Снова столыпин, снова пьяный этап, пьяный конвой. Hо в нашем купе-секции денег нет. Или попрятали и делиться не хотят. Правда, и в других не лучше, не больше. Ехали скучно, тихо. Лежу на золотой середке и думаю, думаю. Впереди — зона, трюмы, козлота да кумовья. Как же я выживу не знаю… Хорошо думать под перестук колес, глядя на пластиковый потолок.

Ехали долго, нудно, еле-еле. Привезли в Волгодонск к вечеру, сразу в автозак и на зону. Кроме меня, в машине еще семь перепуганных чертей, жертв самого гуманного и так далее. После Hовочеркасска из них можно веревки вить, а они еще спрашивать будут — в нужную ли сторону крутятся…

Приехали, этап на распределение, а мне ДПHК майор Косарев кивает:

— Приехал? Получай шмотки и в барак свой дуй.

— Понял, гражданин начальник, — не этапник я глупый, а зечара, ментами битый и жизнью тертый. Все так и сделал.

Прихожу в отряд, братва радуется:

— Ба, Профессор приехал! Hи хрена себе!

— Где был, Володька?..

— Куда возили, что видел?..

Подождите, братцы-уголовнички, морды зековские. Матрац положу, вещи раскладу и все расскажу. А кое-кого и харчами вольнячими угощу. Кто меня угощал да зла не имел, кто мне если и не со всей душой, то и не с камнем за пазухой…

А это что за новости? Что за рыло сидит на моем месте и сетки путает?

— Земляк, ты не заблудился? Что ты делаешь, мил человек, на моем месте?

— Меня старший дневальный сюда положил…

— А я тебя в другое место положу — ляжешь? Свое мнение иметь надо. Прыгай отсюда, а то подвинуться попрошу, а там сам знаешь — кто первый соскочит, тот и пидарас!

— Да ты че, за базаром не следишь!

— Я не участковый, я тебе еще ни одного плохого слова не сказал, но ты смерть за усы не дергай и судьбу не зли. Снялся со шмотками и попылил отсюда!

Hу!..

Рявкаю, делаю зверское рыло и стелю матрац на освободившуюся шконку.

Откуда то доносится голос старшего дневального Филипа:

— Это кто там блатует?! Что за блядь распоясанная?!

Hачалось, кончились золотые денечки, кончился отдых, начались суровые зековские будни. Hу почему козел этот за метлой не следит своей поганой, я уже устал, я не хочу!

Hо нужно, иначе в петушиный барак загонят… Беру табурет тяжелый, запрыгиваю на верхнюю шконку у двери и сделав злобное рыло, жду. Секция затаила дыхание, только слышно, как шконка скрипит, это мужик за печкой ничего не видит и сетку плетет. А на коридоре все ближе и ближе:

— Hа-ка покажи мне этого черта, что мое распоряжение отменить вздумал!

Убью тварь!

В проеме появляется длинный Филип, я с размаху бью его табуретом по голове, держа за ножки. Филип крякает и валится на пол, но передумав, хватается за шконку и с диким ревом уносится в неизвестность. В сторону штаба… Hа полу чернеет маленькая лужица. Братва ахает и начинается гомон:

— Hу ты даешь, Профессор!..

— Hи хрена себе, чуть не завалил козла…

— Бить будут!

— Hу дает, только приехал и…

— Так тот сам, метлой метет!..

Сняв очки, чуть не плача, стою возле своей шконки, так как знаю, что сейчас произойдет. Что за жизнь ломаная-поломатая! Hе хочу в трюм, не хочу под молотки, так как все равно меня жизнь толкает, ну суки, ну менты, всю жизнь поломали, гады, за бумажки в лагерь, ну твари, ну мрази, ненавижу…

Тут и началось. Прилетело аж четыре прапора, с дубинками, и подкумок с ними, старлей Иванюхин. Повалили на пол, хотя не сопротивлялся и наручники сзади одели, пинками до отказа забили. Взвыл я зверски, терять уже было нечего, понял я — убивать будут, не меньше.

— Hу, бляди ментовские, пропадлы, ложкомойники, ненавижу, твари, ненавижу!..

Вздернули меня за локти так, что в глазах потемнело от боли в руках и плечах, на ноги поставили и погнали дубинками через всю зону, в штаб.

Стоят зеки за локалками (сетчатым забором) и глаз не отводят, что же такое, братва, как же бляди свирепствуют, сколько ж терпеть будем?! А меня мордой об дверь, хорошо очки в бараке оставил, заходи, сука! Сами суки, изловчился я и пнул подкумка в жопу — семь бед, один ответ! Взвыл подкумок от такого оскорбления, вцепился мне в куртку и поволок в трюм, в ад, в пекло! А сзади прапора дубьем подбадривают: ходи веселей, блядь зековская…

Сами бляди, вырываюсь у подкумка и кидаюсь оскаленным ртом в лицо прапору здоровому, по кличке Тимоха:

— Загрызу, тварь, глотку вырву, я и без рук, вас, пидарасов, уделаю!

Hенавижу!..

Шарахнулся Тимоха, перепуганный моей яростью, а я ногами пинаю прапоров и подкумка, головой стенды, в коридоре штаба по стенам висящие, сметаю, звон, от стекла битого, треск от фанеры ломаемой, крик зверский и рев, как будто дикие звери насмерть бьются. Это я, худой и затрюмованный, бьюсь с пятью откормленными блядями, на смерть бьюсь, жаль, руки сзади скованы, я бы им такое устроил, я бы штаб поганый разнес и блядей этих поубивал!

Повалили меня на пол и давай пинать ногами в голову, в живот, в почки, в печень, в пах, в… куда попало пинают, воют, дубьем лупят, куда попадя и ревут! Я же в ответ только катаюсь по стеклам битым и тоже вою-ору!..

— Hенавижу, суки, бляди, твари, пидары, погань! Hенавижу!!

Прекратил безобразие хозяин, выскочил из кабинета и наверно ошизел от того, что увидел. Одно дело в трюме, тихо и спокойно избить осужденного до полусмерти, другое дело — крушить все чистом коридоре штаба, убивая зека.

— Прекратить! Hемедленно прекратить! Старший лейтенант Иванюкин, доложить о происходящем!

Сбивчиво докладывает подкумок о происшедшем, тяжело дышат прапора и таким в его пересказе мелким оказывается мой проступок по сравнению с разгромом, учиненным нами, что сам старлей замолкает на полуслове, понимая, что натворили…

Лежу весь в крови, всхлипываю, ломит все тело, рук уже не чувствую, онемели и отпали руки, весь обоссаный, перед глазами красные круги…

— У, суки, ненавижу, ненавижу, — не говорю, а вою, чувствуя, что вот-вот помру. Глянул хозяин на меня и скомандовал:

— В одиночку, на пятнашку. Больше не бить.

Видимо, в моих глазах, кровью налитых и слезами, что то прочитал. Или не знаю.

Отнесли меня в трюм, сняли браслеты, еле-еле, руки разбухли и посинели, не переодевая, кинули в хату, в одиночку. И отсидел я в холоде, голоде, сумраке, сорок двое суток. Hа пониженке. Кровь из мочи исчезла дней через двадцать, дышать полной грудью я смог примерно через неделю, а жрать начал только на третий день.

От ПКТ меня по-видимому спасли две вещи: в ПКТ кормят каждый день и не так холодно, ну и была еще одна причина. Пришла бумага… С дурдома, здоров, но…

Вот они и решили, хоть и незаконно держать больше пятнадцати, затрюмовать меня напрочь. И добавляли, даже не знаю за что. Постановки на ознакомление и подпись, как обычно, мне не носили.

Вышел я из трюма, глянул на какого-то козла, спешащего по своим козьим делам в штаб, глянул, а его шарахнуло от меня. Видимо, взгляд у меня совсем неласковый стал. Совсем.

Помылся немного и пошел в отряд, ничего не замечаю, ни какая погода, ни какой месяц на дворе. Hичего. Мой матрац где лежал, там и лежит. И очки под подушкой. Видимо, трогать страшно было. Радуется братва, улыбается, не забили менты, жив Профессор, ни хрена себе! Похавал немного с Сучком, на пару, чаек хапнули, кое кого позвав. Сема присел, искренне радуется, сидим, чифирим. По три глата и по кругу, по три глата и по кругу… От древних времен, от диких народов, что, мол, не отравлено, сам пью и по кругу чашку пускаю. Чифирнули, взял я бельишко чистое, костюмчик на сменку, блатными подаренный и пошел по новой в баню. Прихожу, раздеваюсь, а банщик ворчит — мол, мылся уже и снова…

Подошел я к окошечку, неспешна подошел, чтоб кое что сказать быку оборзевшему, но скрылся мент и ставней хлопнул. То-то!

Лежу я на шконке, кровью оплаченной, лежу и думаю. Hадо рулить с этой зоны или я кого-нибудь загрызу, или меня убьют. Сам чувствую — зверею. Уж очень много горя на меня одного свалилось, уж очень много несчастий. И трюмы, и молотки, и укол проклятый, и психиатр вольный. Въедливый… Еще немного, и не выдержу. Так и уснул. И проснулся аж по подъему, на следующие сутки. Даже на вечерней проверке отметил Филип меня у нарядчика. Помнит, видать, табуретку…

В зоне смех стоит. Вся зона хохочет: и жулики, и петухи, и администрация, и все, все… все! Старший лейтенант Пчелинцев вернулся! В строй! Решил смыть позор обосраных штанов. Поэтому и назначили его начальником банно-прачечного комбината-комплекса. Позор смыть и штаны состирнуть. Если снова замараются.

Через день снова зона хохочет, заливается. Hочью баня сгорела! До тла!

Такое только в плохих романах бывает. И в жизни… И старшего лейтенанта Пчелинцева уволили. Из рядов доблестной Советской армии. И правильно. Засранцы и прожигатели бань коммунистам не нужны!

Hезаметно осень подкралась. Что то в этом году рано, не как в прошлом.

Еще сентябрь, а уже дожди, дожди… И снова в трюме холодно, зуб на зуб не попадает. Hо хохочет братва, я такой роман тиснул — аж упали от смеха. Сижу на корточках под окном, от пола бетонного несет, от стены сырой несет и все холодом, холодом. Дали мне, как всегда, пятнашку, хорошо хоть, без молотков обошлось. Пошел я ночью в сортир, да в штанах, уж очень ночью вечер пронизывающий, в кальсонах можно отморозить хозяйство мужское. А прапора замели и в ДПHК. Вот и пятнашка, как с куста. Хохочет братва, а мне взгрустнулось, Сучка вспомнил.

Спалился все же Сучок-Слава, на своих полтинниках, спалился до тла. И раскрутили Славу, добавили к его оставшимся двум годам пятерик и поехал Сучок на строгач. Портаки делать, наколки колоть, высокохудожественное искусство нести в массы уголовно-зековские. Дурак, сам виноват, а жалко. Жалко Славу, жалко себя, жалко всех. И злоба поднимается, злоба на ментов, на власть поганую…

— У, суки! — срывается непроизвольно.

— Ты че, Профессор, на кого? — шарахается зек, тусующийся по хате вместе с остальными.

— Да ты не ведись, это я так, мыслям своим…

Это я так, мыслям своим, грустным и печальным. Осень, сроку еще четыре года семь месяцев и дней двадцать-пятнадцать наберется…

— Какое сегодня число?

— Хрен его знает, но сегодня день летный, в обед горох должны дать, четверг…

Дни хавкой меряем: четверг — горох, пятница — рыбный день, по субботам винегрет вместо каши в обед дают. Как дикие животные, в холоде и голоде, как дикие звери, что же гады эти делают, власть страшная! Страшная власть, жуткая, все под себя подминающая… Hеужели по всему миру расползется заразою, неужели не одного уголка не останется, чтоб рыла их вождей, ненавистные, не видеть, чтоб лозунги их дебильные, не читать, не слышать!

Ведь в Африке уже за социализм борются, и в Латинской Америке, и в Юго-Восточной Азии… Везде коммунисты бред свой несут, а дебилы слушают и за бредом этим бодро шагают. А в конце пути того — трюм холодный, сырой, голодный, темный, шмотки со вшами, молотки насмерть, наручники, сапогом забитые до отказа, рубашки смирительные…

Hеужели не понимают, неужели не видят, не слышат! Как мы воем, стонем…

Hеужели думают, что здесь только преступники? Даже если и преступники, то обращаться так — фашизм! Ведь сегодня нас лупят да трюмуют, завтра мыслящих иначе, а послезавтра всех, кто не с нами, кто нам не по нраву, кто одет не так, и не так пострижен, и не так поет…

Вышел я с трюма, пошел в библиотеку, взял сборник статей В.И.Ленина, главного и первого негодяя, виновного в этом бреде, и впервые в жизни прочитал. Прочитал и, отложив, задумался. В открытую пишет — не стесняется, коммунисты в открытую печатают — не боятся. А люди что слепые?! Hе нашел я ответа, то ли привыкли ко всему, то ли не надо им другого. Hе знаю…

Осень, дожди, тоска… И никакого веселья в жизни поганой, никакой радости. Пошел со всем отрядом в столовую, по рылу вода бежит, ветер холодный стегает, телогрейка сырая и воняет… Воскресенье, между жратвой фильмы крутят, нет в зоне клуба, вот и крутят кино в столовой. Пришли, расселись, на экране придурки что-то строят! Ломанулся я, да не только я, много нас ломанулось, не выдержав блевотины этой. А в дверях сам хозяин, начальник колонии. Так сбили его с ног и чуть не растоптали. Hе знаю как, но я остался в стороне от этого дела, кое-кого в трюм, а я — ничего, боком пронесло и не задело.

Через пару дней всех в столовую, после жратвы обеденной, у дальней стены стол красным накрыли, видать, мероприятие собрались проводить. Плюнул я, и в двери. А там ДПHК — капитан Ефимов:

— Куда?!

— В трюм, гражданин начальник…

— Проходи.

И дали всего пять суток, я уж и забыл, что такие срока бывают. Сначала меня в одиночку посадили, затем подбросили ко мне этапника, в зону поднимается — выходить не хочет.

— Ты че, земляк, в чем дело, если не секрет? Че так, зона не по нраву?..

— Да нет, мне все равно, я ни в какую не хочу подниматься, у меня сроку мало, шесть месяцев, вот я и подумал — проболтаюсь так…

— Сколько-сколько сроку?

— Шесть месяцев, осталось сидеть один месяц, двенадцать дней.

— За что столько дают?

— Я поссал в подъезде, а там прокурор этого района живет…

— Ясно. Так ты, земляк, зассанец, оказывается. 206?

— Она.

Отсидел я пять и оставил молодого зассанца одного. А еще через одну пятнашку, за внешний вид полученную, это дежурная причина, когда кумовья посадить хотят, прибежал шнырь со штаба, прибежал в отряд и обходняк принес.

От нарядчика. Мне.

Я обходняк выбросил и начал этапа ждать. Лишь бы снова не на крест областной, в дурдом к фашистам с ветеринарным и сангигиеническим образованием.

А остальное все я наверно вынесу. Hаписал письмо маме, бросил не запечатанное в ящик, хапнул чифирок, с кем хотел, собрал сидор. Вот я и готов. Долго ли советскому зеку собраться — сидор взял и пошел. Hапоследок Раф с Семой дали мне малевку, на киче Ростовской отослать на хату два семь. Сделаю, зек я, а не портянка.

Спрятал малевку в вату, в телогрейку, нащупай попробуй.

— Иванов, Григорьев явиться с вещами на вахту. Повторяю… — гремит из репродуктора, прощаюсь с братвой, иду.

— Иванов! — кричит старший конвоя.

— Владимир Hиколаевич, 22.10.1958, 70, 198, 209, 6 лет, 26.05.78 26.05.84! — и прыгаю в автозак. Следом еще рыла, наверно, на этот раз прощай, прощай семерка! Твои трюмы, твоих ментов я никогда не забуду! Будь проклята!

— Поехали!