Свежесть и чистота утра наводила на мысли о начале, во всем было ожидание чего-то нового, потому что солнце уже пригревало и брезжил мирный свет. Ариана отвезла его в отель. Сады были полны библейским струящимся светом, каждый проблеск в их глубине – точно крик ликующей радости. От Арианы, кроткой и притихшей, исходил мир. И от него тоже исходил мир. Даже люди, бродившие среди развалин, покинутые, столько претерпевшие, вновь принявшиеся за поиски, казалось, занимались самыми обычными, будничными делами. Машину остановил всего один патруль, бегло проверили документы. Очевидно, в утренние часы никаких серьезных событий здесь просто не бывает. Война бессильна против библейского света.

Взвинченность и усталость. Прекрасное чувство, как после одержанной победы. Они почти не спали, заснули часа на два перед рассветом, когда грохот на улице стих. Позавтракали, Ариана дала ему стеклянную пробирку с таблетками хинина, его все еще лихорадило и каждую минуту бросало в пот. Но сейчас настроение омрачалось лишь мыслью, что возле отеля надо выйти из машины и расстаться с Арианой. Как хорошо было бы очутиться вместе с ней где-нибудь подальше отсюда, в Аммане, в Дамаске. Навстречу проехал автомобиль с выбитым лобовым стеклом, лица водителя и пассажира были хорошо видны, различались четко, будто знакомые. А Грета далеко, лицо у нее совсем нечеткое, а у детей – они во дворе – лица бледные, смущенные. Как трудно думать обо всем сразу, мысли разбегаются, рассеиваются. Равнодушие растет день от дня; все – равно и равно далеко. Ты выбит из привычной колеи, но абсолютно спокоен.

Ночью, в постели, они опять пили вино. Ариана оставила гореть ночник. Вой, визг, грохот разрывов часто раздавались совсем близко, где-то рядом, или будто над головой, будоража и подстегивая, словно наркотик, от него бурлила и пылала кровь, их кровь, которая лишь по воле случая не пролилась, не хлестала из ран. Язык развязался, он почувствовал, что может наконец говорить, может высказать, взволнованно высказать все – о том, кем она стала и что значит для него. Он смог говорить об этом именно тогда, не раньше и не позже, и все было правдиво, все было верно. Он лежал уткнувшись в плечо Арианы и говорил, говорил обо всем сразу, говорил, окутанный ее дыханием, говорил и слушал.

Она ласкала его. Быть может, когда он пришел, она не хотела того, что произошло – близости с ним, но потом, ночью, выйдя из ванной, она сбросила халат и прижалась к нему всем телом. Они знали друг друга уже столько времени – так ему казалось, – но впервые касались, впервые ощущали друг друга. Он почувствовал в себе силу – но не тупую мужскую удаль, нет, скорей все было похоже на сдачу в плен. Ариана что-то шептала. Грохот, будоражащий наркотик, был где-то рядом. Они могли бы открыть окна и умереть.

Должно быть, когда они обнялись, все уже было сказано, потому что потом все слова казались лишь слабой тенью возбуждения, и они не придавали словам ни малейшего значения, слова были так же безразличны, как война, не прекращавшаяся за стенами дома. И странным показались собственные мысли, то, о чем думал, до того как она легла к нему, – на самом деле она видит в нем другого, на самом деле он не тот, кем она его считает.

Они договорились встретиться вечером, если ничто не помешает. На всякий случай Лашен предупредил, что, может быть, они с Хофманом поедут в Дамур и, если удастся, наведаются в штаб-квартиру палестинцев.

В гостинице портье передал ему большой конверт. Лашен вскрыл его в лифте. В конверте оказалась брошюра с бледными фотографиями, на скорую руку напечатанная на плохой бумаге – несколько скрепленных в уголке листков, оттиснутых на гектографе. Свидетельства людей, выживших во время резни, когда были убиты почти все мусульмане, работавшие на здешней электростанции. Далее сообщение об осаде и разрушении Карантины, и в заключение – призывы к солидарности с народом Палестины, заявления о непреклонной воле к победе.

Лашен прилег на кровать и прочитал все тексты. Пылающие подписи под фотографиями – грубая пропаганда, антиимпериалистические и антифашистские лозунги, «…what the Germans did to the Jews…»Что же так обескуражило? Он понял что. Этим людям, бойцам Фатх, не имеющим шансов и обретающим все большую силу от сознания собственной малочисленности, следует все-таки быть более разборчивыми в средствах, сейчас они бессильны и не должны так истерично, да еще угрожая, вопить о том, что в конце концов настанет мир и справедливость восторжествует. Да, жаль…

Он взялся за работу, начал делать черновые заметки. Вначале писал очень спокойно и сухо, предложения получались сложными и длинными, слишком пространными, и ладно – это будут кулисы. Описал дымовое облако над Маслахом и Карантиной, столбы дыма, которые тянутся в направлении гор, сияющих, искрящихся в лучах солнца, здешнего волшебного света, потом вывел в углу листка вчерашнее число и описал сражение в Баб-Эдрисе, когда невозможно было определить, где проходит линия фронта, так как бойцы обеих враждующих сторон вели стрельбу из укрытий. Он привел отрывок из рассказа очевидца, уцелевшего во время резни на электростанции, сюда же вставил несколько фраз, которые набросал вчера, – об эскалации реваншистских устремлений. А вот жители района Зукак эль Билат (там жила Ариана), писал он, редко просыпаются, разбуженные стрельбой. По ночам они стоят в темноте на балконах своих домов и переговариваются, обмениваясь последними новостями… Стоп. Он зачеркнул последнюю фразу… Днем и особенно в светлые утренние часы, когда над землей стелется туман, люди занимаются обычными делами, и видишь, что они полны неистребимого жизнелюбия, радости и, можно сказать, предаются спокойному безделью.

Недурно. Кажется, очерк получится очень хороший. А может, и не получится. Да нет, все отлично. Не хватает, пожалуй, точных, выверенных подробностей, конкретного материала, да, нужно побольше личного, добавить имена, привести чьи-то слова.

Он чувствовал подъем. Что его вызвало? Все еще не рухнувшая вера в правдивость написанного. Ведь кое-что и правда пережито им самим, и он может об этом написать. Лоб горит. Должно быть, глаза вытаращены, но скоро они снова станут маленькими и глубоко затаившимися в глазницах, в бездонной тьме… Грета внимательно читает его очерк, а он тем временем сидит в углу за маленьким журнальным столиком и придумывает подписи к фотографиям. Что ж, и в такой фальшивой ситуации я прекрасно могу существовать, другие могут, ну и я смогу, не хуже других. Я живу здесь, в Бейруте, давно живу, занимаюсь торговлей… Нет, у меня свое агентство, я прожил в Ливане несколько лет, лицо загорело, стало смуглым, мне еще нет сорока. В Германии я банкрот, ну да, я разорился, обанкротился в Германии, дорога туда заказана.

Письма от Греты – этого ждать не приходится. Почту не доставляют, да она и не напишет. Дети здоровы. Ну и хорошо, что нет известий, что не приходят новости из Германии, что здесь нет ни газет немецких, ни еженедельников, в которых вопит и громыхает германская мощь.

Раз и навсегда ты привык к той комнате, к часам и ночам с Арианой. Теперь ваши отношения уже имеют прошлое, и у них есть будущее. Они еще не исчерпаны, каждое прикосновение вспоминается как нечто мимолетное, ускользающее, и нужно это поймать, и тогда оно станет всем. Но, думал он, уже сразу, с самого начала отброшено то, что превращает отношения в интрижку; в них нет ничего от романа или связи. Он ощущал силу, которая не иссякнет и спустя годы, которая не потерпит никакой жалости к самому себе, той жалости, что раньше, когда Ариана еще не вошла в его жизнь, часто застигала его врасплох. Ариане ничего не надо делать, чтобы удержать его. Для этого ей достаточно просто быть. Сейчас она в посольстве, курит в своем офисе, раскладывает письма в папки. Грета тоже курит и думает о нем. А он осторожно кладет на руки Арианы ребенка. Это ее ребенок, никаких сомнений. Зачем ты пишешь? Чтобы на улице произошло то, о чем пишешь. Возле дома по-прежнему зияет канава, вырытая теплотехником траншея, прикрытая ветошью и стекловатой, тут же – кирпичи, над канавой – дощатые мостки. Ладони вдруг опять будто обхватили голову Вольфа, шишковатую, корявую башку. Он написал несколько вполне благожелательных строк о палестинцах. Достаточно часто они ведут себя как последние подонки, но, несомненно, их песенка спета, если против них будет действовать международный заговор, а это весьма вероятно. И все-таки, писал он, даже если заговор приведет к каким-либо действиям – насколько эффективным, никто не в состоянии предугадать, – все-таки будут продолжаться поиски «мирного решения проблемы». Последнее, на что по-человечески притязают палестинцы (этого он не написал), – не найдя понимания ни у кого во всем мире, остаться непонятыми и принять на себя ответственность за это непонимание и за гибель народа, гибель женщин и детей. Рудник видел трупы детей, ты видел их только на фотографиях. Но ты слишком хорошо знаком с откликами на здешние события и знаешь, что в Германии громко (уж он-то поднаторел в различении громких и тихих голосов) призывают христиан Ливана нанести ответный удар, а что касается палестинцев, то в Германии считают, что евреи, которым однажды «показали», теперь решили «показать» другим, то есть палестинцам. Оставался открытым один вопрос: о средствах и методах.

А Грета смотрит, как дети вырезают картинки из журналов, а Верена возится на кухне, и лицо у нее еще более гладкое, чем обычно, на коже ни морщинок, ни пор. А сам он тупо слоняется по комнатам. С заплывшими глазами, жирный, подвязывает розы, всю душу отдавая этому занятию.

Отрываясь от писанины, он смотрел в окно. Сады, улицы, крыши, окна. Но не видно, что там в глубине, не видно нутра, в котором все кипит от праведной ярости; что же видно? – мирная, действительно мирная жизнь. Эти краски несокрушимы, от них на всем словно легчайший слой цветочной пыльцы. От этих красок жжет глаза, а может, его опять лихорадит. Но солнечный свет действительно прекрасен – сверкает зелень живых изгородей, пестреют яркие зонтики и полосатые оконные маркизы, фасады желтые, как песок или глина, – от этих красок во всем теле разливается легкость. Но тут же его снова затрясло от озноба и бросило в жар – будто последовало чье-то возражение или совет быть осторожнее. Лихорадит – вот и прекрасно. Тем лучше работается. Спину и плечи ломит, это замечательно. А вчера ведь думал: как было бы хорошо по-настоящему заболеть, лежать пластом. Ерунда, в конце концов ко всему привыкаешь, ну и вытерпишь пару дней в компании такого типа, как Хофман, который уж точно не забивает себе голову мыслями о здешних проблемах.

Между сегодняшним состоянием и тем, что было вчера и позавчера, колоссальная разница. Лихорадочный жар, ломота, боль – они пока еще нужны, а потом, когда надо будет, он «вычистит» все это. Лишь дописав последние строчки, он принял таблетку хинина, из тех, что дала Ариана, достал из холодильника и залпом выпил бутылку пива. На руках еще был слабый запах Арианы, запах, который впервые он почувствовал, когда они переходили через какую-то улицу. Он тогда посмотрел на нее – шрама на лице не было. Посмотрел в точности так, как, давно когда-то, впервые в жизни смотрел на женщину… Впереди серьезная работа, война не кончается вдруг, за один день. Предстоит написать еще много, он будет посылать отсюда корреспонденции, статьи, очерки о неслыханных вещах. Пусть эти неслыханные вещи шарахнут по Германии, пусть там всех проберет насквозь, и далеко не сладостной дрожью. Отныне – никакого малодушия. Лихорадка – это хорошо, лихорадка бодрит. Надо, пожалуй, выйти проветриться, на улице пот быстро высохнет. Только бы не встретить Хофмана. Два-три дня иногда бывают более насыщенными, чем целые годы. Он сидел в номере, но мысленно уже рисовал себе, как активно будет действовать в городе, как от его активности все разом изменится.