрачные глаза смотрели ему в лицо требовательно и строго. Только сейчас Александр увидел, что она давно уже немолода, пожалуй, ровесница той, первой. Сетка морщин у глаз, скорбные губы и прядь волос, что выбилась из-под косынки над высоким лбом, совсем седая…

Александр смутился почему-то:

— Да нет, ничего… Ничего с ним не случилось, не волнуйтесь!

Он принялся лихорадочно рыться в карманах, отыскивая письмо.

— Просил вам поклон передать и вот это еще…

Она отерла руки о фартук и взяла письмо — осторожно, будто боялась обжечься. Пока женщина читала, хмуря лоб и чуть шевеля губами, Александр стоял рядом, с наслаждением вдыхая запах теплой весенней земли, нежный аромат свежей зелени, и думал о том, что вот этот маленький мирок, с морковкой на грядке и тюльпанами в палисаднике, выглядит словно оазис спокойной жизни среди бури, что разразилась над Россией, прокатилась по необъятным ее просторам, сметая все на своем пути, а вот этот покосившийся домик, сад, цветы стоят себе, будто ничего не случилось…

Неужели и вправду маленький мир может оказаться крепче большого? Царства будут строиться и разрушаться, тираны, гении, пророки и негодяи ниспровергают вечные ценности и возводят новые, неведомые прежде, а кто-то так и продолжает выращивать помидоры, и зеленые ростки по весне так же доверчиво и властно тянутся к свету — через землю, через асфальт, через камень…

Александр почувствовал, что в голове у него мутится. В ушах послышался мерный звон, словно огромный колокол гудит. Сознание постепенно гасло, уходило куда-то далеко, потом ноги стали как ватные… Последняя мысль была — не упасть бы на цветы. Живая ведь красота, помять — жалко будет. Потом глаза заволокло темной пеленой, и он провалился в пустоту.

Когда он очнулся, солнце уже склонялось к закату. В окошко видны были облака, окрашенные алыми отблесками. Александр огляделся вокруг и обнаружил, что лежит в маленькой, но чистой комнатке, на кровати под стеганым лоскутным одеялом. На стене тикают старые-престарые часы-ходики, и фикус стоит в углу, а на столе, покрытом ветхой вышитой скатеркой, вылинявшей от бесконечных стирок, стоит тарелка с пирожками, заботливо накрытая белой салфеткой.

Александр не сразу понял, что это за дом и как он попал, сюда. Неужели Анна Филимоновна пожалела его, совсем чужого человека — и вот так просто и доверчиво пустила к себе? Как только дотащила со двора-то…

Мягко ступая по деревянным, начисто выскобленным половицам, вошла хозяйка.

— Ну что? Оклемался?

— Да, да, спасибо большое… Я сейчас уйду, уж простите, что так вышло.

Он попытался было встать, но тело почему-то не слушалось. Что-то тяжелое сковало его по рукам и ногам, опутало словно кокон.

— И лежи! — Она махнула морщинистой рукой. — Лежи, не вставай! Куда пойдешь такой? Помрешь еще по дороге. На-кось, попей вот лучше.

Она протянула кружку с водой. Александр взял ее в руки — и подивился тяжести. Кажется, не кружка, а целое ведро… Он жадно глотал холодную воду, и казалось, что тело его постепенно наполняется жизненной силой, словно засыхающее растение под благодатным дождем.

Вечером, отдохнувший и выспавшийся, в чистой рубахе, что Анна Филимоновна достала из старинного комода, Александр сидел за столом. Хозяйка даже баню истопила, и блаженное ощущение чистоты, покоя, сытости, разливалось по всему телу.

А хозяйка все говорила без умолку, как будто рада была нежданному собеседнику:

— Сынов-то у меня трое было! И все молодцы как на подбор, здоровые, красивые… Вот, сам посмотри.

Она бережно достала из шкатулки пожелтевшую семейную фотографию. С нее смотрела худенькая, большеглазая молодая женщина с гладко зачесанными волосами, в ситцевой кофте с оборками, в которой можно еще было узнать Анну Филимоновну, а за спиной у нее громоздились трое рослых парней. Странно было даже, что она — их мать…

Нацепив на нос очки в металлической оправе, она водила пальцем по лицам сыновей, которые сейчас казались почти одинаковыми, и говорила:

— Старший-то сын, Ваня, у меня еще в германскую погиб. Бумагу прислали, что в Галиции, а я и не знаю, где та Галиция… Хоть бы на могилку съездить, да ведь не найдешь теперь, поди.

Александр вспомнил, как на войне наспех зарывали убитых в братских могилах на полях сражений, как санитарные команды сваливали в неглубокие ямы разорванные взрывами, искромсанные штыками тела… Пожалуй, и не найдешь теперь того куска чужой земли, где упокоился навеки Иван Ташков! Матери об этом, конечно, знать не стоит. Пусть себе думает, что где-то есть могилка ее сына.

Она тихо всхлипнула, вытерла глаза концом платка и продолжала:

— А второй, Алексей, — в Гражданскую. Пришел как-то, в ноги поклонился, да и говорит — простите, мол, мама, иду воевать за светлое будущее. Шапку взял да ушел. Потом уж мне товарищ его отписал — убили Алешеньку возле Фастова где-то, под Киевом.

Она провела пальцами по фотографии, будто лаская ее, как живое существо.

— Федька один остался, младшенький. Последыш он у меня… Такой мальчик был — утешение одно. И красавчик, и умница, и в школе всегда первый, на клиросе пел, даже батюшка наш, отец Варсонофий — упокой Господь его душу! — всегда его в пример ставил. А чуть подрос — пошел в мастерские, учеником по слесарной части. Так мастер — и тот хвалил! Руки, говорит, золотые… Глядишь, человеком бы стал, женился, зажил по-честному, да, видно, не судьба.

Анна Филимоновна произнесла эти слова так спокойно — и безнадежно в то же время, что Александр невольно вздрогнул. Сколько же горя должна была вынести эта женщина? А она все говорила и говорила, словно спешила выплеснуть все, что таила в себе долгие годы:

— Время-то какое было — не приведи Господи! Я уж, грешным делом, радовалась, бывало, что Петр Савельич мой помер еще до войны, не увидел этакую страсть. И причастили, и схоронили его по-людски, как полагается, я и панихидку отслужила… А теперь что? Зароют, как собаку, и все! Озверели люди.

Анна Филимоновна сокрушенно покачала головой и продолжала:

— Если бы не Феденька — сама бы давно померла. Холод, дров нет, есть нечего, а он всегда приносил. Я, бывало, спрошу — откуда, сынок? А он только засмеется да рукой махнет — не вашего, мол, ума дело, мамаша! У меня кусок в горло не идет, чую, что ворованное ем, а голод-то не тетка! Эх, грехи наши тяжкие… А потом, как в Москву подался, и не знала, что с ним. Раз в полгода приедет, денег привезет, дома поживет денька два, отоспится, как зверь в лежбище, — и снова прочь. Уж как я просила — живи как все! А он — нет, мамаша, не могу больше! Видать, линия у меня такая.

Она тяжело вздохнула и бережно спрятала фотографию в нижний ящик комода.

— Ты вот что…

Анна Филимоновна сняла очки и аккуратно отложила их в сторону.

— Я так вижу, тебе ехать некуда. А я — одна совсем. Оставайся, живи здесь! Городок у нас тихий, люди хорошие. Я, правда, не знаю о тебе ничего, может, ты вор али убивец какой…

Александр дернулся было всем телом, как от удара, хотел сказать, что ни в чем не виноват и в тюрьму попал только потому, что имел несчастье родиться в одной из семей, что многие века составляли «соль земли русской», а вот теперь по одному слову маленького, картавого лысого человечка отнесены оказались к «вредным насекомым», вроде блох или тараканов-прусаков… Хотел объяснить это простой и доброй русской женщине, что не дала ему умереть в пыли за порогом, как бродячему псу, но вовремя осекся — вспомнил покойного комиссара Кривцова. И вправду — «убивец»… А потом — по документам-то он теперь Колесников! Хоть и не дознались про его несчастную любовницу, и тот собутыльник, которому пробил он голову в пьяной драке, благополучно выжил и поправился, но все равно Александр почувствовал неизвестно откуда взявшееся, почти абсурдное чувство вины.

Анна Филимоновна помолчала недолго, подперев щеку рукой, подумала и сказала совсем тихо:

— А не хочешь, так и не говори ничего. Не мое это дело.

И так вижу — ты человек смирный.

Она убрала со стола, чуть прикрутила керосиновую лампу и склонилась над шитьем.

— Ты кем был-то раньше? — спросила она.

Что тут ответить? Студентом? Солдатом? Сотрудником секции по работе с мофективными детьми? Александр подумал недолго и ответил:

— Учителем.

Анна Филимоновна как будто обрадовалась, и лицо ее осветилось улыбкой. Сейчас стало заметно, как хороша она была когда-то, в молодости…

— Это дело хорошее! Правильное дело. У нас тут тоже школа есть, только учителей не хватает. Директор Степан Петрович человек образованный, еще в прежние времена реальное училище окончил в самой Москве. Только трудно ему. Почитай, один за всех справляется! Ты женат ай нет?

— Женат.

— И правильно! Нехорошо человеку одному. Ты напиши ей, пусть приедет. Места хватит, живите!

И снова стало тихо, только тикали ходики в тишине да канала вода из рукомойника. Александр все так же сидел у стола. Хотелось сидеть так бесконечно долго, не двигаться, слушать хозяйкины длинные разговоры, смотреть, как мелькают ее руки… Он и сам удивлялся — почему ему так хорошо здесь?

«Так, совершенно неожиданно для себя, я обрел тихое пристанище, постепенно привык к мирному течению жизни маленького городка, где все дни похожи один на другой, и иногда мне казалось, что я жил здесь всегда…»

А может быть, и правда, покой — это все, что нужно человеку? Тем более такому, как Александр Сабуров, — усталому, измотанному, изверившемуся, потерявшему близких?

Максим вспомнил, как когда-то, еще школьником, после седьмого класса, ездил на каникулы к дальним родственникам в Бузулук — маленький, сонный городишко в Оренбургской области. Наташка тогда сдавала экзамены в институт, и мама настояла, чтобы он уехал ненадолго. «Нечего болтаться в городе!» — твердо заявила она, и пришлось подчиниться. Мама, вечно занятая на работе, ужасно боялась, что сын, предоставленный самому себе, непременно свяжется с дурной компанией.

Поначалу Максим отчаянно скучал. Казалось — как только можно жить в этом богом забытом месте? Кажется, время здесь давным-давно остановилось. Посреди города высится красно-кирпичная пожарная каланча — памятник архитектуры семнадцатого века, на улицах, кое-где еще вымощенных булыжником, редко-редко проезжают автомобили, а по воскресеньям на рынок приезжают окрестные мужики на телегах.

Потом, правда, оказалось, что и в такой жизни есть свои светлые стороны. Сыновья тети Шуры — маминой троюродной сестры — были почти ровесниками Максима. С ними он ходил в прекрасный сосновый лес, окружающий город со всех сторон, и рыбачил в чистой и холодной речке. А в городе, кажется, все друг друга знают, здороваются на улице, по вечерам в гости ходят… Постепенно неспешная, размеренная жизнь стала нравиться ему, так что даже уезжать не хотелось.

А в самом деле — куда и зачем вечно торопятся обитатели мегаполисов? На что тратят свою жизнь? Деньги, карьера, чтобы успеть, ухватить, урвать и не подавиться, бесконечное пустопорожнее общение, когда, сидя в накуренных клубах, люди пытаются перекричать гремящую музыку, чтобы похвастаться друг перед другом, — или жалуются на жизнь соседу в собственной кухне за бутылкой водки… А так ли это нужно человеку?

«Жизнь моя в Белевске устроилась на удивление легко и просто. Директор школы Степан Петрович хоть и косился намою справку об освобождении, но на работу все-таки принял, тем более что учителей действительно не хватало катастрофически, и кроме истории мне досталось вести еще литературу и немецкий язык. Может быть, он догадывался, что я — не тот, за кого выдаю себя, но предпочел закрыть на это глаза.

Дома я был ухожен, как любимое дитя. Добрейшая Анна Филимоновна пекла пирожки, жарила картошку с луком и даже, несмотря на мои протесты, стирала и чинила мои рубашки, словно сейчас, после долгих лет одиночества, ей в радость было снова заботиться о ком-то. Все чаще она напоминала, чтобы я написал жене…

А меня одолевали сомнения. Как бы ни тосковал я о Конни, но могу ли я нарушать привычное для нее течение жизни, заставить ее стать подругой изгоя, беглого преступника? Иногда, в минуты уныния, появлялась и другая мысль — а вдруг у нее кто-то появился? Ведь не может такая женщина оставаться одна! Тем более теперь, когда официально Александр Сабуров считается покойником… Что, если Конни забыла меня? Ведь три года почти прошло, как мы не виделись. Да, конечно, она писала письма, слала посылки, последнее, может быть, от себя отрывая, но что, если делала это просто из жалости?

И наконец — как дать ей знать о себе? Просто написать — страшно. В лагере шептались, что все письма на воле вскрывают и читают. Может быть, это правда, а может — нет, но рисковать не хотелось. Не одну ночь я проворочался с боку на бок, одолеваемый такими мыслями, и, наконец, придумал…»

Ранним утром, пока еще солнце не печет слишком сильно и в воздухе так чудесно пахнет свежестью, Анна Филимоновна шла на рынок. Яички надо взять, творогу, сырники испечь вечером — Сидор Степаныч их любит… Хотя странный квартирант и мог быть ее сыном по возрасту, старушка теперь неизменно именовала его по имени-отчеству. Как же, учитель! Иначе нельзя.

За последние две недели, с тех пор, как он поселился в ее доме, она почувствовала себя какой-то обновленной и даже помолодевшей. Теперь, когда есть для кого готовить обед и ужин, есть с кем поговорить вечером у самовара за чаем, жизнь ее как будто обрела новый смысл.

Значит, яйца, творог, молоко… И еще на почту, на почту зайти непременно! Сегодня, уходя в школу, Сидор Степаныч протянул ей письмо.

— Анна Филимоновна! Не сочтите за труд — отправьте, пожалуйста! Я бы и сам, но у меня экзамены сейчас, боюсь, не успею. И непременно заказным. Я вам тут и адрес написал.

Она сразу заметила, что адрес московский. А еще — женское имя…

— Жене написал наконец-то? — лукаво прищурилась она. — И года не прошло, как собрался!

Он ничего не ответил, но по тому, как опустил глаза, Анна Филимоновна сразу поняла, что так и есть.

Так что подождет рынок-то. Почта откроется не раньше, чем через час, но ничего. Письмо-то важное, вон аж руки тряслись у человека. Надо отправить прямо сейчас, может, дойдет скорее…

Анна Филимоновна решительно свернула на тихую тенистую улочку и зашагала к приземистому зданию.

В жаркий июньский день, когда в городе даже асфальт плавится и в воздухе висит разогретое марево, хорошо отправиться куда-нибудь за город, на реку в Химки, искупаться и позагорать на пляже или просто побродить по лесу…

Но Конни осталась дома. Вот уже который день она словно ждала чего-то — истово, как верующий в храме ждет явления чуда. Она почти перестала выходить из своей комнаты… Тем более что идти каждый день стало некуда. Две недели назад в Комдреве случилось сокращение штатов, и Конни осталась без работы. Умом она прекрасно понимала, что надо что-то делать — регистрироваться на бирже труда, обходить старых знакомых, искать новую службу, но почему-то не делала этого. Окружающий мир, люди, уличный шум стали ужасно раздражать ее. Зачем-то она взялась разбирать старые вещи — перешивать, перекраивать, словно не было сейчас дела важнее этого, и целыми днями сидела за швейной машинкой.

Только сегодня к ней заходила Валя — бывшая сослуживица по Комдреву, тоже машинистка. Она словно бы чувствовала себя виноватой немного за то, что Конни сократили, а она остается на работе, и считала своим долгом поддержать ее.

У Вали — румянец в полщеки, русые волосы, крепкая крестьянская стать и совсем несложные требования к жизни. Выйти замуж, прикрепиться к хорошему распределителю, занять место старшего делопроизводителя на службе вместо этой мымры Качановой — вот, пожалуй, и все.

Войдя в комнату, она недовольно сморщила носик, отодвинула штору и открыла окно.

— Ты все сидишь? Одна, в духоте, без свежего воздуха… нельзя так распускаться!

Конни только плечами пожала. С улицы пахнуло зноем, раскаленным асфальтом, солнечные лучи бьют прямо в лицо, так что хочется прикрыть глаза рукой. Она молчала, ждала, пока Валя уйдет, но подруга, казалось, не замечала этого. Она уселась на стул посреди комнаты, заботливо расправила на коленях новое платье в горошек и быстро-быстро затараторила:

— Смотри лучше, какая погода хорошая! Мы тут уговорились — едем в Химки, большой компанией. Давай с нами, весело будет! Будет товарищ Весьепольский, — сказала Валя со значением, и ее глаза таинственно заблестели, — он давно о тебе спрашивает! Интересуется.

Конни отрицательно покачала головой:

— Нет, нет, мне что-то не хочется сегодня. Видишь, дел сколько! — Она показала на разноцветную кучу одежды, небрежно брошенную на стул. — Да, кстати, тебе же всегда мое платье нравилось — вот это, голубое, с кружевным воротничком? Возьми! Дарю. Мне уже не пригодится. И вот еще — чулки, туфли…

Валя повела сдобными плечами и сказала неодобрительно:

— Ты прямо как помирать собралась! Нельзя же так раскисать…

Но платье все-таки взяла и сразу же ушла, как будто боялась, что Конни передумает.

После Валиного ухода Конни прилегла на кровать. Визит подруги утомил ее. Разговаривать с кем-то было тяжело, словно камни грузить. Сейчас ей хотелось только одного — поговорить с Сашей, хотя бы мысленно. Она закрыла глаза, представляя себе его лицо до мельчайшей черточки — глаза, улыбку, ямочку на подбородке… Еще немного — и ей показалось, что Саша здесь, совсем рядом, стоит лишь руку протянуть.

Резкий, требовательный звонок в дверь вывел ее из сонного оцепенения. Сначала один, потом еще и еще… Точно — один длинный, два коротких, значит, к ней!

Конни встала, поправила растрепавшиеся волосы и пошла открывать.

За дверью стояла почтальонша Катя с толстой сумкой через плечо. Лицо ее, раскрасневшееся, потное и сердитое, выражало крайнюю степень неудовольствия. Видно было, как устала она бегать по жаре, когда хочется сидеть где-нибудь в палисаднике и пить холодный квас, а вот приходится работать, и все из-за пустой прихоти несознательных граждан, которым вдруг приспичило писать письма друг другу.

— Письмо вам! Заказное, распишитесь в получении, — буркнула она.

Конни, с трудом удерживая карандаш в руках, поставила кривую закорючку — и схватила письмо, словно боясь, что его отберут. Почерк на конверте незнакомый, корявый, но адрес написан очень старательно… Отправлено из города Белевска. Она даже не знала, что такой город есть где-то.

Как тряслись пальцы, пока она неловко, торопясь, разрывала конверт! Как стучало сердце, когда она увидела знакомый почерк — Сашин, несомненно, Сашин! Конни глубоко вздохнула и принялась читать:

«Дорогая Конкордия Илларионовна!
Анна Филимоновна.

Вот уже скоро будет три года, как мы с вами не виделись. Сказать даже не могу, как скучаю… Если вы не забыли еще наше с вами знакомство, то приезжайте скорее! Погода стоит жаркая, и можно в речке купаться — не так, как в море, в Крыму, но все-таки хорошо. Огурчики свежие уже появились, так что на зиму будет что засолить. Скоро грибов в лесу будет видимо-невидимо, совсем как в то лето, когда мы с вами ездили в Дивеево. На базаре земляника по пятнадцати копеек фунт, так что полакомитесь вволю, вы же сладкое любите. А если еще и сливочек прикупить, то и вовсе хорошо будет. В палисаднике у нас зацвели флоксы, и запах такой стоит… В общем, приезжайте, сами все увидите.
P. S. А доехать до нас проще простого — с Калужского вокзала поезда ходят».

Остаюсь ваша верная

Конни отложила в сторону густо исписанный листок и сжала виски, пытаясь собраться с мыслями. Грибы, огурцы, цены на базаре… Глупость какая-то, нелепая ошибка! Она никогда не была в городе Белевске и не знает никакую Анну Филимоновну! Ошибка? Но адрес верный, неизвестный корреспондент называл ее по имени и откуда-то знал про Крым, про поездку в Дивеево и про то, что она любит землянику со сливками. Почерк, конечно, Сашин, но как он мог написать такое?

Да не важно. Главное — раз написал, значит, жив.

Конни перевернула конверт, еще раз прочитала адрес, написанный почему-то чужой рукой. Странно это все, очень странно… Будто письмо с того света! Но, судя по штемпелю, отправлено всего две недели назад.

Надо ехать туда, в этот самый Белевск, ехать немедленно! Конни почувствовала лихорадочное нетерпение, словно каждая секунда, проведенная в четырех стенах, грозила отнять последнюю надежду.

Она вскочила, оправила помятое платье и почти выбежала на улицу.

Поезд прибыл в Белевск рано утром. Конни постояла недолго на перроне, потом подхватила свой чемоданчик и решительно зашагала через вокзальную площадь.

Улицу Коминтерна она отыскала быстро. Вот и домик в три окошка с цифрой 16, крупно и четко выведенной черной краской, как будто специально для нее, чтобы не сбилась с дороги. В палисаднике возился какой-то мужчина — высокий, худой, с согнутыми плечами. Фигура его казалась нелепой в слишком широкой рубахе, явно с чужого плеча, и коротковатых брюках. Лица видно не было, но в его фигуре, движениях ей сразу же почудилось что-то знакомое.

Услышав ее шаги, мужчина обернулся. Седые волосы, запавшие глаза, заострившиеся скулы… «Господи, милый, что же с тобой сделали!» — подумала Конни, и чемоданчик выпал из рук.

— Саша! — крикнула она каким-то не своим, враз осипшим голосом. — Сашенька…

Силы оставили ее. Конни почувствовала, как подкашиваются ноги. Он подхватил ее, бережно обнял за плечи.

— Тише, милая! Не кричи, пожалуйста. Пойдем в дом, я все тебе расскажу.

Вот и ночь наступила… Но Александр и Конни все никак не могли оторваться друг от друга, насмотреться, наговориться. Лежа в одной постели под цветным стеганым одеялом, они шептались, чтоб не услышала Анна Филимоновна за тонкой перегородкой.

— Что же ты будешь делать? Город маленький…

— Медсестрой пойду работать. Есть же здесь больница — хоть какая-нибудь? Я ведь была сестрой милосердия, помнишь? По крайней мере, это живое дело, настоящее, не то что бумажки перебирать.

Она говорила так спокойно, словно давно уже все для себя решила.

— Но послушай… — он приподнялся на локте, и кровать жалобно скрипнула, — неужели тебе не жаль оставлять Москву? У тебя там комната, хорошая служба, друзья, наконец?

— Саша! — Конни посмотрела на него почти гневно. — Как же ты можешь говорить такое? У меня — только ты. К тому же… — она лениво потянулась, — к тому же и службы больше нет. Сократили.

Конни вовсе не выглядела опечаленной от потери работы, но очевидная несправедливость увольнения возмутила Александра.

— Как — сократили? И Яша не вступился? Как он мог? Ведь твой отец…

Конни невесело усмехнулась:

— Что было, то прошло! А сейчас… Как говорится — своя рубашка ближе к телу. Знаешь, что такое «комиссия по чистке»? Товарищ Горский тоже жить хочет, и хорошо жить. А я — жена осужденного… Точнее, теперь — уже вдова!

Конни теснее прижалась к нему, словно желая ощутить, что он жив, и тихо сказала:

— Ну да бог с ним, с Горским. Лучше скажи — как нам дальше быть? Мы ведь теперь друг другу никто!

— Да, верно… — задумчиво протянул Александр. Сама мысль о том, что они могут быть чужими, была такой нелепой! Но Конни права, совершенно права.

— Пойдем, поженимся завтра же! Или, как сейчас говорят, «распишемся».

Она с сомнением покачала головой:

— Странно это, Сашенька… Не по-людски как-то. Мы же венчаны с тобой, а теперь я вроде как при живом муже за другого выхожу!

Он осторожно пригладил ее растрепавшиеся волосы, поцеловал тоненькую синюю жилку на виске.

— Ничего, милая, не печалься об этом! Время такое — смутное, Господь простит. Эту власть обмануть не грех… Мы же не в церковь пойдем, а в этот, как его… В Шкраб!

— В ЗАГС, — поправила Конкордия и засмеялась его ошибке. — Шкраб — это школьный работник! Сам учителем был, а не знаешь.

— Какая разница! — Александр отмахнулся. — Путаюсь я в этих новых словах. Мне кажется, что они все одинаковые — нелюдские.

Они еще пошептались немного, и Конни уснула, положив голову ему на плечо. Александр еще долго лежал, боясь пошевелиться и потревожить ее, смотрел на любимое лицо — и не мог насмотреться, словно утолял многолетнюю тоску, как усталый путник утоляет жажду у источника.

Только сейчас он увидел, что в темных густых волосах уже мелькают кое-где тонкие серебряные нити, что маленькая морщинка появилась между бровей, и даже сейчас из-за нее лицо выглядит скорбным, что щеки запали и уже не круглятся по-девичьи… И все равно она казалась ему прекрасной, как никогда раньше!

Летние ночи коротки. Когда Александр, наконец, сумел забыться сном ненадолго, за окнами уже брезжил рассвет и первые лучи солнца пробивались сквозь ситцевую занавеску.

Это что же получается? Выходит, бабушка дважды была замужем — за одним и тем же человеком! Вот почему пана назывался Александром Сидоровичем… И бабушкины слова про то, что дед его искал русскую Трою, — совсем не пустые фантазии.

Почему-то теперь, когда стало окончательно ясно, что Александр Сабуров — и есть его дед, Максим почувствовал странный, почти необъяснимый прилив гордости. Можно сколько угодно говорить о том, что сословные предрассудки — это чушь, пережитки прошлого, утеха снобов и людей, которым больше нечем гордиться, но знать наверняка, что принадлежишь к одному из древнейших и славных родов, — это как-то обязывает!

«В течение последующих двух лет жизнь наша протекала мирно и почти счастливо. Конни на удивление быстро устроилась на новом месте — не прошло и недели, как она успела съездить в Москву за своими вещами, оставить комнату ближайшей подруге Вале, у которой как раз стала налаживаться личная жизнь с каким-то товарищем Весьепольским, и оповестила немногочисленных знакомых, что выходит замуж и уезжает жить к мужу.

Здесь, в Белевске, она действительно устроилась работать медсестрой в больницу, и главный врач Михаил Петрович относился к ней с большим уважением. Видно, хорошо же учили сестер милосердия при Иверской общине!

С Анной Филимоновной они подружились. Появились у них даже какие-то свои, особенные, женские тайны и общие разговоры. Нередко, приходя домой, я заставал их сидящими у стола с вышитой скатеркой, и радостно было видеть двух женщин — старую и молодую, — которым хорошо и тепло подле друг друга.

Продолжалось это до того дня, как Анна Филимоновна получила серый казенный конверт из лагеря — извещение о смерти сына».

Зимой город Белевск стоит тихий, сонный, заметенный сугробами. Только над крышами вьется легкий сизый дымок… Окна покрывают морозные узоры, каких не придумать ни одному художнику, и только мальчишки, бывает, приложат нагретую в печке медную монету — и получается маленькое окошко, можно смотреть на улицу.

По узкой протоптанной тропочке Александр спешил домой. Уроки давно кончились, но сегодня он задержался в школе — рассказывал о походах Александра Македонского, да так увлекся, что даже не заметил, что за окнами уже темнеет.

От холода пощипывает нос, и ноги замерзли, даром, что в валенках… Приятно было думать, что еще совсем немного — и он откроет дверь, войдет в теплое, надышанное домашнее тепло, такое уютное и родное, радостно крикнет с порога: «А вот и я!» Конни еще нет дома, она сегодня дежурит в больнице, зато Анна Филимоновна, наверное, приготовила что-то вкусное.

А вот и домик в три окошка. Но в окнах почему-то нет света… Странно. С нехорошим, тревожным предчувствием Александр шагнул через порог.

В комнате было холодно, как будто печь сегодня не топили вовсе. Анна Филимоновна сидела у стола, на своем привычном месте, где, бывало, не раз сиживала она за шитьем или штопкой, сжимая в руках какую-то бумагу.

— Здравствуйте! Что же вы впотьмах-то сидите? — Александр поискал спички в кармане и зажег керосиновую лампу, но хозяйка даже не шевельнулась. При свете ее лицо показалось ему гипсовой маской — белой, неподвижной, неживой…

— Случилось что?

— Случилось… — Она закрыла лицо руками и заплакала. — Нет больше Феденьки…

Потом пришла Конни и долго отпаивала старушку валерьянкой, и Александр растапливал печь, чтобы хоть немного им согреться в выстуженном доме. Тень ее горя как будто накрыла всех троих. Как утешить мать, потерявшую своего ребенка? Может, для кого-то он уголовник Шниф, а для нее — Феденька…

С того дня Анна Филимоновна стала прихварывать, а вскоре и вовсе слегла. Конни ухаживала за ней, и доктор Михаил Петрович из городской больницы наведывался регулярно, но крепкая прежде женщина как будто разом утратила желание жить. С каждым днем она все больше слабела, словно угасая, и вот однажды метельной февральской ночью, когда ветер завывал за окнами так, что жутко становилось, Конни и Александра разбудил стук в стену.

Конни мигом вскочила и метнулась на хозяйскую половину. Анна Филимоновна редко просила о помощи, старалась никого не обременить собой, и если уж ночью стучит — дело серьезное.

Через минуту Конни вернулась. В глазах ее стояли слезы.

— Саша, вставай! Она… хочет видеть нас обоих.

Анна Филимоновна лежала на высоко взбитых подушках. Лицо ее, сильно осунувшееся и похудевшее, выглядело почти чужим — такое в нем появилось строгое, отрешенное выражение. Она обвела их долгим, пристальным взглядом, словно хотела запомнить навсегда, чуть улыбнулась и тихо вымолвила:

— Так что помираю я. Посмотреть на вас хотела напоследок. Живите дружно. Дом на вас я уже отписала…

— Да что вы… Нам не нужно! — сказал Александр.

Анна Филимоновна решительно покачала головой:

— И не спорь. Теперь… больше некому. Я тут с вами хоть на старости лет пожила на спокое. И схоронить будет кому… Дал бы Бог вам деток — тогда и вовсе все хорошо было бы.

Конкордия вздрогнула и прикусила губу. Воспоминания о маленькой Настеньке, умершей от голода в страшную зиму девятнадцатого года, всплыли с новой силой — и резанули по сердцу, словно разбередив старую рану.

— Ну, это уж как получится, — сказала она, отводя глаза. — Вы поправляйтесь лучше!

— И-и, милая! — Старушка слабо махнула высохшей, слабой рукой. — Всякому свой срок даден. Видать, мое время пришло… Все, идите. Устала я. Посплю немного…

Она закрыла глаза. Конни не спала до самого утра, каждые полчаса осторожно, на цыпочках, заходила в спальню, прислушивалась к тихому, но ровному дыханию больной.

— Вроде спит… Может, еще обойдется? — шептала она. — И доктор, как назло, в Москву уехал…

Не обошлось. Анна Филимоновна умерла рано утром. На похороны пришли только Татьяна Филипповна — та самая иконописная старуха, что когда-то показала Александру дорогу, да хромой Тимофеич — мастер по слесарной части, у которого когда-то Федька Шниф начал постигать азы своего ремесла. Гости пили водку, закусывали тонкими, кружевными блинами, испеченными Конни (Анна Филимоновна научила!), и говорили, что полагается в таких случаях. Хорошая, мол, была женщина, Царствие ей Небесное, вечный покой, земля пухом…

Александр и Конни сидели молча. Они чувствовали себя осиротевшими. Если уж выходит так, что чужой человек становится родным, то как же больно его терять!

А к весне стал заметно прихварывать и Александр. Сердце стучало с перебоями, постоянно наваливалась обморочная слабость… Старенький доктор Михаил Петрович только качал головой, выслушивая тоны сердца.

— Что я вам могу сказать, голубчик… Грудная жаба — штука пренеприятная. Старайтесь избегать волнений, не перенапрягаться, принимайте… Впрочем, я сам отдам рецепт Конкордии Илларионовне и объясню ей все подробно.

Всегда веселый и добродушный доктор (таких очень любят дети и истеричные женщины) говорит скороговоркой, хмурит седые брови и смотрит куда-то вбок, старается не встречаться взглядом. «А ведь, пожалуй, плохи мои дела, и вправду плохи!» — подумал Александр, но как-то равнодушно, отстраненно, как о постороннем.

— Доктор, сколько мне осталось?

— Ну… — Михаил Петрович развел руками, — не могу сказать ничего определенного. Если соблюдать режим…

— Сколько?

— Молодой человек, я вам не гадалка! — Доктор, кажется, начал сердиться. — Мое дело — помогать людям, а не давать прогнозы-с! Засим — честь имею, меня больные ждут.

Он подхватил свой чемоданчик и вышел, шумно пыхтя, словно паровоз на подъеме, и стуча сапогами. Александр проводил его до дверей и вежливо раскланялся. Ему было немного совестно, что добрейший Михаил Петрович так расстроился, но что поделаешь — тяжело человеку осознавать собственное бессилие!

Он уселся было к письменному столу и пододвинул к себе стопку ученических тетрадей, собранных вчера для проверки, когда стукнула входная дверь. Конни влетела стремительно, словно порыв ветра. Волосы растрепалась, глаза горят мрачным огнем… Такой, наверное, была Медея!

Ни слова не говоря, она подошла к нему, обняла, посмотрела в глаза.

— Что он сказал тебе, Саша? Что сказал?

Александр поначалу попытался взять веселый, насмешливый тон:

— Сказал, что все хорошо, здоров я как бык, на мне пахать можно и проживу еще сто лет, и вообще я — злостный симулянт!

Конни посмотрела на него исподлобья и бросила резко, почти грубо:

— Врешь.

Она села на кровать, обхватила голову руками и повторила:

— Врешь. Я его хорошо знаю.

Она не договорила — расплакалась. Он обнял ее, прижал к себе горячее, вздрагивающее от рыданий тело. Ложь — даже во спасение — показалась ему такой нелепой и неуместной, что Александр и сам чуть не заплакал он стыда и жалости к жене.

— Не надо, пожалуйста! — попросил он. — Доктор мне и вправду ничего не сказал. Он добрый человек, не хотел больного расстраивать.

— Правда? — Конни подняла голову. — Ну да, конечно. Прости. Я… — она торопливо отерла слезы, — я устала, день сегодня тяжелый был.

Да, да, конечно, тяжелый день… Теперь они будут лгать друг другу, отводить глаза и делать вид, будто не знают, что другой тоже лжет.

— Конни, послушай… — начал он, старательно подбирая слова, — не хочу тебя пугать, но… Всякое может случиться.

— Не смей! Я не хочу одна, не хочу…

Она резко высвободилась из его объятий и села на постели, поджав под себя босые ноги.

— Без тебя не останусь, так и знай. Я в больнице работаю, там — морфий… А мне терять нечего.

Конни даже плакать перестала, и в ее глазах полыхала такая решимость, что Александр не выдержал, отвернулся.

— Ну разве так можно! Я тебе даже думать об этом запрещаю.

— А зачем такая жизнь? — Она говорила теперь спокойно и грустно. — Ты сам разве не видишь, что происходит? В газетах пишут такое, что читать тошно. Враги народа! Отравители! Вредители! Нелепость, но верят ведь… Каждый день кого-то арестовывают. У санитарки нашей Лизаветы Матвеевны сына забрали — а он вообще глухонемой. Да что там! У нас из больницы сегодня взяли одного — прямо с операционного стола! Доктор еле швы наложить успел… так-то, Сидор Степаныч!

Этим именем Конни называла его только когда обижалась или сердилась. Александр опустил голову. Что поделаешь, она нрава, совершенно права… Он, как страус, прячет голову в песок и не хочет замечать, что творится вокруг. Эти бодрые песни, эти речи из репродукторов… А вокруг и в самом деле творится что-то неладное.

Вчера в седьмом «А» классе Маша Гурьянова пришла на урок сама на себя не похожая. Прежде веселая, общительная девочка сидела опустив голову, и подруги сторонились ее, обходя, словно прокаженную. Оказалось — ночью арестовали Машиного отца и теперь она — «дочь врага народа».

— Все правда, милая, — тихо вымолвил он, — но что делать-то?

— Не знаю… — протянула Конни, — наверное, просто жить. Пока можем.

Ночью Александр долго не мог уснуть. Ворочался в постели с боку на бок, все думал, как поступить теперь? И выходило — куда ни кинь, все клин… Он чувствовал почти физически, как жизнь с каждым днем уходит из его тела, и даже смирился с этим, но — Конни! Как оставить ее одну? Наконец, почти под утро усталость взяла свое и он задремал ненадолго.

Снилось ему приятное, почти позабытое — море, обрывистые крутые берега, раскопки на месте Золотого города… Видел он и себя — молодым, сильным, еще не постигшим горечи жизни, разочарований и утрат. Это было так прекрасно, что даже просыпаться не хотелось!

Открыв глаза, он улыбался. Как там сказала Конни? Жить, пока можем… А почему бы и нет, в конце концов? Новая мысль поселилась в мозгу и требовала немедленного воплощения. Это никак не могло ждать до утра! Александр тихонько тронул жену за плечо:

— Конни… Конни, послушай!

— А? Что случилось?

Конни мигом проснулась и приподнялась на локте.

— Помнишь Крым, Золотой город, нашу пещеру?

— Да, конечно, помню! Разве забудешь такое? А почему ты вдруг об этом заговорил?

— Я хочу съездить туда. Понимаешь? Хочу… увидеть все это еще раз!

И — просияло ее лицо! Давно он не видел Конни такой счастливой. Она льнула к нему, целовала худые щеки, заросшие колкой щетиной, и все повторяла:

— Как хорошо! Как славно ты это придумал, Сашенька!

Глаза ее в полумраке казались огромными, и ночная рубашка сползла с плеча. Ее кожа светилась теплым золотистым сиянием, волосы разметались по плечам… Как она была прекрасна в этот миг!

— Иди же, иди ко мне…

Александр обнял ее, почувствовал вкус ее губ, и в этот миг время умерло для них двоих. В сплетении тел, в соединении души с душой другого человека, когда не понять уже, где ты, а где я и весь мир растворяется, исчезает постепенно, словно круги на воде, а есть только вот эта секунда и любимое лицо в лунном свете…

Только так и можно обрести вечность.

«Эта поездка была для меня — как глоток свежего воздуха! Еще в поезде, когда позади остался город Белевск, я почувствовал радостное возбуждение, словно ехал навстречу своей юности.

Мы с Конни остановились в том самом домике под зеленой крышей, где когда-то жили они с Илларионом Петровичем. Надо же, уцелел домик-то… Евфросинья Федоровна давно умерла, и теперь там хозяйничала ее дочь Поля, которую я помнил еще рыжим и голенастым неуклюжим подростком.

Целыми днями я бродил по окрестностям, пытаясь отыскать место, где провел, быть может, самые лучшие дни своей жизни. И — вот странность — чувствовал себя на удивление здоровым и бодрым, словно скинул разом груз прошедших лет и, пусть ненадолго, снова стал мальчишкой-студентом. Куда только девались слабость, колотье в груди и перебои в сердце!

Старый раскоп давно засыпали, только остатки древней башни по-прежнему стояли нерушимо. Поля рассказывала, что пробовали было окрестные жители растаскивать камни для хозяйственных надобностей, но ничего не вышло. На совесть работали в те времена строители…

В последний день перед отъездом мы с Конни сидели у моря — совсем как тогда, когда в первый раз остались вдвоем. Кольцо с синим камнем, открывшее нам когда-то путь в таинственное подземелье, блестело у нее на пальце. Я накрыл ее руку своей, и в тот же миг нечто странное произошло со мной, вроде кратковременной потери сознания. Картины расцвета и падения Золотого города пронеслись передо мной в одно мгновение, но главное… Я ощутил удивительное, ни с чем не сравнимое чувство покоя и единства с миром.

Пусть я не смог сделать того, о чем мечтал в юности, не стал великим археологом и не нашел свою Трою, зато теперь понял самое главное — вовсе не золото было настоящим сокровищем скифов! Не золото, не драгоценные камни, но тайные знания, зашифрованные в виде похожего на письмена орнамента, затейливых фигурок, драгоценных камней и разноцветных эмалей. Благородный металл стал лишь материалом, пригодным для того, чтобы послание далеких предков дошло до нас, ныне живущих. Бог знает, сколько времени пройдет, пока оно дождется своего часа, будет расшифровано и прочитано, а главное — осмыслено и понято людьми, но я твердо верю — рано или поздно это произойдет».

Максим перелистывал страницу за страницей. За окнами уже светает, и Малыш выразительно поглядывает на хозяина. Мол, пора бы и погулять!

— Подожди, пес, совсем немного осталось.

Он рассеянно погладил собаку и вновь погрузился в чтение. Все-таки ужасно интересно, чем там кончилось у бабушки с дедом? Трудно, почти невозможно построить свое маленькое хрупкое счастье на краю пылающего вулкана, а вот они — смогли…

«С тех пор в Крым мы ездили ежегодно. Болезнь моя отступила или, может быть, просто затаилась на время… Что ж, во всяком случае, я и так прожил гораздо дольше, чем можно было бы предположить.

Лето уже наступило, занятия в школе закончились, а значит — скоро я снова увижу места, дорогие и памятные моему сердцу. Жаль только, что теперь мне придется ехать одному — в последний момент выяснилось, что Конни нужно задержаться на несколько дней».

Конни смотрела грустно и виновато.

— Доктор очень просил остаться — хоть ненадолго. Просто некому работать! А тут мальчика одного привезли… Семнадцать лет всего, ребенок просто, и — перитонит! То есть сначала аппендицит был, но время упустили.

Конни чуть дернула плечом, словно показывая этим жестом свое отношение к малограмотным товарищам, которые едва не угробили юношу своим небрежением.

— Операция хорошо прошла, сейчас только выходить, а он, как нарочно, меня все за руку держит, просит, чтобы посидела с ним хоть минутку…

«Она держит меня! Не отпускает…»

Александр вспомнил, как сидела Конни над тельцем Настеньки. Как будто спасение чужого, совсем постороннего ей юноши может хоть немного облегчить ее боль. Он обнял Конни, прикоснулся губами к виску.

— Конечно, милая. Я понимаю. Хочешь, останусь с тобой, поедем позже?

— Нет, — она озабоченно сдвинула брови, — два билета сдавать — слишком дорого получится! Так что поезжай спокойно. Ну, что такое один-два дня? Ты и оглянуться не успеешь, как я приеду!

«И вот я снова здесь, в Крыму. Когда Конни провожала меня на вокзале и ее лицо мелькнуло в последний раз за окном вагона, сердце кольнуло странное предчувствие — как будто я вижу ее в последний раз…

Но это, конечно, пустое, простая мнительность. Просто теперь мне трудно разлучаться с ней хотя бы ненадолго. Совсем скоро она приедет, и мы снова будем вместе.

А сегодня у меня была странная встреча — я пошел в деревню купить молока и увидел татарчонка Ахметку, который когда-то вез меня на раскопки! Меня он, конечно, не заметил, прошел мимо, да и мне нелегко было признать в этом степенном, толстом татарине в вышитой тюбетейке былого шустрого мальчишку, но это был он, я уверен! Все-таки как меняются люди со временем…

В дверь стучат. Наверное, Поля, квартирная хозяйка, опять будет просить спичек…»

На этом записи обрывались. Максим старательно перелистал тетрадь, но дальше были только чистые, чуть тронутые желтизной страницы.

Нет, ну так нечестно! Он почувствовал себя несправедливо обделенным. Как теперь узнаешь, чем кончилась история деда? Живых свидетелей-то давным-давно не осталось!

Он взял в руки фотографию и долго смотрел в глаза Саши Сабурова. Странно было думать, что дедушка здесь такой молодой — гораздо моложе его самого…

— Что с тобой стало? Я хочу это знать, ну пожалуйста!

И — вот чудеса! — ему вдруг показалось, что молодой человек на фотографии чуть-чуть улыбнулся и кивнул, как персонаж рисованного мультфильма. Максим протер глаза. Померещилось, конечно, померещилось… Вот что значит — бессонная ночь!

Он бросил быстрый взгляд на раскрытую тетрадь — и не поверил своим глазам. На странице, которая только что была совершенно чистой, проступили буквы уже знакомого почерка. Они как будто появлялись изнутри, вырастали, обгоняя друг друга, словно и в самом деле давно умерший дед решил подать весть о себе.

Максим схватил тетрадь и принялся читать. Он торопился прочесть, как будто боялся, что они вот-вот исчезнут снова.

— Откройте! Телеграмма!

Александр оторвался от тетради. Часы показывают четверть второго ночи. Знаем мы, что за телеграммы носят в такое время…

— Гражданин Сабуров! Откройте немедленно!

Сердце стукнуло глухо, отдаваясь болью в левой руке. Если назвали именем, которое он так тщательно скрывал столько лет, значит, все наконец-то открылось.

Значит — пришли за ним.

Значит, Ахметка все-таки узнал его — через столько лет! Узнал — и сразу побежал доносить… Прости им, Боже, ибо они не ведают, что творят.

Александр вскочил с постели. Страха почему-то не было вовсе. Мысль работала четко, и время будто сгустилось. Дверь — на засове. Это хорошо, значит, взломать удастся не сразу. У него еще осталось важное дело…

Вспомнить бы еще — какое.

Конни, милая! Как хорошо, что ты не приехала со мной! Благослови Бог Михаила Петровича, что не отпустил тебя…

Может быть, ее не найдут? Не тронут? Все эти годы она считалась женой Сидора Колесникова. Ах да! Паспорт, паспорт надо сжечь — и немедленно!

Александр достал из внутреннего кармана пиджака бордовую книжицу и начал быстро рвать на клочки, аккуратно складывая их в нелепую бронзовую пепельницу, что Поля предупредительно поставила в его комнате.

Спички почему-то никак не разгорались, и, когда горстка бумажных обрывков вспыхнула, он вздохнул с облегчением. Все счеты покончены… Александр оглядел свое временное обиталище, пытаясь вспомнить что-то важное.

Тетрадь! Да, конечно, как он мог забыть… Неужели она теперь пропадет? Сжечь все равно уже не получится. Значит, надо спрятать, но куда?

Александр быстро оглянулся по сторонам. В тесной комнатушке все на виду. Жаль, конечно, если тетрадь пропадет, но если попадет им в руки — станет убийственным свидетельством против него, а главное — против Конни. Она ведь знала, что он — не тот, за кого выдавал себя долгие годы, знала и не донесла, а значит, в глазах закона она тоже преступница!

Он заметался по комнате. Вот сейчас ему стало по-настоящему страшно.

Щель в полу, между досками! Сунуть туда, прикрыть лоскутным ковриком — и положиться на судьбу, надеяться на чудо. Может быть, не найдут.

Он глубоко вздохнул — и отодвинул задвижку. В комнату вошли двое милиционеров. Обыск они провели лениво, небрежно — просто перерыли все в чемодане да переворошили зачем-то постель. Потом Александра долго вели куда-то по темной деревенской улице. Полная луна стояла в небе, да по дворам лаяли собаки… «Как хорошо, что они не нашли тетрадь! — думал он. — Какое счастье».

Почему-то сейчас именно это казалось ему самым важным.

Местное отделение милиции оказалось небольшим одноэтажным зданием, совсем нестрашным на вид. Если бы не решетки на окнах, конечно… У Александра отобрали брючный ремень, шнурки от ботинок и втолкнули в камеру.

— Завтра надо в город сообщить, в НКВД! — сказал тот милиционер, что был повыше ростом, своему товарищу. — Пусть машину пришлют, не пешком же его вести среди ночи. Ишь ты, молчит, вражина, как будто его не касается… А ты стереги, смотри, чтоб не убег. Понимать надо, это тебе не карманник какой-нибудь — враг народа! Что случится — самим головы поснимают.

В камере Александр прилег на нары, по привычке закинув руки за голову. Луна засвечивала в зарешеченное окно, так что светло было почти как днем, так что даже можно прочитать надписи, нацарапанные на стене: «27 октября 1922 года сидел здесь ресидивист Семен Молодых за мокрое дело» или «Следователь Ривкин — собака!».

Он думал о том, как же все нелепо и глупо получилось! В последние годы он так привык к новой жизни и новому имени, что даже оглядываться по сторонам перестал. Со временем чувство страха притупляется, он ощущал себя почти что в безопасности, а вот поди ж ты…

Как говаривала когда-то Анна Филимоновна, «сколь веревочке ни виться, а кончику быть».

И вот теперь этот самый кончик, похоже, настал. Что впереди? Долгие годы заключения. Это в двадцатые всем давали по три года, много — пять, а сейчас сроки другие… Если только не расстреляют, конечно. А до того еще будет следствие, и захотят, конечно, узнать сообщников и укрывателей.

А вот это совсем нехорошо. Александр читал в газетах материалы о громких процессах троцкистов и вредителей в народном хозяйстве и каждый раз с ужасом думал, что должно произойти с человеком, чтобы вдруг начал он каяться во всех мыслимых и немыслимых грехах, отрекаться от детей и родителей, доносить на ближних и дальних, зная, какая судьба им предстоит?

Александр подумал об этом — и содрогнулся. Нет, ни за что! Лучше уйти сейчас, как ушли когда-то защитники Золотого города, чтобы не сдаться на милость варварам. И пусть тело его заперто здесь, в этой камере, но разве есть преграда для человеческого духа?

Он закрыл глаза — тут же почти с радостью почувствовал острую, резкую боль в груди. Ну же, еще немного! Господи, ну пожалуйста, ведь о малом прошу Тебя — дай умереть сейчас, чтобы сохранить достоинство, не стать предателем по слабости человеческой! Спаси и сохрани мою любимую, дай ей утешение, чтобы нашла она в себе силы жить дальше…

Темноту прорезал тонкий лучик света. Далеко-далеко он увидел очертания Золотого города. Вот он все ближе и ближе… Вот уже ворота распахнулись перед ним. Там, внутри, ничего не было видно, только изливались потоки света — теплого, ласкового, манящего. Он сделал шаг вперед, одновременно и веря, и не веря, торопясь попасть туда, пока еще есть силы сделать последний шаг…

Еще миг — и он вошел в свет, растворился в нем.

— Сабуров! Выходи, руки за спину.

Гремя тяжелой связкой ключей, в камеру зашел милиционер. Машина из города пришла, и младший сержант Самохин хотел поскорее освободиться от арестованного. Все-таки не дело милиции — контру ловить, и так хлопот хватает с дебоширами да самогонщиками, а там в НКВД люди ученые, следователи, вот пусть сами и разбираются…

Арестант так же лежал на нарах, вытянувшись во весь рост, и даже не шевельнулся.

— Эй, ты что, не слышал, падло?

Он бесцеремонно ткнул задержанного в бок. Голова бессильно мотнулась в сторону, и Самохин увидел остекленевшие, мертвые глаза. Только сейчас он понял, наконец, что насторожило его — слишком уж тихо было в камере. Так не бывает, когда там находится живой человек.

Эх, ёшкин кот! Влетит теперь…

Он сплюнул на пол, длинно и сочно выругался и побежал, топоча сапогами по коридору, докладывать о происшествии.

В тот же час, когда младший сержант Самохин, обнаруживший бездыханное тело арестанта, получал выволочку от начальства за недогляд, тупо кивал, глядя на свои заскорузлые сапоги и понурив голову, Конкордия сходила с поезда на городском вокзале.

Город встретил ее запахом цветущих акаций, пронзительно-ясной синевой неба и криками торговок, зазывающих покупателей на привокзальной площади. Свежесть раннего утра, еще не опаленного зноем, была чиста и радостна, но неспокойно было у Конни на душе…

Ночью, в поезде ей приснился странный сон. Ей снился Саша. Она протягивала к нему руки, хотела было сказать о том, что мальчик, ради которого осталась она в городе, благополучно выжил и теперь наверняка поправится, о том, как соскучилась, а главное — о той новости, что узнала вчера от Михаила Петровича, но Саша как будто не хотел ее слушать. Он смотрел на нее с грустной улыбкой, и лицо его как будто таяло, затуманивалось… Только несколько слов донеслось до ее слуха:

— Прощай, милая! Прощай, больше не увидимся.

Потом Саша повернулся и пошел прочь. Она хотела было побежать за ним вслед, но ноги словно приросли к земле.

Нельзя, конечно, верить снам, это просто глупое суеверие… А все равно — просто душа не на месте! Конни шла по городу, оглядываясь по сторонам. Сейчас хорошо бы на рынок зайти, купить чего-нибудь поесть, а потом там же и сговориться с кем-то из деревенских, чтобы доехать до самой Щедровской. Может, придется подождать, зато это обойдется гораздо дешевле, чем брать извозчика прямо здесь, на вокзале!

И тут она увидела нечто, заставившее ее изменить свои планы.

Возле неприметного здания собралась целая толпа — молчаливая, безгласная, скорбная. И все женщины, мужчин почти нет… Они стояли с какими-то свертками и кульками в руках, и лица у них — у всех, старых и молодых, простых, в платках и ситцевых платьях, и холеных, в шелках, шляпках, с парикмахерскими прическами, — были совершенно одинаковые, словно помеченные печатью обреченности. Словно в глубине души все они уже знали то, о чем боялись пока говорить вслух… И люди, что шли по улице, торопились по своим делам, обходили их, словно зачумленных, будто боялись прикоснуться — и заразиться чужой бедой.

Конни чуть замедлила шаг. Что же это за место такое нехорошее? «Областное управление НКВД», — прочитала она на вывеске, и сердце тревожно сжалось в предчувствии чего-то страшного, непоправимого.

Она почти бежала. Скорее, скорее, прочь отсюда! Конни остановила первого же извозчика и заплатила не торгуясь. Хотелось скорее добраться до Щедровской, увидеть Сашу, удостовериться, что он жив и здоров…

Когда она постучала в знакомую дверь, почему-то долго не открывали, и Конни еще посомневалась — спят все, что ли? Наконец, заскрипели ржавые петли, и дверь чуть приоткрылась.

— Конкордия Илларионовна, это вы?

На пороге стояла Поля. Ее бледное, заплаканное лицо, круги под глазами, а главное — то непередаваемое выражение страха, что знакомо только тем, кому довелось столкнуться с беспощадной государственной машиной, в одно мгновение перемалывающей людские судьбы.

— Заходите, только быстро!

Конни ступила через порог, и Поля тут же заперла за ней дверь, словно опасалась, что сейчас вслед за ней ворвется толпа преследователей.

— Что… Что случилось?

Поля опустила голову, вытерла зачем-то руки о фартук и тихо сказала:

— Забрали Александра Васильевича. Ночью увели, обыск делали, все тут переворошили, меня саму полночи мытарили — кто, мол, да что. Я уж им говорила — знать не знаю, ведать не ведаю, кто такой, отдыхающий — и все, приехал, комнату снял… Прям и не знаю, поверили, нет ли. Сижу теперь и трясусь.

Конкордия опустилась на табурет и еле вымолвила белыми, непослушными губами:

— Где он сейчас?

Поля беспомощно развела руками:

— Да кто ж его знает — где? Может, у нас в милиции, может, в город увезли, а может, уже и…

Она осеклась, словно испугавшись, и прикрыла рот концом платка.

— Ох, прости мою душу грешную! Конкордия Илларионовна, да на вас лица нет. Не убивайтесь вы так, может, еще все обойдется…

Она говорила — сама себе не верила. Знала ведь, что не обойдется, и ни один человек, за кем приходили ночью, еще не вернулся домой…

Но Конни не слушала ее. Она опрометью выбежала на улицу, только дверь хлопнула за спиной. Сашу арестовали… Надо найти, узнать, где он, что с ним, писать письма, носить передачи и снова ждать, ждать… Лишь бы жив, лишь бы оставалась еще надежда!

Увидев на улице какого-то пузатого гражданина в украинской вышитой рубашке навыпуск, Конни бросилась к нему:

— Скажите, где у вас тут милиция?

— Да вот, за углом, желтое здание такое, — добродушно пробасил он. — А вам на что, гражданочка? Кошелек украли?

Но Конни уже и след простыл. Она вбежала во двор, задыхаясь и беспомощно оглядываясь по сторонам. Куда идти, у кого спрашивать о Саше?

У крыльца на лавочке сидели двое в милицейской форме. Один — усатый толстяк — курил вонючую махорку, поминутно сплевывал под ноги и выглядел удрученным.

— Ты чего смурной такой сегодня? — спросил его товарищ.

— Да арестованный ночью помер. Даже допросить не успели. Теперь мне головомойка — не углядел, мол, виноват! А как тут углядишь — лег на койку, а утром не встал.

— А что за арестант? Вредитель?

— Да то-то и оно, что не вредитель! Тут бери выше. Он еще при старом режиме здесь клады копал какие-то. Небось припрятал что-то, а сейчас приехал забрать. Хитрый, черт — столько лет ждал, думал, никто не вспомнит… Ан нет, нашелся сознательный товарищ, как увидел его, гада, — сразу к нам пришел.

— Ну, а дальше?

— Вот те и ну! Арестовали его, конечно, а он взял и помер! Доктор сказал — разрыв сердца.

Конни почувствовала, как подкосились ноги. Саша! Это о нем они говорили, конечно, о нем…

Она прислонилась к шершавой кирпичной стене. Так же пахли акации, так же шумело море вдалеке, и солнце так же светило над головой в небе…

Только теперь даже оно казалось ей черным.

Не помня себя, словно впотьмах, она кое-как добрела до дома. Открыв ей дверь, Поля так и ахнула. Прошло не более получаса с тех пор, как Конни вышла из дома, а теперь перед ней стояла совсем другая женщина. Серое лицо, скорбные морщины у рта, потухшие глаза… Даже волосы, что не могли, кажется, измениться так быстро, казались какими-то тусклыми, и теперь только заметно стало, что темные пряди изрядно тронуты сединой.

В ответ на ее немой вопрос Конни без сил опустилась на табуретку и тихо сказала:

— Саши нет. Нет больше Саши! Он умер ночью, в тюрьме. Сердце… Не выдержало.

— Уезжайте, Конкордия Илларионовна. Я никому не скажу, но… Уезжайте поскорее! Не дай бог, кто другой дознается, тогда и мне, и вам конец, а у меня дети.

Поля заметалась по комнате, словно большая подбитая птица, и в ее глазах, в голосе, в каждом движении было что-то настолько жалкое, молящее, что Конкордия невольно отвела глаза.

— Я вот вам соберу на дорогу… Коржики только сегодня пекла, и вот помидоры еще, яйца, колбаса…

Она все совала ей в руки какие-то кулечки и пакетики, все говорила и говорила без умолку, но Конни почти не слышала ее. Слова про коржики и помидоры, вся эта суета казалась сейчас такой нелепой и неуместной, что даже странно было — как можно всерьез об этом думать и говорить, если Саши больше нет?

Конни провела рукой по лицу. На мгновение ей показалось, что все это — только кошмарный сон, что приснился ей сегодня ночью, и, стоит лишь проснуться — все снова будет как прежде.

— Я сейчас уйду… — повторила она. — Можно мне только в комнату его зайти? Хоть ненадолго?

Поля с сомнением поджала губы. Эта чужая женщина с ее бедой несла опасность ее дому, детям, ей самой! Не хватает еще, чтоб дознались о том, кто она. Хотелось, чтобы она ушла поскорее, но в голосе и глазах была такая мольба, что Поля не посмела отказать.

— Ну хорошо, идите. Я и не прибиралась еще.

В комнате все перевернуто вверх дном. Какие-то клочки, обрывки бумаги на полу, рассыпанный табак на подоконнике… Конкордия стояла в растерянности. Она и сама не представляла себе, что рассчитывала найти среди этого разора.

Саша, ее Сашенька был здесь почти несколько часов назад! Ей казалось, что она чувствовала родной запах. Она сделала шаг — и вдруг споткнулась. Домотканый коврик, из тех, что женщины в деревнях вяжут из тряпочек, разорванных на узкие ленты, чтобы никакое добро в хозяйстве не пропадало, чуть бугрился на полу, образуя складку. Конни зачем-то нагнулась поправить его — и почувствовала, что там что-то есть.

Конни откинула коврик в сторону и опустилась на колени. Пальцы ощупывали каждый сантиметр пола. Длинная заноза вонзилась в ладонь, но она даже не заметила этого.

Из щели между досками чуть высовывается коричневый кожаный корешок. Неужели… Ведь это — Сашина тетрадь, он писал что-то в последние месяцы! Не раз, приходя домой по вечерам, она заставала его за столом, горела настольная лампа под зеленым абажуром, и перо скрипело по бумаге до полночи…

Ей не показывал, будто смущался. «После милая, после…»

Потянула за корешок — и вот уже тетрадь оказалась у нее в руках. Конкордия бережно отряхнула обложку от пыли и чуть не засмеялась от радости, увидев на первой странице знакомый почерк.

«Любимой жене Конкордии посвящается…»

Слезы душили ее. Она закрыла глаза, и теплое дуновение ветерка чуть коснулось разгоряченной щеки. Саша так же прикасался… Ей показалось, что он здесь, рядом с ней, и стоит обернуться — снова увидишь любимое лицо, такое знакомое, родное каждой черточкой и морщинкой.

Но нет. Только тетрадь осталась в руках, словно последний привет из далекого далека, откуда нет возврата. Только любовь может дать эту почти невероятную возможность — окликнуть, дотянуться, прикоснуться хоть на мгновение…

Конкордия погладила тетрадь, словно живое существо, и спрятала в чемодан — на самое дно. Она в последний раз оглядела комнату — такую разоренную, бесприютную, — подхватила чемодан и вышла.

— Прощайте, Поля. Спасибо вам. И… простите.

— Куда вы пойдете на ночь глядя?

Губы выговаривали одно, а в жестких, напряженных глазах Конни видела совсем другое — страх.

— На вокзал… Куда же мне еще теперь?

— Как же вы доберетесь? — всплеснула руками Поля. — До вокзала-то не близко! И поезд только утром будет…

— Ничего, как-нибудь переночую… на скамейке посижу, — рассеянно ответила она. Ей самой уже не терпелось уйти отсюда поскорее, прекратить этот ненужный и нелепый разговор и — остаться наедине со своим горем. Стены будто надвинулись на нее и давили нестерпимо.

— Прощайте.

Она вышла на улицу. Ноги с трудом держали ее, и она шла шатаясь, точно пьяная. Саши нет… Осталась только старая фотография, исписанная коричневая тетрадка, кольцо с синим камнем…

А еще — крошечное, еще не рожденное существо, что уже живет в ней, как последняя память о нем.

Максим поднял голову. Надо же, сам не заметил, как заснул прямо у стола! Шею ломит нещадно, перед глазами — круги… Он потянулся за тетрадью. Так и есть, записи обрываются на том самом месте, где квартирная хозяйка пришла просить спичек. Значит, все приснилось — и буквы, волшебным образом проступающие сквозь бумагу, и все скорбное повествование о смерти деда!

Он еще раз тщательно перелистал чуть пожелтевшие страницы и на последней увидел приписку совсем другим почерком — бабушкиным:

«Наш сын Александр родился 15 марта 1937 года. Саша, как мне жаль, что ты так и не узнал об этом… Прощай, мой любимый! И прости, что живу без тебя».

Верочка вышла в кухню, еще сонная, в халатике. Увидев Максима, дремлющего за кухонным столом над раскрытой тетрадью, она только руками всплеснула:

— Максим! Ты что, так и не ложился? Ну разве можно! Нам еще вещи перевозить сегодня, скоро машина придет.

Максим открыл глаза. Сон и явь мешались у него в голове. Он привлек ее к себе, осторожно усадил на колени, обнял и почувствовал, как в ее животе чуть шевельнулся ребенок.

— Толкается?

— Ага… Тоже проснулся, наверное! — Верочка положила руку на живот привычным жестом всех беременных, словно защищая и лаская свое не родившееся еще дитя.

Она улыбнулась. Эта улыбка (он про себя называл ее «улыбкой Мадонны») удивительно шла ей, делая обычное хорошенькое личико просто прекрасным. Максим в который раз залюбовался ею.

— Белка… Знаешь, мы с тобой раньше об этом не говорили. Я тут подумал — давай сына Сашкой назовем!

— Сашкой? — Верочка удивленно подняла брови. — А что, хорошее имя! Это в честь твоего отца, да? Ты мне никогда о нем не рассказывал.

Максим покачал головой:

— Да нет, не отца, в деда. Я и сам только что узнал о нем. — Максим показал тетрадь и фотографию. — Тут целый роман, представляешь! Сам бы не выдумал, чего в жизни бывает!

— Расскажешь?

— Конечно! Это долгая история, но тебе расскажу непременно. Вот, смотри…

Он ссадил Верочку с колен на табуретку и развернул перед ней тетрадь.