В то утро снегопад опять, как всегда, привалил входную дверь, и Сашка долго боролся с завалом и, конечно, напустил холоду. Катя лежала в одеяле, как в спальном мешке, даже носа не высовывая, и капризно ворчала на Сашку за то, что понапрасну дергал дверь туда-сюда, вместо того чтобы подналечь и разом сдвинуть снег. Он, наконец, отвоевал у сугроба достаточную щель, протиснулся в нее, захлопнул дверь, и теперь уже оттуда слышала Катя шорох деревянной лопаты да Сашкино подсвистывание. Надо было бы встать и затопить печь, пока он там расчищает тропу, точнее — туннель в снегу до навеса с дровами, откопает поленницу, отбросит снег от окон. На растопку дрова закладывались с вечера, да под нарами всегда пребывал в неприкосновенности аварийный запас смолевого сушняка, зажигающегося от спички.
Сегодня, после такого снегопада, Сашка обязательно пойдет проверять капканы, петли, ловушки, и не столько на предмет добычи, сколько из опасения потерять. Уйдет на весь день, значит, надо вставать, готовить солидный завтрак да на дорогу собрать сухим пайком… Но страшно высунуться из одеяла, кажется, холод в мгновение схватит тебя в колючие объятия и превратит в льдину. И Катя лежит, не шевелясь, вопреки необходимости, притом ничуть не боясь Сашкиного недовольства, потому что его просто не может быть — недовольства! Она еще не знает, как оно может выглядеть, она надеется никогда не узнать этого, она улыбается своим надеждам, она не принимает их всерьез. Впрочем, сейчас он войдет и скажет: "Катя, мне бы надо пораньше уйти". И она спрыгнет с нар и засуетится.
А если нет? Если взять да и не вставать. А сказать просто: "Мне сегодня вставать не хочется. Спать хочу! Холодно!" И не встать. Что будет? Скорее всего, ничего. Сашка согласится, сам затопит, сам сварит и приготовит себе в дорогу все, что нужно, да и ей подаст в постель. И, наверное, один такой случай останется без последствий. Но зачем он нужен, этот случай? Лучше приберечь право разового каприза на будущее.
И все же долежала, когда он вошел и сказал: "Лежишь, неженка! Холодно! Ну, лежи, лежи, я сам!"
Но она уже одевалась торопливо, не для него, правда, а от холода. Быстро уложила «времянку» на голове, подскочила к зеркальцу на полочке, нашла себя милой и через минуту уже суетилась у печки. Дел-то было всего только спичкой чиркнуть, — все заложено с вечера, кроме рулончика бересты в середину. Бересту Сашка с вечера не закладывал, боялся самовозгорания от жара вечерней топки.
Железная печурка добросовестно затрещала, заискрилась, пламя язычками запрыгало из-под кастрюли, оставляя на ее вчера лишь вычищенных боках хвостики сажи.
Тепло в зимовье имеет запах. Конечно, это запах горящей березы, или сосны, или кедра, но кто вникает в это? И всегда через некоторое время после разгорания печки Катя говорила вслух с радостью: "Ну, вот и теплом запахло!" Иногда, правда, этот запах граничил с духотой, и в городской квартире Катя наверняка бы начала хлопать форточками, жалуясь на сердце. Но здесь сердце почему-то не обращало внимания на духоту, но вовсю радовалось теплу. Особенно нравилось Кате, когда можно было снять с себя все шерстяное и в одном легком платьице и на босу ногу сидеть на нарах с книжкой или просто так, ничего не делая. Было что-то чудесное в том, что вот кругом тайга в снегу, мороз… а посередине крохотная черная точка — их избушка, и в этой избушке среди зимы сидит она в платьице без рукавов, будто в другом измерении или в колдовском круге уюта и тепла. А когда еще снаружи голос пурги, хоть этакое и нечасто, Катя чувствовала себя вообще как в сказке!
Первое время страшно было оставаться одной, когда Сашка уходил на охоту. Все мерещились шорохи и шуршание снега под окном. На улицу не высовывалась, бывало, весь день до его прихода. Но страх постепенно уступил уверенности, что все хорошо и плохо быть не может. И только когда Сашка задерживался по темноте, тогда дверь на крючке, и ружье (одно из двух Сашка оставлял) рядом на нарах, конечно заряженное, и слух напряжен до головной боли. Тут она ничего с собой поделать не могла. Ночь словно уменьшала толщину стен зимовья, если она сидела в темноте, если же зажигала лампу, то казалось, все, что есть в тайге враждебного и опасного, непременно должно сойтись на светлячки двух ее окошек, а когда окошки закрывала подушками, мерещились скребки по стеклу, будто кто-то стекло с улицы выставляет.
Насколько понятной и сочувственной казалась ей тайга днем, настолько враждебной становилась в сумерки и прямо-таки дышащей угрозой — ночью. Пытка страхом была для нее всякая случайная необходимость ночью выходить из зимовья, а выходить приходилось — жилье их далеко не со всеми удобствами! Но что ж, должны же были быть какие-то издержки ее, как она считала и уверена была, полосы счастья.
Утрами после снегопадов на прогнутых лапах кедров и сосен снег лежал красивыми белыми собаками, и казалось, свистни да крикни «фас», сорвутся они со своих лежанок и помчатся по тайге белой вьюгой и только ветки долго будут качаться обиженно и недоуменно.
По свежему снегу часто ходила она с Сашкой по тайге просто так, на прогулку. Широкие охотничьи обтянутые мехом лыжи-камусы не проваливались в снегу, мягко скользили вперед и совсем не скользили назад, если идти на подъем. Мех лосиных ног, обеспечивающий скольжение, он же и тормозил и сцеплялся прочно со снегом при обратном скате.
По первому снегу и по свежему снегу следы всякого зверя отчетливы и будто даже сохраняют тени своих хозяев. Сашкино толкование следов казалось Кате слишком уж утилитарным. Если он говорил, что, к примеру, соболь здесь шибко торопился, то ей этот след напоминал чей-то каллиграфический почерк, а беличьи тропки почему-то всегда рассказывали о суетливости… След колонка будто мячиком шероховатым поиграл кто-то. Глубокие, рваные следы изюбра вызывали жалость, думалось, что такому крупному, красивому зверю должно быть скучно и пустынно в зимней тайге. И вполне понимая Сашкин азарт при встрече со свежим следом изюбра (мяса на два месяца!), однако не разделяла его и никогда не желала Сашке удачи. То же самое было поначалу с куропатками. На ночь устраиваются эти шумливые птицы в снегу на полянках, а утром, почти с рассветом, Сашка не раз поднимал их в воздух, бесшумно подкравшись к такой полянке, и клал их выстрелами влет, иногда по две с выстрела. Когда первый раз она присутствовала при такой охоте, то как будто нечаянно попыталась раньше спугнуть спящих птиц и была искренне опечалена, когда Сашка все же подстрелил двух из трех взлетевших. Потом отказывалась ходить с ним на куропаток. Но скоро стала до отвращения приедаться тушенка, и запах пакетных супов отбивал аппетит, и потому не заметила даже, когда впервые обнаружилось в ней радостное волнение при виде пернатой добычи и когда вообще стала принимать, как свои, Сашкины удачи и неудачи, когда к обычному ожиданию его возвращения стало примешиваться ожидание и жажда охотничьего счастья. Она превращалась в жену охотника и, восхищенно поглаживая свежую соболиную шкурку, не только эстетическое удовольствие испытывала, но и видела в этой шкурке двухместное купе вагона «Люкс», и море, и фрукты, и тысячи других удовольствий, что будут сопровождать их во время будущего отпуска, о котором говорили они, правда, еще только однажды и не всерьез, но один раз поговорить не значит один раз подумать!
И когда Сашка возвращался с охоты с удачей больше обычного, то испытывала она примерно то же самое, что жена какого-нибудь кандидата наук при виде очередного, но щедрого гонорара за талантливую статью или своевременную идею.
Обнаружив в себе практицизм жены-потребительницы и имея привычку ковыряться в тайниках собственной души, Катя, конечно же, тот же час "свистала всех наверх" и начала выкорчевывать и клеймить проснувшиеся в ней столь низменные побуждения, но, как говорится, рука руку моет. И она установила посредством силлогизмов, что при всем том прискорбном, своих интересов, не связанных с интересами мужа и уже, тем более, противоречащих его интересам, она не имеет и своей радости не мыслит без радости его, и даже более того, именно его радости есть источник и условие ее счастья.
А удача на охоте — это, кроме всего прочего, прекрасное настроение Сашки, умопомрачительные ласки до утра, когда к утру кажется, что существуешь не в жизни, а в фантазии, и нет совсем пробуждения отрезвления, а только истома и восторг, переживаемый не сознанием, а каждой клеткой…
Раньше, даже в семнадцать, в шестнадцать не чувствовала она себя такой молодой, о своей способности любить не подозревала, будучи четыре года замужем…
Умом доподлинно знала — рано или поздно начнется проза, но надеялась, что поздно, и что на это «поздно» с избытком хватит впечатлений, что были до этого, и тогда проза будет похожа на белые стихи, которым она будет стараться придумывать рифмы…
Зима в этом году выдалась снежная. Так говорил Сашка. И верно! Вдоль тропинок от избушки выросли снежные валы в рост человека, а снег в отвалах так утрамбовался, что днем, когда Сашки не было, она вырывала поперечные тоннели в снегу, превращала их в лабиринты, ползала по ним на корточках, а когда Сашка не брал с собой Чапу, играла с ним в прятки. Иногда их, барахтающихся, заваливало обрушившимися сугробами, и они выкарабкивались с визгом — чей громче! — не разберешь! — отфыркивались, отряхивались, и Катиному хохоту вторил по тайге игривый лай Чапы. Бывало, что такую забаву устраивали втроем, и тогда Чапа вел себя как истый ревнивец, яростно оттаскивал Сашку, если он крепко наседал на Катю, когда она кричала: "Чапа, фас!", или носился с лаем вокруг Сашки, когда он закидывал Катю снежками.
Если вечером они читали книжку или слушали радио, Чапа неизменно сидел на дальнем конце нар, где для этого специально подворачивалась постель, и слушал не чтение или радио, а то, что положено было слушать ему по службе и по долгу — он слушал и сторожил ночную таежную тишину. Потом, разумеется, с нар он удалялся, и вид его при этом выражал одно "С вами тут, конечно, хорошо, но устал я прислушиваться и пора на свое место!"
Если бы кто-то посторонний спросил бы Катю, сколько их там живет, в зимовье, она не задумываясь ответила бы: «Трое».
Сашка уже затягивал на поясе патронташ, когда сначала как-то не по-обычному залаял на улице Чапа, а в ту же минуту с улицы послышалась возня и радостный визг нескольких собак. Катя, стоявшая ближе к двери, раскрыла ее, и в зимовье влетели вместе с Чапой Хук и Рекс. Чуть не сбив Катю с ног, они метались по избушке между нею и Сашкой, опрокидывая на пути все, что можно опрокинуть.
— Ребята идут! — радостно возвестил Сашка, выгоняя собак из зимовья. Он вышел, и Катя поспешила за ним, накинув на плечи телогрейку. Они стояли, отбиваясь от собак, и взволнованно смотрели поверх сугробов в ту сторону, откуда уже слышались голоса и скрип лыж. Скоро из-за деревьев показался сначала Моня, он сразу замахал руками, за ним след в след шли Филька со Степаном, они потрясали ружьями, а выкатившись на поляну, разрядили стволы, вызвав этим вопль собак и снегопад с ближайших деревьев. Рукопожатия и хлопанье по плечам сопровождались радостными восклицаниями, и суматошным топтанием, и толканием, и борьбой в обхват с подножками, и валяньем в снегу, и, словом, люди и собаки вели себя одинаково, сплетясь в один туманный клубок. Но вот из этого клубка вывернулись Сашка со Степаном и отошли в сторону. Катя, еще продолжая смеяться, вытряхивала снег из рукавов телогрейки, видела, как радостно схватил Сашка Степана за рукав, когда тот что-то сказал ему. Сашка даже в ладони хлопнул. Катя потянулась к ним, но ее опередил Моня, показал ей большой палец, таинственно подмигнул. И Филька уже рядом.
— Слышь чего! — Сашка кинулся к ней навстречу. — Михаила Ивановича брать будем!
Катя не поняла.
— Берлогу нашел Степка, понимаешь!
Сашка светился как ребенок. Катя растерялась, не зная, радоваться этому или тревожиться. Но уже всеобщий азарт передался и ей. Не представляя себе, как это все будет происходить, она лишь пыталась из общего настроения понять, есть ли основания для тревоги… Нет, оснований не было, и в этом случае, естественно, она внимательнее всего наблюдала за Степаном, и именно его хозяйская уверенность в себе, а не бесшабашность Сашки и хвастовство Фильки совершенно успокоили ее. Более того, она даже вполне искренно потребовала:
— Я тоже с вами!
Никто не удивился и не ужаснулся, а Сашка даже заявил, как бы спрашивая общего мнения:
— А что? А?
— Не дело, — спокойно сказал Степан, и все с ним согласились.
— Обед нам всем приготовишь, — примирительно сказал Сашка.
— Ладно уж! — согласилась она, не очень-то огорчившись отказом.
Она просыпалась или засыпала?.. Отчего так сдавлена грудь? И боль в голове? Перед глазами серый туман, и на глазах пелена. Может быть, она только что родилась и потому ничего не знает о себе? Нет… Она знает… что все забыла… и сейчас начнется воспоминание… "Не хочу!" — кричит она громко и рвется куда-то, но что-то держит ее… Что-то удерживает… И вот она уже слышит чей-то голос, и лицо перед ней чье-то, очень знакомое… Сейчас вспомнится и голос, и лицо… Она это знает и кричит: "Не хочу!" И бьется головой о что-то твердое, и волосы хлещут ее по лицу. "Не хочу!" еще раз и в последний кричит она, потому что пустота незнания вдруг разом заполнилась болью и отчаянием.
Моня по-прежнему крепко держит ее за руки, а Филька подложил ей под голову свою мокрую от снега шапку, и холод расстаявшего снега окончательно вносит ужасную ясность в сознание.
— Сашенька! — кричит она теперь, вырываясь из Мониных рук и бросаясь к нарам, около которых упала без сознания несколько минут назад.
— Не кричи! — грубо и властно обрывает ее Степан и отстраняет от нар.
— Как же это, Филька! — говорит она стонущим шепотом, обводя всех взглядом недоумения и, скорее, удивления, чем упрека.
— Два их там оказалось… — тихо отвечает Филька, не глядя на нее, одного уложили, а тут второй…
— Но почему Сашка?! Почему именно он?! А вы! Разбежались, да?!
Она подступает вплотную к Фильке и, кажется, вот-вот вцепится ему в лицо. Филька смотрит ей в глаза.
— Нет, мы не разбежались.
— Ну, хватит! — раздается у нее за спиной окрик Степана. Она мгновенно оборачивается.
— А ты чего командуешь! Ты чего! Там надо было командовать! Там! Понял! Ненавижу! Уходи отсюда! Уходи!
Обезумев, она хватает все, что попадается под руку — сначала Сашкин нож в ножнах, потом ремень и еще что-то, но каждый ее замах на Степана перехватывает то Филька, то Моня, и она в отчаянии хлещет их обоих по лицам и рукам, впадая в истерику, пока Филька, изловчившись, не обхватывает ее крепко и бесцеремонно. Досада, злость и боль словно растворяют ее энергию в апатию, и она, обессилев, охрипнув, повисает на Филькиных руках, захлебываясь беззвучными слезами.
Сашка не приходил в сознание. Смыв кровь с лица, голову ему перебинтова-ли, как могли. Но не эта сама по себе тяжелая рана приводила в ужас друзей, а сломанное ребро, проткнувшее кожу и высунувшееся страшно нелепым сучком сантиметра на три. Даже малейшее движение причиняло Сашке боль, потому нечего было и думать о том, чтобы попытаться вправить ребро, как предложил было сначала Филька. Кровотечение ослабло, но не прекратилось совсем и возобновля-лось с каждым движением тела. Сашка тяжело дышал ртом, и вздоху, как эхо, вторил глухой хрип в покалеченной груди.
Если бы сразу обнаружили эту рану, то скорее всего понесли бы Сашку не в зимовье, а на базу. Оттуда на пятнадцать километров ближе к тракту. Теперь же и думать нечего было тащить его до тракта. Общая растерянность никому не подсказывала разумного решения.
Но Степан опомнился раньше других.
— Лазуритка! — сказал он вдруг громко и в то же время будто самому себе.
— Лазуритка! — громко повторил Моня.
— Это мысль, — одобрительно подтвердил Филька.
— Что? — не поняв, спросила Катя.
Успокоившись немного, она сидела теперь рядом с Сашкой, держа его за руку, незаметным движением время от времени прослушивая пульс, неровный и тревожный.
— Что такое Лазуритка? — спросила она, стараясь скрыть вспыхнувшую слабым светлячком надежду.
Никто ей не ответил. Думали.
На четвертой гриве от Пихтача в сторону гольцов Хамар-Дабана геологи вели опытные разработки лазурита. Там у них был врач, был вертолет и рация. Летом туда была тропа, еле заметная, сто раз теряющаяся, но все же была… Зимой от нее не оставалось и следа. Если напрямую — километров двадцать пять, это если напрямую, как по воздуху… А тут три гривы — три тяжеленных подъема, четыре спуска по сугробам и бурелому… Под силу это было только Степану, и Моня с Филькой смотрели на него и, не смея ничего предложить, взглядами, однако, выбрасывали ему жребий.
Степан взглянул на часы, сказал вслух:
— Половина первого!
И снова все молчали, прикидывая, успеет ли он до полной темноты добраться к геологам.
— …Если налегке… — словно продолжая мысль, пробормотал Филька.
— Конечно налегке… — также ответил Степан, кусая губы, подергивая бородой.
Катя взволнованно переводила взгляд с одного на другого и больше ничего не спрашивала. Мужчины искали выход. Мужчины принимали решение, и она только желала, чтоб это решение — любое решение — скорей бы стало действием, потому что самое страшное — это бездействие, как приговор без помилования…
— Мясо… сухие носки… — сказал Степан.
И все заметались по зимовью, даже не обращая внимание на стоны Сашки. Степан занес свои камусы, тщательно осмотрел их.
Катя виновато суетилась вокруг него, заглядывала в глаза, несколько раз пыталась сказать что-то, но Степан не замечал ее и, пожалуй, не специально, — просто еще и еще раз прикидывал шансы успеха, иногда поводил мускулами, словно проверяя их надежность…
Прошло не более получаса с того момента, когда стонущего Сашку внесли в зимовье, и вот Степан уже стоял на камусах с рюкзаком и «тозовкой» за плечами. Напутствий не произносилось. Лишь в короткой паузе — несколько секунд, застыли все на снегу возле зимовья, а может быть, даже и не было паузы, а лишь один глубокий вдох Степановой груди да мгновение для первого толчка, который сорвал его с места и кинул навстречу километрам занесенной снегом тайги. Шорох камусов еще был слышен некоторое время в полной тишине, когда Степан уже исчез, как нырнул с разбега в белое марево, и в след ему сочувственно покачивались ветки молодых кедров, задетые им на ходу.
Катя кинулась в зимовье, снова припала, вцепилась в Сашкино запястье. Пульс был так же неровен, но дышал он чуть спокойнее, меньше слышался хрип, на щеках и на лбу выступил легкий румянец, а веки закрытых глаз вздрагивали, как у просыпающегося человека. Моня с Филькой замерли за спиной Кати. Веки задрожали сильнее, чаще, и Сашка открыл глаза. Катю поразило их выражение. Казалось, что Сашка просто спал, спал крепко и просыпался с трудом. В глазах не было боли, но вот он едва лишь пошевелился, и гримаса боли тут же завладела всем лицом и удивлением и беспокойством отразилась в глазах. Румянец мгновенно растаял на лице, оно стало белым, и всем показалось, что Сашка сейчас снова потеряет сознание. И несколько секунд он действительно боролся за сознание, об этой борьбе говорило напряжение мускулов лица, и Катя почувствовала ее по хаотическим прыжкам пульса. Крепко сжимая запястье, она помогала ему, как могла.
Вдруг Сашка спросил спокойным и вполне твердым голосом:
— Как все… кончилось?
Филька, чуть отстранив Катю, склонился над Сашкой.
— Порядок… обошлось… Второго взяли… Помял тебя малость…
— Грудь больно… — также отчетливо сказал Сашка.
— Терпи, Сашенька, — плача, залепетала Катя, — терпи, миленький, Степан ушел…
— На Лазуритку! — вставил Моня.
— Ты только не шевелись, лежи спокойно… Хочешь чего-нибудь… Пить? А?
— Да, пить! — торопливо шепнул Сашка.
Моня метнулся туда-сюда, и Катя осторожно, не вызывая движений, влила Сашке в рот несколько глотков. Они тем не менее стоили ему напряжения, и он, закрыв глаза, сжав челюсти, снова несколько минут лежал молча.
— Больше никто?.. — спросил потом, не открывая глаз.
— Хука задрал… — выскочил Моня и ойкнул, получив пинок от Фильки.
— Хук?! — открыл глаза Сашка. — Хук! — повторил он. — Совсем его, да?
Филька кивнул. О том, что Чапу тоже пришлось пристрелить, никто не рискнул заикнуться.
— Чего плачешь? Заживет… как на собаке…
Катя ощутила движение его руки, бросила пульс, и Сашкино рукопожатие вселило в нее и надежду и веру в лучший исход, который целиком зависел теперь от Степана. Она испытывала угрызения совести относительно Сашкиного друга и торопилась исправить свою ошибку…
— Это Степа медведя застрелил, который…
Она уже знала подробности. И тем более было досадно, что, зная это, накричала на Степана. Правда, тогда поспешное объяснение Мони она будто пропустила мимо ушей, так поразил ее вид бездвижного и окровавленного Сашки.
— Степа — человек!.. — ответил Сашка и поморщился, как ребенок. Больно… в груди… что там, а?
Катя растерялась, беспомощно обернулась к Фильке. Тот ответил с наигранной беззаботностью:
— Ребро у тебя треснуло. Это ерунда! Пятнадцатиминутное хирургическое вмешательство — и порядок! Ты, брат, крепись, а то жену свою в больницу уложишь. Мы ее тут еле-еле откачали, как она тебя увидела.
Филька нашел верный ключ к мужеству приятеля. Тот теперь скорее умер бы, чем пожаловался.
Сказывалась потеря крови…
— Хука жалко, — прошептал Сашка и закрыл глаза.
Катя было забеспокоилась, но Филька жестом объяснил ей, что нужен покой… Сашка то ли заснул, то ли снова впал в забытье.
День тянулся до раздражения вяло. Площадку для вертолета расчистили быстро. Один за другим, а то и все вместе выходили из зимовья и подолгу смотрели на ту, четвертую гриву, куда по нехоженым сугробам и буреломам теперь пробирался Степан. Когда начало темнеть, ожидание сменялось беспокойством — успеет ли, не заблудился ли? Зимняя ночь светла, но ориентира все равно не увидишь. Отклонишься чуть в сторону — и можешь пройти в сотне метров мимо, а потом можно идти до бесконечности, до самого Хамар-Дабана, пока не кончатся силы.
Несколько раз Сашка приходил в себя и даже шутил с Катей, но к вечеру у него поднялась температура. Он часто просил пить, и никто не знал, можно ли ему пить, а если можно, то сколько.
Катя сменила ему повязку на голове. Кровь на ране запеклась, но стоило тронуть бинты, рана снова оживала, и Катя решила больше не трогать повязку. К груди она даже прикасаться боялась, понимая, что ничего сделать не может, кроме как причинить лишнюю боль.
Полная темнота наступила, казалось, раньше положенного, хотя время все так же сочилось по капле, растягивая секунды и минуты, тормозя стрелки часов. Моня долил в лампу солярки, прочистил стекло. Филька топил печь, готовил ужин — суета обещала ускорение времени.
Катя не верила в это. Она сидела около Сашки, следя за каждым его движением, постоянно проверяя пульс и температуру, поднося ладонь к Сашкиному лбу, а потом к своему, иногда подзывала кого-нибудь из парней и заставляла их сравнивать свою температуру с Сашкиной, потому что чувствовала, что заболевает сама, что у нее горят щеки и морозит, хотя Филька не жалел дров.
Спать все равно было негде, да и не до сна было. Филька сидел на столе-пне, Катя на чурке около нар облокотилась на Филькино плечо, и Моня в углу молча завидовал Фильке.
Катя тихо говорила:
— Все было слишком хорошо… Я все думала, откуда чуять беду. Скажи, Филька, разве обязательно, чтобы беда приходила?
Филька молчал.
— Были же люди, жизнь которых от дня рождения до смерти была без бед? А чем они заслужили такое? И почему я не заслужила? А?
Филька молчал.
— Ведь это же случайно, да, что там оказалось два медведя? Так ведь редко бывает? Тогда, значит, надо всю жизнь жить в тревоге, ожидая случайность? Так страшно жить, Филька! Нигде нет гарантии от случайности! И наверное, чем счастливей человек, тем страшнее для него случайность! А самые счастливые — они ведь должны жить в вечном страхе за свое счастье! Но если страх — то разве это счастье? Какой получается дурацкий круг… а счастье не в круге… а за кругом… Ты вот счастлив, Филька?
— Не знаю, что это такое, — уклонился Филька.
— Неверно! Врешь! — возразила она. — Я вот в любую минуту могу твердо сказать счастлива я или нет! Или это не то счастье, когда по минутам?.. Да?
— Пожалуй, — ответил Филька. — Счастье — это должно быть что-то устойчивое во времени… но знаешь, это в общем-то весьма пошлая тема.
Катя обидчиво отстранилась от него:
— Никогда с тобой не поговоришь по-человечески! Умничаешь!
— Катя! — умоляюще зашептал Моня из-за угла. — Спроси меня, я тебе точно скажу!
— Ну, скажи! — повернулась она к нему.
— Счастье — это когда тебе хорошо! Вот тебя спросят — тебе хорошо или плохо? А ты подумаешь и если скажешь, что тебе хорошо, то это и есть счастье.
— Санкта симплицитас! — прокомментировал Филька.
Моня не понял и на всякий случай огрызнулся "Пошел ты!"
Катя чуть улыбнулась.
— Вот я смотрю на тебя, и мне хорошо! — выпалил Моня.
— Очень уместное объяснение! — съязвил Филька. Моня обозлился.
— Пошел ты, знаешь куда! Думаешь, я не понимаю… думаешь, ты один понимаешь. Я просто смотрю — и все, и мне хорошо! И если мне хорошо, почему я должен скрывать это!
Филька холодно отпарировал:
— Если у человека после несварения желудка наступает облегчение, то едва ли стоит заявлять об этом.
Моня протиснулся между столом-пнем и чуркой, подсел на корточках около Кати.
— Слушай, Катя, ты с ним разговариваешь, как с умным! Ты думаешь, что он умный? Он и вправду грамотный, не то что я! Но он дурак! Честное слово! Он тупой, как капкан! Нажмешь на собачку, пружина щелкает! И все! У него пружины вместо мозгов! Слушай, ты меня спрашивай! Увидишь, я лучше его скажу, потому что я тебя понимаю, а у него в ушах книжные обложки висят, он никого не понимает!
Зашевелился Сашка и застонал. Катя вся подалась к нему.
— Не бойся, — прошептал Филька Моне. — Я на тебя не обижаюсь! Ты гораздо более прав, чем думаешь!
— Конечно! — также шепотом ответил Моня. — Она ж тебя уважает, ее пожалеть надо, а ты цитаты выдаешь, как автомат сиропный.
Катя обернулась на их шепот:
— Не ругайтесь! Слышите! Не смейте!
Моня энергично задышал ей в затылок:
— Мы с Филькой никогда не ругаемся! То есть я иногда ругаюсь, а он никогда! Ты не бойся!
— Ладно, ладно! Тише, пожалуйста! Пусть он спит! Во сне, наверное, не так больно…
Осторожно выпустив Сашкину руку, она снова повернулась к ним, обняла Моню за плечи.
— А я верю, что Степан дошел! Я уверена! Он настоящий мужчина, правда ведь?
— Дубняк! — не без зависти согласился Моня.
— А ты бы, — она тронула Фильку за руку, — ты бы мог объяснить мне все это раньше?
— Что объяснить?
— Что Степан просто настоящий друг Сашки…
— А разве Сашка тебе этого не объяснил с самого начала?
— Да чего же тут объяснять! — нетерпеливо вмешался Моня.
— Подожди, Моня, Сашка — это одно… А ты тоже мог бы… — Филька помолчал. Прищурился на свет лампы. Фитиль прогорел, и язычок пламени начал дергаться и мигать, гоняя по зимовью странные, нервные тени.
— Подрежь фитиль, — сказал Филька Моне.
Тот с досадой подался к столику с лампой.
— Понимаешь, я имею такое убеждение, что никогда не следует насиловать чужое мнение, и даже не в этом дело — на мнение можно только тогда влиять, когда это мнение готово для влияния. Человека можно только тогда в чем-то убедить или разубедить, когда он сам этого жаждет… И вообще я считаю, что не следует мешать людям быть такими, какими они хотят быть — это повышает ответственность и развивает самостоятельность. Я за мирное сосуществование со всеми, кстати, это единственный способ оставаться самим собой и избегать посягательств на свою личность. Более всех подвергается агрессии тот, кто сам агрессивен. Разве ты не замечала, что активные доброжелатели имеют наибольшее число личных врагов? А самые милые — это ленивцы! Конечно, не зложелатели, а именно ленивцы! И я вот вовсе не резонер, как ты думаешь, я просто ленивый человек! Мне лень вступать в конфликты с людьми, может быть, потому, что не вижу в этом смысла, а может быть, по натуре…
Знаешь, почему я, так сказать, убежал от цивилизации? Потому что там на каждом шагу нужно делать выбор — между мнениями, между людьми, между средствами и целями — и это суета! Говорят, что свобода — это свобода выбора. Ерунда! Свобода — это свобода от выбора! Это когда каждый твой шаг продиктован необходимостью. Только такая жизнь нормальна и естественна! Слышала анекдот про осла, который подох от голода между двумя копнами сена? Это иллюстрация строгой логики свободы в выборе! Ты что-то хотела сказать?
Катя покачала головой.
— Гегель говорил, что свобода это познанная необходимость. Ерунда! Свобода — это железная необходимость! Тогда она снимается, как необходимость, ее тогда и познавать не нужно! Ты все-таки что-то хочешь сказать?
Катя пожала плечами:
— Ты, как всегда, в чем-то глубоко не прав. Но я не знаю в чем. Если бы ты говорил проще, то я, может быть, и поспорила бы с тобой…
— Гегель говорил, что простота и ясность — свойства наиболее примитивных мыслей. Смотри! — толкнул он Катю. — Моня созрел!
Моня спал, уронив косматую голову на руки около лампы.
— Между прочим, перед тобой тот самый Иванушка-дурачок, который в сказках часто становится Иван-царевичем. Но, увы! Только в сказках!
— Ну, зачем ты так! — рассердилась Катя.
— Ты просто не поняла. Я не сказал о нем плохо, а наоборот, очень хорошо!
Поколебавшись, она спросила:
— А что ты думаешь о Сашке?
— Как же я отвечу тебе, — усмехнулся Филька, — когда в твоем вопросе явная агрессивность! Попробуй, мол, только, скажи плохо!
— А ты можешь сказать о нем плохо? — глухо выговорила она.
— Я никогда ни о ком не говорю плохо, потому что о каждом, не греша против истины, можно сказать хорошо.
— Скользкий ты, однако…
— А вот ты уже говоришь нехорошо, — укорил он, и не без обиды.
"Ага! Уязвим!" — подумала Катя.
— Ну, говори! Говори!
Он немного поломался, но от высказывания удержаться не смог и говорил хотя и немного ворчливо, но все ж с охотой.
— Сашка еще не живет, он еще только играет в жизнь…
— Не понимаю!
— Он считает себя кондовым таежником, а никогда им не станет!
Катя была чрезвычайно удивлена. То же самое говорила Сашкина тетка.
— Профессионалы-охотники — это люди с травмированной психикой. Представь себе такую картину: на поляне от меткого выстрела падает смертельно раненная коза. К ней подбегают два человека, и один тут же всаживает ей в горло нож, а другой подставляет складной стаканчик, и они по очереди пьют горячую кровь… А у козы еще живые глаза, они смотрят в эти глаза и пьют кровь! А потом…
— Ну, что ты говоришь?! — ужаснулась Катя.
— Подожди, еще не все! Потом они вырезают из ее еще теплого тела, еще живого, еще в судорогах, — вырезают селезенку и едят тут же… Вот что такое настоящие охотники! А разве тебе никогда не приходилось видеть, как Сашка добивает раненых рябчиков или куропаток? Так я тебе расскажу. Он берет дергающуюся птицу за ноги и бьет ее головой об дерево!
— Перестань! — взмолилась Катя.
— Нет, я докончу мысль! — жестко продолжал Филька. — Так вот, с одного удара рябчик может не умереть. У него в судороге изгибается шея, и весь он трясется мелкой предсмертной дрожью, трясется каждым перышком, раскрыв клюв, полный крови. Еще один удар — и голова повисает, но в какой-то из лапок остается не убитая клеточка жизни, и лапка дергается в руках охотника… Но это уже смерть! И рябчик попадает в рюкзак… Как ты считаешь, это нормально для человеческой психики?
Катя сидела, обхватив лицо руками.
— И Сашка тоже все это делает, да?
— Не в том суть. Он помнит каждый такой случай. Раз помнит, значит, не привык. Спроси Степана на этот счет. Он только пожмет плечами. А Сашка помнит, и если будешь просить, чтобы рассказал — не станет. Будь он охотник — за эти годы уже привык бы. Человек быстро привыкает к жестокости. А он не привык. Он живет по Джеку Лондону. Романтика плюс хмель молодости и силы!
Понимаешь, охотник получает удовольствие не только от добычи, но и от самого убийства, от превращения живого в неживое. Для него живое — это незавершенное состояние. Существо летающее, бегающее, прыгающее — для охотника, как недопитый стакан, как недосказанная фраза! Я вот знаю, что охотники терпеть не могут зоопарков. И вовсе не потому, что привыкли видеть зверей свободными! Какому-нибудь скряге-накопителю было бы так же больно смотреть на кучи денег в государственном банке…
— Ты считаешь, что Сашке надо уходить из тайги, да?
— Это уже просьба о совете, а советов я не даю! — важно ответил он.
— Сашкина тетка тоже считает, что он не охотник.
Филька великодушно согласился:
— Ну, что ж, значит, она такая же умная, как и я! Впрочем, я знаком с ней. Трезво мыслящая женщина!
К утру Сашке опять стало хуже. Поднялась температура, участился пульс. Он стонал.
Стекло в окошке светлело медленно и неохотно. Все ждали утра и боялись его. "Дошел ли Степан?" — эта фраза, как приевшаяся песенка, была у каждого на языке, но вслух уже не произносилась.
Моня с Филькой топили печь, готовили завтрак, а к Кате даже не обращались ни с чем — она вся в ожидании застыла, замерла у Сашкиного изголовья. За ночь не сомкнув глаз, она не хотела спать. Она уже больше не плакала и не кусала губы, когда Сашка стонал или бредил, но только сжимала ему руку, будто верила, что передает ему от себя жизненных сил и что, пока она сжимает его запястье, пульс не сорвется в аварийный ритм, хотя давно на грани этого…
Парни один за другим под разными предлогами выскакивали из зимовья и подолгу пялились в ту сторону неба, откуда ждали вертолет. Но оба просмотрели.
Рокот услышали все сразу, на мгновение остолбенело замерли, затем опрометью кинулись за дверь. Вертолет шел низко, но… проходил мимо!
— Куда же он?! — отчетливо крикнула Катя.
— Он что там, ослеп, сволочь! — завизжал Моня и кинулся на середину поляны, махая руками и ругаясь таким бессмысленным матом, что это даже на мат не походило.
— Филька, почему? — простонала Катя.
Тот не отрываясь следил за удаляющейся стрекозой, потом радостно хлопнул в ладоши:
— Круг дает! Все в порядке! Моня, закрой сифон! Все в порядке!
Действительно, вертолет чуть накренился и пошел кругом влево в их сторону, а затем начал резко снижаться.
Снежный вихрь на поляне ослепил встречающих, но все же ни один не упустил того момента, когда вертолет сначала лишь коснулся лыжами поляны, будто проверяя прочность почвы на месте посадки, а затем осторожно доверился ширине своих лыж-лодок и мягко присел.
Первым вывалился из открывшегося люка Степан в обнимку с камусами. К нему кинулись навстречу Моня и Филька. Катя стояла на месте, вытирая слезы то ли от снежного вихря, то ли от радости. Радость была тревожна.
Врачом оказался мальчишка, видать вчерашний студент. За все время пребывания в экспедиции, возможно, это был первый случай использования его по прямому назначению. Потому был он страшно важен и многозначительно немногословен. Он тщательно мыл руки, словно испытывал терпение всех, тщательно вытирал их, сосредоточенно разглядывал инструменты в своем походном чемоданчике — он готовился квалифицированно оказать помощь столь романтично пострадавшему. Но увидев торчащее Сашкино ребро, беспомощно хлопал мальчишескими ресницами и сказал разочарованно и несколько с обидой даже:
— Операция нужна. Срочно. Везти надо.
— Представьте себе, мы тоже догадались, что везти надо! — мстительно съязвил Филька, раздраженный важничанием молодого специалиста.
Катя торопливо собиралась. Пилоты заглянули было в зимовье, но увидев, что там и без них повернуться негде, вернулись к вертолету. Врач ушел готовить лежанку для больного. Степан сидел на чурке около печки и молча пил чай, словно не имел к происходящему никакого отношения. Про него и вправду все забыли и суетились, собирая вещи, упаковывая их в рюкзак и чемодан.
Вернулся с носилками врач. Увидев рюкзак и чемодан, спросил:
— А это что, с ним отправляете? А куда я их дену?
— То есть как куда! — возмутилась Катя. — Я с ним полечу, а здесь все необходимое.
Парень замялся.
— Дело в том, что пилот не возьмет больше никого. Вертолет перегружен.
— Как это не возьмет! — в ужасе прошептала Катя. — Я его жена! Я должна быть с ним!
Филька подошел к врачу:
— Ей же нельзя здесь оставаться! Что она здесь делать будет?
Тот развел руками:
— Поговорите с пилотом, я-то что! Мне все равно! То есть я не против!
Катя кинулась вон.
— Послушайте, это мой муж! Я должна лететь с ним.
Пожилой, бородатый пилот посмотрел на нее, сплюнул окурок в снег:
— Отпадает! Я везу образцы. Даже вещей никаких не возьму!
— Но я же не могу здесь оставаться! Не могу! Я должна с ним! Я легкая! Пятьдесят килограмм!
Она села на снег и заревела громко и истерично.
Мужчины растерянно елозили перед ней на снегу, пытаясь поднять, усадить на лыжу. Но она вырывалась и кричала только: "Я должна! Я должна!"
Тот, что постарше, быстро направился к зимовью.
— Слушайте, парни, — сказал он, заглядывая внутрь и не заходя. — Мы все равно ее не возьмем, нельзя, заберите ее, она там ревет, а мы-то тут при чем! Начальник напихал породы под завязку — запас не больше девяносто килограмм, как раз на одного человека! Не можем!
Чуть ли не на руках Моня с Филькой затащили кричащую и отбивающуюся Катю в зимовье.
— Завтра выйдем на тракт, посадим на машину, и приедешь к нему, уговаривали они ее. Но она ничего не слышала и не хотела слушать. Она не могла себе представить, что Сашка полетит один, без нее, а она останется здесь, хотя бы на день, хотя на час, но одна, без него.
— Что случилось? — услыхали все вдруг тихий голос Сашки.
Катя метнулась к нему:
— Не берут меня с тобой! Увозят тебя, а меня не берут! Сашенька, как же!
— Увозят?..
— Степан с Лазуритки вертолет пригнал. Отправляем тебя, — пояснил Моня.
— А как же Катя?
Сашка говорил с трудом. Глаза его были мутны. Губы пересохли.
Степан подошел к изголовью:
— Завтра выведем на тракт. Попутной отправим в Кедровую. Оттуда до района поездом доберется. Вертолет у них перегружен. Не возьмут.
— Степка, не оставляй ее! Езжай с ней до Кедровки! Непривычная она!
Катя плакала, припав щекой к Сашкиной руке.
— Давайте грузиться будем, — робко вставил мальчишка-врач. — Потерпите, пожалуйста! В машине я вас удобно устрою! Долетим быстро!
Развернули брезентовые носилки. Доктор со Степаном держали их, Моня с Филькой осторожно перекладывали Сашку. Тот не стонал и, оставаясь в сознании, лишь зубы сжал до желваков… Надели на него шапку, укрыли полушубком, ноги закутали телогрейкой. Валенки положили на носилки около ног.
Катя висела над носилками, мешая выходить, загораживая дорогу, и лепетала: "Ну, как же так! Как же! Боже мой!"
Ее, наконец, отстранили, и носилки поплыли из зимовья. Раздетая она шла рядом, спотыкаясь, зачерпывая в валенки снег. Кто-то накинул ей на плечи телогрейку, резким движением она скинула ее, кто-то поднял, надел снова… Когда втаскивали в вертолет, носилки накренились, и она закричала в испуге, хватаясь за ручки… Но вот носилки исчезли в темном зеве машины, и врач, прощаясь с Катей, сказал сочувственно и как бы извиняясь:
— Все будет хорошо! Операция несложная. Если бы не потеря крови… Через месяц будет здоров. А вы приезжайте… И уж извините, что так получилось, нельзя перегружать машину, упасть можно…
Она ничего этого не слышала, глотая слезы, с отчаянием и ужасом смотрела ему в лицо, но кажется, не видела лица и, похоже, все еще никак не могла поверить, что остается одна, без Сашки, и что он, больной, беспомощный, остается один, без нее, на руках чужих людей.
Только оттащили ее от вертолета, как на поляне снова взбесилась вьюга. Филька, на всякий случай, крепко держал ее, опасаясь, что она кинется к ревущей машине и Бог знает что может случиться!
Завыл, залаял привязанный на другой стороне зимовья Рекс. Летающая мельница поднялась выше деревьев, застыла на мгновение и затем стала отваливать вправо, набирая высоту, все быстрее и быстрее превращаясь в жужжащую стрекозу.
Катю завели в зимовье.
— Так, значит, — сказал Степан, — сейчас идем до базы. Там ночуем. Завтра я с ней на тракт.
— Чего здесь делать, — тоскливо заговорил Моня, — может, все и выйдем? Деньжат малость есть, покантуемся с месяц около Сашки… потом наверстаем…
— Я вернусь.
— Понятно, ты же сторож. А нам чего терять?! А, Филька?
— Можно, — согласился тот.
— Тогда нечего тянуть резину, собираемся!
Все повернулись к Кате. Она безучастно сидела на нарах.
— Пойдем на базу, Катя, — тихо попросил Моня.
Она обвела всех взглядом:
— Не могу… Не могу никуда идти…
— Надо идти, — сказал Степан.
— А если я не могу? — равнодушно ответила она.
— Чего делать-то, а? — заволновался Моня. — Отдохнуть ей надо!
— Не дойдет, — подтвердил Филька. — Ночь не спала.
— Ладно. Вы идите, топите, ужин готовьте!
— А ты? — подозрительно и ревниво спросил Моня.
Степан колюче уставился ему в глаза.
— А я останусь с ней. И приведу ее, когда сможет идти. Понял?!
— Собирайся, потопаем!
Филька сразу же начал одеваться. Кинул Моне его потрепанный полушубок, сунул в руки его одностволку, нахлобучил на лоб шапку.
— Ну, вы… это… приходите… — пробормотал Моня, глядя на Катю.
— Нет, тут останемся! — буркнул Степан.
Катя никак не реагировала на их уход и даже не посмотрела в их сторону, и Моню это явно обидело.
На улице нервным лаем заливался Рекс. Степан вышел проводить друзей, попутно наорал на него, и тот притих. Принес охапку дров. Когда дрова громыхнули по полу, Катя очнулась.
— Я лягу… — сказала она.
— Ложись.
Степан закрыл ее полушубком.
Ей снилось, будто стоит она не то в поле, не то в пустыне, а кругом пересохшая земля, растрескавшаяся ровными и правильными ромбами, и похожая на паркет, но это не паркет, а именно пересохшая земля. Над ней небо на глазах затягивается черно-синими тучами, туча к туче протягивает косматые лапы, сцепляются друг с другом, сливаются друг с другом, и в этом слиянии она ощущает какую-то мерзкую похоть, вызывающую, демонстративную похоть, и она хочет отвернуться, не видеть этой гадости, но куда ни отворачивается, везде одно и то же — сцепляющиеся, совокупляющиеся черно-синие тучи, а под ногами паркет издыхающей земли, где трещины между ромбами — словно рты разинутые, почерневшие от жажды…
Проснулась, потому что было жарко. Степан перестарался, перетопил. В окнах темно. Значит, проспала весь день. Вспомнилось все сразу. Подумала, что Сашке уже, наверное, сделали операцию, ему сейчас уже легче. Стало досадно, что проспала день, когда могла бы сегодня выйти из тайги, а завтра была бы уже с Сашкой. Но понимала, что не смогла бы пройти эти ужасные снежные километры, которые и представить трудно.
Степан сидел на чурке, локтями на столе-пне, сидел в рубахе навыпуск, борода его лежала на локтях, будто приросла к ним, пальцы вплелись в космы на голове, такие же черные, как и борода, такие же жесткие даже по виду… Он вроде бы дремал, потому что те две-три минуты, что она смотрела на него, не пошевелился ни одним мускулом.
— Степа! — окликнула она. Он медленно поднял голову и показался ей сонным.
— Степа, ты повернись, пожалуйста, я встану… — попросила она, подозревая, что волосы у нее не в порядке, да и вообще не мешает в зеркало посмотреть.
Степан вяло развернулся на месте, голова его опустилась, он весь ссутулился… и только сейчас она заметила на столе бутылку. "Откуда?" подумала. И догадалась: у геологов достал. Она и не думала осуждать его, она понимала, чего стоила ему «прогулка» на Лазуритку, она могла только едва вообразить этот марш-бросок через три гривы по зимнему бездорожью. И Степан казался ей человеком-великаном, чья сила, чье мужество и благородство достойно пера Джека Лондона, и было даже как-то совестно, что при всем том она, к примеру, никогда не смогла бы его полюбить. Совестно было вспомнить о былой неприязни к Степану. И причесываясь, она думала над тем, как получше и естественнее загладить свою вину перед Сашкиным другом. Она подошла к нему, положила руки на его крупные, твердые плечи.
— Степа, ты поспи, я уже выспалась, посижу.
Под ее руками дрогнули его плечи и будто пригнулись, как от тяжести. Он повернул голову к ней, и она с раздражением на себя все-таки не могла не отметить, что неприятен ей его взгляд, и глаза его неприятны, и все лицо его, мускулистое и грубое… Подавляя в себе эти ощущения, она старалась быть как можно нежнее голосом, чтобы не догадался он об ее отношении, потому что менее всего хотела хоть чем-нибудь обидеть его. Обняла его за плечи и сказала очень искренно:
— Ты представить себе не можешь, Степа, как я тебе благодарна!
Он дохнул на нее водкой, она откачнулась, едва сдержав лицо от гримасы.
— Да ты совсем пьяненький! — ласково сказала она, как можно приветливее улыбаясь — Пойдем, я уложу тебя, а ты спи, сколько спаться будет! Ну, пойдем!
Она взяла его за плечи, пытаясь поднять, вовсе не надеясь поднять, но он медленно и грузно поднялся сам.
"Господи! — подумала она. — Какой же противный у него взгляд! Хоть бы лег да заснул!"
— Ну, Степочка, иди ложись! Тебе обязательно поспать надо, а то… она не договорила. Ее руки вдруг оказались в железных клещах, и она не вскрикнула только потому, что перемена в его взгляде парализовала ее.
— Курва! — выговорил он отчетливо. — За мужика меня не считаешь!
— Степа, ты что, Степа! — в ужасе пролепетала она.
Сжав ее руки выше локтей, он приподнял ее, как пушинку, и швырнул на нары. Она больно ударилась локтями, но боль эту осознать не успела, перекошенное бородатое лицо нависло над ней, и рука его с толстыми, стальными пальцами сначала вцепилась ей в подбородок, потом судорожно рванулась на грудь…
Рывком, резким и яростным, он разорвал все, что было на ней, так что в одно мгновение она оказалась перед ним обнаженной, и губами и зубами, как исстрадавшийся упырь, впился в ослепившую его грудь…
Если под разумом понимать способность мыслить или просто думать, то она лишилась этой способности. Остались только ощущения. Что-то немыслимое, нестерпимое, постыдное и жестокое делалось с ее телом — руки, плечи, грудь, губы, шея, ноги — все кричало от боли, но она не могла произнести ни звука, голос покинул ее и горло застыло в судороге немоты. Было только понимание непоправимости того, что происходит. Боль заглушила и порвала эту единственную ниточку сознания, и она, словно пятясь в темноту, провалилась в бесчувствие…
Когда она открыла глаза, то сразу увидела рядом с собой что-то очень знакомое и приятное. Это что-то было нежно-голубого цвета. Она стала припоминать, что же это, и наконец, догадалась, что это ее любимая комбинация, которую она купила в прошлом году на барахолке в одном провинциальном городке. Тогда была весна, и городок был весь в белом пуху яблонь и черемух…
Но почему только кусок, лоскут?.. Тут она почувствовала боль, сначала на губах, облизнула их и ощутила привкус крови. Затем боль начала просыпаться то там, то тут, и она уже не знала, где ей больнее: все тело было сплошной болью.
Потом будто кто-то разом сорвал занавеску, и она все вспомнила, все сразу, не по очередности, а как-то одной общей картиной памяти — и брод через Ледянку, и Сашкину рану, и безумное лицо Степана…
Степан, как и в прошлый раз, сидел на чурке у стола-пня, только теперь он был в нижней белой рубахе, расстегнутой до пояса, и Катя видела его волосатую грудь, как черную головешку в сугробе. Лица его она не видела, только борода торчала из-под ладоней, сжавших лицо, борода сливалась с волосатой грудью, и казалось, что она до самого пояса разметалась по рубахе. Бутылки на столе не было.
Теперь она поняла, что лежит совершенно голая и только на ноги и живот наброшены тряпки — все, что осталось от ее любимой комбинации и платья. "Прикрыл, — подумала она равнодушно. — Ну и что? — думала она дальше. — Что теперь? Теперь я должна умереть?! Умереть!"
Необходимость умереть так отчетливо представилась ей, что показалось, что она уже умирает, и ей стало нестерпимо жалко себя, слезы полились из глаз, потекли по щеке, она чувствовала этот тихий ручеек, как будто кто-то другой плакал о ней и чьи-то чужие слезы сочувствия с ее щек капают на подушку около уха и скапливаются там холодной влагой.
Превозмогая боль в плече и в мускулах руки, она вытерла слезы, и на ее движение Степан раздвинул ладони. Она смотрела на него внимательно, но в сущности всматривалась в свои чувства, без удивления отмечая, что ей все безразлично, потому что ничего уже невозможно исправить. А что было в его взгляде, она не хотела понимать, да и не видела взгляда, видела лицо, глаза — что-то составляющее человека, но человека не видела — то был не человек перед ней, а лишь судьба, вот таким образом порешившая ее счастье.
И даже не для него и не о себе, а именно как вопрошают судьбу немилостливую и слепую, она сказала:
— Что же ты наделал! Дурак!
Ладони его сдвинулись снова, и не стало лица, но это движение было уже движением человека. Его звали Степаном. И это он совершил все…
— Теперь мы оба должны умереть, — сказала она. Ладони не пошевелились.
— Умрем, да?
Он поднялся, и она с вспыхнувшим омерзением увидела, что сама лежит голая и нет у нее желания закрыться, потому что ей все равно.
Он подошел к нарам. Встал напротив. Лицо его было мрачно, но что еще, кроме мрака, было в нем, она понять не могла, да и не хотела.
— Ты теперь мне жена, — сказал он хмуро, не очень уверенно, но и без сомнения в голосе.
Она слабо улыбнулась:
— Для меня это все равно, что быть женой твоего кобеля.
Он ударил ее наотмашь по лицу, потом другой рукой, еще и еще раз, она с криком пятилась в угол нар, а он хлестал ее, и от каждого удара ей казалось, что голова ее отрывается и вот оторвется… Она ударилась головой о бревно и так закричала, что он остановился, задыхаясь, облизывая губы, и рука замерла в замахе.
— Ты… еще это повторишь?! — прохрипел он.
— Нет! Нет! — кричала она, закрываясь руками.
— Кто ты мне теперь? — спросил он хрипящим шепотом, склоняясь над ней.
— Жена… — торопливо выкрикнула она, вдавливаясь в стену зимовья.
Он схватил ее за руку, подтянул к себе:
— Умереть хочешь? И умрешь! Когда я захочу! Поняла?! А пока — жена мне! И иметь буду, когда захочу, а ты с радостью будешь… Поняла?!
Она кивала головой и молитвой вопля жаждала, чтобы он только отошел, только бы отпустил ее, только бы не бил больше, потому что это — смерть, но смерть страшная и мучительная, такой смерти она не хотела…
Он кинул ее на нары: и она, свернувшись клубочком, зашлась рыданиями. Некоторое время он стоял над ней, потом рявкнул:
— Перестань!
Она вздрогнула.
— Ну! — повторил он.
Она послушно закивала головой, не справляясь с дыханием и слезами.
— Оденься и умойся! — приказал он и, отойдя к печке, отвернулся.
Она, всхлипывая громко и испуганно, спрыгнула с нар, вытащила из-под нар чемодан, торопливо стала надевать на себя все подряд, что попадалось под руку. Умывальник был за печкой, чтобы пройти туда, нужно было попросить его посторониться, а он стоял и не шевелился. Она взглянула на стену напротив. Сашкино ружье заряжено, как всегда. Но ей не успеть! Нож выдернуть из ножен она бы успела, да разве одолеть ей эту спину, не спину, а панцирь под рубашкой… А если в шею? Вспомнился рассказ Фильки об охотниках, пьющих кровь из шеи раненой козы. Нет, не сможет она убить его! А он убьет ее! Рано или поздно убьет! Так пусть уж сразу!
Она и сама удивилась. Откуда появилась в ней такая твердая готовность умереть! Ведь минуту назад еще она дрожала от страха! Почему-то нелепо подумалось, что голая была и потому страшно было. Надо только его сильно разозлить. Сильно! Она почувствовала даже что-то вроде азарта, она еще сознавала, что вся избита, что сейчас, в нервном состоянии не чувствует боли, но стоит только расслабиться, успокоиться — и ее ждет боль, она уже успела увидеть багровые пятна на груди, на руках, на животе, а во рту вкус крови уже и не ощущался — она глотала кровь, как слюну.
Она боялась этой ожидающей ее боли, и не было ничего, ради чего стоило ее терпеть.
Надо было придумать, как надежнее разозлить его, но не было сил думать и терпенья не было, и она, схватив первое, что попалось ей под руку — пустой котелок, — запустила его ему в голову.
От удара он ткнулся вперед, выкинул руки и мгновенно развернулся к ней.
— Скотина! — радостно и истерично крикнула она. — Сволочь! Подонок! Ублюдок! Ну!
Она подступала к нему, полусогнувшись, подставляя лицо, отведя руки назад.
— Ну! Давай! Убивай! Ну! Ублюдок!
Уже дернулась его рука для страшного удара, но тут она плюнула ему в лицо, и рука его вместо удара вдруг вытерла этот кровавый плевок со лба, и он отступил на полшага. Замешательство и растерянность были на его лице.
— Что же ты, гад! — отчаянно закричала Катя. Она знала, что сейчас ей надо умереть, что потом у ней уже не будет сил, не хватит мужества, что если сейчас она не умрет, то все будет еще хуже, чем есть…
— Трус! Паршивый трус! Сволочь! Чего же ты?
А он уже не только отступал, отступать-то особенно некуда было, он теперь отталкивал ее обеими руками, и она с ужасом поняла, что он сломался. Но жажда смерти все еще владела ею, она бросилась к стене, выдернула нож, но ударить себя не успела — он так сжал кисть руки, что нож вывалился из ладони, как выдавленный.
Она билась в его руках, колотила его головой по лицу, пинала ногами он словно ничего не чувствовал, стоял как скала, держа ее в обхват, и ничего не говорил, только сопел…
Через несколько минут она выдохлась. Он положил ее на нары и, опасаясь новой вспышки, долго стоял рядом, готовый схватить ее в любую минуту. Она же не просто выдохлась. От нее ушли слезы, ушли силы, ушла мысль… Она лежала с открытыми глазами, почти не мигая, не шевелясь, ничего не видя, ничего не чувствуя.
И что это? Это уже который раз? Она снова видит человека за столом, локтями на столе, лицо в ладонях. И борода все так же… И рубашка расстегнута… Сейчас она снова что-то скажет, а он подойдет и начнет бить ее, а она будет ползать по нарам и кричать?.. Это было уже? Или еще только будет? Или будет еще раз? Ведь вот он сидит точно так же, как сидел прошлый раз. И она лежит, как лежала тогда… Нет! Она одета. Значит, это уже было! Страх отступает. И наступает боль.
Он повернулся на ее стон. Кажется, она не просила пить, но он подносит кружку к губам, и она пьет жадно и долго, хотя ей кажется, что пьет кровь. "Свою можно!" — думает она.
Лампа, наверное, уже давно коптит прогоревшим фитилем, а в окнах вставлена белая бумага, или льдины, или это уже рассвет?..
Она допивает последний глоток и смотрит ему в глаза. Это уже что-то новое — ей жалко его! Правда, эта жалость странная, так жалеют покойников, но и этого не было! "Теперь я буду познавать самое себя, — печально думает она. — Больше, кажется, мне ничего не остается".
Но еще остается боль разбитых губ и истерзанного тела.
— Избил-то за что? — спрашивает она.
Степан поджимает губы и уносит кружку.
— Не зря же я тебя сразу невзлюбила, — говорит она равнодушно.
Он молчит.
— Так что ж все-таки делать будем? — спрашивает она тихо.
Не поворачиваясь, Степан отвечает.
— Как сказал, женой будешь.
Она помнит, что ответила ему на это, когда он сказал первый раз. И сейчас повторила бы, не испугалась, но не хочет.
— Выведи меня. Я уйду!
Сбоку, искоса он посмотрел на нее:
— Засудить хочешь?
— Что? — не поняла она. А когда поняла, удивилась: "Судиться! Да только этого ей не хватает! Ведь и в голову никогда не пришло бы! Сама себя пыталась засудить — не получилось!"
— Выведи! Сашка вернется, убьет тебя!
— Или я его, — ответил он с жутким спокойствием.
"Убьет! — подумала она. — Что делать?" Но главное — ничего делать не хотелось. Ничего! Даже страх за Сашку не мог разбить равнодушия. И хотя просила его вывести, но идти тоже не хотелось. Ничего не хотелось. Ни жить, ни умирать.
— Женой будешь, — повторил Степан, — не обижу.
— Невозможно, — сказала она. И не скрыла сожаления. О, если бы это было возможно, если бы в ней была хоть капля чувства к Степану, пусть бы хоть он был ей не так неприятен — она сочла бы это за выход. Должен же быть какой-нибудь выход!
— Посмотрим, — пробурчал Степан. — Лежи. Пойду собаку накормлю.
Оделся. Взял котелок. Вышел.
Катя расстегнула пуговицу платья, взглянула на грудь. Багровое пятно расползлось, дотрагиваться больно. "Рак груди может быть, — подумала она без страха. — Больно ли умирать от рака?"
"Сашка, как он там?" — О Сашке думалось как о чужом, кто когда-то был своим, был радостью и счастьем, но потерян по прихоти случая, и примирение с потерей — неизбежность и лучший выход из состояния отчаяния и обиды.
Вернулся Степан.
— Есть хочешь?
— Хочу, — ответила она и удивилась тому, что хочет есть, что говорит об этом погубившему ее человеку, что возьмет сейчас из его рук все, что он даст ей.
Весь день Степан хлопотал по хозяйству, а она лежала, иногда засыпая ненадолго, но сразу начинались сниться кошмары, и она усилием воли просыпалась и лежала, думая о чем-то, иногда о каких-то совершенно нелепых вещах, вспоминала что-то, что давно забылось и не заслуживало воспоминаний. Степан пытался заговаривать с ней, она делала вид, что спит или засыпает, он не настаивал и не тревожил ее.
Прошел день. Прошел вечер. В десять часов Степан разделся, погасил лампу, сказал ей в темноте:
— Двигайся.
Она пододвинулась. И когда он порывисто засопел и руки его, причиняя боль, поползли по ее телу, она подумала равнодушно "Теперь это ничего не прибавит и не убавит. Все равно это уже не жизнь…" Было противно и… безразлично…
Моня с Филькой добрались до базы быстрей, чем думали. Шли по своей лыжне, хороший был накат, и когда шли к Сашке, выбрали удачный вариант спусков с грив, так что подыматься теперь было легко. Придя, сначала собрали все необходимое для выхода из тайги, запрятали ружья и запасы, подготовили замок и скобу для барака. Потом затопили печь и готовили ложе для Кати. Не будет же она ночевать одна в сторожевой избушке. Моня эгоистично не скрывал радости, что Катя будет с ними. Он предложил Фильке соорудить даже перегородку в бараке для Кати, но ради одной ночи это не имело смысла.
Катю со Степаном ждали к позднему вечеру. Был подготовлен шикарный ужин из всех НЗ, а Степан успел шепнуть Фильке, что раздобыл бутылку водки, так что намечался хороший вечер.
Но вечер приходил, а Степана с Катей не было. Моня нервничал, поминутно выбегая на улицу. Филька к вечеру стал молчалив более обычного и задумчив. Когда наступила полная темнота, когда Моня уже был близок к отчаянию, Филька достал томик «Логики» Гегеля и отключился. Моня метался по бараку, приставал к Фильке с вопросами, потом начал ругаться и проклинать кого-то, но часа в два ночи свалился все-таки и заснул, а Филька просидел около лампы всю ночь, не то читая, не то просто пялясь в книгу…
Назавтра дважды они готовились к встрече Кати со Степаном, сначала в середине дня, предположив, что те утром вышли в путь, потом вечером, если допустить, что вышли они в середине дня.
Часов в семь вечера Филька снова уткнулся в Гегеля. Моня подошел и выбил книгу у него из рук:
— Ты чо, не понимаешь, что там что-то случилось?!
— Что, например? — спокойно спросил Филька.
— Заболела она, вот что!
Филька странно как-то посмотрел на него и, ничего не ответив, снова взял книжку.
— Ты как хочешь, а я утром иду туда! — заявил Моня.
Не глядя на него, Филька пробормотал:
— Страсти человеческие фатальны и неуправляемы…
— Чего? — сморщился Моня. — Надоел ты мне со своими цитатами! Во как надоел!
Он провел ребром ладони по горлу:
— Тошнит меня от тебя! Понял?! Иди ты в академию и там умничай! А здесь-то чего перед нами, передо мной выламываешься?! По сравнению со мной себя уважать хочешь?
— Чего ты заедаешься? — миролюбиво и лениво спросил Филька.
— Да я ничего… — сразу паснул Моня. — Не могу я так сидеть! Может, ее нести надо, Степка один не сможет!
— Ошибаешься! — возразил его приятель. — Если нужно будет, Степан на руках донесет ее до тракта и никому ношу эту не уступит! А идти тебе не советую.
— Почему? Ну, почему?
Филька пожал плечами.
Моня еще долго грыз ногти и ворчал. Но утром, когда Филька проснулся, Мони не было. Ушел.
Он не просто шел. Он летел. На спуске рисковал сломать себе шею. На подъеме — сломать дыхание. Изюбр проскочил мимо него в нескольких шагах. В другое время обеспечить компанию мясом на целый месяц — мечтательный подвиг! Но сейчас Моня только машинально коснулся приклада ружья, которое он прихватил на всякий случай, и пожалел не раз — мешало бегу. С ружьем ходить надо, а когда торопишься, оно только мешает.
За каждым поворотом надеялся он увидеть идущих навстречу к нему Степана с Катей, но каждый поворот открывал пустоту и лишь подстегивал шаг. Нервозность его возрастала по мере приближения к зимовью. Когда выскочил на поляну, испугался, не увидев дыма. Но вот навстречу кинулась к нему собака, и отлегло от сердца. Бегом проскочил он поляну, скинул камусы, кинул ружье на крюк и, рванув дверь, влетел в зимовье.
Если бы он обнаружил посередине зимовья окровавленный труп Кати, то и тогда не был бы поражен так, как сейчас, когда, притерпевшись к сумеркам зимовья, увидел на нарах под одним одеялом голые Катины плечи и косматую бороду Степана. Оба они проснулись, сейчас или незадолго до того, но появление Мони было столь внезапным, что некоторое время, может быть, правда, всего лишь несколько секунд, в зимовье стояла глухая тишина.
Но вскинулся зло Степан:
— Тебя кто звал?!
Моня же на него не смотрел, он смотрел на Катю, пытаясь уловить что-то в ее испуганном взгляде.
— Су… у… ка! — протянул он, скорее с удивлением, чем осуждающе.
Слово будто хлестануло Катю по лицу. Она вскочила, перекинулась через Степана, босыми ногами — на пол. Степан попытался схватить ее за руку, но она вырвалась, кинулась к Моне:
— Нет! Моня! Нет! Он силой! Он бил меня! Смотри!
Она рванула рубашку, и Моня увидел в кровоподтеках грудь.
— Смотри!
И он увидел синяки на ее руках.
— Еще тебе показать? Не веришь? Я покажу!
Она схватилась за ворот рубашки и разорвала бы ее, но Степан откинул ее на нары и медведем двинулся на Моню. Тот словно не заметил угрозы и смотрел теперь на Степана с тем удивлением, с каким только что рассматривал Катю.
— Степка, ты сука! — сказал он так, будто открывал для себя новое и неожиданное.
— Кто тебя звал?! — повторил Степан, приближаясь и сжимая кулаки.
— Берегись, Моня! — Катя поняла, что обещает эта вдруг ссутулившаяся спина и рычагами изогнувшиеся руки-кувалды. Скорее всего совсем машинально рука Мони легла на рукоять ножа на поясе.
— Ах, ты! — Кулак сорванной пружиной врезался в Монин подбородок. Он крякнул и мешком рухнул между печкой и дверной стеной зимовья, сбив головой умывальник. Катя закричала. Но этот крик только подстегнул Степана. Одним прыжком он обрушился на лежащего Моню, схватив в мертвые клещи его цыплячью шею. Моня захрипел, ноги его закрутились, заелозили по полу.
Катя прыгнула с нар на стол-пень, с него дотянулась до стены, сорвала двустволку. Сашка долго тренировал ее взводить боек, и она научилась это делать быстро, но сейчас пальцы не слушались, язычок бойка скользил и не поддавался. Тогда она потянула его большими пальцами обеих рук, боек двинулся на взвод, но у самого упора сорвался. Грохот выстрела, удар приклада по бедру, осколки кирпичей, куда ударил заряд картечи, чуть не скинули Катю со стола. Она застонала от боли, но тут же нагнулась за выпавшим ружьем.
Из-за печки бешеное лицо Степана оглушило ее криком: "Брось ружье, курва!" И вдруг лицо его чудовищно перекосилось, глаза полезли из орбит, борода затряслась, рот раскрылся. "А-а-а!" — дико и истошно закричал Степан, вдавливая шею в плечи и запрокидывая голову.
Теряя сознание, Моня всей оставшейся силой вталкивал ему в живот нож…
Крик Степана перешел в рев, затем в хрип. Нож уже по самую рукоятку был у него в животе, пальцы разжались на Монином горле, но горло все еще было в судороге захвата, и Моня все толкал и толкал нож, пока не понял, что рука его уже упирается не в рукоять ножа, а во что-то мягкое и горячее.
С остекленелыми глазами, все еще хрипя, но уже приглушенно, с подсвис-том, Степан начал заваливаться на бок.
Катя, так и не подняв ружья, ничего не понимая, оторопело смотрела на Степана. Но он упал за печку, откуда она слышала возню — не то хрип, не то стон, и через минуту появилось бледное и полуживое лицо Мони. Растопырив глаза, левой рукой он держался за горло, а правую отвел в сторону, с нее капала кровь.
— Что? — шепотом спросила Катя.
Моня дернулся кадыком, тяжело и с болью сглотнул слюну и вместо ответа уставился на свою окровавленную руку. Она тоже смотрела на эту руку и не могла понять, рука ли ранена, или…
— Что? — шепотом спросила она снова.
Моня каменно повернулся к печке, заглянул туда, в простенок, и начал пятиться к столу, где все так же стояла босая, в ночной рубашке Катя. Он оказался у ее ног. Левая его рука от горла опустилась на ремень, перепоясывавший полушубок, и Катя, увидев пустые ножны, поняла все, о чем уже догадывалась. Ноги не держали ее, она опустилась на колени и на руки, ее трясло…