Никак не удавалось собраться с мыслями. То ли их было слишком много, а это значит, все, кроме нужной, то ли была утрачена способность контроля… временно, конечно, и тогда следовало бы отдаться им, суетным, противоречивым, тревожным думам-мыслишкам, бродить среди них внутренним взором, присматриваясь и прислушиваясь, но ни в коем случае не вовлекаясь сознанием и напряжением в их пустоголосицу.
Зато наступило уже почти забытое ощущение здоровья, полного здоровья, то есть нигде ничего не болело, так, как будто все выздоровело, и, понимая нелепость такого ощущения, Павел Дмитриевич, тем не менее, радовался своему новому состоянию с необоснованными надеждами на некий очередной этап жизни, и впервые за последнее время не присутствовал в его мыслях образ тупика, стенки, предела, к которому скатывалась его жизнь по фатальному закону времени.
В семьдесят четыре года грезить новым этапом жизни – кто может позволить себе такое! Но воздержаться от жестокого анализа обманного ощущения – почему бы нет? Почему бы не подыграть, почему бы не воспользоваться добрым самочувствием в планировании дня, недели, а то и месяца, а ведь это уже почти этап, – где месяц, там и два, да и разве невозможно – временное выздоровление, положим, под воздействием общего психического состояния, ведь все от нервов или, по крайней мере, многое…
Собраться с мыслями – это значит из полифонии желаний и намерений выбрать и волевым усилием предпочесть те из них, которые воспринимаются как долг, как обязанность перед самим собой и перед теми, кому его жизнь еще нужна как неотделимая часть некой общей судьбы. И это единственно верное понимание своей жизни как части чего-то общего, общезначимого.
Те, кто нынче болтает о «винтиках», – глупы! Несчастны! Это же прекрасно, когда делаешь мелкие повседневные дела, но сознанием пребываешь в результате того общего дела, ради которого сам и все тебе подобные отдают себя по частичкам, чтобы, как мозаичное полотно, получить в итоге овеществленное намерение.
Увы! Однажды оказывается, что одних благих желаний и посвящений недостаточно для достижения желаемого, что желаемое зачастую вообще неосуществимо, но все равно, жить стоит только так – с верой, поскольку не существует научного построения жизни, а жизнь – это всегда лишь итог степени напряжения в реализации желания.
Напряжение было недостаточным, оно было не всеобщим, многие только притворялись верящими, сегодня это вскрылось с очевидностью, и вот результат! Хаос захлестывает государство.
На этих мыслях Павел Дмитриевич всегда останавливался в своих думах. Это было волевое действие. Воли, слава Богу, ему не занимать. Но за последний месяц уже выработался порочный круг его дум. Как только он говорил себе «стоп!» (это при мысли о государстве), так в то же мгновение возникало перед глазами метро…
Месяц назад или около того он впервые за много-много лет спустился в метро. Один! Категорически запретил дочери сопровождать его. И потрясение, которое он пережил, до сих пор не преодолено, не переварено и постоянно порождает видения пережитого.
Сколько раз за свою жизнь он из машины взглядом охватывал эту картинку городского быта: арочный вход и втекающие и вытекающие толпы и потоки людей, о которых в целом он думал по-отечески заботливо и требовательно. Проносясь по касательной, он всегда спешил к своему рабочему месте и с удовлетворением фиксировал для себя самую непосредственную причастность своей жизни, своей работы, своего дела к судьбам этих людских потоков, не подозревающих о величине его забот, о сложности и трудности его дела. Приятно было сознавать, что все берет на себя, что не посвящает толпы в свои хлопоты, потому что они заслужили, они достойны не знать его личной тревоги, – они должны… нет, не то слово, – они могут спокойно верить, что он, проносящийся мимо и не навязывающийся им в их знание, – он справится со всеми сложностями отведенных ему проблем, как и они, массы, справляются со своими трудностями и проблемами.
Потоки людей уходили под землю и выходили, и он, схватывающий все это одним взглядом, воспринимал виденное как саму жизнь, неостановимую и изначально верную по самой сути непрекращающегося движения. В этом был смысл.
Но вот он сам впервые за многие десятилетия, лично, один и самостоятельно вышедший на улицу, на улице еще чувствовал себя тем, кто он есть, хотя и был встревожен разностью ритмов движения – своего и остальных, но стоило ему приблизиться к знакомому арочному входу, как случилось нечто ошеломляющее: его схватили и понесли вправо, прямо, вниз, его затолкнули в вагон и вытолкнули оттуда, и самое страшное – его никто не видел, он видел всех, а его не видели, об него спотыкались и запинались, как о вещь, ему казалось, что в этой человеческой каше он становится или стал ничем, никем, что он меньше всех, потому что все были как бы заодно не против него, а без него…
Как он потом добрался до своего дома, до своей квартиры, до своего кресла, – ему думалось, что сработал инстинкт выживания, потому что он был в опасности, которую никаким словом определить не мог, но достоверно знал, что опасность была, и после того несколько дней подсматривал в щель между шторами за толпой, что на дальнем конце площади все так же втекала в арочное отверстие и вытекала из него как ни в чем не бывало, – это было не то чтобы оскорбительно, это было уничтожающе по отношению к его привычке видеть и понимать себя и жизнь в том взаимном соответствии, какое установилось однажды и было справедливым и логичным.
При всем том, будучи от природы человеком самоконтроля, каким-то вторым сознанием он одергивал себя всякий раз, когда социальная мистика стучалась в душу, и говорил себе: «Чушь все это!» Такое проговаривание было слышимым душой и, в конце концов, определяющим, в любой момент он мог переключиться на реальную жизнь и словами и поступками убедительно свидетельствовать, что пребывает, дай Бог каждому, в здравом уме и работающей памяти.
Кстати, о памяти. Предполагал, что приговорен к диалогам с самим собой на предмет прошлого, оно ведь было пестрым. Ничего подобного не случилось. Он по-прежнему жил в сегодняшнем дне и вовсе не чувствовал себя исключенным из жизни, скорее напротив, свобода от повседневной ответственности обострила его восприятие происходящего вокруг, и Павел Дмитриевич уже не раз с удовлетворением констатировал, что мысли или соображения его о том или ином событии, факте, буде они высказаны в соответствующем месте, прозвучали бы озадачивающе для тех, кто знал его много лет и привык к его методике мышления. Обладая, однако же, аналитическим умом, он не заблуждался относительно остроты его нынешнего политического сознания. Оно обусловлено тем, что он ушел вовремя.
Иногда он даже испытывал нечто среднее между восторгом и гордостью, когда думал об исключительной своевременности своего ухода. Месяцем позже или месяцем раньше – все было бы не так, отсчет шел на дни, хотя, конечно, не он вел этот отсчет, а сумма всех обстоятельств предопределила решение, но тем и значительнее эта его, возможно, последняя удача в жизни, что состоялась она по судьбе как некое подведение черты с восклицательными знаками на полях.
Фраза Смирновского, услышанная им или подслушанная, оказалась, в сущности, подарком судьбы, хотя тогда, в ту минуту, она прозвучала выстрелом в спину, или из-за угла, или из-за стога сена… Выстрел из-за стога сена более полувека назад тоже в известной степени был решающим в его судьбе. Любопытно, что оба эти выстрела он воспринял почти одинаково, то есть по первичной реакции: был буквально захлестнут злобой… Это же нормальная реакция нормального человека – хвататься за револьвер, когда тебе стреляют в спину, или из-за угла, или из-за стога сена! Но неисповедимы пути… Вспоминая случившееся месяц назад, Павел Дмитриевич нынче способен самодовольно хмыкнуть и подумать о Смирновском как о мальчишке-болтуне, чье недержание сослужило ему неоценимую службу.
– Как там наш Дормидонт Бронтозаврович?
И смешок пакостливый.
Вот, собственно, и вся фраза. Подлинное имя отца Павла Дмитриевича так вот и звучало – Дормидонт! Он, соответственно, был Дормидонтович. Можно ли жить в революционное время с таким отчеством? Он изменил его полвека назад. Откуда Смирновский, этот прихвостень нового Первого, мог знать такую деталь биографии старого цекиста? Несложно догадаться откуда. Из личного дела, на какой-то предмет поднятого и перелистанного с вниманием, объяснимым только заданностью действия. Все остальное вычислилось элементарно. Павел Дмитриевич не стал ждать событий, но упредил их шагом, который озадачил, как сторонников, так и противников. Он ушел, не получив ни одного намека на несоответствие, и это был самый дерзкий, самый решительный поступок в его жизни, – так он сам оценивал и в этой оценке утверждался все более и более по мере того, как закручивалась карусель власти.
Далее началось презабавнейшее. Ему стали названивать и справляться о самочувствии. В прежние времена каждый такой звонок, тем более человека непрямого контакта, был бы головоломкой, которую требовалось решать незамедлительно, дабы не проморгать возможного изменения в раскладке.
Ныне он, из расклада выпавший, сперва потешался объявившимся интересом к его самочувствию, но после того, как позвонил тот же самый Смирновский, который даже некролога ему не подписал бы, когда услышал его голос, голос человека, поимевшего минуту-другую, чтобы звякнуть так просто, из человеческих побуждений, – Павел Дмитриевич даже не узнал его, так непривычны были человеческие нотки для этой машины-интриганки, – вот тогда он задумался всерьез и даже было встревожился, но еще звонок, и другой, и он начал поигрывать, отвечая какими-то особыми фразами, которые находились всякий раз соответственно абоненту.
Однако вместе со всеми этими ощущениями, чувствами и переживаниями, совсем рядом с ними вызревало и нечто новое, к чему Павел Дмитриевич пока лишь настороженно прислушивался, анализируя свое состояние.. В редкие минуты исключительной самоуглубленности он уже бывал готов обозначить это новое каким-то словом, понятием, но в самую решающую минуту откладывал готовность до следующего раза, когда, как ему казалось, он с большей пользой для себя сможет определиться относительно всей новизны его теперешнего бытия, и выводы, кои последуют из такого определения, непременно продиктуют ему единственно верную позицию по отношению ко всему происходящему вокруг него, а позиция эта, без сомнения, будет активной.
Иначе и не мыслилось. Свой демонстративный уход Павел Дмитриевич рассматривал как действие, как поступок с последствиями и ждал… Чего?
Вот на этом вопросе всякий раз и не удавалось собраться с мыслями, тогда-то и возникало, как некая компенсация, ощущение полного физического здоровья и чуть ли не омоложения, он весь внутренне выпрямлялся, окидывая взглядом государство, коему служил всю свою жизнь, сокрушительно качал головой, пребывая при этом абсолютно неподвижным и даже с закрытыми глазами, вслух же произносил лишь одно слово: «Хаос!» – и тут же вспоминалось метро, бессмысленный человеческий поток, несущий его, измятого и расплющенного, в ревущее чрево подземелий…
Вглядываясь в происходящее вокруг него, а точнее, не вокруг, а как бы за спиной, вглядываясь теперь только через газеты и телевидение, Павел Дмитриевич с некоторым изумлением отмечал, что оно, это происходящее вокруг, ему исключительно противно, как противен, к примеру, всегда бывал недожаренный картофель, или пересоленный суп, или автомобиль с плохими амортизаторами, или сквозняк, или неопрятно одетый человек… Последнее – точнее. Страна в неуловимо короткий срок превратилась в неприбранную квартиру. Он не произносил слово «бардак», даже в мыслях не произносил, это слово ему казалось банальным, но никак не мог подобрать синоним и лишь продолжал удивляться, какие противные лица стали у его сограждан, особенно у тех из них, кто пришел на его место, на все те места, которые он и не занимал, потому что у него было свое место, одно, – но все прочие, равные – они тоже были его местами хотя бы потому, что он мог занимать любое из них, а на некоторых и побывал хозяином или исполнителем, то есть работником. Теперь же, вслушиваясь со стороны в названия номенклатурных точек, сжимался внутренне, когда почти родное словосочетание склонялось в каких-то немыслимых падежах, и какие-то противные, наглые, неопрятные люди говорили глупости, разумеется, глупости, и, охмелевшие от собственной глупости, становились еще невыносимее противными. И эти бородатые! Были в юнцы! Но ведь нет же! В почтенных возрастах! Когда едят, небось вся борода в капусте…
Но это уже ассоциации, – бородатое кулачье деревенское, где под каждой бородой обрез или хотя бы только ненависть к нему, активисту новой власти… Они тоже были противные, эти бородатые кулаки и подкулачники… У Ленина, положим, борода, и у Луначарского, но это же совсем другое дело, то – элемент старой культуры, а сегодняшние, они же не под Ленина, они под мужика рядятся, под кулака, и демонстративно лезут в объективы всей своей косматостью.
Мелочи, конечно. И Павел Дмитриевич понимал, что не в бородах дело, но отвращения преодолеть не мог, да и не хотел, он догадывался, что в нем срабатывает чутье на чужое, возможно, даже на враждебное, он привык доверять чутью, он даже слегка гордился такой своей способностью исключительно по второстепенному признаку и при полном отсутствии информации чувствовать чужого и тогда, когда тот и сам о себе еще не все знал. Это чутье не один раз сослужило ему добрую и своевременную службу, не раз человек, от которого он загодя избавился, ; оказывался чужим, врагом или просто опасным.
Вообще Павла Дмитриевича слегка удивляло, что его отталкивание от происходящего в стране строится не на политической основе (политические оценки и анализы еще предстояло сформулировать), а скорее, на эстетической, и приходила на ум установка, что верное и полезное – красиво, некрасиво же либо свидетельство несовершенства, либо ошибка…
И еще одно новое чувство беспокоило и настораживало Павла Дмитриевича. Квартира была та же, вид из окна тот же, не стало только службы и факта движения туда, на службу, и обратно. Город был тот же и страна та же… и народ… а казалось, что отшвырнут он по другую сторону баррикады, заброшен туда беззащитным и беспомощным, и откуда-то из подсознания вылуплялись странные и смешные конспиративные инстинкты: оглядывание в подъезде, например, или осторожное выглядывание из-за штор окна. Иногда он вдруг замирал и прислушивался к чему-то происходящему за стенами его квартиры, а ничего не услышав, не успокаивался и спасался от непонятной внутренней тревоги каким-нибудь конкретным квартирным делом, хотя бы перевешиванием картин.
А все случающееся там, откуда он выпал, виделось Павлу Дмитриевичу тоже будто напротив него, словно с вражеской территории из бинокля, притаившись и затаившись, рассматривал он свою подлинную и единственную родину, с которой оказался разделенным нелепым парадоксом, прихотью социального процесса.
* * *
И в этот день, первый день лета, Павел Дмитриевич, как обычно, то есть по уже сложившейся привычке, с утра, пролистав вчерашние газеты после завтрака, занял исходную позицию у окна, что выходило на площадь, и стоял так ровно столько, сколько уже привык стоять по утрам в одной и той же позе: сбоку, слева, левой рукой придерживая штору, как занавес… Такое сравнение он открыл сам, и оно ему понравилось, потому что, если сказать себе, что жизнь есть театр, то нынче происходящее могло представиться, к примеру, таким образом – зрители ополоумели и стали сами разыгрывать спектакли, не догадываясь даже о том, что и они тому не обучены, и зрительный зал не приспособлен, и главное – если все исполнители, то нет зрителей, а следовательно, нет и действия как такового, то есть балаган… А сам он, Павел Дмитриевич, по логике избранного сравнения – профессионал, не без тревоги, но спокойно наблюдающий из-за кулис дилетантские гримасы и реплики сдуревшей толпы, толпы образовавшейся ибо превращается в толпу общество всякий раз, когда срывается или изнашивается социальная пружина, общество организующая…
И такой ход мыслей не этим пасмурным утром был открыт, но многое уже повторялось в мыслях, а к повторениям привыкать опасно, Павел Дмитриевич это понимал и, возможно, именно в честь первого летнего дня (хотя какая уж тут честь!) намеревался сегодня заняться тем, чем давно уже решил отвлечься от суматохи дум. Архивы! Свои личные архивы. Двадцать восемь аккуратных толстых папок на трех верхних полках застекленного и механизированного стеллажа – святая святых, куда никто в его семье не имел доступа, по крайней мере в его нынешней семье. Первая жена, Надежда, – это она оформила и подобрала первые шесть папок… После он делал это исключительно сам, но в методику подбора ничего своего не внес, и не потому, что не сумел, просто не было необходимости. Надежда предусмотрела всю его жизнь. Со своей у нее получилось хуже.
Люба, его вторая жена, была уже не подругой жизни, а спутницей, то есть только женой. Она появилась, когда папок уже было восемнадцать, и они менее всего могли ее интересовать, а Павла Дмитриевича это ничуть не огорчало.
Надежда звала его Пашей. До какого-то времени он и был Пашей. Но, появившись, Люба назвала его Павлушей…
Никогда Павлу Дмитриевичу не приходила в голову мысль, что личная его жизнь сложилась счастливо или удачно. Вся его жизнь прошла правильно, и личное …
(отсутствует фрагмент!)
… не годам не старик ли и, не выйди он из деревни, сидел бы сейчас на завалинке, опершись бородой на палку, и смотрел мутным, слезящимся взором на мимо снующую жизнь…
Павел Дмитриевич отшвырнул письмо. Встал, подошел к зеркалу. Не старика увидел там. Много прожившего человека, но не старика. Никто не посмел бы назвать его стариком. А те, его сверстники, – старики. И конечно же, не было в том для него никакой особой тайны или загадки, прекрасно понимал причину своей относительной бодрости, следовало бы только определить, имеет ли он право гордиться… или это неприлично…
С тем же Степаном Горбуновым они начинали жизнь на равных. Поставь их некто прозорливый рядом, плечом к плечу лет в четырнадцать, разве усмотрел бы он их будущую разность судеб? Да ни в жись! – как говорили в деревне.
Чем же определилось? С чего началось? А ведь это чертовски интересно! Сколько таких, как он, из медвежьих углов империи, из пролетарских трущоб, с самого дна, поднялось до вершин, выше его, туда, куда он все же не дотянулся… Впрочем, почему не дотянулся, он знает, потому что интуитивно всегда чувствовал свой потолок. А если бы не чувствовал? Ведь был такой короткий период десять лет назад, когда можно было попробовать сыграть по-крупному! Не рискнул. Потому что не игрок, а работник! Это была очень хорошая мысль. Она как-то достойно все ставила на свои места. И Павел Дмитриевич вернулся в кресло.
И все-таки, с чего началась его судьба, ведь должна быть какая-то точка отсчета, которая еще невидимо, но неотвратимо развела пути его и, положим, Степана Горбунова?
Может быть… да… может быть, тот наезд колчаковцев? Неужели именно это?
Появились они неожиданно. Не более сотни. Взяли несколько коней, коров, нарубали курей, у кого, уже не помнится, и ушли берегом речки Рассохи к дальним заимкам, и после о них ничего слышно не было. Колчака уже гнали к востоку, и это был не то отставший, не то заблудившийся отряд. Были они мрачны, но не злы.
Но все деревенские мальчишки запомнили и долго еще иногда вспоминали сверстника своего в ловко сшитой военной форме, с настоящим револьвером у пояса. Возможно, это был сын какого-нибудь офицера отряда.
Случилось так, что остановился он напротив Пашки и, опустив поводья, смотрел на него с высоты седла печальным взглядом. Пашка бросил на землю ворох травы, что тащил для теленка, и исподлобья, снизу вверх уставился на чистенького солдатика-мальчугана, на его погоны, лампасы, на револьвер и на руку, беленькую, тоненькую, с чистыми ноготочками, и на мордашку его, тоже беленькую и тоненькую; его можно было нарядить девчонкой, и никто не догадался бы. Но особенно поразили Пашку его глаза. Были они детскими и недетскими одновременно. И пряталось в них что-то такое, отчего Пашка почувствовал обиду и даже стыд, хотя ничего обидного во взгляде мальчишки не было. Но стояла за ним другая жизнь, непонятная и недоступная, и вся она, эта другая жизнь, словно подсматривала через грустные синие глаза за жизнью его, Пашки, подсматривала и обижала его этим подсматриванием. В грязной рубахе, в грязных штанах, босой, стоял он, опустив руки, нахмурившись и не отводя взгляда. Взгляд отвел тот. Тронул поводья, конь послушно мотнул мордой и не торопясь пошлепал вдоль деревни. Пашка смотрел вслед, но мальчишка не оглянулся, и это тоже было обидно. Захотелось кинуть вслед камень. Но не камень поднял он с земли, а траву, и, зайдя в стайку, где за деревянной перегородкой шебаршил теленок, швырнул ему под ноги и прошипел злобно: «Жри, падлюка! У… падлюка!» А ведь еще утром ласкал его и трепал за холку любовно, а тут вдруг противными стали и чавкающая корова, и тупо кудахтающие куры, и все… все…
Да, так было. И вспомнилось. Возможно, именно с того дня, не сразу, разумеется, – постепенно стал отдаляться он от деревенской жизни и к девятнадцати годам сознательно возненавидел деревню, весь быт ее лапотный, ее разговоры, сплетни, слухи, тупое упрямство, с каким цеплялась она за свое коровье-поросячье счастье и ничего не хотела видеть и понимать вокруг, а вокруг начиналась новая жизнь, и он отдал себя этой новой жизни всего без остатка.
Еще вдруг вспомнилось, именно вспомнилось, а не помнилось, как вечером того же дня, когда ушел отряд, он, Пашка, валяясь на сеновале, разыгрывал, возможно, первую в своей жизни фантазию.
Смотрит на него юный солдатик и говорит вдруг: «Хочешь как я?» – «Хочу», – отвечает Пашка. Солдатик жестом Ивана-царевича делает знак, и к Пашке подбегают офицеры. Они одевают его в такую же форму, на ремень цепляют кобуру с револьвером, и кто-то подводит коня. Пашка садится в седло, и нет на его лице глупой улыбки, лицо его грустно-серьезно, как у того, другого, и они, как равные, смотрят друг другу в глаза, во взглядах их ничего обидного, но только понимание друг друга. Они едут рядом по деревне и вместе останавливаются, а промеж их коней кто-то из деревенских мальчишек… Наверное, тогда, когда мечталось, это был кто-то определенный, кого не любил. Теперь забылось. Они стоят и одинаково смотрят на него, а тот сопит и зло косится на обоих поочередно. А потом они с отрядом легкой рысью уходят из деревни и исчезают в зарослях речки Рассохи. И никого не жаль. Даже мать.
«Неужели бы уехал? – неожиданно вслух произнес Павел Дмитриевич. – С белыми!» Впрочем, тогда ему что белые, что красные… Это потом…
Неприятный осадок остался на душе. В руках снова оказалось письмо, но не читал, а только вертел в руках.
Если предположение верно, если все началось с этого эпизода, то все, поднявшиеся с низов наверх, так или иначе прошли тот же путь – через ненависть к почве, к среде, из которой вышли. Но даже если это закономерность, то следовало бы подумать, нет ли в ней порочности. К примеру, чего он хотел в девятнадцать лет от своих земляков-сверстников? Чтобы они были или стали подобными ему, чтобы они разделяли его ненависть? А если бы это случилось и все возненавидели бы деревню, как он…
Тут даже захотелось рассмеяться. Воистину, социальная метафизика постигаема исключительно ретроспективно, но и в ретроспекции основательно попахивает мистикой.
Но вопрос остался вопросом. Почему именно он вырвался из среды, а не, положим, Степан Горбунов? Может быть, все проще, и дело в генетике, возможно, от кого-то из своих предков получил он в наследие какую-то разновидность честолюбия. Не от отца ли? Об отце он ничего не помнил. Отец погиб в Галиции в пятнадцатом. В памяти о нем ничего нет, даже материнских рассказов. Мать же была типичной крестьянкой, и память о ней отчего-то холодна, как информация.
Пустое все это.
Павел Дмитриевич еще раз пробежал глазами письмо пионервожатой из совхоза «Зауральский». Теперь он определенно знал, зачем отыскал его.