А день-то был какой! Солнечный! Небо без облаков, почти голубое, как летом. И даже снег чуть-чуть отдавал голубизной в отблесках и сверкании снежинок. И тишина, звенящая сверкающим снегом! Не заметить всего этого невозможно! А как только заметишь, еще оглушительней вопрос: "Почему?" Почему все вокруг так хорошо, а судьба твоя клочьями на сучьях? Странно, когда у человека все ладится, тогда и все вокруг него ему родственно и созвучно. А тут, вот сейчас, когда жизнь не то остановилась, не то вираж совершает смертельный — сейчас все чужое, как будто никакого отношения к тебе не имеет, само по себе существует…
В другое время казалось бы, что снег для того и сверкает, чтобы ты это заметил, а как только заметил, он словно бы радостью обновился, обрел голос и выразительность; и все прочее — и небо, и зелень елей и кедров, и шапки-загадки на пнях, и следы поперек тропы — все для глаза человеческого, все для его восклицания и изумления.
А сейчас все не так. Все словно отвернулось и живет жизнью красоты для кого-то другого, который идет в другом месте, по другой тропе, может быть, уже прошел, а может быть, только еще в путь собирается, и все вокруг готовится к его приходу. А ты — случайный прохожий, как лакей в раскрытую для высокого гостя дверь…
Человеческое несчастье — есть нарушение гармонии, что в основе природы, и потому, наверное, человек в несчастье сразу ощущает себя чужим там, где еще вчера был душой всего, что есть красота и гармония.
А почему человек чаще всего в несчастье бежит из места несчастья? Не потому только, что так обстоятельства складываются, и не потому только, что хочет забыться в побеге! Нет! Его изгоняет окружающая его гармония, где он зазвучал диссонансом.
Не то скрип, не то треск сосны на морозе, если он врывается сбоку или со спины в погруженную в самую себя душу, — резкий, рычащий звук задремавшим ощущением может восприняться оглушающей угрозой. Не только вздрогнет, шарахнется или съежится человек, но и ноги могут подкоситься, и ружье взметнуться в руках, и сердце может выдать ту щемящую паузу, от которой бледнеет человек.
А тут не то что заскрипела — истошно простонала над головой человеческим голосом сосна, так что слова послышались в стоне и скрежете, а Катя и Моня даже не обернулись, головы не приподняли, глаз не оторвали от лыжни…
Который километр шли по старому следу, лишь чуть припорошенному снежной пыльцой, и счастьем был этот след, потому что Катя вообще дороги не знала, а Моня был в таком состоянии, что в любую сторону податься мог, куда лыжи повернули бы случайно.
Катя идти не могла. Она не могла сделать и нескольких шагов, но шла уже, поди, десятый километр, потому что оставаться нельзя было вовсе. На подъеме ноги сами, без всякого контроля или усилия, выбирали опоры лыжни и возносили ее на гривы, на спусках она катилась до падения, подымалась, вставала на лыжню, катилась снова, иногда налетая на Моню, сбивая его с ног. Тогда молча, помогая друг другу, они выбирались из сугробов, вытряхивали снег из рукавов и катились дальше, до самого дна ложбины и без остановки, словно забыв о том, что можно отдохнуть, сразу шли на подъем на очередную гриву.
За плечами Катиного полушубка свисал полупустой рюкзак — почти ничего не взяли, кроме запаса сухой одежды. Моня в ее рабочей телогрейке (полушубок пропитался кровью) с ружьем и рюкзаком, тоже полупустым, горбился, однако, будто тяжесть нес непомерную, и тоже шел, как заведенный, не оборачиваясь, в одном неживом ритме.
Несколько раз было — вдруг он останавливался, выпрямлялся, и когда Катины лыжи натыкались на задники его камусов, он вдруг громко и хрипло говорил ни для кого:
— Во чего получилось! Степку, значит, я убил! Ага! Во чего! Надо же!
— Чего встал! — кричала на него Катя. — Иди!
Он снова сгибался и прямо с места брал тот же самый ритм, каким шел до остановки. Задники его камусов уходили от Катиного взгляда, и она торопилась поймать их и, восстановив дистанцию, тоже отдавалась ритму хода, в котором словно не участвовала, а только присутствовала рядом…
А мысль была одна: "Уходить!" За спиной оставалось и нависало со спины что-то страшное, черное, немое и такое огромное, что вот уже который километр побега, а оно все не отдаляется, не отстает, все так же за спиной и над головой, и потому нельзя оборачиваться или останавливаться.
Руки мерзнут или не мерзут… Они в рукавицах замком на ремнях рюкзака. Под шапку попал снег и тает, холодными ручейками стекая по вискам. Или это пот? А когда по щекам, то это, может быть, слезы? А если слезы, то только от быстрого хода, от сверкающего снега — другой причины слезам нет.
"Уходить! Уходить!" Куда? Некуда! Но уходить — это неизбежность! Неизвестность продиктует дальнейшее. Уходить!"
Катя снова наткнулась на задники Мониных камусов, а подняв глаза из-за Мониного плеча, увидела совсем рядом человека на лыжне, который стоял на дороге и смотрел на них встревоженно и удивленно. Человек этот был очень знаком Кате, но понадобилось все же больше минуты, чтобы вспомнить его имя. Это был Филька.
— Ну, что? — спросил он глухо.
Моня растерянно закрутил головой, оборачиваясь к Кате, она же, не снимая камусов, опустилась на снег, зачерпнула-загребла горсть его, сухого и колючего, и начала есть, вздрагивая от судорог в горле.
— Что случилось? — еще раз спросил Филька. Он сошел с лыжни, подошел к Моне вплотную. — Степан где?
— Нету… — с глуповатой и болезненной ухмылкой ответил тот.
— Рассказывай! — дернул его за руку Филька.
Моня подтянулся к нему.
— Убил я его! Вот!
— Понятно, — спокойно ответил Филька.
Моня захлопал ресницами.
— Убил, тебе говорю! Насовсем!
— Я уже понял, — холодно процедил Филька и прошаркал от него к Кате, которая все еще давилась снегом.
— Нельзя на ходу снег есть! Идти не сможешь! Сначала слабость будет, потом в глазах мутно.
Катя равнодушно посмотрела на него.
Развернувшись на лыжне, Моня подскочил к Фильке:
— Я же тебе правду говорю! Убил я его!
Тот, не обращая на него внимания, присел перед Катей, взял ее руку, вытряхнул из ладони снег, надел на руку рукавицу.
— Что делать решила? К Сашке?
— К Сашке! — горько усмехнулась Катя.
— Понятно, — пробормотал Филька. — Ну, а куда же?
Она покачала головой:
— Не знаю.
— Филька, ты чо, а? — зашептал тоже присевший рядом Моня. — Ты чо? Я же тебе говорю, убил я… Он меня душить начал… И я не помню, как… Ну, ты чо молчишь? Не веришь? Спроси ее…
— Значит, первый раз в жизни ты не промазал?
— Чего? — не понял Моня. — Я же его… это… ножом…
Филька по-настоящему удивился:
— Даже так! Ну, ты даешь!
Моня должен был вот-вот заплакать. Филька хлопнул его по плечу:
— Потом обсудим. Куда сейчас идете?
Моня сел на снег, провалился, Филька помог ему выбраться. Оба они поднялись. Катя безучастно сидела на лыжне.
— Совсем надо уходить, — прошептал Моня.
Филька согласно кивнул:
— Надо. Куда ее? К Сашкиной тетке бы, да ведь она переехала, я только поселок знаю… Найдем, пожалуй… Послушай… Сильно ты его? — он кивнул в сторону Сашкиного зимовья.
Моня зашептал:
— Я же тебе говорю, совсем! Знаешь, чего он с ней сделал?!
— Может, живой еще?
Моня отчаянно замотал головой.
— Ну все равно, мне нужно туда…
— Зачем? — чего-то испугался Моня.
— Нож где?
При упоминании о ноже у Мони отнялся язык, пальцем он ткнул себе в живот и, съежившись, многозначительно посмотрел на Фильку.
— А отпечатки пальцев? — ехидно спросил тот. — Хотя это ерунда. Сюда раньше весны никто не заявится, да и вообще… кроме нас никто не знает Сашкиного зимовья… Селиванов знал… Тоже пропал куда-то. Сережка знал исчез… Гологор!
Филька говорил сам себе. Моня тщательно вслушивался в его слова, уставясь ему в глаза, будто надеялся услышать нечто такое, что все упростит и облегчит. Надежда сменилась разочарованием, когда Филька замолчал, глядя на Катю.
— Не надо долго сидеть на снегу! Простынешь. Давай вставай!
Он взял ее под руку, и она послушно поднялась, отряхивая снег, поправляя платок на шее. Волосы рассыпались из-под шапки и платка, она заправляла их за воротник полушубка, рюкзак мешал ей, и Филька помогал, ослабляя натяжку ремней.
— За день до тракта не дойдете. Ночуйте в бараке, я вернусь, завтра выйдем.
— Нет! — вскричала Катя. — Сегодня!
Филька с сомнением покачал головой.
— Сегодня! — еще раз крикнула она. — Отсюда… скорей…
Филька посмотрел на нее, насупился. Повернулся к Моне.
— Смотри за ней! Думаю, дальше Селиванова зимовья не дойдет. В бараке жратвы набери, где-то ночевать все равно придется.
— А ты? — жалобно спросил Моня.
— Я нагоню вас.
— Зачем ты туда?
— Надо…
— Там… страшно, Филька!
Филька смотрел Моне в глаза.
— Если я попрошу у тебя прощения, ты поймешь, за что?
Моня весь скривился от удивления.
— Какое прощение? Чего ты болтаешь?
Филька вздохнул:
— Так я и думал. А у ней просить бесполезно. Не простит.
— Я пошла, — буркнула Катя, обходя их по сугробу и выбираясь на лыжню. Моня дернулся за ней, но Филька опередил, догнал Катю, остановил за плечо:
— Ты вот что, ты имей в виду… Из всякого положения немного погодя находится выход… Это сначала кажется, что конец… и прочее… А потом все как-то утрясается!
Она слушала, глядя мимо Фильки, не возражая и не соглашаясь. Так же, не поворачиваясь, спросила:
— Почему все это случилось? За что?
Филька крепко сжал ее руку:
— Если «почему», то нет проку думать о том. А если "за что", подумай сама… Я считаю, что у человека все, и плохо, и хорошо, бывает только "за что-то". Если найдешь в себе "за что" — легче станет. Тяжелее всего, когда беду принимаешь как несправедливость.
— Ты думаешь, что со мной все "за что-то"?
Филька только еще раз крепко сжал ее руку. Она взглянула на него непонятно и, опустив голову, пошла по лыжне вперед, быстро удаляясь от растоптанной поляны. Подкатился Моня.
— Чего?
— Ничего, — ответил Филька. — Смотри за ней. — И добавил с усмешкой: Иван-царевич!
Моня раздраженно махнул рукой и помчался догонять Катю.
Филька шел и читал стихи.
Он очень торопился, а стихи твердым ритмом поддерживали темп. Он читал стихи, слушал свое чтение и думал, иногда прерывая стихи обрывками фразы, начатой в мыслях:
Иногда вдруг вырывались фразы, никакого отношения не имеющие к стихам, ни к мыслям. "Субстанцией я назову то, что существует само по себе и в объяснении себя другим не нуждается". "Не нуждается!" — повторил он.
Филька знал, сейчас он придет на то место и там подведется какой-то очень важный итог, итог его жизни, его понимания жизни. Сейчас, на ходу, об этом и вообще ни о чем серьезном думать не надо, сейчас должны работать ноги. Но все равно, то, что должно было скоро быть сформулированным, образами и фразами бродило и вертелось вокруг да около, в какой-то первичной стадии формирования мысли, когда мысль еще не в словах, а в интуиции, и когда ее еще можно игнорировать и не принимать в соображение.
Филька имел твердое убеждение, что спокойная и логичная мысль способна внести умный порядок в любое действие, увязать это любое действие с положительным смыслом всего бытия и тем самым предотвратить отчаяние и неумное поведение. Нужно только уметь мыслить, нужна, как он любил говорить, культура мышления. Самое отвратительное — это паника. В панике совершаются самые чудовищные нелепости. Надо уметь даже пустить себе пулю в лоб исключительно хладнокровно. У него, конечно, до того не дойдет, но предстоит сделать выводы, чрезвычайно болезненные для самолюбия. Это он уже знал.
Вне добра и зла пребывать невозможно. И если наскучило зло, значит, потянуло на добро, а это уже измена демонизму, и, следовательно, чистый демон зла не мог быть предметом внимания поэта, впрочем, как и гений добра. И то, и другое — одноцветности, а искусство изучает сложность. Почему?
Однако стихи прыгают в памяти в беспорядке, и это значит, что он ищет строчку, которая даст заголовок настоящей главе его жизни. Такая строка есть, он уже чувствует это, но не может вспомнить пока ни ее, ни стих, ни автора.
Филька торопился. С каких-то пор начал он ожидать, что должно случиться в его жизни нечто такое, что надвое рассечет его жизнь и в той, второй половине начнется другая жизнь, как избавление от постоянного рефлектирования, измучившего его и приевшегося до отвращения. Филька верил, что человеческое решение перемены или решительного шага есть фикция и самообман. Он был убежден, что все те, кто утверждают, будто поступили так или иначе по собственному решению, — величайшие лжецы, что в действительности наверняка были таковы обстоятельства, когда невозможно было поступить иначе, а понимание этой невозможности люди объявляли своим волевым решением. Давно уже собирался Филька под этим углом просмотреть внимательно биографии нескольких великих людей и настолько был убежден, что найдет в их биографиях подтверждение своей догадки, что так и не собрался заняться этим интересным вопросом…
Его, Филькина, собственная жизнь сложилась так, как она сложилась без участия его собственной воли, хотя это вовсе не означает, что не приходилось ему ни разу бывать решительным и ответственным. И когда его ругали, или хвалили, или просто спрашивали, почему он поступил так, а не иначе, Филька отделывался банальностями, укрепляясь в убеждении, что все люди лгут, лишь подчиняясь неизбежности. Однако толстовцем себя не считал.
Нравилась ли ему его жизнь? Какое там! Иногда ему казалось, что более нелепой судьбы и придумать трудно. Но он гордился тем, что никогда не жаловался на судьбу, а принимал ее как должное, принимал ее философически. Иногда в свое главное достоинство он записывал отсутствие тщеславия, но проклятая рефлексия тогда ехидно подшептывала ему, что отнюдь не без тщеславия он относится к самой мысли об отсутствии тщеславия.
Потому его всегда тянуло к простым, прямым натурам, и терпеть он не мог себе подобных, умников и душеколупателей. В сознании он фиксировал преимущество простоты, но к неполноценности своей относился, как мещанин к подагре, страдая и кокетничая страданием. Притом он был настолько умен, что бранил себя за это кокетничание, но был настолько же и неизлечим, что гордился своей самокритичностью, осуждая в то же время и гордость… и так до бесконечности. До омерзения к самому себе. Часто искреннему.
При всем том была надежда, что не всегда так, что должно непременно произойти нечто непредвиденное и нелогичное, вывернется душа наизнанку и начнется новая жизнь.
И вот случилось же! Относительно непредвиденности — спорно, конечно! Об этом еще предстоит поговорить, то есть подумать. Но несомненно одно — это поворот судьбы. И не внешние обстоятельства продиктуют его, а то, что он сам скажет себе в ближайшие часы, что еще не на языке, но языка уже не минует.
Последний подъем. Еще метров триста, и откроется поляна. Там зимовье. В зимовье…
Поляна еще не открылась, а Филька уже слышал лай Рекса. Даже не знай он ничего, по одному этому лаю догадался бы о неладном. Собака лаяла, сама для себя, как иная дворняга по ночам от скуки, только у Рекса в голосе было отчаяние.
"В голосе собаки слышалось отчаяние", — сформулировал Филька, будто написал первую строку трагического рассказа. Дурацкая, ненужная привычка фиксировать события, будто для хроники, которая когда-то воплотится в литературу! Сам же не пытался и строки написать и даже отвращение питал к самому процессу литературного фантазирования.
В бытность своего студенческого фрондерства написал Филька реферат на тему: "Искусство и психопатология", где задиристо настаивал и требовал понимать популярность искусства как рецидив отчужденного сознания. "Миллионы людей, — утверждал Филька, — миллионы часов своей жизни читают, слушают, взирают на фантазии друг друга, и потому им некогда понять друг друга, и когда им понимать друг друга, если они только тем и занимаются, что соревнуются друг перед другом фантазиями и небылицами, кои именуют художественным творчеством. По причине инфляции слова фантазеры стали облекать свои небылицы в музыкальные формы и даже выплясывать их, превращая тело человеческое в комбинат манипуляторов… Вы хотите иметь подругой интеллигентную девушку?
Сначала вам придется научиться соблазнять по Мопассану, любить по Хэмингуэю, изменять по Фолкнеру, но и тогда успех вам не гарантирован, если не подсмотрите вовремя, портрет какого очаровательного апостола литературного фантазирования вознесся над ее кроватью.
Современный мир — это царство фантазии, а жизнь подлинную и натуральную мы не видим, не слышим, не понимаем, презираем ее. В жизни мы скучаем, очарованные суррогатом ее". И так далее… К стихам, однако, это не относилось. Стихи Филька считал одним из способов философствования.
Лай прекратился. Филька замедлил шаг, прислушался. До поляны осталось десятка три шагов. На повороте около занесенного сугробом громадного корня упавшей сосны он увидел на лыжне Рекса. Собака не обрадовалась человеку, лишь метнулась туда-сюда и помчалась к зимовью.
"Что она чувствует или что-то предчувствует?" — подумал Филька, выходя на поляну. Здесь, на этом самом месте, всего лишь два дня назад они приветствовали Сашку с Катей, махая ружьями, беззаботные и легкомысленные. Остановился. Крючок хвоста собаки мелькал около зимовья, и до Фильки доносилось нервное взвизгивание собаки.
Что-то никак не мог он решиться сдвинуться с места. Жарко стало. Он снял шапку, вытер пот со лба, провел рукой по мокрым волосам. "Спокойно! сказал он себе. — Главное, не сорваться… Сорваться!" Наконец, он вспомнил строку и стих:
Созидающий башню — сорвется!
Ну вот, теперь все ясно! Созидающий башню сорвался! Это еще не о нем, не о Фильке. О нем речь под конец. Теперь он наперед знал, о чем будет думать, какой сделает вывод и даже что будет испытывать при этом. Однако догадка не исключала процедуры. Все пойдет как по сценарию, который еще только вчерне, но с предопределенным финалом.
На поляне перед зимовьем все говорило о людях, будто не покидали они этого места. Все кругом истоптано, а на середине поляны следы вертолета и следы от вихря его лопастей.
Рекс встретил Фильку у самых дверей вопрошающим взглядом. Филька хотел что-то сказать ему, но убоялся звука своего голоса. Прежде нужно было увидеть все и убедиться, что он один здесь живой. Сначала нужно было увидеть и принять случившееся в очевидности факта. И, черт возьми, нелегкое же это оказалось дело!
Филька положил руку на ручку двери и не хотел открывать сразу, но дверь подалась сама, вызвав незнакомую и неприятную маету в сердце. Сумрак зимовья и странный запах остановили его на пороге, и хорошо, что он задержался на пороге, потому что сделай шаг, наверняка запнулся бы о Степановы ноги, торчащие из-за печки вдоль порога. Побарывая трусость ног, Филька перешагнул через Степана и заглянул в проем между печкой и стеной. Лица Степанова он не увидел, или глаза еще не привыкли к сумеркам зимовья, или лежал Степан лицом вниз.
— Степан?! — полупрошептал-полусказал Филька. До последнего момента была, оказывается, надежда, что услышит в ответ голос Степана. Вообразилось даже, что ответил Степан ему обычным своим: "Ну!", как отвечал, когда не видел, кто его спрашивает.
Филька чиркнул спичку и тут же задул ее. Секунда света все определила и подытожила. Филька успел рассмотреть и мертвую судорогу губ, и рукоять ножа, и кровь кругом… Впрочем, сбитый умывальник Филька тоже заметил, так что, где вода, где кровь, определить трудно. Оглядев зимовье, пытался представить все, что здесь произошло, но махнул рукой, решив, что это ему вовсе не нужно. Перед ним итог, и об итоге только и следует думать.
— Разрушающий будет раздавлен… — спокойно и деловито процитировал Филька.
Сейчас у него по плану-сценарию думать о Степане. Степан совершил подвиг. Бросок на Лазуритку — для Фильки дело немыслимое. Степан совершил преступление. Для Фильки это понятно. Но вот смерть Степана от руки Мони невообразимая нелепость. Такие, как Степан, должны погибать в единоборстве с медведем или мужественно умирать по завершении жизни, о жизни не сожалея и смерти не страшась. Но… разрушающий башню раздавлен… И эту нелепость следует компенсировать достойным погребением. Филька знал, что он сделает. От отдаст должное Степану, сполна расплатившемуся за свое преступление.
Филька еще раз осмотрел зимовье. Здесь ничего трогать нельзя, ничто здесь не нуждается в спасении или сбережении, потому что причастно к нелепости и должно быть приобщено к делу погребения. В этом весь смысл.
Он еще раз перешагнул через Степановы ноги, широко распахнул дверь зимовья, и с порывом чистого, морозного воздуха догадался о запахе в зимовье. Запах крови! Филька должен его запомнить, чтобы узнавать всегда, чтобы предчувствовать, когда ситуация запахнет кровью.
Третий раз перешагнул Филька через Степана, подошел к столику у окна, снял стекло с лампы, лампу тряхнул. Потом подошел к Степану. "Извини, приятель, но так будет лучше!" С этими словами он вылил на Степана солярку. Пошарил под нарами, выволок оттуда растопочную щепу и ворох бересты и все это тоже свалил за печку на Степана. Затем вышел из зимовья, разыскал под навесом канистру, долго провозился с крышкой, наконец, отвинтил ее и, уже не заходя за порог, снаружи плеснул в открытую дверь солярку. Остатками облил углы зимовья.
Все это время Рекс, скуля, носился вокруг, заглядывая в дверь и не рискуя зайти. Запах солярки возбудил его еще больше, и он начал подвывать, заискивающе глядя на Фильку.
— Ну, вот и все, дружище! — сказал Филька собаке. — Сейчас мы с тобой устроим прощальный фейерверк твоему хозяину. Это максимум, что мы можем с тобой сделать для него! — Он хотел погладить собаку, но пес увернулся от его руки, подбежал к порогу, внюхиваясь и вздыбливаясь загривком.
— Нет, — успокаивал его Филька, — это будет не страшно, это будет величественно, как величественно всякое сознательное уничтожение, ибо что есть всякое сознательное уничтожение, как не возвращение к праматери, то есть к ничто?!
Филька просто не решался чиркнуть спичкой и потому словоизливался, не особенно вдумываясь в слова, так как эти слова были не от мысли, а от тренировки в болтовне. Что-то останавливало Фильку, может быть, подозрение в театрализации событий; ему именно сейчас хотелось быть до предела искренним перед самим собой, хотелось видеть свои действия необходимыми и естественными.
Но сейчас уже ничто не могло остановить Фильку в замысле, поскольку замысел был сценарием его поведения, и, в конце концов, он так хотел, так было нужно ему…
С четырех углов вспыхнуло зимовье. Исступленно залаял Рекс. Через мгновение четыре языка пламени поднялись над скатом крыши. Филька подошел к раскрытой двери, рукой прикрываясь от нарастающего жара, бросил внутрь зимовья горящую тряпку и, захлопнув дверь, отскочил прочь. До этой минуты молча работавшее пламя заговорило всеми звуками пожара — треском, свистом, шипением. Огонь вырвался из окон, как только с треском разлетелись стекла, и неистово заплясал по стенам.
Филька, зачарованно глядя на пожар, декламировал громко:
— Я почти завидую тебе, Степан! — патетически воскликнул он, когда зимовье превратилось в один неукротимый рывок огня. В зимовье рвались патроны в Сашкином и Степановом патронташах. Охрипший и перепуганный Рекс отступил на поляну, глотая на глазах чернеющий снег. Рядом вырастало другое пламя — занялась поленница с дровами и навес.
— Ну, пора! — сказал Филька. — Пора произнести главную фразу. Итак:
А ушедший в ночные пещеры…
— Да, что же остается ушедшему в ночные пещеры или в заводи тихой реки?
И если прекратить балаган мыслей, то окажется, что его коронная позиция невмешательства потерпела полное фиаско. Оказалось, что от неучастия до соучастия грань тонка, неуловима, и сам вывод этот есть пошлость, и получается, что шел он к оригинальности бытия путем банальности. Противно и грустно!
Знал ли он о Степановой страсти? Знал! Догадывался о том, что может произойти? Не совсем, но не в этом дело. Важен итог, что пришелся лично для него.
Он мечтал о событиях в своей жизни, которые бы изменили его, он дождался их, но какой ценой — ценой пошлой ситуации соучастия!
Над этой строчкой еще предстоит думать, но если верить логике стиха, смерть он уже выбрал себе, она предопределена случившимися событиями, хотя именно сейчас он выбирает как раз наоборот — выбирает жизнь. Он надеется, что это действительно выбор, совмещающий в себе принятие необходимости. Разве он не понял, что «ушедший» — вовсе не есть принципиальное качество бытия, если все равно "не избегнуть доли кровавой". Значит, отныне и до конца дней своих предстоит ему выбирать между созидающим башню и «разрушающим» ее, ибо в этом выборе есть свобода "в доле кровавой".
Все!
Пафос пожара к тому времени спал, теперь огонь добросовестно работал, уничтожая до золы, пепла и дыма все, что оказалось предоставленным в его распоряжение. Все звуки сошлись теперь в один рабочий шум пожара. Вместе с этим падала тональность Филькиных рассуждений. Теперь что-то стало тревожить его, словно забыл он что-то за всем этим спектаклем, устроенным в честь Степана, но исключительно в свою надобность. Тревога отразилась и на движениях его, он вдруг забегал по поляне вокруг огня, словно искал, чего бы еще подбросить в огонь, хотя тому и без этого хватало работы.
Вдруг Филька замер на месте. Конечно! Опять он свалял дурака! Катя до тракта не дойдет. Это же ясно, как божий день. Хорошо, если Моня уговорит ее заночевать в бараке. А если нет? Моня беспомощен. Это не Степан. Будь же проклята вся его философия, эта омерзительная привычка заниматься собой, как центром мироздания. Мочи больше нет, как противен сам себе!
— Рекс! Пошли! — крикнул он резко и громко и, даже не взглянув прощально на пожар, быстро надел камусы, оставленные в стороне у кедра, и двинулся по тропе. "Если я и сейчас опоздаю, то…" Он не успел подумать дальше, его остановил вой Рекса за спиной. Собака не пошла за ним. Она осталась около хозяина. "Вот завидная последовательность поведения! — с горькой усмешкой подумал Филька. — Что ж, собака сделала выбор! Ей предстоит сдохнуть с голоду!"
Эти строки Филька произнес уже на ходу.
В общем-то он спокоен. События, как ни трагичны они оказались, тем не менее в их развитии явно просматривается логическая завершенность, и больше, пожалуй, уже ничего не должно произойти. Человеческие трагедии нелепы лишь постольку, поскольку не выявлена внутренняя динамика предшествующих событий и действий. Завязавшийся узел ликвидирован македонским способом, внутренний антагонизм снят драматическим исходом, далее предстоит вступить в соприкосновение с последствиями, которые по своему характеру вполне управляемы.
Личная его, Фильки, задача — взять под контроль последствия, направить их в разумное русло, обеспечить возможность оптимального решения личной судьбы каждого из оставшихся героев драмы. Эта задача как раз для него. Никто другой не справится с ней так спокойно и хладнокровно, как умеет это делать он. Теперь настало время его подвига. Все остальные уже совершили свое добро и зло, он же еще должен добро и готов к тому!
Филька вышел на спуск, не сбавляя хода. Лыжня была отличной. На поворотах камусы меняли направление без малейших усилий с его стороны. Увеличивалась крутизна, и Филька лихо присел, набирая скорость. При такой твердой и глубокой лыжне можно было позволить большую скорость. Деревья и пни замелькали как в ускоренном кадре, и уже шапку придерживал левой рукой, и слезы от ветра на глазах, и дыханию тяжело справиться со встречным потоком. Долететь до самого низа и выскочить на подъем — интересно, как высоко забросит его разбег?!
На очередном повороте глубокая лыжня не спасла от инерции. Правый камус воткнулся в борт лыжни. С полного хода Филька полетел вперед. В снегу камус наткнулся на занесенный снегом пень, и Филька с криком занырнул в сугроб. Боль в ноге помутила сознание, когда же через мгновение пришел в себя и попытался было выкарабкаться из сугроба, новый приступ нестерпимой боли опять чуть было не лишил его сознания.
— Спокойно! — потребовал Филька. — Разберемся.
Ему удалось перевернуться на спину, но удержаться от крика не смог. Замер. Нога от ступни и выше гудела. Он сел и, не шевеля ногами, разгреб с ног снег. Правая нога, застрявшая в ремне камуса, ступней была вывернута почти вовнутрь. Пошевелил и вскрикнул.
— Спокойно, — говорил Филька вслух. — Так не бывает! Растяжение, чепуха!
Но пошевелить ногой не мог, сдвинуться с места не мог, повернуться на бок, чтобы выбраться на лыжню, не мог.
— Так не бывает! — упорно повторил Филька, пытаясь обеими руками приподнять онемевшую ногу. Это ему удалось, и он все же перевернулся на живот. Но при первой же попытке ползти опять чуть не потерял сознание и притом зарылся в снег так, что пришлось немедленно разгребаться, чтобы не задохнуться. Еще было много попыток, но до лыжни так и не дополз. Так и лежал лицом в снег и беззвучно плакал…