Обычная подвода с двухаршинными колесами, на каких соль возят, на подводе повдоль — клеть деревянная, с трех сторон тонкой доской обшитая, рогожей обтянутая. Четвертая сторона, что к лошадям, свободна и лишь той же рогожей прикрывается, когда на пути жилье — град малый, село или починок. Большие города — все в объезд. На восьмой день пути спала наконец жара, и вот тебе радость — много ли надо? Уже и пыль дорожная не так досаждает, и тряска на ухабах прежней боли не чинит, и кольцо железное на лодыжке хотя и трет, да в кость не впивается. До чего ж живуча плоть человечья! По первому повреждению, кажется, изведет, измучит, истомит, но, помощи не выпросив, сама принимается вред устранять, и тогда только дивишься, если вечером еще — рана кровоточащая, а утром глядь — затянулась и лишь о самой малой бережливости молит.

От железного кольца тяжелая цепь в сажень, на конце цепи ядро пушечное, проволочь его по земле невозможно, и когда надобно по необходимости с подводы сойти, специально к тому приставленный мужик-полуслепец тащит в руках ядро вслед, иногда, запнувшись за пень или корень, падает, и вот тогда-то боль — не приведи Господь!

Но многое уже позади! Хамство казачье, насмешки, издевки, подвал астраханской башни, бесчинные допросы с угрозами наглыми и мука первых дней пути, когда греховная мольба О ниспослании смерти срывалась с уст воплем постыдным. Но прошло! Пережито! Прежний порядок дум обретает стройность и строгость. Она снова царица, и это замечено и стрельцами, что по десяти сменяются через малое время, и начальником их, стрелецким головой Михаилом Соловцевым. Первые дни наезжал верхом, крутился у подводы, скалился хамски, хотя с допросом не приставал: знать, на то запрещение имел. Стрельцы же только пялились с пустым любопытством да языками цокали. Теперь же, видя ее в должном достоинстве, поглядки стыдятся, а если иной и не удержится и глянет искоса, то скорее с сочувствием, чем иначе. Соловцев же вообще в стороне держится и, лишь если неполадка какая с подводой, налетит, избранит кучеров, на пленницу же и взгляда не кинет.

С тех еще времен, когда Заруцкий, от Москвы отброшенный, метался по украинным городам — Епифань, Кромы, Дедилов, Лебедянь, — тогда уже угнетало Марину чувство бессмысленного петляния на пути к цели, побег в Астрахань слегка сгладил тревогу, там надежды иные объявились — союз с ногайцами и шахом Аббасом, там же возрождение веры в призыв пережила и торжество духа, но потом Яик, и пленение, и разлучение с сыном…

Зато вот уже который день она на самом прямом пути. Впереди Москва! Она давно догадывалась, что ни в каком ином месте, но только в Москве свершится главное и неизбежное, и то, что не в славе, но в цепях прибудет туда — в том особая, непостижимая прихоть Высшей Воли, ей, Марине, благоволящая. Прихотью сей, надо понимать, замыслено обескуражить самых коварных и непримиримых врагов ее, чтобы ослабили бдение, преждевременно уверовавшие в победу, чтобы опешили и пали духом, когда произнесено будет во всеуслышание слово правды и закона.

Но несколькими днями ранее не избежала Марина волнения душевного. На объезде городка Царицына порешили отчего-то стрелецкие начальники Маринин поезд поставить после другого, в котором везли в Москву Заруцкого с Николасом Мело. Все четыре сотни стрельцов Марининого сопровождения посторонились, сойдя с дороги в поле, подводу же лишь на обочину отвели. Попутно надумали души свои потешить стрелецкие начальники. Подводу с Заруцким не только вплотную подогнали, но и остановили напротив, переглядываясь друг с другом гадкими ухмылками. Тогда-то Заруцкий и прокричал Марине польскими да немецкими словами, чтоб не отчаивалась, что у Самары отобьет их Тереня Ус с пошехонскими казаками, что у Терени до тысячи сабель и о том будто ему доподлинно известно. Марину сие известие так испугало, что ответного слова Заруцкому не нашла, даже ни рукой, ни головой знака не подала простого, о чем после сожалела,, конечно. Не менее версты отъехали, когда опомнилась наконец и заметалась в узилище своем. Более никаких отступлений от Москвы она не терпит, никакой Тереня и никто другой не выманит ее более на окольные пути! Потребовала немедля дознаваться до Соловцева для важного разговора. Когда тот примчался озадаченный, передала ему слова Заруцкого в точности, настаивала на усилении отряда в ближайшей заставе, жаловалась, что стрельцы в седлах дремлют, а по сторонам не смотрят. С удивлением выслушал стрелецкий голова речь Маринину. Молчал. Потом достал из сумы бумагу с порванными печатями, развернул. Ухмыльнулся подло.

— Ничему такому не бывать, Марина Юрьевна. У вора того, по расспросным речам судя, и сотни казаков не осталось, и с Яика ему ходу нет, о том яицкое атаманство особым государевым повелением оповещено. Но даже когда б смог да напал… — Тут Соловцев уткнулся носом в бумагу и, пакостно косясь на Марину, зачел: — «…вести Марину с сыном и Ивашкой Заруцким с великим бережением, скованных и по станам ставиться усторожливо, чтоб на них воровские люди безвестно не пришли. А будет откуда прийдут воровские люди и будет им в силу, Марину с сыном и Ивашку Заруцкого побити до смерти, чтобы их воры живых не отбили».

Скатал бумагу, в суму спрятал и уставился на Марину, любопытствуя, в страхе ли. Да только тут же и рожей погрустнел, чистую Маринину радость увидев. Разве ж понять ему, что, если всякое нечайное вмешательство с ее смертью повязано, значит, вмешательству не бывать. Более и не вспоминала даже о пустых словах Заруцкого. О нем же самом думала с грустью.

Вспомнился город Дедилов и жеребец по кличке Серый, каковым и был по масти — серым. Отчего-то сперва он, скотина глупая, привязался к Марине, хотя лаской особой не баловала, да и ездить верхом случалось не часто. Три кареты на мягком ходу держал Заруцкий в обозе для Марины и челяди ее. Жеребца пестовали для утехи, для парадного выезда и на крайний случай… Приметив расположение к себе, и Марина стала привечать жеребца, кормила с руки, холку трепала, но главное — разговаривала с ним, больше жаловалась на невзгоды и на людей, замечать стала, что иногда, если слишком уж был жалостлив голос ее, у жеребца дрожь по шее идет, и тогда он ласку свою лошадиную изъявляет — губами одними плечо ей покусывает, будто успокоить хочет. Потом повредил копыто и стал бесполезной тварью. Когда в какой-то деревне отдавали его мужику-безлошаднику, бодрился, гривой встряхивался, копытами землю бил — совсем как Заруцкий в миг их краткой и, наверное, последней встречи.

Закончен путь донского атамана, дурно закончен, но где-то непременно зачтется ему участие в святом деле, и Марине беспокоиться о том нужды нет. У каждого свой век, и не ею сия неравность установлена. Как это Мело говорил? В равенстве нет бытия!

О Мело вспомнила, как о покойнике. А Савицкого оставили в Астрахани. В вину ему ставят притеснения православных храмов, что утренний звон запретил, а это вовсе не он, а Марина… Оставили астраханскому быдлу на растерзание. Вот и у святых отцов пути закончены. Надо понимать, закончены пути всех, кто был с ней в эти два последних тяжких года. Ранее ведь тоже так складывалось. Сначала царь Дмитрий и московское боярство, потом Дмитрий Тушинский, Рожинский, Сапега, после Заруцкий… В каждом периоде ее мытарств по Руси были свои соподвижники, соучастники. И враги всякий раз имели разные имена. Но замыкается кольцо — от Москвы к Москве. Остается только сетовать на необъятность просторов московских, на медленность продвижения да с нетерпением ожидать града Казани, где, как обещали воеводы, вернут ей сына и более не разлучат до самой Москвы.

Сейчас у ней только одно слабое место — сын. Но сей слабости можно не стыдиться, ее можно не подавлять в себе, она, слабость эта, ничему помехой быть не может, напротив, она, Марина, и сын ее теперь едины для заботы Господней…

Торопятся воеводы. Уже третий день подряд в пути до ночи, до темноты, и по темноте. Лучше б вставали пораньше. Но любят поспать слуги Романовы! Какое им дело, что страшно Марине распластанное над головой звездное небо. Не хочет смотреть вверх, да отчего-то не может не смотреть. Некий недобрый смысл угадывается в доступности глазам человеческим звездных россыпей, пути звездного от горизонта до горизонта, черкасами именуемого шляхом чумацким, особенно судорожное мерцание иной звезды, словно давно отлетевшая душа чья-то тщетно пытается напомнить о себе кому-то, о ней забывшему. Молит и молит: «Вспомни обо мне, ради Бога! Мне холодно здесь и пустынно. Обманута я и проклята! Вспомни!…» Но тот, к кому взывает, не слышит, потому что не смотрит в небо в сей момент. А когда посмотрит, уже иная звезда-душа и к другому будет взывать, содрогаться и страдать в безответности. Страшно и угрозливо ночное небо. Ведь вот не дано человеку видеть пределов земных, хотя в таком видении польза могла б иметься жизненная, а небо звездное зачем-то открыто взору без проку мыслимого, знать, немыслимый смысл затаен в даре сем. Как отгадать и надо ль гадать?

Давняя привычка сурово обходиться со всякой неясной думой, хватать ее за шиворот, встряхивать и принуждать к ясности подталкивает Марину на дерзкий вопрос: почему страшно? Не потому ли, что ночная темь и звездное сияние во тьме перечат дневному знанию о Великом Присутствии, не оставляют Ему места меж землей и звездами, вытесняют Его за просторы видимого, откуда невозможно уже ни участие, ни содействие? Вот как, значит! Ночь посягает на ее веру! Что ж, и о том известно опыту человечьему — именно ночью свершается на земле все бесовское и сатанинское. Ночь есть время демонов. Для того природой положено, чтоб спал человек и сном защитился от посягательств темных сил на душу, и без того уязвимую и трепещущую в постоянных сомнениях!

И Марина решает, что, если завтра и потом снова ночь застанет ее в дороге, она прикажет себе спать, что более головы не подымет к ночному небу, что, слава Господу, воли ее лишить не могут ни люди, ни цепи. А сна не будет, у нее есть о чем думать, просто закрыв глаза. У нее в запасе тьма приятных дум, которым только дай волю — и всему дурному заслон и преграда.

Одна из самых сокровенных дум — это ее обличительная речь против боярства московского. Где и когда она будет произнесена, того не угадать. Но слова! О, им будет воистину тесно в устах! И это так просто: закрыть глаза, представить залу обширную, у стен на скамьях бородачей московских с потупленными взорами… Марина рассаживает их по порядку виновности: Шуйские, Романовы, Мстиславские, Воротынские, Голицыны. Далее помельче: Салтыков, Куракин, Одоевский, Шереметьев, Пожарский, Трубецкой, Долгорукий… Но в центре, перед глазами, у ног — щенок романовский, осмелившийся короны царской коснуться, позволивший себе на голову напялить ее боярам-изменникам. По молодости да глупости он менее других виновен, но более других ответственен, и тут бессильно ее милосердие. Нет, крови она не прольет, не уподобится кровожадным Рюриковичам. Но пострижение, немедленное и публичное, и дальняя дорога в монастырь Соловецкий — всем Романовым в одной телеге, с Михаилом, через всю Москву тихим ходом… Но это потом. А сначала речь, в которой каждое слово что камень позора на шею клятвопреступникам и узурпаторам!

Сейчас, до предела униженная и измученная, Марина не может представить такого состояния своей души, когда все прочие, исключая Романовых, будут прощены ею. Но так будет. Так надобно поступить, в том царская мудрость. Государственное дело нуждается в опытных головах. Позже, постепенно она высмотрит, подберет, приблизит к себе иных, подставит их в обучение к иудам-бородачам и одного за другим заменит, но и после замены счеты сводить не станет. Сами безвестно издохнут в своих имениях. Воспитание же сына поручит худородным, но верным, таким, как Олуфьев…

Бог ты мой! Только впервые о нем и вспомнила! И зря. Неприятно ей, что нет в душе к верному боярину никакого особого чувства, коего достоин и заслуживает. Может, оттого, что не был рядом в час казачьей измены, не заступился, когда, ворвавшись в избу, ворье накинулось на нее и сына, когда руки крутили и веревками вязали, когда тащили по земле до избы атаманской, когда вопль сына, бьющегося в руках казацких, лишил сознания. Заруцкий да два донца, что полегли на крыльце, — вот и вся была ей защита. Олуфьев же как в воду канул. Знать, раньше порешили его. Умер-то как? Без мук?…

Может статься, что, когда предстанет она судьей пред московским боярством, ни по леву руку, ни по праву руку ни одного верного человека… Боже, как холодно от такой думы! И продрогла б, но впереди в черноте ночной огни, и стража оживилась, и кони-лошади с хода на грунь перешли, жилье и конюшни почуяв, и звезды в небе помельчали и померкли в отблесках заметавшихся вокруг подводы факелов. Слава Богу! Ночлег! Завтра к вечеру Казань. А после Казани уже не долго…

Видать, так уж устроена душа человеческая, что коли подлость, как ржа, завелась в ней, то пока душу не разъест вконец, не остановится, а поскольку величины ограниченной у души не имеется, то нет и предела подлости подлого человека. Тогда как с ним поступить, чтобы остановить, пресечь? Только на Божий суд отпустить, смертью излечив от жизни во грехе. Так и будет с князем Одоевским, иначе с ним нельзя! Для его же блага нельзя! И не на плахе кончить ему жизнь, а быть тихо удавленному в темном подземелье без отпущения грехов, ибо грех греху рознь и не всяк отпущен может быть даже наисвятейшим из людей.

А сперва ведь обрадовалась Марина, когда Одоевский с князем Ушатовым спустились к ней в подвал башни казанского кремля, куда брошена была на несвежую солому и цепью менее чем в сажень к стене прикована. Одоевский, хоть фигурой не воин, ликом приятен, не мрачен и угрюм, как представлялось, и бородой не козловат, а Ушатый, тот и вовсе молод и статен. И, как бы заранее прощая им деяния по неведению, Марина обратилась к воеводам со словом вполне приветливым, но тоном, соответствующим сану своему. Она сказала им, что если не как к царице, то хотя бы как к женщине могли бы они быть в большей мере рыцарями, нежели стражниками, что как ни истосковалась она по сыну, но допустимо ли держать дите в сей яме зловонной, что надобно после пути многодневного помыться в бане и платье сменить, и спросила еще, скоро ль на Москву отправлена будет. Князья слушали ее с удивлением, будто то не она говорит, а тень ее на ущербной стене, слушали, а потом вдруг заржали по-хамски и по-холопски, переглядываясь меж собой и стражниками-стрельцами за спиной. Одоевский шагнул к ней, брезгливо носом поведя, и заговорил высокомерно и презрительно, что она не токмо не царица, но и никакая не женщина, а девка беглого вора-атамана Ивашки Заруцкого, с кем прелюбодейничала, как прежде с тушинским вором, от которого и поимела ублюдка и, совесть христианскую окончательно утратив, воренка сего наследником московского престола объявила, в сговор вступив с ханом ногайским и шахом кызылбашевским. И не иметь ей никаких снисхождений, как не видать более и ублюдка своего, и, когда б не распоряжение точное от государя Михаила Федоровича, он, князь Одоевский, прежде чем на Москву отправлять, велел бы наказать самозвнку и еретичку плетьми принародно за деяния богопротивные и за вред, государству учиненный, и только после того в телегу бросить.

Онемела Марина от хамской речи, задрожала всем телом, губы из послушания вышли. Шагнула навстречу Одоевскому, сколько цепь позволила, и, речь обретя, ответила сбивающимся голосом:

— Не князь ты! Холоп ряженый! Кем ставишь себя? Судией? Победителем? Да ты хоть в одной сече викторию имел? Под Воронежем не тебя ли Заруцкий едва вчистую не побил вдвое меньшим числом, ведь до Москвы бежал бы ты, когда б запорожцы не изменили! А здесь, в Казани, пошто отсиживался трусливо с войском стрелецким? Не отложись Терек от меня, и отсюда бежал бы! А теперь, даже я о том слышала, хохловскую удачу себе приписать хочешь, как холоп пакостливый, у нового хозяина наград незаслуженных ищешь. И запомни: я и в цепях царица, а ты и в наградах холоп. И не за тобой последнее слово, а за мной, и тебе от того слова еще дрожать и корчиться в муке и страхе. Пошел вон, собачий сын!

Попятились воеводы. В глазах князя Ушатого удивление и любопытство, а у Одоевского только злоба безмерная. Громко приказал стрельцам, чтоб второй цепью — руку к стене, цепи не снимать ни по какой надобности, чтоб, когда в Москву повезут, шарахались люди в отвращении от зловония самозванки.

Темнота вокруг неземная. Адова темнота. В темноте звуки: шорохи, писк тварей подвальных. Мыши ли, крысы — Марина не боится тварей. Нет твари страшней человека. Напротив, рада, что хоть тишина не адова, иначе можно рассудком повредиться. Ведь дня или ночи тоже нет. Умом ли, другим каким чувством считывает человек ход времени, и в том непременное условие жизни. Но этого условия тоже нет. Что час, что день — все едино. Тщетно цепляется память за мельчайшие признаки времени: похолодало не к ночи ли? Мышиная возня усилилась — не утро ли? Потеплело — полдень?

От пищи и воды отказалась. Дважды приносили. Дважды ламповым светом терзались темью зараженные глаза. Потом оставили в покое. Нет, умирать не собиралась. В Казани долго держать не должны. Рано или поздно — в Москву. Да и не дадут умереть. Не велено…

Приноровилась, нашла такое положение, чтоб ни руку, ни ногу цепи не тянули. Кузнец, по воле Одоевского вторую цепь мастеривший, сперва, как наказано было, треть сажени-отпуску дал цепи на руку — только сидеть бы и смогла. Но сжалился, добрей боярина смерд оказался. Проворчал что-то невнятное и еще не менее аршина припустил длины. Для себя пометила: после велеть найти кузнеца и одарить щедро, а когда так решила, долго дивилась тому, как способна душа прицениваться к самому пустяковому добру, когда его крохи, а зла в избытке.

По самым грубым подсчетам, коими ум измучился, уже третьи сутки пребывает она в темноте и, уверенная в скором окончании заточения, заранее готовит глаза к свету — высматривает в подвальной кромешности едва светящееся пятно на стене. Лишь недавно его приметила, знать, плесень какая-то; если прищуриться, голубоватое мерцание исходит от стены, но долго — глазам во вред, слезиться начинают, и видения всякие мерещатся…

Но вот он, долгожданный звук отпираемых дверных засовов, то еще не ее дверь, а только наружная, но свет жизни уже врывается сквозь щели, и звуки жизни — шаги человечьи… Вторая дверь заговорила лязгом… Марина, звеня ручной цепью, торопливо ощупывает одежду на себе, пытается волосы привести в порядок, соломины выдергивает на ощупь и с платья их стряхивает… От боли в глазах вскрикивает тихо, а свет-то не солнечный и даже не дневной — лампа обыкновенная.

— Вы ли это, Марина Юрьевна? — слышит чистую, родную польскую речь. Поражена. Ушам не верит, глазами же проверить не может, щурится сквозь слезы.

— Кто ты?

— Ротмистр Синявский. Помните? Был в сопровождении вас из Кракова в Москву. Потом еще письма ваши доставлял его величеству королю… Боже, что они сделали с вами, варвары! Сущие варвары!

Марина огорчена. Значит, это еще не конец заточению! И прозвучавшая речь родная нехорошо сказывается на сердце. И слезы уже не. от света, то слезы слабости душевной, а такого сейчас никак позволить нельзя. Спрашивает грубо, почти зло:

— Чего тебе ротмистр? Почему в Казани? Как допустили тебя?

— Тайным поведением его величества королевича Владислава послан в Московию, специальную аудиенцию имел у нового царя Михаила, чтоб позволил свидеться с вами до Москвы… Имею целью спасти вас и сына вашего…

— С чего это вдруг Владислав спасением моим озаботился, когда смерть моя ему только на руку? Ведь по-прежнему трона московского ищет, не так ли? — говорит, а сама принюхивается: от ротмистра запах благовонный исходит и тревожит, терзает душу тоской непонятной…

— Готовы ли вы, Марина Юрьевна, отречение полное написать от притязания на трон московский за себя и за сына? Только и надобно несколько строк начеркать, чтобы королевич мог ходатайство направить правителям московским. Без отречения то никак не возможно…

До того сидевшая без движения (звон цепей унизителен!) Марина встает резко на ноги, шаг вперед к ротмистру делает специально, чтоб цепи натянулись. Кто-то, стоящий с лампой сзади Синявского, шарахается испуганно, едва лампу из рук не выронив. Марина уже не щурится на свет — хочет, чтоб глаза ее видны были посланнику королевича. Окрепшим голосом говорит торжественно и громко:

— Хорошо ли видишь меня, ротмистр? Видишь ли цепи мои? Раны видишь ли? Еще сюда, под ноги посмотри, на чем сплю, на платье. Запомнил? Теперь еще и слова запомни мои в точности и передай Владиславу: они с отцом-королем предали меня, и ничего, кроме позора, не сыскать им в московской земле, но все, обретенное коварством, потеряют и потомками прокляты будут. Ни на жизнь мою, ни на смерть нет у них прав. Я же за правду свою стоять буду, как прежде. Я законная московская царица, их изменой от всяких обязательств к Царству Польскому освобожденная, и как только правда моя восторжествует, тогда и быть моему разговору с ними, языком ли посланников, языком ли ратей — то видно будет!

— Но то ж безумство сущее! — в отчаянии вскрикивает ротмистр и пятится от взора Марининого.

— Ступай! Помеха ты уединению моему.

Снимает Синявский с головы мегерку с пером, чуть голову преклоняет, пятясь, до первой ступени отходит, что-то ворча под нос, взбирается по ступеням… Но человек с лампой остается на месте, и теперь только видит Марина, что это долговязый монах, и он… однорук.

— Опять ты? — тихо спрашивает Марина. — Жив, значит? А тебе-то чего? — И опускается на солому от дурноты в груди и головы кружения.

Никита, сын Долгоруков, подходит к ней, лампу чуть в стороне наземь ставит, сам присаживается на корточки рядом, и оба долго молчат и не глядят друг на друга.

— Так чего тебе? — устало спрашивает Марина. — Исповедовать по сану не смеешь, да и веры наши разны… Уговорам, как сам слышал, не податлива я, а тебе что хотела еще в Астрахани сказала. Иного ничего не скажу.

Прикашлянув, Никита осторожно касается руки Марининой, той, в цепи.

— О сыне думаете ли, как должно?

— А как это должно, по-твоему?

— Как о живом, но кому и далее жить надобно, ибо для жизни рожден, а не для смерти… Жизнь дитя первей всего, первей богатства или сана какого, что родительница для него замыслит и возжелает. Первей прочего обязана жизни способствовать, и грех наитягчайший жизнь дитя в зависимость от удачи ставить…

— Не веришь, потому и не понимаешь… Не посмеют…

— Посмеют. Посмеют, Марья Юрьевна. Бродят еще по Руси шайки воровские, и нет пока нужных сил у царя да боярства последний предел смуте положить. Поляки, шведы, Сечь… Но пуще боятся в Москве нового клича самозванского. Народ от покоя отвык и разуверился, как порох, к искре изготовлен. Потому еще как посмеют! Утопят или удавят…

— Не смей! — хрипит Марина. — Известен мне исход… Но когда б вопреки воле Господней правде моей не свершиться и Романовы руку подняли б на сына моего, то заплатить им тотчас за преступление сие своими детьми и трона лишиться… Но все не так! Слышишь? Ты — монах. Обряды наши разны, но Господь Бог-то един. Можешь ли подумать, что муку терплю зря по Его воле, что воля Его всего лишь потеха надо мной?

— Кроме Его воли, еще и другая воля есть…

— Не смей! — из последних сил шепчет Марина и в изнеможении откидывается спиной на сырой камень стены. Не видит креста и не слышит тихой молитвы однорукого чернеца.

А он через минуту-другую берет лампу в единственную руку свою, подносит к ее лицу и долго смотрит, смотрит и бормочет слова, не человеком придуманные, но когда-то подсказанные ему свыше для нужд душевных, слова, кои только и могут быть услышаны Тем, Кто волен над душами человеческими.

Когда снова открывает глаза, не верит, что открыла: темь непроглядная, неземная, все та же, адова. Но что-то изменилось к худшему в этой теми, и без того адовой, что-то злое и зловещее вошло и разместилось во тьме бестелесно, расползлось по камням стен и по камням свода, отчего дыхание учащено, по всему телу озноб, но главное — на висках будто обруч змееподобный, не для боли надетый, но для предела мысли, чтоб с толку сбивалась, чтоб слов не находила для выражения, чтоб кольцевалась сама в себя и гасла, едва родившись. Но этого-то и не может допустить Марина, потому что некая самая главная мысль колотится в висках и просится в слова, мысль, что вызревала подспудно, до времени не давая о себе знать, а теперь требует себе звучания, и если будет удавлена, то свершится страшное и непоправимое. Обеими руками Марина хватается за лоб — ну да, вот он, мерзкий хладный и скользкий обруч, присосавшийся к вискам и ко лбу, концами сцепившийся на затылке. Ломая ногти, Марина рвет его, отрывает, но, обманчиво поддавшись едва, он снова присасывается ко лбу и особенно к вискам, где судорожно колотится и просится на свободу самая главная дума ее жизни. Всеми последними силами, что еще оставались в теле, рвет Марина в куски мерзкую присоску, и тотчас же сноп света в глаза, и слово — вся мысль в одном слове — оно, слово это, срывается с ее уст воплем, от которого сотрясаются стены башни:

— Сыно-о-чек мо-о-й! Ивашка, Иванко, Янко! Сы-ы-ын! Дите мое! Го-спо-ди!