— Филя, я все хотела спросить, почему ты себя так называешь? Ведь ты сам захотел, чтобы тебя Филей звали?

— Не Филей, а Филькой! И здесь существенная разница!

Катя с Филькой, сидя на сосновых чурках, чистили картошку. Моня в углу за столом заряжал патроны. Сашка со Степаном на улице кололи дрова, и оттуда доносились их голоса, чаще Сашкин, веселый и звонкий, реже Степанов, глухой, хриповатый.

Филька бросил очищенную, точнее, изуродованную чисткой картофелину, протер широкое лезвие охотничьего ножа, пальцы сполоснул в ведре.

— Филя — это профанация той идеи, которую я оформил своей кличкой.

Филька говорил как всегда многозначительно, исключительно серьезно, словно был уверен, что если он открывает рот, то только для того, чтобы сообщить несомненную истину или нечто совершенно исключительное.

Поначалу Катю раздражала эта манера пророчествовать и поучать, но очень скоро она почувствовала, что слушает Фильку всегда с интересом и что его манера говорить — это, по сути, что-то очень близкое к тому упорству, с каким он настаивал на своей смешной кличке. И спросила его об этом не случайно.

Филька вперил в нее свои серые глаза, чуть приподнял бровь, подался вперед.

— Кличка эта справедливо квалифицирует мое место здесь, в этой обстановке. Сашка отлично стреляет. Степан вынослив, как медведь, Моня шарлатан по призванию…

Моня за столом повернулся к ним и заулыбался виновато и сконфуженно.

— …Моня и тот умеет кое-что лучше других! К примеру, быстро и хорошо заряжать патроны, хотя закрывает глаза, когда приходится стрелять. Я назвал лишь некоторые достоинства наших друзей. Я же сам не умею ничего и не имею желания научиться! Нелегко было признаться себе в этом, поверь, но пришлось, потому что нежелание — это и есть неспособность!

— Но тебя все здесь любят! — возразила Катя. — Сашка мне о тебе…

Он повелительно перебил ее:

— Не то! Любят? Это значит, что ненавидят. А за что меня ненавидеть? Я никому зла не делаю, чужой хлеб не ем. В мире так много ненависти, что ее отсутствие мы готовы принять за любовь. Любовь — это не то. Любовь — явление чрезвычайно редкое.

Катя с сомнением покачала головой. Сказала искренне:

— Я вот всех вас люблю.

— И Степана? — спросил тотчас Филька, как будто иглу воткнул.

— А почему я должна его не любить? — смутившись и даже испугавшись, вопросом на вопрос ответила Катя.

Филька посмотрел на нее пристально, чуть-чуть, лишь уголками тонких губ усмехнулся.

— Опасная тема? — не то спросил, не то подвел черту разговору.

Уже который раз в разговорах с Филькой Катя неожиданно словно на гвоздь наступала. Ей всегда хотелось спорить с ним, часто его утверждения казались не просто неверными, а будто сознательно обращенными в неверность. Но сколько раз, когда она уже готова была уличить его в нелогичности или даже в ошибке, он вдруг врывался какой-нибудь фразой в запретные области ее дум или состояний. Она боялась Фильки, но боязнь была такого рода, что порождала соблазн испугаться еще раз.

Другое дело — Степан.

В тот суматошный первый день, когда они пришли на базу, обменявшись впечатлениями, она сказала Сашке о Степане: "Какой-то он… угрюмый…" Сказала очень осторожно и не пожалела об осторожности, потому что Сашка возразил категорично: "Зато верный!"

В отношениях Степана и Сашки была какая-то недемонстрируемая близость, причины которой ускользали от Кати, тем более досадно, что ее беспокоила эта близость, внушала смутный страх, может быть, именно потому, что была непонятна…

Моню она полюбила сразу. В тот день он подошел к ней и сказал:

— Ты знаешь чо, если я… это… нечаянно матюгнусь… ты не обижайся, ладно?

При этом он так смешно шмыгнул своим зигзагообразным носом, что она рассмеялась и ответила с чистой душой: "Ладно!"

— Я хороший! — сказал он. И Катя снова рассмеялась. Моня был первым, с кем она заговорила, через кого нашла общий язык с Филькой и вообще вписалась в эту компанию на правах своего человека.

Моня был неряха и разгильдяй. Лодырь он был феноменальный. Но в бросающейся в глаза небрежности, что сквозила в отношении к нему всех остальных, не было презрения, и даже Степан, мрачный и немногословный, когда говорил с Моней, добрел голосом.

В тот первый день, когда праздновали одновременно и Монин день рождения и «свадьбу», после изрядного количества тостов Филька пел под гитару давно запетые романсы, но звучали они в этой обстановке удивительно в тон, и Катя даже подпевала немного… Но потом гитару взял Моня и спел блатную песню. Это скорее была пародия на исполнение, хотя Катя так и не поняла, как сам Моня относился к своему исполнению. Он выпячивал челюсть, закатывал глаза, тряс головой или покачивал ею в зависимости от ритма, плакал и скулил голосом абсолютно не певческим и брякал по струнам вообще, казалось, как попало.

И мамаши своей я не помню! Дайте крылья, я к ней улечу! Воспитать меня Север не сможет, Потому что я сам не хочу!

Потом он пел про «пацанку», которая "хоть ты и женщина, но ты еще дитя". Компания укатывалась со смеху, хлопали и топали ногами по непроструганным половым доскам.

Филька потерял всякую важность и гоготал неистово до слез и коликов. Потом Моня плясал под гитару «цыганочку». Плясал с исключительной бездарностью, но с таким азартом, что заразил всех, и даже Степан пробухал сапожищами дважды вдоль барака.

Монина абсолютная бездарность во всем странным образом обращалась в свою противоположность, в редкий дар быть нужным всем, с кем общался. Между прочим, его лень и разгильдяйство всегда проявлялись лишь до определенной меры и потому не были никому в тягость и не вызывали раздражения или неприязни. Моня умел быть и безотказным и неразборчивым в деле. Катя вообще подозревала, что именно Моня был тем стержнем, на котором крепилась вся компания столь разных по характеру людей.

Это Моня закричал "горько!", когда перешли ко второму вопросу "повестки дня". Это его радостный взгляд подтолкнул Катю на ответ в быстром и сконфуженном Сашкином поцелуе. Уловив встречное движение губ, Сашка вдруг по-настоящему почувствовал себя женихом и как-то сразу весь преобразился внешне, что немедля подметил Филька.

— За постоянство твоего одухотворения! — произнес он тост, гипнотизируя Катю изучающим взглядом человека, претендующего на знание человеческой природы.

И только Степан тогда ничем не выразил своего отношения и опростал кружку, словно выполнил установленный ритуал.

Ростом он был ниже Сашки на полголовы, но вдвое шире в плечах, кряжист и ухватист: сила чувствовалась в нем медвежья и в лице было что-то от хозяина тайги широкий нос, глаза с глубокой посадкой, черные, как и его жуткая борода, от висков уходящая за воротник. Короткие, толстые пальцы когда собирались в кулак, казалось, сливались в монолит сокрушительный и всепробивающий. Усы, азиатским изгибом уходящие в бороду, скрывали выражение губ, почти всегда плотно сжатых и неподвижных, даже когда он говорил. Говорил он всегда хмурясь, глухо, иногда неразборчиво, никогда не повторял сказанного. На зов никогда не откликался, а лишь поворачивал голову, отвечал часто только кивком головы.

Его должны были бояться, но никто не боялся, и Катя ломала голову, пытаясь понять, что еще видят в нем или знают о нем все остальные, чего она не может уловить и потому правильно понять и правильно относиться к этому человеку.

У Фильки на этот счет ничего выведать не удалось, но на ее интерес Филька сделал стойку и вот теперь, через месяц щелкнул ее по носу. Пронюхал-таки!

А иногда Кате казалось, что все они не боятся Степана только потому, что не знают его. Но в этой мысли была претензия, и Катя отказывалась от нее, как только она появлялась.

Ей, конечно, повезло, что прибыла она в эту компанию в день общего веселья. В такой обстановке притирка сократилась вместо нескольких недель до двух, трех дней. Эта же обстановка открыла ей Сашку со многих сторон сразу и не принесла ни одного разочарования.

Месяц спустя этот день представлялся ей калейдоскопом улыбающихся, хохочущих лиц, добрых и сочувственных.

Во второй половине дня появился с трактором Оболенский и двое рабочих, что сопровождали его. Они, упившись, заночевали на первой гриве, а прибыли на базу в самый разгар застолья. Потом неожиданно оказался среди них Селиванов, он притащил свежего мяса, а на простодушный вопрос Мони, где добыл, ответил двусмысленной прибауткой и с удовольствием принял в себя штрафную.

После пения, плясок, к исходу спиртного и к исходу дня открыли настоящую канонаду из всех видов оружия, и как только они не перестреляли друг друга в таком состоянии!.. Стреляли по консервным банкам, целая гора которых скопилась за много лет на задворках базы. Сначала лупили по неподвижным мишеням, потом стали подкидывать банки в воздух, завертели стволами, толкая друг друга прикладами, оспаривая до хрипоты свои способности. К концу дело дошло до того, что стали выбивать малокалиберками банки из рук друг друга. На это Катя уже не могла смотреть вообще, и когда стрелял Сашка или сам, держа банку на вытянутой руке, превращался в мишень, Катя, сжимаясь от ужаса, дала себе слово, что как только утвердится ее положение, она этой забавы больше не допустит ни в пьяном виде, ни в трезвом.

Потом все кидали свои страшные пиратские ножи в стенку склада, и если в стрельбе абсолютным чемпионом был Сашка, то здесь Степан проявился на грани циркачества. Из любого положения он втыкал нож за пятнадцать шагов в пачку «Беломора». "Еще бы! — с завистью сказал Моня — Пять лет тренируется!" На удивление Кати, азартный интерес к этому занятию проявил Филька, и кидал он прилично, и гордился этим совершенно серьезно. "Все мужчины в чем-то дети!" — подумала Катя. Ушлый Филька словно подслушал мысль, подскочил, торопливо выдал:

— Рудимент! Гальванизация хищнического инстинкта первочеловека!

Сказал и побежал к черте, чтобы не упустить свою очередь.

Моня втыкал ножи в основном ручкой в стену. И это было естественно, так же как и то, что пули от его стрельбы свистели по всем сторонам, кроме нужной.

— Весь день на манеже известный бич Гологора по кличке Моня! комментировал Филька.

Ну и, наконец, собаки, активные участники во всем происходящем. Они встретили Сашку с Катей на тропе, когда еще базы не видно было, и с радостным визгом повисли на Сашке. Их было три. Две Сашкиных и одна Степана. Сашка представил их Кате, и она сразу поняла, почему одного зовут Чапой, другого Хуком, а Степанова кобеля, рыжего и косматого, нарекли традиционной кличкой Рекс, характеризующей особенность его лая и рычания. Все три собаки были лайки, и когда они неслись по кустам, то их закрученные хвосты — рыжий, белый с черным и черный весь — одни только и были видны и казались самостоятельными живыми существами, мечущимися между кустов, и под кустами, и над кустами с непонятной целью и смыслом.

В тот день с Селивановым пришли еще две и тотчас же подняли скандал на всю тайгу и, нужно отдать им должное, ни в чем не уступили трем своим противникам, а когда их разняли общими усилиями, то держались вызывающе и победоносно. Во время стрельбы все пять себя вели крайне нервно и никак не могли понять бессмысленности пальбы, явно не одобряя легкомысленного поведения своих хозяев.

Вместе с другими обязанностями по базовому хозяйству к Кате перешло и кормление собак. Раньше этим занимались все по очереди, впрочем, как и все остальные обязанности, выполняемые поочередно. Собаки привыкли к Кате быстро. Они сопровождали ее на ручей, что пробивался кверху из-под камней метрах в пятидесяти от базы. Тропа до него уходила вниз, и база через десять шагов уже скрывалась за деревьями. Тропу с обеих сторон плотно обхватывали заросли жимолости, а кедры почти смыкались над головой кронами, отчего на тропе всегда бывало сумрачно, даже в солнечные дни. Катя боялась ходить за водой одна. Никому не приходило в голову проводить ее, потому что и догадаться о ее страхах не могли. Для них ручей был как, положим, кладовая при доме. К тому же за водой чаще всего ходил кто-нибудь из парней. Катя ходила лишь в исключительных случаях, когда все заняты бывали. С собаками она чувствовала себя уверенней, хотя часто они предавали ее, уносясь в заросли за бурундуком и оставляя один на один со всеми подозрительными звуками и шорохами тайги.

Более других Кате нравился Чапа — сдержанностью поведения, прямотою взгляда, да и красивей других он был мастью. Но Катя старалась избежать пристрастия, а проявив его, тотчас же, словно вину искупая, обрушивала море ласки на других собак.

К Степановой долго относилась с затаенным подозрением, но убедившись, что Рекс на редкость добрая и привязчивая собака, полюбила его и перестала даже в мыслях связывать его со Степаном.

С самим Степаном было сложнее.

Когда к ночи после общего пиршества они с Сашкой пришли в отведенную им сторожевую избушку, там все оказалось прибранным и даже постель приготовлена вполне сносно на широких, как и везде, жердевых нарах. После она узнала, что это дело рук Степана. Когда он успел, неизвестно. Но успел. И никто не заметил его отсутствия. Он же, Степан, прибил умывальник и полочку к ближайшему кедру, метрах в пяти от избушки, он же заделал дыры в единственной кабинке туалета, что скворечником просматривалась за складом в редком березнике.

А настороженность к нему не проходила. Ее заново порождал каждый мимолетный взгляд, что ловился Катей часто случайно, часто украдкой. Бывало, что она замечала на его лице незнакомое выражение какой-то внезапной открытости, и тогда она всей душой подавалась навстречу этому открытию, ее тяготило собственное отношение к Сашкиному другу, но исчезало видение доброты и ясности на лице этого непонятного человека — и Катя снова неконтролируемым инстинктом выпрямляла колючки.

Почему-то казалось Кате, что пока она не поймет Степана, что-то в Сашке останется для нее закрытым. Тут же себя спрашивала: "А если бы Степана не было? Все шло бы само собой? Так ведь?" И сама удивлялась назойливой мысли: "Лучше бы его не было!"

Если не считать этой тревоги, которая, впрочем, не столь уж часто посещала поющую от счастья Катину душу, если ее не считать, то душа ее действительно распевала в ритм бегущим дням веселую песню счастья. Самой себе она все еще не решалась сказать «люблю». Она не хотела говорить даже для себя, а может быть, именно для себя и не хотела в особенности, потому что когда-то уже говорила это слово, и в ее памяти оно крепко срослось с чем-то, что, увы! счастьем назвать было никак нельзя. И потому она хотела вообще обойтись без этого слова, она хотела просто жить, а жизнь, как ей казалось и верилось, раскаталась перед ней мягким ковром удачи.

Оба изрядно захмелевшие, поздно вечером пришли они в свое новое жилище. Степан, понятное дело, приготовил им одно ложе. Сашка с чрезмерной деловитостью тут же начал растаскивать постельные принадлежности на два комплекта. Катя стояла у входа, привалившись к струганому косяку, и с улыбкой наблюдала за Сашкиной суетой. Мысленно она уже несколько раз сделала от двери шаг вперед, а действительно сделала его лишь тогда, когда поняла, что если его не сделать, то все ненужно усложнится. Она шагнула вперед, тронула Сашку за локоть и, когда он еще не успел повернуться к ней, сказала:

— Не надо, Саша! Оставь.

Он рванулся к ней и захлестнул в объятиях. Она почувствовала себя молоденькой девушкой, впервые подходящей к брачному ложу, и это чувство было так натурально, что она, забыв начисто обо всем, что было в ее жизни, вдруг затряслась от робости, стыда и радости, и даже желание ее было в эти минуты смешением чисто девичьего любопытства и страха.

Было уже совсем светло, когда она выставила Сашку из зимовья. Выскочив на поляну между избушкой и бараком, он кувыркнулся по траве, и спина его сразу же стала мокрой от инея. Но он еще не почувствовал озноба. Подкрался сзади и набросился на Степана, вышедшего из барака. Степан молчаливо и спокойно вывернулся, уложил Сашку на лопатки и пробурчал в бороду:

— Тоже мне! После бабы на мужика бросаешься. Ветром, поди, качает после ночки! Чего петушишься? Первый раз, что ли?

Хотелось хвастануть, но Сашка удержался, потому что увидел, что Катя смотрит из оконца, словно услышать могла.

На третий день начались дожди. От унынья и подавленности Катю спасала хозяйственная суета и, конечно, Сашка. Ей иногда казалось, что полдня он только тем и занят, чтобы во второй половине подготовить для нее какой-нибудь приятный сюрприз. Иногда и вовсе пустяк. Его можно было бы и не заметить, но он приносил радость и потому замечался. Иногда это была просто похвала чему-то, чем она овладела или что-то усвоила из опыта таежной жизни. Или это был перепуганный бурундучок, которого она подержала в руках и выпустила на ствол ближайшего кедра. Могла быть это и просто полочка для ее мелочей у окошка, приспособленная по Сашкиному наитию на редкость удачно и к месту. Катя пыталась быть такой же по отношению к Сашке, но вот он как раз не замечал ее сюрпризов, может быть потому, что саму ее все еще воспринимал немыслимым сюрпризом судьбы. Иногда у ней сжималось сердце. Долго ли продлится эта идиллия? Она пыталась вообразить первую ссору с Сашкой, но воображение не срабатывало. Это одновременно радовало и пугало ее. Радовало — надеялась на лучшее. Пугало — боялась оказаться неподготовленной к худшему. Но худшего не предвиделось. И когда ей становилось тошно от собственных страхов, она отмахивалась от них и вся отдавалась радости.

Дождь колотил по рубероидной крыше так звонко, будто крыши не было, а только легкий навес над головой, и все время хотелось посмотреть, не течет ли где-то. Дождь пригибал ветви кедров, и вид у них был такой, что вызывал сочувствие. Территория базы была с наклоном в сторону их избушки, и у крыльца появился ручей. Огибая крыльцо, он впадал в тропу к колодцу и дальше катился по готовому руслу. В колодце, заполнившемся до краев, вода помутнела, и Катя набирала воду прямо с неба, выставляя на ночь все ведра, какие имелись.

По утрам и вечерам из распадков подкрадывался к базе туман, да такой необычной плотности и столь странного цвета, что, если бы не дождь, его можно было бы принять за дым от большого пожара. К середине дня туман сползал в распадок и оседал на его дне белым облаком.

В бараке у парней творилось Бог знает что. Филька с Моней наверстывали упущенное. Все помещение было завалено сосновыми чурками, которые затем превращались в щепу-дранку. Это была их работа. Тысяча штук дранки оплачивались в пять рублей. Филька, подсчитав, объявил, что его личный и Монин тоже "прожраточный минимум" не превышает трех рублей, а потому, не горя желанием вставать на трудовую вахту, он не намерен лишний раз махать ножом. Именно ножом, правда широким и чудовищной остроты, превращались полуметровые в диаметре сосновые чурки в тонкую дранку. Работа эта, конечно, была для дураков. Но поскольку для умных работы пока не представлялось, Моня с Филькой добросовестно давили животами на ножи с утра до вечера. Полмесяца до этого активно пробездельничав, они оказались перед угрозой "отрицательного платежного баланса".

Сашка и Степан смотрели на такой способ заработка с нескрываемым отвращением, и на осторожный намек Кати "помочь бы" Сашка просто рассмеялся, а Степан поджал губы до исчезновения. Но зато всю остальную работу по хозяйству: топку печки, заготовку дров, между прочим, и заготовку этих самых чурок — они целиком взяли на себя, и потому Филька с Моней «вкалывали» вполне производительно, разумеется, из расчета три рубля на день, учитывая дни безделья.

Вечером в гости, то есть просто так посидеть и потрепаться приходил кто-нибудь, чаще Филька, реже Степан. Моня каждый раз извинялся за надоедливость, все время порывался уйти "если помешал", но когда приходил, в итоге сидел до самого поздна, пока Сашка бесцеремонно не выпроваживал его. Иногда собирались все на общий ужин в бараке, где теперь до одури пахло сосной. Рубились в дурака. Чаще без Кати и Фильки, который, получив терпеливую и благодарную аудиторию, весь эманировал в идеи.

Катя пыталась осторожно повышать интеллектуальный уровень компании. Даже организовывала прослушивание по транзистору классической музыки. Но интерес проявил только Сашка. Это, как говорится, было само собой. Степан молчал, Моня хлопал глазами и швыркал носом. А Филька высказался в итоге:

— Общество приучило меня любить классику. Но я могу обойтись без нее, как и без всего прочего, к чему меня приучило общество.

Филька фальшивил, но уличить его было невозможно. Однажды весь вечер говорили о Сережке и Тане, и хотя Сашка сам начал этот разговор, Катя почувствовала, что разговор ему этот неприятен, что он рождает какое-то беспокойство. Впрочем, какое именно, она понимала, и сама, может быть, в меньшей степени, но испытывала то же самое. Она сумела перевести разговор на письмо, что нашли они в зимовье. Филька знал автора и характеризовал его односложно: "Подлец!" Сережа исчез. Оболенский, еще раз прибывший с трактором на базу за дранкой, сообщил, что Сережа уволился и никому не сказал, куда уезжает. От Оболенского узнали и другое: как в воду канул Селиванов. Зимовье его заколочено. В конторе появился однажды, там был какой-то скандал с его участием. А после его никто не видел. Два охотничьих угодья теперь пустовали, а сезон был уже на носу. Значит, новых охотников не будет, и, значит, шансы на удачу были реальны. Степан был особенно доволен. Селивановское зимовье недалеко, участок его хорош и близко. Степан ведь как-никак сторож, и далеко или надолго уходить ему нельзя. Теперь же можно пошарить по селивановским тропам. Место соболиное. Сашка ничего не выигрывал. Его участок был в противоположной стороне и, в сущности, не имел границ, уходя к ледникам. Но чем меньше охотников, тем лучше.

К сезону готовились вплотную. Сашка однажды уже сбегал на свой участок, оттащил в зимовье капканы, ловушки, петли, кое-что из хозяйственного инвентаря, что нужен был теперь для зимовки вдвоем. Пробыл там два дня. Что-то подлатал, проверил запасы дров: жилье привел в порядок, чтобы Катя не испугалась. Избушка была похуже сторожевой, меньше размером, ниже потолком, мельче окнами. И Сашка уже планировал, конечно, это уже следующей весной, сколотить настоящие хоромы. Дело было нехитрое. Но нынче браться поздно.

Собрался еще раз сбегать на участок, но дожди даже если и переставали на некоторое время, то просыхать тайга все равно не успевала, и Сашка ждал погоду.

Становилось все холоднее и холоднее. Уже пошла в ход вся теплая одежда. Затем выпал первый настоящий снег. Продержался он на земле двое суток и не от тепла растаял, а от мокроты дождевой. Но растаял только на ближних гривах. Хребты более высокие остались белыми: будто гольцы, что начинались за сто километров, теперь подступили ближе. Зима брала Гологор в окружение.

Катя с Филькой чистили картошку. Планировался совместный ужин в честь Сашкиной удачи. Ему удалось подстрелить пару глухарей. В эту пору глухари осторожны. Взлетая всегда неожиданно, идут над землей низко, среди кустов и зарослей, не позволяя прицелиться, а разворот в другую сторону делают в тот момент, когда перекрыты от глаз охотника ветвистым деревом или вывороченным корнем упавшего дерева. Уходят далеко, и поиск бесполезен. Если ружье на плече, выстрел влет всегда опаздывает. Но Сашке повезло. Ужин обещал быть королевским, Филька грозился приготовить какое-то особое блюдо. Катя с удовольствием перешла в его подчинение. Но когда Филька уже в который раз изуродовал картофелину, она решительно отобрала у него нож. Картошка в тайге дефицит. Труден завоз, а доставка по зимовьям на горбу. Много, значит, не занесешь. Потому употребляется как праздничное блюдо.

Разжалованный Филька радостно потянулся, распрямил спину, присел пару раз, ополоснул руки, протер нож, сунул его в деревянную кобуру, обтянутую козьей шкуркой.

В это время Моня за столом громко ойкнул, затряс пальцем и придаточно выматерился. Спохватившись, забыл про отбитый палец, повернулся к Кате и растерянно отвалил челюсть. Катя, покраснев, опустила голову, хотя бесполезно было делать вид, что не слышала. Филька укоризненно покачал головой, а Моня сник еще больше.

— Между прочим, — произнес Филька, подсаживаясь к Кате, — в тебе сейчас сработал предрассудок! Да, да! — повторил он, когда Катя удивленно взглянула на него.

— Моня, в сущности, не сказал ничего плохого! Просто для выражения своего состояния он использовал слова, не принятые цензурой. Но разве ты не заметила, что он употребил их в смысле, не имеющем ничего общего с их первоначальным содержанием.

Филька уселся капитальнее, и это означало, что сейчас он начнет «эманировать».

— Я тебе объясню, и ты станешь, так же как и я, наслаждаться матом.

— Еще чего! — возмутилась Катя.

Филька не удостоил вниманием реплику, а Моня, довольный тем, что про него забыли, торопливо сгребал со стола оставшиеся заряды и приспособления для заряжения в тряпичные мешочки. Заряженные патроны рассовывал по патронташам, а оба уха своих навострил в сторону разглагольствовавшего Фильки.

— Язык, — говорил тот, — явление развивающееся. Его развитие отражает усложнение человеческой природы в сторону утонченности восприятия окружающего мира, а также непрерывающийся процесс самопознания. Источником развития языка в России всегда было мужицкое мировосприятие. Именно язык мужика ввел Пушкин в литературу. Ведь было время, когда от слова «рубаха» барышни бледнели и падали натурально на руки прислуги. Да! Не улыбайся! А между прочим, поклонение русскому мужику в среде русских интеллигентов имело под собой большее основание, чем это принято думать! Бытие мужика есть продолжение бытия земли, на которой он трудится, и чувствует он природу без всякой шизофрении и рефлексии, таковой, как она есть. А есть она намного больше наших способностей ее понять. Весь наш комплекс ощущений и восприятий беднее окружающего нас мира. А если мы еще и удаляемся от него, замыкаемся в скорлупе своих жалких переживаний, то беднеем при этом вдвое!

Филька встал, заложил руки за спину и зашагал вдоль барака вполоборота к Кате. Вдохновение распирало его.

— В России, как нигде, красота языка шла от мужика, а пошлость от пролетария. Революция объявила мужицкое сознание аморальным вместе с его бытием и превратила мужика в пролетария. Источник развития языка засох. Мат есть детище города, городского предместья. Мы по сей день в литературе паразитируем на пушкинском языке. А дальнейшее развитие языка пошло по руслу мата!

Катя даже картошку перестала чистить.

— Есть мнение, — продолжал Филька, вышагивая по бараку, — что мат всего лишь ритмо-мелодическая единица речи.

— Как? — не утерпела Катя и залилась смехом. — Как! Ритмо… чего?

— Ритмо-мелодическая единица речи, — повторил Филька холодно, подчеркивая неуместность смеха. — Не нужно запоминать эту легкомысленную формулировку, потому что положение намного серьезнее.

В барак вошел Степан с охапкой дров, грохотнул ими у печки, задержался, хмуро слушая Филькину болтовню.

— Вот, к примеру, Степан.

Филька повернулся к нему.

— Я насчитал в его лексиконе девять слов и словосочетаний, обозначающих процесс удара… А только трем из них нашел адекватные слова в литературном языке. Жаль, что не могу процитировать.

— А ты процитируй! — посоветовал Степан.

— Увы, дама не подготовлена к этому! Или вот Моня!

Моня уже сидел по-турецки на нарах. Филька подошел к нему. Тот задрал голову, расплылся в улыбке.

— Моня у нас образец девственного сознания.

Моня проглотил улыбку. Обиделся.

— Ладно тебе!

Филька снова зашагал.

— Моня может сказать о женщине грубо или глупо, но пошло никогда! А между тем процентное отношение мата в его речи к словам литературным далеко не в пользу последних. И с твоим прибытием, — Филька укоризненно посмотрел на Катю, — он явно поблек и поглупел речью. Ты тормозишь его филологическое творчество, и ему грозит деградация.

— Извини, Моня, я не хотела! — пошутила Катя.

— Да слушай ты его больше! — весело откликнулся тот из другого угла барака.

— Скоро, господа, — резюмировал Филька, — литературный язык станет ученой латынью, а русские будут говорить языком мата! Нация разделяет судьбу языка, рудиментируя вместе с ним! Впереди всеобщее интеллектуальное пролетарство и торжество матерщины!

Филька замер в скорбной позе, опустив голову и закрыв глаза.

— Плачет по тебе академия! — сказал ехидно Степан.

— Тюрьма по нему плачет! — хохотнул Моня.

Филька мгновенно оживился, ткнул пальцем в того и другого, повернулся к Кате.

— Обрати внимание! Редчайший парадокс формальной логики! Оба утверждения одинаково верны. Хотя Монино в известном смысле ближе к истине.

Степан спросил уже от порога:

— Так я не понял, матерщина хорошо или плохо?

— Плохо! — громко ответила Катя. — Плохо! — повторила она, как бы зачеркивая Филькину грамоту.

— Ты уверена в этом? — спросил Филька строго и надменно.

— Уверена, — ответила она.

— Ну что ж, — вздохнул Филька с явным сожалением, — значит, Россия еще жива! Пока порок именуется пороком, он еще не торжествует!

С улицы Степан крикнул:

— Кончай трепаться! Дрова таскать…

Надевая телогрейку и напяливая рукавицы, Филька еще продолжал:

— Между прочим, «трепаться» — на редкость емкое слово: а попробуй найди его в словарях! "Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало!" На современном языке это должно звучать: "Я пришел к тебе потрепаться!" Здоровый цинизм вместо чахоточной сентиментальности! Как-нибудь при случае я разовью эту тему более полно! — пообещал Филька, высовываясь на улицу.

Как только за ним захлопнулась дверь, Моня вскочил с нар и подсел к Кате.

— А в меня в девятом классе девчонка была влюблена еще красивей тебя.

Катя растерялась немного. Вызов это или комплимент?

— А ты? — спросила она, скрывая смущение.

— А я не знал.

Моня погрустнел.

— Она меня всегда на собраниях больше всех ругала. А я потом уже узнал, когда школу бросил. Знал бы раньше, не бросил.

— Она тебе нравилась?

— Она всем нравилась. В нее наш физик влюблен был. Вызовет ее к доске и смотрит, а мы перемигиваемся.

— Не веришь? — вдруг спросил он подозрительно и даже чуть агрессивно.

— Чему?

— Ну, что она в меня влюблена была!

— Верю, — торопливо ответила Катя.

— А как это девчонки влюбляются?

Моня, кажется, зацепил свою больную тему.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, вот, ничего… все как обычно… и вдруг влюбляется… Она мне с пятого класса нравилась, как увидел ее. А она в меня только в девятом… А до этого за человека не считала.

— Может быть, это не так? — усомнилась Катя.

— А ты бы могла в меня влюбиться? — с каким-то детским, бескорыстным интересом спросил Моня.

Катя не знала, что ответить. Он смотрел ей прямо в глаза и не давал опустить ресницы. Надо было сохранить выбранный тон — женщина и подросток, но сделать это было не просто, потому что подросток хотел чувствовать себя мужчиной, да по годам был им. Может быть, машинально она взглянула на Моню глазами женщины и с радостью отметила, что у него красивые, длинные, причудливо изогнутые ресницы, что у него на редкость чистая белая кожа, что волосы его, если над ними поработать, могут начисто стереть с лица ставшее маской выражение дурашливости. А если одеть его как следует… Да нет, он вполне симпатичный парень!

Она сразу почувствовала себя свободнее и в некотором смысле честнее по отношению к Моне и ответила с легким сердцем:

— Ты симпатичный парень, Моня, но, так сказать, не моего типажа!

Моня принял это как должное и даже головой кивнул, но вдруг хитровато прищурился:

— Как это так, я не твоего типажа, а ты моего?

Это можно было принять за объяснение, в сущности, так оно и есть, но нужно было сохранить тон спокойного, делового обсуждения. Проще было бы мило отшутиться, но с Моней так нельзя. Пока она раздумывала над ответом, Моня подвел черту.

— Врешь ты все! Типаж! Ерунда! Есть красивые и есть некрасивые. Мы все здесь разные, а ты всем нравишься: и мне, и Фильке, и Степке!

Он не понял, почему Катя побледнела, и решил, что она его неправильно поняла, начал оправдываться, объясняться… Она и сама не поняла, почему ее напугало упоминание о Степане, но знала, что сейчас, здесь, больше всего боится Степанового отношения к себе. Она уже не слушала Моню, хотя машинально продолжала чистить картошку, вырезать глазки, мыть, резать на дольки, но обрадовалась, когда последняя картофелина беленькими кружочками высыпалась с ее ладони в большую закопченную кастрюлю.

В то же время распахнулась дверь барака — и сначала показалась огромная охапка дров, как бичевой поперек перехваченная рукой Сашки, потом появился он сам, улыбающийся, раскрасневшийся. Он что-то хотел сказать, как вдруг охапка, почти поленница, в руке его покачнулась и с грохотом развалилась у ног. Сашка чертыхнулся, ничуть не расстроившись, и начал перекидывать дрова к печке. Моня, кажется, хотел помочь, приподнялся, но снова сел на место.

— Вот если бы это со мной так, сказали бы, что я недотепа. А у него совсем по-другому… Почему?

Катя осторожно вслушивалась в интонацию: не услышится ли зависть или другое какое недоброе чувство. Нет! Моня рассуждал о себе как о постороннем, и если было в его голосе что-то, то, пожалуй, только досада.

— Сачкуешь, Моня? — крикнул Сашка.

— Нет, — серьезно возразил тот, — объясняюсь в любви твоей жене. Можно?

— Валяй, — разрешил Сашка и вышел из барака.

— Видишь! Он уверен, что ты в меня не влюбишься!

Катя улыбнулась:

— Он просто знает, что я его люблю!

— Это конечно, — возразил Моня, — но вот если бы на моем месте был Степка…

— То что? — резко спросила она.

Моня вздрогнул, испуганно захлопал ресницами.

— Не… я просто хотел сказать…

— Не будем больше на эту тему, ладно…

Моня сник, стал жалок и очень некрасив.

— Так, кастрюлю на плиту, — приказала Катя, он охотно засуетился по бараку.

— А знаешь, я однажды видел кольцевую радугу! А ты видела такое?

— Нет, — подумав, ответила Катя. — А разве такое бывает?

— Я же видел! А кого ни спрошу, никто не видел! Селиванов говорит, что это к большому счастью, кто радугу кольцом увидит!

Катя уже немного устала от Мониной болтовни.

— Затапливай!

Она сунула Моне в ладонь спички и, накинув телогрейку, вышла из барака. Дождя не было, но все говорило о том, что он был и будет и вообще с баловством первых месяцев осени покончено и всем пора по-серьезному нахмуриться, как нахмурено небо над тайгой и сама тайга в сумеречном ожидании настоящих холодов, когда только и проверяется все живое, насколько оно серьезно относится к жизни и как подготовлено к ней. В тайге ветра не было, ветер вообще редок в тайге, разве только по распадкам, но это не ветер, а сквозняк. Но в небе, похоже, злобствовал ураган, потому что тучи неслись над головой и на глазах разрывались в клочья, а клочья неслись сами по себе несколькими слоями и самые нижние нет-нет да цеплялись за верхушки грив и повисали на макушках кедров или сосен, на скалистых выступах. А от некоторых туч, особенно тех, что шли со стороны Байкала, от них уже не дождем попахивало, а настоящим снегом, и когда приходила мысль о снеге, то невольно крепче затягивалась телогрейка и плечи сжимались сами по себе.

Под навесом парни закладывали уже третью поленницу. Непосредственно кладку осуществлял Степан, под его руками поленница приобретала вид архитектурного сооружения. Катя уже давно заметила: чтобы Степан ни делал, все получалось у него красиво и фундаментально. Сашка все делал легко и лихо, Степан профессионально. Сашка, к примеру, стрелял — как фокусы показывал. Степан всегда целился долго и попадание имел пусть не блестящее, но верное. Но почему-то именно эта уверенность, что была во всех движениях и действиях Степана, именно она пугала Катю, и она уже с нетерпением ждала того дня, когда они с Сашкой уйдут на участок и будут одни целыми днями, одни на десятки километров тайги.

Из-за продуктового склада, что напротив барака на поляне, выскочили собаки и радостно засуетились вокруг Кати. Они были мокрые и перепачканы землей. Опять пытались добраться до бурундучьего гнезда или промышляли мышей подо мхом Катя долго отмахивалась от них, они крутились вокруг нее, норовя потаскать за рукав телогрейки, ревниво отталкивая друг друга. В итоге чуть не передрались — Степан вовремя цыкнул на них. Косясь друг на друга, собаки разбежались в разные стороны, и скоро их лай слышался откуда-то из леса.

Когда с дровами было покончено, все вернулись в барак, где уже трещала печка, и около нее колдовал Моня на плите. По Филькиному рецепту осваивалась глухарятина, на очереди варилась картошка, и чайник был наготове, громадный, с обколоченной краской по бокам и проволочной ручкой.

Филька, не раздеваясь, проинспектировал приготовление, внес уточнения, что-то добавил, кажется, соли, передвинул кастрюлю на менее горячее место.

Сашка со Степаном, накинув телогрейки на гвоздь в стене, завалились на нары, не снимая сапог. На Сашку Катя, конечно, тут же бы прикрикнула. Ее раздражал этот бродячий обычай — загибать угол матраца и завалиться с обувью на нары, хотя понимала, сапоги не туфли, если хочешь прилечь, легче матрац загнуть, чем сапоги снимать, а потом надевать снова.

Прикрикнуть на Степана она не решилась и сделала вид, что некогда ей обращать внимание на такие мелочи, когда неизвестно, что на плите делается…

Сашка вслух прикидывал, сколько груза наберется, если зайти на зимовье одним разом. До Пихтача, где стояла его избушка, было от базы километров пятнадцать. Через неделю планировал он, если даст погода, уйти туда уже совсем, с Катей, конечно. Получалось, что без помощи всех не обойтись. Еще раньше было предложение пойти всем провожать Сашку с Катей, там заночевать, помочь в устройстве и потом уже оставить их одних на целую зиму. Впрочем, не совсем так. Бегать зимой друг к другу в гости было обычаем, но это как обстоятельства позволят. Иногда и по два месяца охотники не видят друг друга, а если участки не смежные, то и больше.

Моня, передав командование плитой Кате, тоже ушел на нары и сидел там молча необычно грустный. Катя подумала о скором расставании и призналась себе, что Мони ей будет не хватать, да и к Филькиной болтовне она тоже привыкла. И все же об уединении с Сашкой мечтала как о чем-то самом интересном, что ожидало ее. Постоянное общение со всеми отвлекало ее от Сашки, а ей хотелось присмотреться к нему, всмотреться и все понять в нем до самой мелочи. Вроде бы уже и месяц прошел, а он все еще часто бывал неожиданен ей то в словах, то в жесте, то в поступке, и это мешало ей почувствовать его по-настоящему своим. Она ловила себя на мысли, что жаждет приручить его, и греха в том не видела. Главное, лишь бы он сам хотел быть прирученным. В этом уверенности в ней не было, но зато знала она определенно, что он не чает, как поскорей бы остаться вдвоем. Последнее время она ловила в нем раздражительность, в общем-то ему не свойственную, когда вечером приходил кто-нибудь в их обитель, когда зазывали их в барак, да и совместные трапезы становились ему в тягость. Он не хотел делить ее ни с кем. Это она понимала и сама испытывала то же самое и с трудом подавляла в себе ревность к Степану и, теперь она знала точно, неприязнь. Но как раз Степан реже всех бывал у них и почти никогда не приходил вечером. Но Катя не относила это за счет такта. Степан просто уступил ей Сашку с определенного времени суток. Днем же он словно предъявлял свои права на него, всегда дела отыскивались какие-нибудь, а если что-то нужно было обсудить, то никогда при ней, а если уж при ней, то так, будто ее здесь нет. Если Катя вмешивалась, мнение свое высказывала, он замолкал и не начинал говорить, пока она не оставляла их в покое. Во всем этом была непонятная Кате демонстрация, и даже в постоянной готовности Степана помочь ей в чем-либо было что-то вроде дерзости наизнанку.

От Степана она мечтала избавиться и, главное, избавить от него Сашку.

Постепенно барак стал наполняться вкусными запахами. Мужчины заинтересо-ванно поглядывали в сторону плиты. Филька откровенно нервничал. Рецепт, по которому приготовлялась глухарятина, он вычитал в художественной литературе. Художественная литература здорово рисковала своей репутацией. Но в итоге все обошлось самым лучшим образом. Мясо действительно оказалось на редкость вкусным, подлив напоминал каждому ресторанное блюдо, каждый бывал хоть раз, как Моня например, в ресторане, и напоминание о нем было приятное. Ресторан, где все дорого, вкусно и можно курить прямо за столом, — мечта таежника. Моня выразил общее мнение! "Прямо как в ресторане!" Филька торжествовал. Катя поддакнула, хотя незаглушенный привкус дичатины мешал ей насладиться "блюдом королей" — так и не иначе именовал Филька свое произведение.

Степан с Сашкой поковырялись в кастрюле, выловили три небольшие кости, и Сашка понес их собакам.

И тут Филька все испортил. Черт дернул Катю похвалиться Сашкиной любовью к собакам. Филька хмыкнул, прищурился и сказал:

— Полгода назад Сашка застрелил Степанову собаку. Кобель был такой: Жук. Тебя (это он Кате) тянет на сентиментальность. В тайге же между людьми и собаками чисто деловые отношения.

У Кати кусок в горле застрял.

— Правда? — спросила она Степана.

Тот кивнул.

Вошел Сашка.

— Это правда, что ты убил Степанову собаку?

Сашка не уловил тона, ответил спокойно, даже как-то равнодушно:

— Было дело.

— За что?

Голос у нее задрожал, это заметили все, и Сашка, конечно. Филька с любопытством наблюдал за Катей. Сашка не понял Катиного волнения, замешкался с ответом, и объяснил все неожиданно Степан:

— Стал из капканов зверя жрать. От такой собаки какой толк.

— Обязательно толк нужен? — язвительно спросила Катя.

Степан нахмурился, но ответил:

— В городах собак для прихоти держат, а у нас работа… Куда ее девать? Прогнать — не прогонишь. Другому отдать — хорошо, если просто убьет, а то сгоряча и покалечит. Если из капкана зверя ест, значит, больная собака…

— А почему Сашка убивал, а не ты?

Степан совсем сдвинул брови:

— Не смог.

Катя с обидой повернулась к Сашке:

— А ты смог?

— Свою тоже бы не смог. А кому больше? Фильке, что ли? Так он не попал бы или ранил. Собака вину чувствовала, не подходила близко.

Настроение у всех было испорченное. Заканчивался обед в полной тишине. Когда Степан сказал: "Не смог", Катя впервые подумала о нем хорошо, хотя, что именно подумала, и сама не знала. Сашку она вроде бы тоже понимала. Но досада оставалась, и она обратила ее против Фильки.

— А что бы ты сделал на их месте?

Тот пожал плечами:

— Я не охотник, и в такую ситуацию мне попасть невозможно.

Подумал немного и добавил подчеркнуто равнодушно:

— Но убить собаку я в принципе могу.

— А человека? — вызывающе спросила Катя.

— Человека убивать легче, чем собаку, потому что никакую собаку мы не можем так ненавидеть, как порой ненавидим человека.

Филька не замечал или только делал вид, что не замечает Катиной задумчивости. Он оторвался от кости, которую обсасывал, почему-то подмигнул Моне.

— Интересно бы подсчитать в процентном отношении, сколько за всю историю человек истребил животных и сколько себе подобных. И вообще, сантименты по поводу убийств человеческих — сильное недоразумение. Человек не травояден, не вегетарианец, и, значит, убийство санкционировано самой природой его. Каин убил Авеля, в сущности, из чистого любопытства. А любопытство есть главная пружина науки, таким образом, убийство научно обоснованно, и…

— Да иди ты… Врешь ты все! — взорвался до сих пор молчавший Моня. Всегда говоришь, говоришь… сам не знаешь чего! Таким, как ты, надо языки обрезать, чтоб жить не мешали!

— Вот! — радостно ткнул Филька пальцем в сторону Мони. — Вот! Я всегда говорил, что Моня — кристалл национальной психологии! Образчик, так сказать! Но отрезать язык — это полумера, уступка гуманистическому порыву! Если довести Монино искреннее высказывание до логической полноты, то это будет звучать так: "Убивать таких надо!" В переводе на просторечие: "К стенке!"

Моня махнул рукой и зло задвигал челюстями. Сашка попытался замазать трещину:

— Он (Филька) прав отчасти… Всю историю люди убивают, но ведь люди понимают, что это плохо… Так получается…

Сашка взглянул на Катю и, не найдя в ее глазах поддержки, замолчал сконфуженно.

— Как раз наоборот! — снова загорелся Филька. — Люди до сих пор не понимают, что убивать необходимо и морально!

Даже Степан перестал есть.

— Ну, давай, чего ты там еще выдашь! — Моня безнадежно махнул рукой.

Филька отодвинул миску, она мешала ему жестикулировать.

— Выдвигаю тезис: для человека морально то, что сохраняет человеческий род! Согласны?

Все промолчали — Моня равнодушно, Сашка и Степан с любопытством, Катя подозрительно. Молчание удовлетворило Фильку.

— Теперь представим, что люди начисто отказались от убийства людей. Что дальше? Дальше они должны прийти к мысли, что животных тоже убивать дурно. Перешли на вегетарианство в пище и синтетику в одежде, достаточно лишь на некоторое время перестать убивать, как убийство станет противно человеку, и тогда расширится понятие убийства. Спилить дерево — разве не убить его? Ведь дерево живет и, значит, живое, не говоря о комаре, колорадском жуке, скорпионе или бактерии. Далее просто следует полное непротивление и в итоге вырождение человека, следовательно, не убивать не морально.

— Бактерию с человеком равняешь? — пробурчал Степан.

— Нет! Я доказываю, что убийство, то есть лишение жизни живого, потребность естественная и в ней есть положительный смысл!

— Ерунда! — сердито сказал Моня. — Я могу убить собаку, а человека не могу! И вся твоя философия…

Так хотелось ему вставить хлесткое словечко из нецензурного багажа, что даже уши покраснели от нетерпения. Мысленно Катя позволила ему стегануть Фильку, больно уж он раздражал ее сегодня, но все равно на Моню посмотрела укоризненно, и тот замолчал, как подавился.

— Чего это мы сегодня на какую-то дурацкую тему трепемся? — не выдержал Сашка. У него было отличное настроение, и его огорчала натянутость, что возникла за столом. Ему ни с кем не хотелось ссориться. Ведь все свои ребята, хорошие парни, и Катя среди них всех как Белоснежка… И все любят друг друга. На черта нужны эти дурацкие разговоры, если из-за них портится настроение… А главное, болтовня болтовней, а жизнь жизнью.

— Никто ничего толком о жизни не знает, — компромиссно заключил он, надо просто жить… и все! Мне так вот интересно жить! А тебе, например?

Он обращался к Степану. Тот пожал плечами, запустил руку в бороду.

— Не думал… живу… Сегодня прожил, а может, завтра что-нибудь новое будет…

— А если не будет? — всунулся Филька.

— Вешаться, что ли?!

— И мне тоже интересно жить! — громко заявил Моня. — И ни о чем думать не хочу, что интересу мешает. И на всякую философию я… — тут он снова чуть не вставил крепкое слово, но спохватился, — плевать хотел! Вы его не слушайте! — кивнул он на Фильку. — Зимой, я помню, он совсем другое толковал. Он на любую тему заводится в любом направлении. Ему лишь бы потрепаться.

А Филька энергично грыз кость, которую отложил перед этим, словно не о нем речь шла. Причмокнув, сказал:

— А что-то я не слышал отзывов на мое блюдо.

— Здорово! — охотно переключился Сашка на безобидную тему. Катя тоже похвалила Фильку, и Филька довольно засиял.

— Погоди! — хвастливо заявил он Кате. — Я тебя еще медвежатиной угощу. — Скажи-ка, Моня, как это у меня получается?

— Во! — ответил Моня, выставив над столом свой большой палец с перебитым ногтем.

— Вы убивали медведей? — спросила Катя и почему-то, сама тут же удивившись этому, посмотрела на Степана.

— Было дело! — ответил Сашка не без гордости.

Тут они наперебой начали рассказывать об этом своем приключении, потому что все четверо участвовали в деле, и Степан тоже кое-где подавал голос, кого-то поправлял, если путался, и своей роли не замалчивал, и все они теперь снова нравились Кате и снова не хотелось с ними расставаться.

Но это время пришло. Два дня выдалась сухая, холодная погода, и к вечеру второго дня Сашка начал подготовку к переходу.

Дожди прекратились не потому, что выдохлись. Дожди замерзли на полдороге, в холодном небе почти пахли скорым снегом. Утрами уже колодец покрывался ледком, и в избушке, хотя и топили вечером, к утру из-под одеяла вылазить не хотелось. В умывальнике вода тоже замерзала на полсантиметра, и Катя корчилась от холода, когда глядела на спартанские упражнения парней под ледяной водой! Себе она оставляла с вечера на плите горячую воду. К утру она, конечно, остывала, но все же была не такой, как на улице.

К восьми часам утра третьего дня вся компания была готова к походу. Парни выглядели живописно. С огромными рюкзаками, с ножами на поясах, с ружьями в руках, все такие матерые, даже Моня, они казались Кате героями какого-то знакомого фильма, сама же она себе представлялась случайно оказавшейся здесь, хотя догадывалась, что в сапогах, в телогрейке, с рюкзаком она со стороны тоже, наверное, смотрится вполне мужественной и на месте. Ее рюкзак, это, конечно, был просто смех в сравнении со Степановым и Сашкиным. У них рюкзаки казались больше их самих, а когда Катя пыталась представить их тяжесть, то у нее ноги подгибались.

У собак было по-настоящему праздничное настроение. С сияющими мордами носились они вокруг базы, выскакивая вперед по тропам, пытаясь предугадать, в какую сторону, по которой из троп пойдут люди. И как только Сашка махнул рукой и сделал первый шаг, они мгновенно поняли направление и в ту же минуту исчезли за поворотом.

Сашка шел первым, за ним Катя, Филька, Моня и Степан замыкал группу. Теперь тайга была не той, что видела Катя в первые дни. Серый цвет преобладал, даже зелень кедров и листвяков утратила яркость цвета и сливалась с общей пасмурностью земли и неба. Летом деревья воспринимались как живые, даже без единого шелеста и движения ветвей. Зимой пусть бы качались из стороны в сторону, наклонялись до земли и сотрясались от макушки до корней — они все равно не живые, они будто в без сознании. Зимой обязательно скажешь: "Вон как дерево качает!" А летом сказал бы: "Дерево качается".

Некоторые кедры, особенно те, что на склонах, казались в неестественных, странных позах, в которых им, конечно, очень неудобно, но так их захватила зима, и они не успели выпрямиться и заколдовались холодом на всю зиму в неудобстве и неестественности. Жалко было эти деревья. И вообще чувство жалости ощущала Катя ко всему вокруг, такому озябшему, полинявшему, посеревшему.

Спуск, подъем, еще спуск, еще подъем — почти пять часов неторопливого хода, след в след за Сашкой… Пятки его сапог да тропа со всякими сюрпризами: корнями, камнями, колодами, наледями ручьев, лужами и промоинами. Были и перекуры, один даже с костром и чаем. Был Филькин треп и Монин хохот, Сашкины заботливые взгляды и настойчивые предложения всех облегчить ее рюкзак, что в конечном итоге и произошло, и последние два-три километра она шла пустая.

Избушка, где им предстояло провести зиму, почти не разочаровала Катю, хотя была ниже и меньше прежней. Очень уж обещающе звучали Сашкины планы летней перестройки. Послушать его, так хоромы намерен возвести он на середине тайги. Но пока что в наличии было всего зимовье пять шагов в длину от двери до окна, а в ширину, по сути, ни шагу, потому что посередине, между нарами слева, столиком у окна и железной печкой у входа громоздко и, казалось, навечно расположился самый настоящий пень, корни которого скрывались под полом из подструганных жердей. Этот пень был гордостью Сашки. Он специально поставил в свое время зимовье таким образом, что стол для заряжения патронов, обделки шкур да и для всего прочего оказался готовым. Помимо всего прочего, пень этот придавал всему зимовью вид. Сашка тщательно замаскировал зимовье от случайных бродяг — дикарей-охотников. Эти законы тайги не признают. Зимовье было одной своей стороной как бы врезано в небольшую скалу. По этой скале можно было пройти и зимовья не заметить. От основной тропы отворот Сашка не протаптывал, потому что жил здесь только зимой, так что летом по тропе кто бы ни шел, зимовье проскочит мимо, если только не знает, что оно где-то здесь.

Поначалу, конечно, все завалились в избушку, и с рюкзаками там даже повернуться негде было. Сашка притащил припрятанную еще с той зимы канистру с соляркой, заправил лампу, пока Моня чистил стекло. И когда лампа выдала сердечком пламя, в зимовье стало уютно и даже красиво или, может быть, просто романтично все это выглядело: и крохотные оконца, и стол-пень, и нары высокие и широкие, и все они в этой избушке с ружьями и рюкзаками.

…Напомнило это ей какие-то картинки из книг о прошлом, кадры из фильмов ли забытых или снилось, может, нечто подобное когда-то, как часто снится людям их судьба.

Весь день ушел на уборку и очеловечивание жилья. Около зимовья под навесом выросла к вечеру громадная поленница дров. Крыша заново покрылась полосами рубероида, входная дверь обросла ватной обшивкой изнутри, оконца утратили сквозняки, пол — щели. На пол легла общественная, но пожертвованная обществом медвежья шкура, на новенькой полочке водружен общественный, но тоже пожертвованный транзистор. Стол-пень перекрылся чем-то очень похожим на скатерть, нары же вообще выглядели как королевское ложе, на них ушло все мягкое и не рваное, что было в компании. На стене над нарами, на гвоздях расположилось Сашкино оружие, патронташ и бинокль. В небольшом проеме между печкой и стеной соорудили приличный шкафчик для посуды. На полочке, с другой стороны печки встали корешки Джека Лондона и Мамина-Сибиряка — книг, что имелись в компании. Филькины, конечно. Две, какого-то мудрено-философского содержания, Филька оставил себе, хотя не раз подчеркивал, что покончил с книжностью раз и навсегда.

Нечего было и думать разместить всех на ночь в зимовье, и само собой парни полезли на чердак, довольно вместительный, хорошо обшитый по торцам и вполне сохранявший на некоторое время тепло от проткнувшей насквозь железной трубы.

До полуночи слышали Сашка с Катей гогот парней на чердаке да матюговые обороты, но не очень обращали на то внимание, потому что были сами под впечатлением нового, в ожидании нового, будто только теперь должны зажить они по-настоящему как муж и жена.

В большей степени, конечно, Катя. Хоть и сложилось у них все хорошо, но было в ее положении на базе что-то от любовницы. Может, потому, что все время приходилось делить Сашку с другими, отдавать его им, получать его от них. Теперь же верилось, все должно встать на свои места, и не быть больше ничему, что хоть тенью омрачило радость ее удачи…

Она лежала на Сашкиной руке и слушала его фантастические планы превращения зимовья в хуторское хозяйство и легко верила всему, что должно сбыться по Сашкиной воле, и не было при этом ни одной думки сомнений или о том, а что дальше…

Утром прощались долго и не без торжественности и все никак не могли проститься. Филька, против своего обыкновения, ничего "не выдавал" и был даже сумрачно молчалив. Моня по-мальчишески грустен, Степан хмур. Все давали друг другу какие-то советы и тут же пропускали их мимо ушей. Долго обсуждали проблему собак, хотя давно и заранее было решено, что у Сашки останется только Чапа. Хук временно будет на базе, до сезона. Там легче прокормить.

После того как все перепрощались коллективно, каждый еще раз подходил к Сашке с Катей и говорил одно и то же:

— Ну, если в случае чего… так… это самое…

— Понятное дело, — отвечал Сашка.

Последним подходил Степан, что-то пробурчал Сашке, тот кивнул в ответ. Потом взглянул на Катю, и она впервые не отвела взгляда, и теперь ей было не страшно — они остаются с Сашкой одни, а этот опасный человек будет за двумя гривами. "Смотри, смотри! Знаю, что в твоем взгляде, но только мне до этого дела нет!" — злорадно подумала она, и Степан первый отвел глаза.

Под конец палили из ружей, и Катя, хмурясь, затыкала уши. Прощанье получилось долгим и немного утомительным. Но вот небольшая поляна перед зимовьем опустела, рассеялся дым и запах пороха, отзвучало эхо голосов, выстрелов и лай собак, и двух оставшихся будто всосала в себя подступившая тишина тайги.