Джипы и бронемашины с установленными на них орудиями выстроились над ущельем, где резко обрывалась ухабистая пыльная дорога. Молодые палестинцы принимали на плечи ящики со снарядами, которые сгружали с автомашин. За все время пути ни один из парней не произнес ни слова, почти никто и не посмотрел на Лашена и Хофмана. Сейчас палестинцы со своей поклажей быстро спускались по осыпям, исчезая среди темно-зеленых пиний. Доносились лишь одиночные выстрелы, вроде бы беспорядочные, раздававшиеся в разных местах. Хофман фотографировал автоколонну на фоне нарядной сочной зелени, симпатичные картинки, будто снимки авторалли где-нибудь в тропиках. Раз-другой, обернувшись, навел фотоаппарат на Халеба, который курил, привалившись спиной к крылу грузовика. Следом за теми, кто шел с грузом, спускались, чуть отстав, двое в черных шапочках, как у лыжников, и с завязанными на шее платками, держа палец на спусковом крючке и туго натянув плечевой ремень своих «Калашниковых». Халеб поманил к себе Лашена с Хофманом. Предупредил, что идти надо позади солдат, не вылезать вперед, строго выполнять все распоряжения. «Что бы вам ни пришлось увидеть, не забывайте: Дамур – это наш ответ на Карантину и Маслах, – сказал он. – А теперь идите! И не отставайте, держитесь впереди замыкающих».

Они спускались следом за несшими груз. Хофман на ходу менял пленки. Лашен тащил сумку с фотоаппаратами. За ними шли два бойца, оба в плотно обтягивающих оливково-зеленых куртках с капюшоном. Эти двое иногда останавливались и смотрели по сторонам с небрежно-снисходительным видом. Если Лашен, замедлив шаг, оглядывался, они без слов давали понять, мол, нечего тут застревать, иди, и вполне красноречиво наводили на него стволы.

Вскоре спустились на берег Нахр-эль-Дамура и впереди увидели последних палестинцев, несших груз. Вода была прозрачна, там, где она падала с уступов, в воздухе искрилась розоватая пыль. На другом берегу, довольно высоко, на одном из выступов скалы Лашен увидел минометную огневую точку. На бруствере, болтая ногами, сидели четверо и смотрели вниз. Несшие груз осторожно переправлялись на тот берег, прыгая по камням, которые были навалены в ручье, чтобы можно было перейти, не замочив ног. Ниже по течению Лашен увидел разрушенные каменные опоры, взорванный мост. Там, на другой стороне ручья, полоса щебенки продолжалась, – до того как мост взорвали, эта дорога связывала Бейт-эд-Дин и Дамур. Ниже развалин моста она змеилась вдоль берега, бежала дальше как ни в чем не бывало, как будто ничем и не прерывалась, но никто из палестинцев, несших груз, не направился по дороге – они держались ближе к воде, хотя и приходилось с тяжелой ношей карабкаться по камням и перебираться через валуны. Теперь стали слышны крики: казалось, люди о чем-то сообщают друг другу, стараясь перекричать шум. Раздалась пулеметная очередь, и все стихло, затем снова послышались голоса, с той стороны, очень близко. Голоса, полные глухого недовольства, – люди что-то искали. И снова тишина – опора и основа нового шума. Никаких сомнений – произошла ошибка. Не может быть, что стреляли намеренно, подумал он. Нет, не намеренно, хотя в это и не верится. Иначе и быть не может. В теплой куртке и свитере он взмок. Над ручьем мельтешили бабочки, со свистом летали какие-то пестрые птицы. Надо будет написать, что в расселинах и между камнями еще цветут горные фиалки. Он подумал об Ариане, о том, как она баюкает ребенка, поет ему песенки. Подумал о доме, о сосновом питомнике, в котором после дождя курится туман; там он однажды мог умереть. Он ехал в машине по самым непроезжим, заросшим, узким дорогам, чем дальше, тем менее проходимым, ехал, не думая о том, как будет возвращаться, отказавшись от возвращения, и в конце концов остановился, застряв в чаще, ударился головой о боковое стекло и долго сидел, прислонившись к нему лбом. Несколько часов просидел, в спокойном одиночестве решившегося на самоубийство, но в то же время что-то уже минуло, вот так, наверное, после несчастного случая весь мир для тебя становится совершенно пустым и прозрачным, и можно смотреть на него с полнейшим спокойствием. Он увидел лишь тонкие стволики сосен, нежную, чисто омытую дождем траву, влагу. Это воспоминание всплыло сегодня утром, едва он проснулся, и было таким непосредственным и близким, что он решил, должно быть, все это приснилось, а теперь промелькнуло в мыслях, словно что-то случайное, незначительное, и как раз поэтому в воспоминании он во всей полноте осознал свою отчужденность от самого себя, во всей полноте – утрату своей жизни. Но в то же время прекрасно – иметь такое воспоминание, такой образ утраченного, ведь благодаря ему чувство потерянности и потери уже не блуждает вне времени и пространства… Ариана сейчас смазывает и припудривает тельце своего ребенка. Он мысленно пожелал ей, чтобы все обошлось. Ничего страшного, кожа заживает быстро. Сам он уже не огорчался из-за того, что заболел. Надо претерпеть это до конца, хотя бы ради того, чтобы оставить в прошлом. Хорошо бы, хворь разыгралась по-настоящему. Она оправдала бы его теперешнее… состояние? – да что уж там, его несостоятельность, вот только ни перед кем он не захочет оправдываться. И не захочет считать себя неудачником, искать сочувствия… И вполне возможным показалось, что Грету и детей он оставит, что будет жить с Арианой.

Хофман, порядком обогнавший его, теперь остановился и подождал. За спиной они слышали шаги двоих замыкающих с автоматами. Фотокамеры болтались на груди у Хофмана, едва не ударяясь друг о друга, и, перепрыгивая с камня на камень, он их бережно придерживал.

От дороги, которая вела вдоль берега, они отдалились всего, наверное, на сотню метров. Снова послышались стрельба, крики, раздался треск огня, они увидели, как из-под крыш м |убами валит дым. Мягко поблескивало море, мягко и заманчиво, в полукруглых арках виадука. Звонили церковные колокола, и видно было, как они раскачиваются на колокольне.

Они шли за людьми, несшими груз, эти люди уже выбрались из ущелья и карабкались по склону все выше. Поднявшись наверх, они опустились на усыпанные хвоей и поросшие мхом камни; кругом на земле ящики с оружием. Рядом, под прикрытием нескольких пиний, находилось пулеметное гнездо. Стрелки, кажется, радовались, что им дали передышку. Отсюда, со склона, были хорошо видны ближайшие сады, в которых валялись на земле вещи, одежда, посуда, детали автомобилей.

В этом ракурсе город предстал тесным и плотным скоплением взбежавших вверх по склону желтых домов; с большого расстояния казалось – все там в порядке, но стоило подойти ближе и ты видел – все края, контуры, стены снесены бурей, раскрошены ударами, а приблизившись еще, ты видел – от них осталась лишь тень, намек. Но, несмотря на это, Лашену снова и снова приходило в голову, что его одурачили, обвели вокруг пальца, что он присутствует при каких-то не особенно важных военных учениях. Хофман видоискателем обшаривал Дамур. Потом повернулся в другую сторону и сфотографировал палестинцев, неподвижно сидевших среди ящиков с оружием, снял хорошо укрытое под деревьями пулеметное гнездо и скаливших зубы стрелков.

Двое с автоматами, все время шедшие позади них, теперь подошли и спросили, готовы ли Лашен с Хофманом продолжать путь. Они поднялись и пошли. Дальше, внизу, через сады почти бежали, согнувшись в три погибели, хотя стрельба как раз теперь стихла. В конце длинного, совсем пустого и с виду заброшенного переулка они увидели быстро мелькавшие машины – там был центр города. Хофман решительно шагал впереди, шея и плечи напряжены, руки слегка согнуты. Маленькая площадь, вернее, перекресток двух улиц, на нем собрался весь солнечный свет, как на подмостках, на которых самозабвенно играют актеры и одна безумная сцена мгновенно сменяется другой. На тротуарах трупы, в оконных и дверных проемах сонные бойцы Фатх, молодые друзы, левые мусульмане из Южного Ливана. Переулки заставлены грузовиками и джипами. Из горящих домов выносят мебель, вещи, тюки, рулоны материи, ковры, сундуки.

Их привели в маленький дом, вернее, барак под плоской крышей. Welcome to Lebanon! Хороша сцена… Мальчишка с колючим быстрым взглядом принес им кофе в бумажных стаканчиках.

– Напишите, – сказал офицер, – битва за Дамур состоялась. Это наш ответ на резню в Карантине и Маслахе, наш ответ империалистам, фашистам и сионистам. Каждая капля пролитой крови – это наш шаг на пути к освобождению Палестины. – Офицер выдержал паузу и продолжал: – Можете все здесь осмотреть. Но передвигаться разрешаю только в сопровождении вооруженного бойца. Здесь больше ничего не будет, только чистки, работы по разборке завалов.

– Сколько убитых? – спросил Лашен.

Офицер поглядел в окно на площадь. Некоторое время он молчал, затем сказал, что брать заложников очень не любит, однако лишь таким способом удается достичь равновесия сил.

– Нужно иметь залог, это гарантия жизней наших соратников, – сказал он, – а нередко и наших женщин и детей. Убитые, сэр, убитые были до зубов вооружены, все как один.

Лашен кивнул. Хофман позволил мальчишке поглядеть на площадь через видоискатель. Офицер сказал, фотографировать можно все – они ничего не скрывают, пусть весь мир узнает о том, что здесь творится. Лашен понял: убитые даже не стоят того, чтобы вести им счет, их попросту не принимают во внимание. Они ведь уже не имеют ценности, это просто трупы, неприятное напоминание о том, что придется заниматься их ликвидацией. Он ощутил ужас – как же быстро и без всякого внутреннего сопротивления ты соглашаешься с любой необходимостью. Тебя засасывает, подумал он. Это понятно, и все-таки понять это невозможно, ты соглашаешься с необходимостью уничтожать врагов и все же не хочешь соглашаться. А эти жуткие трагические фигуры, эти солдаты в диковинном подобии военной формы, у них твердый взгляд, в котором есть хотя бы вера в то, что их дело – правое. Все, что произошло, должно было произойти, и произошло. Нужен заголовок. Три варианта: «Битва за Дамур»; «Гибель Дамура»; «Бойня в Дамуре». Через площадь несли раненых на носилках.

– Наши люди, – сказал офицер. – Посмотрите, посмотрите. Прекрасные бойцы… Но мы из этого боя вышли окрепшими.

Стали слабее и окрепли… Лашен глубоко задумался. Это как тишина и шум. Из тишины родится шум, из шума – тишина. Неотвратимо. Неотвратимый шум рождает неотвратимую тишину, неотвратимая слабость – неотвратимую силу. Все искажено и вывернуто, все превращается в свою противоположность. Всемогущие превращения и взаимодействия намерений… или преднамеренность взаимодействий и превращений. А мысль? Мысль, как раз наоборот, существует по ту сторону всей этой химии, в бесчувствии. Мысль не чувствуешь, как не чувствуешь и своего знания о чем-то. Мертвое тело, лежащее на земле, не имеет ничего общего с твоей собственной смертью, так же как не имеет ничего общего с живым человеком, которого можно схватить и сделать заложником. Ты же не думаешь, что убитый встанет и пошатываясь отправится куда-то по своим делам. Убитые мертвы, по-настоящему мертвы, и ужас, который испытываешь, увидев их, подготавливался заранее, стал привычным задолго до этой минуты. На черные от копоти босые мертвые ноги садились мухи. Офицер встал и куда-то повел, сказал, есть нечто более приятное, они подошли к потрескивающему костру, над горкой углей крутился громадный вертел, унизанный кусками мяса.

Хофман фотографировал лишь изредка и очень быстро, на него почти не обращали внимания. С улицы убирали трупы, взяв за ноги, волокли куда-то на задворки. Руки и лица убитых казались вылепленными из воска. Волосы – точно приклеены, на груди тоже; выражение на всех лицах – угасшее, скрытное, словно в последний миг люди решили утаить что-то, о чем никому уже не удастся узнать.

Раненые являли собой, можно сказать, оптимистическое зрелище. Едва не погибли, выжили, – это он очень хорошо понимал. Мимо быстро пробежали с носилками, на которых лежал подросток, раненный в бедро, кровь стекала на землю, мальчик несколько раз поднял руку, словно хотел помахать, но рука бессильно падала. Нужно немедленно остановить кровь – других мыслей не было. Хофман сфотографировал, как носилки подняли в кузов грузовика и задвинули с яркого света в темный туннель. Хотелось подгонять людей, чтоб живей шевелились.

Завоеватели теперь без дела слонялись всюду небольшими группами. На подбородках – торчащие черные клочья отросшей щетины. Молодые бойцы не грабили, вообще ни к чему не притрагивались. Лашен и Хофман сели в джип, на заднее сиденье, офицер, прихвативший стаканчик кофе, сел впереди, рядом с водителем, и они поехали по одной из улиц, поднимавшихся в гору. Вскоре снова увидели сверху крыши Дамура, а за зелеными волнами банановых плантаций ярко заблестело море.

В конце улицы многие дома горели, ветер раздувал пламя, оно гудело, слышался треск дерева. Черной метелью кружил пепел сгоревшей бумаги. Люди в штатском – ни одного военного – выбегали на улицу и снова бросались в дом, выносили вещи, костюмы, платья и одеяла, накинув на плечи или перебросив через руку, сундуки и холодильники тащили вдвоем. Все грузили на большие старые лимузины, крупные вещи привязывали к крыше кузова.

– Какому риску они подверглись, когда ехали сюда на машинах?

Офицер разъяснил:

– People from Saida, they must pay and tey must pay an admission, to take the se things away.

Лашен кивнул. Правильно, зачем же допускать, чтобы добро сгорело? Если в домах есть убитые – сгорят. Не станут же мародеры выносить из огня трупы. В Карантине, если верить рассказам, фалангисты швыряли убитых в горящие дома. Трупы сжигали также на берегу среди скал и под всеми мостами. Хофман сфотографировал мародеров и спросил: «А ты не хочешь что-нибудь записать для памяти?» Он ответил «нет». Хофман пожал плечами, не отрываясь от видоискателя. Правильно – обычно он всегда делал заметки для памяти, даже на ходу, это было нетрудно, или сидя в машине. Но сейчас на него снова всей тяжестью навалилось чувство тщетности всего, и оно парализовало волю и лишило возможности хоть что-то сделать, даже подумать о том, чтобы что-то сделать. Не беда, попытался он оправдаться перед собой, ведь у тебя отличная память; он уповал на свою память, но на самом деле надеялся, что увиденное здесь как можно скорее забудется, сотрется, уйдет из памяти, чтобы никогда больше не возвращаться. Как хорошо ты знаешь этот паралич воли, сколько раз он одолевал тебя вслед за ощущением тщетности, как хорошо знакома тебе и полная неспособность возмутиться тем, что видишь, что удается увидеть. Ты не в состоянии сказать хоть слово против кого бы то ни было, даже против мародеров, сил у тебя не хватает даже на презрение. Ты стараешься поменьше размышлять, отбрасываешь мысли об этом. Он почувствовал, что инстинктивно избегает самой возможности таких мыслей. И завидует американским журналистам, тем «ударникам», их непрошибаемости – может, и напускной, конечно, – их умению делать дело уверенно, как подобает мужчинам, то есть сохранять деловой подход в любой, абсолютно любой ситуации.

Они вышли, джип уехал. Двум мародерам офицер приказал убраться вместе с осевшей под тяжестью груза машиной, в которую они все таскали и таскали вещи, заталкивали внутрь пучки зонтиков, латунный самовар, фен для волос. Оба с обиженными, даже оскорбленными лицами сели в машину и укатили.

В доме неподалеку раздались выстрелы, офицер оттеснил Лашена с Хофманом за угол. В том доме никого не было видно, все окна выбиты, перекосившиеся рамы болтаются на петлях. Еще несколько мародеров попрыгали в свои машины и умчались. Посреди улицы стоял на коленях человек, друз, – судя по красному, повязанному белым платком тарбушу, и пытался подняться. Ранен в ногу. Его губы шевелились. Наконец он повалился набок и, опираясь на локти, пополз с мостовой в тень дома. Рядом с Лашеном и Хофманом под прикрытием стены поставили пулемет, затем осторожно придвинули его ближе к углу. Очереди длинными пунктирными линиями прошивали штукатурку стен. Через мертвую зону под окнами, низко пригнувшись к земле, перебежал молодой палестинец, бросил в окно гранату. После взрыва, когда из окон повалили дым и пыль, Лашен услышал несмолкающий жалобный вопль, ему не было конца.

Офицер покинул укрытие и стал по-арабски отдавать приказы. Группа людей в военной форме бросилась в дом, другие с разбега прыгнули в окна. Раздался выстрел, один, затем настала тишина, в которой не умолкали жалобные причитания женщины. Из дверей вышли человек со сцепленными на затылке руками и двое мальчишек, один лет шестнадцати, другой, наверное, на год младше, они тоже шли с поднятыми руками, последней – женщина с мертвым ребенком на руках. Вернее, первыми, пятясь, с автоматами наизготовку, вышли солдаты. За ними тот мужчина, он все оглядывался, старался не терять из виду женщину с ребенком. Теперь к ней подошел еще один человек, с чемоданчиком как у врача, с белой нарукавной повязкой, на которой был красный полумесяц. Женщина протянула ему ребенка, не переставая жалобно причитать. Врач послушал ребенка, но тут же убрал стетоскоп, отвернулся и пошел прочь. Женщина прижала ребенка к себе. Мужчину и старшего сына привели за угол дома, туда, где стоял пулемет на треноге. Офицер махнул солдатам, и один из них, отойдя метров на пять, повернулся и поднял автомат. «Нет!» – крикнул Лашен и обеими руками схватил офицера за плечо. Тот стряхнул руки и посмотрел на Лашена с сожалением. «Нет!» – снова крикнул Лашен, увидев, что офицер, глядя на солдата, кивнул. Потом пули ударили по двум телам – не очередь, а несколько, много, очень много одиночных выстрелов. Тела стояли у стены дома, лиц не видно. В наставшей тишине они соскользнули вниз, послышался шорох, и еще звук, похожий на глубокий выдох. Рука офицера крепко сжимала плечо Лашена, в следующую минуту перед ним возникло лицо Хофмана, и тот сказал:

– Успокойся, нельзя же терять голову. Я сделал снимки. На них все останется.

– Это хорошо, – сказал Лашен и увидел, что упавший мужчина согнул и подобрал под себя руку.

Последним движением. Больше тела не шевелились. Лашен смотрел на лицо парнишки, мягко светлевшее на булыжнике мостовой. Еще минуту назад его выражение было вполне осмысленным. Лашен смотрел на его ноги, еще минуту назад парень шел в нескольких шагах от своего отца; вот теперь, подумал он, теперь ты наконец способен ненавидеть офицера и всех этих людей.

Женщину с мертвым ребенком и вторым сыном не пускали обратно в дом. Дом горел. Женщина, словно ничего не понимая, рвалась в дом. Потом она просто стояла в стороне, прижав лицо к мертвому ребенку. Лашен подошел к ней, офицер за ним.

– Как вас зовут? – по-английски спросил Лашен женщину.

– Гораиб, – сказала она и снова принялась по-арабски умолять о чем-то.

Офицер перевел:

– Она спрашивает, куда увели ее мужа и сына, спрашивает, когда им разрешат вернуться.

Лашен изо всех сил старался сохранять спокойствие, выдержать в течение короткого мгновения присутствие этого проклятого офицера. Двое мужчин с нарукавными повязками, на которых был красный полумесяц, санитары, попытались забрать у женщины ребенка, но она не отдала, а отнять его силой санитары не решились. Женщину и второго сына отвели к грузовику, помогли забраться в кузов. Ребенка ей пока оставили.

Они вернулись за угол дома, оба трупа были уже убраны. Лашену вспомнился сон, от которого однажды проснулся среди ночи: он входит в дом, где все комнаты пусты, а на лестницах еще ничего не отделано, как будто дом не достроен. Все полы покрывает серая цементная пыль, в углу брошен кусок гофрированного картона и на нем лежит ребенок. Возле него – Грета, и ребенок, сначала он был мертвый, вдруг шевелится. Грета говорит: ребенок тяжело болен, теперь все зависит только от нас с тобой. Это маленькая девочка, Лашен впервые ее видит, впервые в жизни, но личико как будто знакомо, оно словно явилось из какого-то другого сна, и Лашен твердо знает – это его дитя. И смотрит в окно на площадь. От нее две параллельные улицы ведут к другой площади, на которой стоит большой памятник, но что это за памятник, в честь кого поставлен, в память какого события, неизвестно.

Однажды он с Арианой проходил по площади Мучеников, и она рассказала, что ополченцы из Катаиб вспарывали штыками животы беременных женщин, живых, да, не умерших, жаль, что не умерли раньше, все еще живых. Когда она говорила об этом, Лашен смотрел на большую рыбину, лежащую на прилавке, она хватала ртом воздух и дергалась. В глазах рыбины почудилось какое-то выражение, скрытое, какое же? Он не знал и не мог отвести от нее взгляд. Рассказанное Арианой было правдой, об этом он прочитал потом и в сообщении одного информационного агентства, там приводились важнейшие, наиболее часто практикуемые зверства. Читая, снова как наяву увидел глаза той рыбины.

У офицера сделалось такое лицо, будто ему нанесли личную обиду.

– Вы хотели впечатлений и получили их, как мы и договаривались. Не из приятных, конечно, согласен, но мы неоднократно предупреждали жителей города, что они не должны пытаться оказать сопротивление, оно бессмысленно.

И опять ты киваешь. Все, что происходит, все, что утверждают, говорит само за себя, все внезапно приобрело убедительность, с которой не поспоришь. И сам ты все понимаешь и со всем согласен, сознаешь мерзость происходящего, но ты согласен.

Как же написать? Дать повествование в настоящем времени, чтобы добиться так называемого эффекта присутствия? Гораиб. Семья Гораиб – записал в блокнот. Небо, видное между домами, синее, по небу тянутся пряди дыма, артерии дыма, но свет в улицах прозрачно-белый, как трупные черви. Не может быть, что этот свет настоящий; город тоже ненастоящий, и время – дикое, ненормальное время. Иначе и быть не может, все это наверняка существует только в твоей собственной голове, в безумном мозгу, убитые – лишь порождения твоей фантазии. И все-таки яростная ненависть к палестинцам не стихала, они нанесли ему удар, по мозгам; палестинцы, которым он симпатизировал. Нет никакой справедливости в их требованиях, требования аморальны, потому что аморальны методы. Он всегда и при любых условиях считал, что цели, какие угодно, не должны оцениваться – только путь, только средства приближения к цели мы можем оценить. И сейчас он не хотел проводить те или иные различия – все одинаково, все аморально. Что толку теперь от того, что палестинцы долгое время воздерживались от боевых действий? Теперь это не имеет значения.

Офицер спросил, видел ли он зверства фалангистов в Карантине.

– Нет? В таком случае вы не можете справедливо судить о том, что увидели здесь.

– Мои суждения не так уж важны, – сказал Лашен. – То, что я увидел здесь, ужасно.

– Значит, вы не видели, как они убивали наших детей в Карантине и Маслахе! И в Дбие. Как они убивали наших людей после страшных пыток, как насиловали, оплевывали, сжигали и волокли, привязав тросом к автомашине, и как при этом веселились!

– Вы приказали убить того мужчину и его сына! – Лашен почувствовал, что начал колебаться; слова прозвучали назидательно, почему – он сам не мог понять, ведь глупо было напоминать здесь кому бы то ни было о заповеди «не убий».

– Да, приказал. И чувствовал себя при этом не лучшим образом, – сказал офицер. – Они сами напросились, зная, чем рискуют. Но я не приказывал их мучить, хотя эти фанатики оказали нам сопротивление. Они с оружием в руках выступили против самоотверженных борцов за освобождение Палестины.

Лашен махнул рукой. Осточертели эти пышные фразы. В самом деле, смешно и трагично, что от тех и от других слышишь подобную ерунду. И те и другие что-то скрывают, за что-то приносят извинения, что-то стараются замять. Все изолгались, всюду ложь. Любые оправдания смешны и трагичны. Что это вообще за чушь – право, данное историей, возвращение себе этого права? Разве из-за средств, из-за методов это право не обращается в свою полную противоположность?

Офицер, выслушав его, сказал:

– Вы фаталист. Я ваших взглядов не разделяю. Я принял решение – бороться за восстановления справедливости, воевать за освобождение Палестины. Вас я просто не могу понять.

Лашен удивился. Оказывается, он свое личное мнение преподносил будто некий всеобщий нравственный закон. Но ведь он не отрицает – ему нравятся решительные действия, целеустремленные люди. А сам не в состоянии по-настоящему решительно схватить за руку человека, который убивает другого человека. И в решающий момент не верит в себя, только и может вопить: «Не надо!», но на поступок неспособен. Палестинцев убивают – существует заговор, поставивший своей целью ликвидировать палестинскую проблему, – их убивают, следовательно, они тоже убивают. Правое дело, неправое дело – понятия переворачивались с такой быстротой, что становились неразличимо похожими, их так долго меняли местами, что все различия между ними исчезли, правое дело, неправое дело – их уже не было, их словно не существовало никогда. Только пространства и времена будут побеждать другие пространства и другие времена, одна версия – другую, одна история – другую. Многосерийная смерть, она будет продолжаться, для того чтобы могла уцелеть лишь одна-единственная правда, одна-единственная, чья-то, версия правды. Если бы только не было этого яркого света, этого прекрасного синего неба, гор, сверкающих в полуденном солнце. Сейчас свет не дает успокоения, изощренная синева не дает успокоения именно потому, что кажется неистребимой, потому, что под ее сенью может случиться все что угодно, и случается неизбежно и со всей определенностью.

Они вышли на какой-то перекресток, здесь были согнаны и сбиты в тесную толпу женщины и дети. Губы у всех сжаты. Дети не капризничали, стояли держась за руки матерей. Детей успели аккуратно одеть, но на коленях у многих краснели ссадины, многие были с перевязками, в бинтах, носки и воротнички грязные, запылившиеся. Детей вырвали из привычной жизни и втолкнули в неожиданную ситуацию. Было заметно, что эти улицы им незнакомы или же они изменились до неузнаваемости. На детских лицах была непреклонность, та же, что и у матерей. 1 Отдельно от них под охраной стояла маленькая группа мужчин, в основном стариков. Их, подталкивая в спины стволами и велев положить руки на затылок, первыми повели к грузовикам. Затем женщинам и детям помогли забраться на другой грузовик, и, несмотря ни на что, в обращении с ними было нечто вроде вежливости.

Ну что за идиотизм, опять ты стоишь в стороне и наблюдаешь, а кто-то другой помогает более слабым залезать в кузов. Доброе сердце, да? Таким ты был в детстве, но, став репортером, ты превратился в бессердечное чудовище. Все твое несчастье – в любой ситуации занимаешься тем, что ворошишь воспоминания, перебираешь подходящие к случаю чувства. Тебе это дается не просто, но ведь ты от этого и получаешь кое-что, разве нет? Будь ты палестинцем, действовал бы как палестинцы, поступал как они, во всем, да, это вполне вероятно. Откуда ты взялся? Как ты поступаешь? А Хофман? Какие диковинные принципы определяют его поведение, что означает торжествующая беспристрастность его взгляда, профильтрованного через видоискатель, эта агрессивная цивилизованность? Но главное, Ариана? Ведь все это, здесь, связано с нею, эти лица, их безмолвие, их решимость убивать и быть убитыми. Все это тебя угнетает, лишает уверенности и твердости. Эти лица так близки тебе, прекрасные, непроницаемые. А оружие, которое в руках у людей, – откуда бы оно к ним ни попало, какого бы ни было калибра, это оружие слабых, списанных со счетов.

Дым ел глаза; руки и затылок ощущали безыскусное тепло январского солнца. Пахло горелой краской. Конечно, Ариана давно уже в глубине души согласилась, пусть молча, со всем, что здесь творится, стала пассивной соучастницей событий, и это соучастие тем более страшно, что о нем можно лишь догадываться, ничего не зная наверняка. Разве Ариана, при всей ее мягкости всегда идущая напролом, не велела тебе стать арабом, последовать ее примеру, она же стала арабской женщиной? А ты от всего отстраняешься, ты отводишь глаза и от убийц, и от их жертв, потому что ты легко и просто исключил ее и себя из истории. Муж Арианы был католиком-маронитом. Тот, кто не сражается сам и не посылает в бой своих сыновей, должен откупиться, заплатив довольно большие деньги. А ты что? Ты все отвергаешь, ты способен лишь твердить о том, как тебя ужасает бесчеловечность. Ужасающийся господин из Германии. Ужас вызывают как раз те события, из-за которых ты приехал сюда, приехал, чтобы писать о них, рассказывать о них, события, которым ты в конечном счете обязан тем, что тебе платят. Хорошо тебе страдать от бессмысленных жестокостей. Ты же, разумеется, не веришь, что хоть одна твоя корреспонденция хоть для кого-то может стать предостережением. Ты думаешь как раз наоборот – что за деньги пичкаешь читателей ужасами, потому что на ужасы есть спрос, ненасытный спрос. Людям все больше хочется знать, как там дела на их войне; это их война, только ведут ее не они сами, а подставные лица. Вот она, правда, это она тебя подхлестывает, и в то же время она – как витринное окно из толстого стекла, и от этого в глазах муть как при катаракте. Смотришь и не видишь взаимосвязей; но невидящий взгляд можно назвать и по-другому: чистым. А где же чувства? Куда подевалась та правда, которую знает твое тело, где его боль, где неутолимое и безутешное сострадание, где ярость, пускай бессильная, и яростная скорбь по жизни всего мира, по твоей жизни, твоей, Лашен, скорбь, которая должна бы повергнуть тебя в прах? В тебе не стало правды, и ты уже не хочешь, ты определенно не хочешь быть кем-то, тебя вполне устраивает быть сторонним наблюдателем, послушным исполнителем указаний, которые поступают издалека, инструментом читателей, зрителем с чистым взглядом. Если все это верно, то разве ты сможешь писать для своей газеты такие прекрасные, исполненные боли слова? Вряд ли. Значит, надо и дальше работать, как того требует профессиональный имидж, то есть тратить все силы на то, чтобы в статьях худо-бедно припоминать свои чувства и симулировать переживания. Он позавидовал офицеру – вот уж кто непогрешим, реален, правдив, и в своей правдивости всему находит объяснения, если вообще в них нуждается.

Сегодня утром – Хофман разбудил его звонком – он опять почувствовал, как тяжело держаться на ногах, какая это тяжкая ноша – его тело, ослабевшее от жара, как сильно ломит кости. Потом хотелось сию же минуту вернуться в номер, задернуть занавески, чтобы стало темно. И забиться в угол. Вместо мыслей приходили куцые объяснения, все одни и те же, непрестанно вертевшиеся в голове мысли: чем объясняется куцее, опять же куцее и непрестанно возвращающееся ощущение своего физического бытия. Бесчувственность была такой, что он чувствовал себя мешком с костями (бесчувственность все более явно выступала как инструмент, с помощью которого чувствуешь). Суставы будто вывернуты и не дают друг другу двигаться. Когда вышел на улицу, свет сбил бы с ног, если бы не тело, которое, устояв, не повалилось наземь и сохранило видимость вертикального положения, но словно в иной реальности. Шел и слышал, как в животе булькает кофе. Все вокруг казалось удивительно мягким, удивительно напоминающим мягкость губ. Еще ничего не совершив, только от одной мысли, что надо что-то делать, почувствовал себя выжатым как лимон. Сумасшедший, бивший по мозгам гул и гудки, крик и гудки, – от них еще сильнее захотелось сбежать, как можно быстрей, самым коротким путем броситься к Ариане.

Он шел к маленькому кафе на улице Хамра, где ему назначил встречу Хофман. Из кафе Лашен хотел еще раз попробовать дозвониться до Арианы, но Хофман, едва увидев его в дверях, расплатился и встал.

Офицер, сославшись на дела, сел в джип, который за ним прислали, и уехал. Пожалуй, подумал Лашен, все-таки удалось немного испортить ему настроение. Офицер сказал, они с Хофманом могут самостоятельно осмотреть город, на свой страх и риск разумеется. Лашен довольно давно уже мысленно сравнивал этого палестинца с другими военными Фатх, те казались замкнутыми и непостижимо уверенными в себе, совершенно не нуждающимися в чьем-то одобрении. А вот общительность этого офицера была, пожалуй, подозрительна. Предупредительность какая-то скользкая, готовность обсуждать что-то и спорить – уклончивая, разговаривал он с ними, видно, лишь потому, что вообще любит поговорить. А этим мальчишкам-палестинцам на них с Хофманом наплевать. Никто не полюбопытствовал, зачем они сюда явились. Только один спросил: «Do you want to see a family sleeping?» Пошли. Он привел их на первый этаж дома, весь верх которого сгорел. Над крышей еще поднимались тонкие, слабые струйки дыма.

Иногда многие места сливаются в одно, и все события, где бы они ни произошли, стягиваются в проклятый символ, который врезается в память и навсегда остается в ней как гнетущий ночной кошмар. Жилые комнаты еще не были разграблены: вероятно, мародерам помешали. Прежний порядок в доме не сдавался, несмотря на смерть. На всем, словно печать, нетронутый тонкий слой пыли. На каминной полке тикали часы под лапой мраморного льва. Льющийся в окна свет (в коридоре на окнах были цветные витражи со сценами детства Христа), казалось, так же надежен и добротен, как все убранство комнаты, как точеные балясины перил на лестнице, панели на стенах, шкафы и буфеты, блестящие и твердые, темно-красные, напоминающие деревянную обшивку корабля.

Потолок в гостиной обвалился и наполовину засыпал труп мужчины. На шахматном столике с перламутровой инкрустацией – шкатулка, тоже украшенная перламутром, а в ней шахматные фигуры. Знать бы еще, была ли крышка шкатулки открыта уже тогда или ее открыли те, кто ворвался в этот дом. Нигде ни разрушений, ни следов погрома. И никаких следов борьбы. На ковре, рядом с головой женщины, высохшая лужица крови. На женщине, поперек ее тела – двое мертвых детей, сбоку – грудной ребенок с закрытыми глазами. А глаза женщины остались открытыми. Казалось, в последнюю минуту она успела подсунуть руку под головку ребенка.

Вместе с ними в дом вошли еще два палестинца. Никто ни к чему не прикасался, но один парень вытащил из кармана перетянутую резинкой пачку фотографий и протянул их Лашену. Снято «полароидом». Рождественские семейные фотографии. Почти на всех видна на заднем плане пластмассовая рождественская елка, вот на столе подарки и игрушки, и на ковре тоже, там, где теперь лежит вся семья. Палестинцы негромко заспорили – откуда, из какой точки сделана та или другая фотография. На одном снимке только два мальчика, оба лет двенадцати, сейчас они лежат ничком и лиц не видно; еще на одной фотографии – мать, высоко поднявшая своего малыша. Можно разглядеть, что пальцы у нее унизаны перстнями, они и теперь у нее на руке. На обороте одной из фотографий малыша написано: ребенок уже держит головку. Нет, лучше не знать, отчего погибла эта семья. На голове у мужчины не видно ран. Хофман сделал несколько снимков, отойдя к дверям, щелкая затвором, приговаривал: «I'm sorry!». Управился быстро. Лашен вернул фотографии и отбросил явившуюся было идею сторговать их, предложив парню деньги. Потом, позже, Хофман об этом спросил, но Лашен только покачал головой. Все вышли из дома, и парень бросил фотографии туда, откуда взял – на пол в коридоре. На улице уже собралась целая свора, мародеры обрушились на солдат со злобной руганью – их не пропускали в определенные дома и они возмущались: что за безобразие – их надули, взяли деньги за вход и не пускают. Они же заплатили, а теперь им не дают грабить там, где они чуют самую жирную поживу. Накричавшись, они прикрыли головы и плечи мокрыми тряпками и бросились в горящие дома. Может быть, постепенно здесь сгорит все, тогда мародеры наверняка проникнут и в этот дом. Какая-то женщина собрала уже целую гору одежды и теперь, кивая с довольной улыбкой, прикладывала к себе то одно, то другое платье. Мужчины, охваченные яростной, ненасытной жаждой наживы, с побледневшими от возбуждения лицами, выносили из домов на тротуар все новые вещи, они собирали и собирали скарб, хотя машина уже была перегружена. Они громоздили и громоздили товар, складывали в штабеля, пересчитывали вещи, бросая вокруг взгляды, полные радостного упоения завоевателей.

Церковные колокола давно молчали. Выстрелов тоже не слышно. Неудержимо ширилось беззаботное настроение и, кажется, даже ощущение стабильности. Захватчики ходили по улицам свободно и спокойно, оружие небрежно повесили на плечо. Лашен и Хофман свернули на набережную и тут снова услышали треск и гудение огня, который рвался вверх, к крышам жилых домов.

– Горелым мясцом пахнет, – сказал Хофман.

– Да? Не чувствую. По-моему, пахнет гарью, пожаром.

Почему тебе непременно надо возражать, если Хофман ерничает, как вот сейчас? Почему ты против, если Хофман мимоходом, по мелочи, опошляет ужасное? Считаешь, что ты лучше его? Что твоя мнимая мораль и щепетильность, которые служат тебе отговорками, дают на это право? Хофман просто соблюдает принятые условия. Он способен смотреть на все равнодушно, работа дает ему уверенность, а другие люди чувствуют себя уверенно, если исполняют чьи-то приказы. А тебе как достичь уверенности? Ты же знаешь, что будешь продолжать делать то, что делаешь теперь, что делал и раньше, но, продолжая, ты будешь все сильнее ненавидеть себя как самого лютого врага.