Сборы в дорогу, действо вроде бы и нормальное и необходимое, тем не менее всю квартиру превратили в вокзал. Что-то без конца доставалось, перекладывалось, рассматривалось, швырялось на стулья, терялось, находилось и снова терялось. И гомон, словно квартира полна людей, а было всего трое, причем дочь рта не раскрывала, но лишь бесшумно передвигалась вслед за матерью из комнаты в комнату и тоже действовала на нервы этим подчеркнутым молчанием и какой-то многозначительностью во взглядах, которые кидала время от времени то на мать, то на отца.

Наверное, впервые так раздражали Павла Дмитриевича слова и поступки жены. Что-то чужое и противное появилось в ее движениях, интонациях голоса, в жестах, – она почему-то все время взмахивала руками, запрокидывала голову и закатывала глаза, и не говорила, а либо пищала, либо шипела и вообще была похожа на курицу.

– Люба, – краснея от раздражения, тихо говорил он, – ты соображаешь, что делаешь? Где это, интересно, я должен появиться в таком виде, в английской тройке. Я еду в деревню, понимаешь, в деревню, где лают собаки, мычат коровы и где грязь после дождя по колено!

– Ну, это ведь, Павлуша, смотря какая деревня. Во многих местах уже…

– Я прошу тебя, Люба, перестань суетиться! Ради Бога, прекрати! Есть же у нас что-нибудь попроще, скромнее. Я обычный человек, я не должен ничем выделяться, и убери, прошу тебя, убери этот идиотский галстук, мне вообще не нужен галстук, а эти носки, ими петухов дразнить!

Уловив обиду в глазах жены, Павел Дмитриевич махнул рукой, ушел в кабинет и закрыл за собой дверь. Не хлопнул дверью, но закрыл. В адрес жены он ни разу за всю жизнь не хлопнул дверью, не было ни причин, ни оснований, не было их и сейчас, ведь понимал ее беспокойство, оно нормально, но раздражение не покидало его, потому что в основе его было недовольство собой. Он не нравился себе в эти суматошные часы сборов и не мог достаточно сосредоточиться, чтобы хладнокровно проанализировать ситуацию, выявить подлинную причину раздражения и таким образом избавиться от этого унизительного состояния быть не самим собой.

После его ухода, все же достаточно резкого и демонстративного, Любовь Петровна некоторое время стояла, опустив руки, посередине захламленной гостиной, обводя взглядом вещи и предметы и машинально продолжая держать в руке, по ее мнению, совершенно нормальный галстук для светло-серого костюма и светло-голубой рубашки. Подошла Наташа, взяла у нее из руки злополучный галстук, у двери своей комнаты обернулась, сказала тихо:

– Папа собирается в народ, как в глубокий рейд по тылам противника.

Брови Любови Петровны вздрогнули, на мгновение было двинулись к переносице, но тут же спокойно разошлись и распластались над ее повлажневшими глазами, как крылья птицы в свободном парении.

– Ты сказала что-то дурное, да? Почему?

– Разве? По-моему, я просто пошутила. Вы оба такие странные сегодня… Не узнаю вас. Его особенно…

– Посещение… Ленинграда как-то повлияло на узнавание?

Наташа подошла к ней, тронула за руку.

– Мам, ты следишь за мной? Как это тебе удается?

Любовь Петровна мягко привлекла ее к себе, провела рукой по волосам, поцеловала розовеющее ушко, поправила воротничок блузки.

– Можно сказать так: «следишь», а можно по-другому – «беспокоишься»… И согласись, мое беспокойство ты не ощущаешь?

– Мама, я ведь не глухая и не слепая. Я читаю газеты…

Любовь Петровна указательным пальцем коснулась ее губ.

– Сейчас не время для серьезного разговора. Вот проводим его и поговорим… Но для размышления напомню тебе одно слово, старое русское слово, ты можешь найти его в любом словаре. Чернь! Попытайся понять смысл этого слова, представь его содержание, конкретно… Может быть, даже в лицах…

Наташа чуть отстранилась от матери, опустила глаза.

– По-моему, мама, это грубое слово. Опасное…

– Опасных слов не бывает. Бывают мысли опасные, рискованные. Но если есть слово, то есть и его содержание. Конкретное…

– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Чернь и папа. Наверное, мне было бы легко начать так думать. Но…

Любовь Петровна снова привлекла ее к себе и гладила по головке, как ребенка.

– Конечно, я беспокоюсь о тебе, но, знаешь, я в тебе уверена. Ты ведь нас любишь, меня и папу. Сейчас тебе придется помучиться, но потом в твоей умной головке все встанет на свои места, и ты на все вопросы ответишь так мудро, как я тебе и объяснить бы не сумела.

Наклонилась к самому уху дочери и прошептала:

– Придет время, и ты еще и мне выжить поможешь своей любовью и мудростью.

Обе они вздрогнули от этих слов, словно сырой сквозняк дохнул в лицо.

– Поди и сыграй что-нибудь светлое. Поди! Это нужно. Играй и думай о том, что я тебе сказала.

– Папа и чернь? Да?

– Да. Папа и чернь.

Наташа стояла. Потом вскинула глаза, влажные, как и у матери.

– Мама, он ведь не струсил? Не испугался?

– Когда уходил?

– Да.

– Девочка моя, я не разбираюсь во всяких социологиях, но вот это самое – чернь – я так понимаю, что это то, во что люди превращаются время от времени. Вчера еще люди, а сегодня чернь, а завтра, может, снова люди. Чернью управлять нельзя. Она безумна. И справедливость ее безумная. Черни нужен не управитель, а правитель, такой же безумный и злобный. Чернь будет пожирать самое себя, пока не подавится. Тогда снова настанет время спокойных и мудрых правителей. Безгрешных не бывает. Но грешник и безумец – это разное. Это очень разное.

Наташа вдруг кинулась матери на шею, обняла ее так крепко, что они обе покачнулись на миг, теряя разновесие, Любовь Петровна лишь руку чуть отставила назад, оперлась о край старинного комода, где едва слышно пропел тревогу изысканный заказной хрусталь.

– Мама, я так хочу тебе верить и думать как ты и все понимать как ты.

– Ты будешь лучше меня, – твердо сказала Любовь Петровна. – А сейчас, пожалуйста, поиграй!

– Я буду играть Грига.

Наташа совсем по-детски чмокнула мать в щеку и убежала в комнату, откуда тотчас же послышались аккорды из «Пер Гюнта».

Любовь Петровна достала из кармана кружевного халатика серебряную пудреницу, вскрыла ее, торопливо прошлась по лицу, неудовлетворенная своим видом, сердито сунулу пудреницу в карман и встревоженно посмотрела на дверь кабинета Павла Дмитриев. Ей показалось, что пауза его отсутствия противоестественно затянулась, и уже не на шутку обеспокоенная, она подошла к двери и тихо приоткрыла ее. Павел Дмитриевич спал на кушетке в такой позе, в какой как бы случайно прилег на нее. Проявилась удивительная его способность в минуты крайнего нервного напряжения мгновенно засыпать, если позволяли условия. В этой его способности Любовь Петровна видела залог долголетия и здоровья, и разве не чудо, если организм выключает сам себя как раз тогда, когда у большинства людей именно в таких случаях мучительная бессонница, затем головные боли и дурное настроение, нездоровый цвет лица и работоспособность ни к черту. А он, ее муж, через час поднимется и будет бодр и уверен в себе, и уверенность свою благодатно распространит на всех, кто в том нуждается.

Уже спокойно Любовь Петровна подошла, поправила думку под головой мужа, нежно коснулась губами его лба. Не боялась, что разбудит. Как правило, это бывал короткий, но крепкий сон, и, наверное, потому, что весь организм действительно выключался, а сны ничего тягостного в своих фантазиях не воспроизводили, он, муж ее, в минуты такого сна был как-то по-особенному красив, таким, должно быть, он задумывался Богом, но увы! Жизнь есть дуэль с сатаной, и как не исказиться чертам, даже самым благородным, если постоянно обязан следить за острием шпаги противника.

К месту или не к месту вспомнился Жорж, и лицо Любови Петровны озарилось счастливой улыбкой. Конечно, она тоже помнит Жоржа во сне. Он бывает похож на измученную дворняжку, обретшую случайный ночлег. Если бы положить их вот так рядом спящих, сфотографировать, а потом фотографию показать Жоржу, – поубавилось бы его самодовольства.

От последнего посещения Жоржа осталось двойственное впечатление. Он старел и дурнел по часам. Особенно неприятны были его пожирневшие плечи и пальцы с неопрятными ногтями. Они все время пребывали, его пальцы, в каком-то бессмысленном движении: то барабанили по столу, то чесали нос, то дергали мочку уха, то ластились к расползающейся по всей голове лысине, то тянулись вперед и, короткие от природы, вдруг вытягивались, и тогда Любовь Петровна отстранялась машинально, потому что ей казалось, что прицеливаются они к ее груди, а всеми прочими маневрами лишь отвлекают внимание, чтобы уловить момент и вцепиться в ее тело с жестокой похотью.

Но было и другое, более тревожное. Жорж, как всегда, хвастался своими успехами, и если раньше Любовь Петровна либо пропускала мимо ушей его болтовню, либо уставала и бесцеремонно прерывала его, то теперь болтовня Жоржа всерьез озадачила ее. Он поминутно сыпал именами, которые были на слуху, он склонял эти имена в таких падежах, какие ей были знакомы давно, это были падежи власти или по меньшей мере влияния, ей ли, жене функционера, ошибиться в определении! К тому же в ее присутствии он несколько раз отвечал на звонки, речь шла об изданиях, тоже застолбившихся уже в общественном сознании, и причастность, даже некая волевая причастность Жоржа из разговоров высматривалась определенно, хотя и двусмысленно.

Жорж и власть – это рассмешило бы ее еще год назад, но теперь это было не смешно, а тревожно и еще как-то так, что нечто подобное ревности или обиде проковыривалось в душу, отчего можно было заплакать, имей Любовь Петровна слабость к такому способу реакции на неприятное.

Тогда же отметила, что и квартира Жоржа обрела какое-то новое лицо, трудно определимое, но намекающее на некую новую социальную значимость ее хозяина. В квартире появился порядок. Не в смысле чистоты или уюта и вообще порядка в обычном бытовом смысле, но изменилось как бы само целевое назначение жилплощади. Раньше здесь было место для ночевки бродяги и развратника. Теперь – это что-то вроде резервного прибежища человека, нацелившегося на рывок.

Рабочий стол, за которым Любовь Петровна ни разу не видела Жоржа работающим, был теперь не просто завален текущей печатной продукцией, но эта продукция была определенным образом отсортирована. Вырезки с пометками разнузданного почерка Жоржа тоже бросились в глаза при беглом осмотре. А главное – нигде ни единого следа женщины. Истина, не ею сформулированная: только политика, только соблазн власти, только шанс власти способен застегнуть прореху штанов прирожденного бабника. Взрывная сублимация… это она вычитала или сама придумала?

Позже, возвращаясь от Жоржа, Любовь Петровна говорила себе: если такие, как Жорж, тянутся к власти, другими словами, если на место Павла Дмитриевича придет Жорж Сидоров, что в общем-то маловероятно, но если такому суждено случиться, то отрезвление ныне беснующейся толпы ускорится во времени и усугубится раскаянием в бесновании. Жорж обанкротится быстро. Не нужно будет даже марать руки о самозванцев, толпа сама расправится с ними. А вот ускорение – оно очень нужно… Ведь семьдесят четыре года – это не пятьдесят четыре, как у того выскочки, чья физиономия уже третий год не вылезает из экрана телевизора.

Говорят, в последнее время телевизоры взрываются. Еще бы!

Странно, однако же, чем более недоброго против Жоржа накапливалось в душе, тем настойчивее было желание не терять его из виду. Да чего там! Просто хотелось его видеть! Опять же ревность, возможно… Хотелось проверить свою власть над ним. Было такое мгновение, подумалось: а что, если подойти к столу и смести с него одним движением газетный хлам, потом дернуть шнур телефона, встать напротив и потянуться, как это она умела, по-женски и по-кошачьи одновременно, и глянуть на него, чуть-чуть тронув губы полуулыбкой и подпустив туману в глаза! Да не на час выключить его из бесовства, а на сутки или двое… Последнее, положим, невозможно было до сих пор. Но с отъездом мужа…

Но нет. Сегодня не до игр. Сегодня Жорж – просто друг, откликнувшийся на зов. Все придумалось в полчаса. Жорж гарантирует, и ему можно верить. Павел Дмитриевич, ее любимый супруг, может спокойно спать, а потом спокойно ехать будто бы один в свое детство, коли уж оно позвало его. Как знать, может быть, действительно нужна эта поездка, побег в народ. Не он первый. Толстой тоже, помнится, куда-то бежал, и еще кто-то из знаменитых, сразу не припомнишь…

Любовь Петровна взглянула на часы, прикидывая, когда примерно может проснуться муж. Наташа в своей комнате продолжала играть. Теперь это уже был не Григ, а Шопен, она, как всегда, увлеклась, ушла в себя и будет играть, пока что-то не вмешается извне. Поразительно! Она могла играть по четыре, по пять часов подряд. Впрочем, может быть, и дольше, просто не приходило в голову проверить ее выносливость…

Уедет Павел, думала Любовь Петровна, вплотную займусь дочерью. С ней нужно много говорить. Мы оба совсем мало с ней говорили, вот и выросла молчунья.

В этот момент музыка смолкла. Любовь Петровна и Наташа одновременно появились в гостиной. Обе услышали визг входного селектора, домофона.

– Это я, Валя. Любовь Петровна, я просто мимо шла, ничего не нужно по дому?

– Нет, Валюта, спасибо. Ты же сегодня отдыхаешь. Мы же договорились.

– Ну да, конечно. Это я так просто… На всякий случай. Тогда до свидания!,

– До свидания, Валюта!

– Завтра в восемь я буду.

– Хорошо.

Любовь Петровна злорадно смотрела в микрофон селектора.

– Забеспокоились! Куда это собрался наш отставник! Холуи переметные! Наташенька, давай-ка, пока папа спит, соберем все, что нужно, и поставим мужчину перед фактом полного и замкнутого чемодана! Мужики, дочка, никогда не способны предусмотреть всего, что им может понадобиться в дороге. Спроси его: «Что самое главное?» Гаркнет: «Бритву и тапочки», а потом будет стоять и напрягаться всеми извилинами, а про носовые платки, например, все равно не вспомнит.

Обе они бесшумно заскользили по комнатам, и через некоторое время объемный немецкий чемодан удовлетворенно щелкнул четырьмя сверкающими замочками-застежками. Любовь Петровна попробовала его на вес, нашла вполне приемлемым для переноски, слегка пригибаясь под его тяжестью, отнесла в прихожую. Потом они сели в кресла за журнальным столиком и смотрели друг на друга, счастливые и любящие.

– Знаешь, мама, когда я просилась, чтобы он взял меня с собой, я надеялась, что он не согласится, и обрадовалась, когда не согласился.

– Тогда зачем?..

– Боялась. И хотела и боялась.

– Чего?

– Я знаю, тебе тоже не по душе эта затея. А мне что-то страшно.

Наташа куснула губу, отвела взгляд. Сказала почему-то шепотом:

– У меня действительно такое ощущение, что там, везде, куда он едет, – там кругом наши враги. Ну, может, не враги, просто там все нас не любят… Должны не любить… Неправильно?

Любовь Петровна с удивлением и тревогой смотрела на дочь.

– Это неправда. И неправильно. И вообще странно, что ты можешь так думать. Слушай, расскажу, была такая история в моей молодости. Покупала я платье у одной театральной подруги. Платье было – мечта! У нее и у меня были трудные времена. Но у нее было платье. И оно мне было очень нужно. А ей нужны были деньги. Она хотела как можно дороже его продать, а я как можно дешевле купить, потому что половину денег заняла практически не подо что. Мы долго с ней торговались, улыбаясь при этом и отпуская друг другу комплименты. Потом мы навсегда возненавидели друг друга. Она была уверена, что уступила мне за мои комплименты, а я считала, что она ободрала меня, пользуясь моим неумением торговаться. Как думаешь, кто из нас был прав?

Наташа решительно замотала головой.

– Мама, эта твоя история никакого отношения не имеет…

– Имеет. Как раз имеет. Мы обе были правы, потому что ей не хватило денег, чтобы отправить своего отца на лечение, а я на несколько лет залезла в долги и неизвестно, на сколько сократила себе жизнь душевной паникой. А ты – это тебе вывод или мораль, как. хочешь, – ты как моя дочь должна сочувствовать мне, и только мне, и сочувствием своим помочь мне в моей правоте. А ей пусть помогут любящие ее люди. И это первая истина жизни. А вот если ты попытаешься быть объективной, то никого счастливее не сделаешь, зато сама превратишься в кукушкиного подкидыша, потому что ничьего субъективного сочувствия не заполучишь, когда тебя саму припрет жизнь.

Наташа сидела, закрыв лицо руками.

– Ох, мама, боюсь, что тебе раньше надо было позаботиться о моем понимании жизни.

– Скажи честно, Наташа, та женщина, в Ленинграде, она как-то повлияла на тебя? Ты через нее что-то поняла, да? Что-то изменилось в тебе?

Было в голосе Любови Петровны нечто, отчего сердце Наташи дрогнуло сочувствием и мгновенно преисполнилось нежностью к ней. Однако она не вскочила с кресла, как требовало ее дрогнувшее сердце, но лишь спокойно встала, неторопливо обошла журнальный столик, подошла к матери и мягко обняла сзади, уткнувшись губами в ее всегда чудно пахнущие волосы.

– Об этой женщине, мама, ты думать не должна.

Фразу нужно было понять так: я люблю только тебя, и никто не способен, если бы даже захотел, повлиять на мою любовь в дурном смысле.

Любовь Петровна так и поняла и легким прикосновением руки к руке дочери поблагодарила ее.

– Она много что говорила, – продолжала Наташа, – даже очень страшное говорила, я не все поняла, но, по-моему, она уже слегка не в себе… Странно… Я никак не могу себе объяснить… Понимаешь, в чем-то вы все похожи… Такие разные и похожие… Это странно и… немного страшно…

– Кто это «все»?

– Она, ты, папа. А я будто глупая Золушка среди вас, таких умных, знающих и сильных. Подожди, это не все! Зато есть еще некто другой, кто умеет быстро, мгновенно все примирять во мне.

– Господи! Кто еще? – почти вскрикнула Любовь Петровна, пытаясь освободиться от вдруг окрепших объятий дочери.

– Успокойся! Не «кто», а «что». Музыка. Это вот так бывает: иногда впереди меня, передо мной возникает угол, острый, опасный, злой! Он может мне сделать больно… Тогда я начинаю играть, и знаешь, что происходит? Оказывается, что углу совсем не хочется быть углом! Я освобождаю его от напряжения, и он на моих глазах начинает облегченно и радостно разгибаться и превращается в овал, такой мягкий и добрый, и я могу гладить его рукой и даже щекой прикоснуться! Ты не понимаешь, да?

– Ну, положим. Объясни проще.

Наташа чмокнула мать в щеку, радостно, по-детски рассмеялась.

– Вот видишь, есть кое-что, чего и ты не понимаешь, и папа не поймет, а та женщина и подавно! Знаешь, какая моя главная мечта в жизни? Никогда ничем не заниматься, кроме музыки. Всю жизнь прожить и ничем не заниматься! Только играть и играть! Если бы это было возможно, я была бы первым человеком на земле, кто прожил полностью счастливую жизнь!

* * *

Павел Дмитриевич появился в гостиной посвежевший и, как всегда в таких случаях, немного смущенный.

– Надо же! Я заснул! Лег и заснул. Да еще так крепко спал, как провалился или, наоборот, – взлетел.

Взлетевший Павел Дмитриевич – это был еще тот образ! И мать с дочерью хохотали, и лица всех троих были радостны и чисты.