Это случилось летом сорок четвертого. В начале сентября. Выделил старшина трех солдатиков на добычу кедрового орешка. Солдатики посидели в тайге три дня, наколотили шишек, обработали их до чистого ореха, и на четвертый день старшина приехал на лошадке за добычей. Два распузатых мешка навьючили на хребтину лошади, закрепили как положено. Солдатики, по нормальной жратве стосковавшиеся, шустро потопали домой, а старшина, не торопясь, доброй конной тропой верхом двинулся вслед за ними. Для поселковых лошадей таежная тропа — привычное дело. Ходят с полным пониманием габарита. То есть если, не дай Бог, какая-нибудь ветка оттопырилась и грозит задеть мешок, лошадка встанет и будет стоять, и бесполезно понукать и уздой хлестать по бокам, ну да этого и никто делать не будет. Убрал ветку, и лошадка, башкой умной мотнув, сама топ-топ…

Где-то через час медленного хода задремал старшина на подстеленном ватнике, начал на мешки клониться то влево, то вправо; в общем-то, умеючи, при таком ходе добро поспать можно… Но есть в нашей тайге зверек промысловый, колонком называется. Чудной зверек. Из породы хорьковых. В опасности выпускает он такую вонищу из себя, что матерая охотничья собака дуреет и, башкой крутя, впустую клыками лязгает.

И вот отчего-то, может с какого-то испуга, когда старшина совсем задремался, с дерева, что вдоль тропы, скаканул этот самый колонок лошадке прямо промеж ушей, со страху дристнул ей в морду своей тухлятиной и в кусты. От колонкового смрада лошадка очумело рванулась с тропы, скинула старшину, зацепилась мешком за сук, мешок распоролся, орех из него в два ручья, равновесие нарушилось, и вся поклажа, то есть оба мешка, слетела.

Пока старшина, проморгавшись и рожей кривясь от вони, соображал, что к чему, лошадка, вырвавшись на тропу, развалистой рысью ускакала.

Все, конечно, обошлось. Лошадка усовестилась и, километр проскакав, остановилась при болотце болотной травки похрумкать. Старшина, лошадку нагнав, прутиком выговорил ей слегка, самую малость, вернул на место события, сколь можно было, со мха собрал рассыпавшийся орех, дыры мхом позатыкал, мешки закинул на кобылу и благополучно добрался до дома, лишь часом-другим припозднившись. Про колонка и прочее никому ни слова, а дыры в мешке и, соответственно, ореховую недостачу списал на ту же кобылу, будто по старости чутье к габариту утратила да и напоролась на сук.

Давняя эта и в общем-то пустяковая история вдруг стала припоминаться Нефедову в те дни, когда, в дурь впавший, утратил он все прежнее свое понимание жизни, когда засыпал — перед глазами беатины брови, и просыпался — опять они же, и никакого спасения от безразумья все через то же — через Беату. Вокруг во всем неопределенность объявилась, в том смысле, что служил вот, служил и до чего дослужился? И бригадирство теперешнее, зачем оно? Лизавету опять же обидел… Теперь, получается, не с лошади слетел — с каблуков! И никаких вонючих колонков в причину. Одна собственная блажь.

А все люди вокруг? Еще недавно со всяким было просто и легко, а теперь каждому в глаза вглядывайся, в слово вслушивайся — нет ли во взгляде суда, а в слове намека? И в том-то беда, что в каждом взгляде и в каждом слове и суд, и намеки мнятся. Разве ж так долго протянешь?

С бригадирством опять же… Вот он утром в инструменталке всем дневные задания объявил: кому в тунель, кому на осыпь, кому на путейский ремонт… Но дело в том, что любой из работяг запросто мог бы все это расписать не хуже и потом рапортичку заполнить об исполнении. Тогда в чем его бригадирская особенность? Только в ответственности? Чтоб, если кого паровоз шибанет или камешек со скалы сорвется и по башке тюкнет, — чтоб было кого засудить? Обидно! Вообще за все одна сплошная обида, ведь та же Беата, за кого она его держит? Не то что прикоснуться, но даже про любовь намекнуть не дозволяет. Чуть что, бровки кошками изогнутся в удивлении: дескать, не ожидала от вас, Александр Демьяныч, таких неприличностей поведения — враз руки опускаются, а слова в горле застревают. А она это увидит, бровки в стрелочки переложит и улыбочку нарисует: мол, а теперь, когда снова стеночка выстроена, продолжайте ухаживать да развлекать по способности. И на «ты» никак, только по имени-отчеству… Понятно, что играет девка, игрой свою обиду на жизнь глушит, да только что проку от этого понимания!

Нет, не привык Александр Демьяныч Нефедов не уважать себя, а теперь вот не уважал и неуважение воспринимал как нательную нечистоту, будто позабыл про банный день субботу и вместо того, чтобы в парной дурной дух из тела вышибать, по пьяному делу в конюшне спать завалился, пропах кобылиной истомой и теперь сам, как тот хорек таежный, телесное ли, душевное ли смердение источал, оттого и люди подолгу вслед смотрели с недоумением…

А тут еще слушок пошел, что зачастила Беата на станцию к скорым поездам…

В те времена были при каждом скором поезде иногда два, а то и три офицерских вагона. Посредь вагона прямо-таки специальная планка, а на ней черным по белому: «Офицерский вагон». Не одна Беата, все поселковые девахи бегали на станцию полюбоваться бравыми капитанами и подполковниками. Легенды всякие ходили: будто то ли в Слюдянке, то ли в Мысовой пришла на станцию в любви обиженная девуня, а там поезд стоит с офицерским вагоном, а из вагона выскакивает совсем молодой боевой полковник, увидел девку, влюбился в опрометь, за руку схватил, сколько успел, пока паровоз водой заправлялся, наговорил ей всяких слов, потом подсадил на подножку — и прощай, мама родная и станция опостылевшая! Понимали девки и вдовушки, что на всех них не то что полковников, но и лейтенантов не хватит, но ведь удача — она не для всех, но только для удачливых, и кто ж себя добровольно в неудачливые запишет!

Только Беата — ей-то зачем это дело? Для проверки красоты своей? Нетрудно представить — поди, весь вагон вокруг себя собрала… Или, хуже того, на рывок изготовилась, из вагонов ведь не только полковники выходят, но, случается, и генералы, и иные гражданские, что генералов поглавней. У Беаты глаз на больших людей наметан, не ошибется. Ей лишь бы из нашей пади вырваться на простор, не хватает ей простору…

Притом точно знал Нефедов: что с ним происходит — вовсе не любовь, а если любовь, то какая-то ненормальная, потому что злая. С Лизаветой когда, там в душе ласка была, а с Беатой — одна ярость кобелиная. Поначалу ласка тоже вроде была, но потом куда-то подевалась. С Лизаветой Нефедов себе нравился, с Беатой был противен себе.

Хотя и засомневался в правильности устройства жизни, на Беате наколовшись, но все же веру в правильность полностью еще не потерял, потому порешил, что никак не суждено быть его молодой жизни поломанной через нечаянный случай, что все образуется и надо только воли набраться и тормознуть пятками. Похоть, она ведь, как любая другая дурость — водка или папиросы, — она себе послабление любит, чтобы придумал человек сто объяснений, почему послабляется в дурости, чтобы уверил себя, что только как захочет по-настоящему, так сразу и пресечет и что это ему запросто… А пока, мол, некоторое время почему бы и не подурить? Какие наши годы?

Но в том-то и ловушка. Заигрался человек и позабыл, как вообще не в дурости жить. Тут и пропал.

И если все это понимать, как он понимает, разве ж можно изломаться? Тут порешил, приказал себе, что ровно три дня в беатину сторону ни шагу, ни взгляда! Даже если случайно нос к носу — все равно, только: «Здрасьте, Беата Антоновна, и простите, делов сегодня невпроворот, так что никак…»

Первый день порешения пережил тяжко. После работы хоть волком вой — никакого смысла в жизни. Будто вчера еще был, а сегодня весь вышел. Яичницу себе жарил — пережарил, пожег попросту. Пока хрустел жженкой, печь упустил — прогорела до синих угольков, а кирпич холодный. Со зла угля накидал — вконец потушил. Приемник включил, политику слушал — никакого внутреннего отклика. И политика враз обрыдла. Накинул на плечи путейский тулуп, катанки на босу ногу, вышел в морозную темноту, поплелся куда глаза глядят. А глаза-то оказались паразитские, потому что привели к Лизаветиному дому, куда ход Нефедову навсегда заказан за всему поселку теперь известную подлость поведения. У Лизаветы по всем окнам занавески цветастые. По занавескам тень Лизаветина туда-сюда… В одном окне свет погас — Кольку спать уложила, сама на кухне осталась. Читала чего или радио слушала. Радиотарелка у входной двери, сам вешал, проводки подсоединял от столба, что напротив дома. В Лизаветином доме жизнь, которую он по дурости для себя перечеркнул. Жалел об этом или не жалел, не мог понять, потому что вообще никаких внятных чувств в себе не улавливал, одна маета безотчетная небольно грызла душу.

На всякий случай кругом обойдя Лизаветин дом, спустился на байкальский лед и, никуда не спеша, потопал прочь от берега. Беззвездная темь тут же обступила со всех сторон и создала желанные условия для разгула жалости к себе. Так вот шел и жалел себя и ничуть жалостью этой не унижался вопреки Максиму Горькому, утверждавшему другое. Оказалось, что себя жалеть — что лечить, потому что жалость смиряет, в ней растворяется пустая гордость, а виноватость, что на ее месте вылупляется, настраивает душу на правильность мысли.

Тихо хрустел под ногами примерзший ко льду снег, а за спиной — поезда… По звуку угадывал, товарняк или пассажирский. По звуку еще и длину составов мог сказать, а по стуку колес на рельсовых стыках добротность путеукладки оценить. Тут вот опять можно немного погордиться — с ходу в дело вошел… И вообще!..

— Лизавета — хорошая баба, а Беата плохая! Это ж бурундуку ясно! Красота Беаты мухоморная.

Сказал это вслух и остановился — и повернулся лицом к поселку, от которого теперь только огни на станции да еще несколько желтыми пятнами окон, а гор совсем не видно из-за низких облаков, и лишь паровозные прожектора иной раз выхватят из тьмы скальную глыбу, будто она одна только и есть сама по себе в пустоте темноты.

А может, и Беата не плохая, а просто, как говорится, нетутошняя?.. Помогал как-то фронтовику Еремееву зимовье венцами обновить, подтащил бревешку, этак подсунул, перевернул, по-другому примерил, а Еремеев из-за спины указует: «Брось ее, эта бревеха не отсель». Вот и Беата — не отсель. Это же так просто понять! В кино вон сколько красавиц всяких, но никто ж не ломает свою жизнь за киношную красоту. Облизнется мужик на иную, да тут же и бегом к своей родной бабе под бок. Может, оно так и задумано?

От всех этих мыслей да огней поездовых в зимней тьме свершился в уме Нефедова принципиальный переворот, и ломота душевная, что всю его жизнь искривила, словно банным потом вышла из него, оставаясь хотя и видимой, да некасаемой. К родному берегу твердым шагом шел уже совсем другой, а точнее, прежний Александр Демьянович Нефедов, каким его знали земляки столько лет и обязаны были опознать заново при обязательном его старании к тому. Как он свое старание выявит, еще не знал, но то уже было неглавным.

Кто в жизни честно задумывался про свою судьбу, тот как пить дать додумывался до того, что если глупый случай, который с каждым случается, во внимание не принимать, в остальном все ниточки в судьбе так или иначе сходятся, причем подчас самым чудным фасоном.

Утром другого дня на пятиминутке что мужики, что бабы — все подметили, что командует бригадир по рабочим разнорядкам с нового голоса, какого давно уж не слышали: с шуточками, присказками и с былой старшинской похвальбой во взоре. О причинах не гадали, доброе настроение бригадира всем недоспавшим или еще вчерашней спинной ломотой не отстрадавшим к новому труду поощрение. Задания раздал, а сам пристроился в помощь четырем бабам у снежной осыпи на двадцать втором километре. Осыпь грязная, то есть с мелким камнем вперемежку, снеговой лопатой не всегда возьмешь, а простой совковой провозишься дольше обычного. Чтоб легче было осыпь выбирать, обычно берутся две-три широкие доски с чуть заостренными плоскостями и вгоняются под осыпь, насколько осыпь под себя пропустит. Тогда лопата по гладкому основанию легче вгрызается что в грунт, что в снег, что в мешанину грунта и снега. Вот это все и проделал не хуже любого опытного, а сам взялся откатывать по разложенным поперек путей к байкальскому откосу доскам тачку по мере ее наполнения, и тут веселые нефедовским присутствием бабы такой ему темп задали, подшучивая и перемигиваясь, что не то что ватник, свитер скинул, в одной рубахе оставшись при обычном байкальском морозце — значит, за двадцать. Меж этих четырех баб была вдова бывшего работяги из этой же бригады Надежда Ступина — крепкая, мало рожавшая бабенка, тьму лет «сдыхавшая» по Нефедову, от пустого «сдыхания» уставшая, но внимания к нему не утратившая. Бесстрашная на язык, она и начала «колупать» Нефедова по его всем известным грехам.

Вернув к осыпи очередную пустую тачку, Нефедов, скрывая одышку, притворно покашливал.

— Никак, простудился, Демьяныч? — с проказной заботой спросила. — Никак, в прошлое воскресенье в пади охладился, с иркутянкой в сугробах играючи? Бе-еречь себя надо, Демьяныч! Иркутянок, их сколько, говорят, пол-Иркутска — сплошные иркутянки, а ты у нас один на всех! Мой сынуля-охламон в школе в отстающих, до вечера с интернатскими уроки учит… Это я к тому, что для сбережения здоровья хату могу вам с иркутянкой чисто за спасибо сдавать по надобности. А сама да вот хотя бы к Аньке пойду, она мне самогончику задарма накапает… Накапаешь, Анька, не пожадишься в честь Демьянычева здоровья?

У Анны Пахомовой, тоже вдовы, но многодетной, в прошлом году по-тихому изымали аппарат-самоделку, весь поселок о том знал, как знал и о том, что поселковый кузнец, фронтовик Непомилуев, ей в три дня новый изготовил на пользу обществу. Анна коренная чалдонка, то есть ниоткуда не переселенная, как большинство поселковых, с годами в ее лице не то якутские, не то бурятские черты прорезались, скулы выпятив, а глаза сузив. Сощурилась, и вместо глаз щелочки, не поймешь, то ли злые, то ли озорные.

— Твоим бы языком, Надька, у меня б в стайке с-под коровы прибирать, приморозит лепеху — лопатой не отскребешь. А Демьянычу твоя хата не в надобь, у него своя. Язык у тебя острый, а мозга тупая. Не соображаешь, что сугроб — это чтоб охлынуть вовремя. Правильно я понимаю, Демьяныч? Никакая баба голым задом снег не перетерпит. Ты иркутянку специально в сугроб таскаешь, чтоб крайний грех упредить, иначе Лизка ни в жись назад не примет. Хитер! Только смотри, раскусит иркутянка твои хитрости, закричит: подавай хату, перину и любовь, как у всех людей положено! По доброте своей уступишь, и тогда Лизаветы тебе не видать!

Мог бы с первых слов прервать или отшутиться, за словом никогда в карман не лез. Но дал бабам выговориться, отставил уже полную грязного снега тачку, подсел на бревно к бабам, получившим передых от погрузки.

— А что, если серьезно, думаете, примет меня Лизавета после такого фертибобыря? Вусмерть ведь обидел ее. Вот ты, Надежда, приняла бы?

— Это ты неудачно спросил, Демьяныч, — ответила за Надежду Анна. — Она б тебя вместе с иркутянкой приняла бы, чтоб хоть частично иметь.

— Еще чего! — возмутилась Надежда, но Анна только рукой махнула:

— Молчи уж, все про тебя знаем. Ты вот меня спроси.

— Ну тебя спрашиваю.

Анна сощурилась, скулы выпятила, за воротник нефедовской рубахи пальцами вцепилась, потянула на себя.

— Я б, коль меня спрашиваешь, сперва об тебя ухват обломала, еще, может, ведро помойное на голову, а потом… — И прослезилась вдруг.

— Чего это ты? — удивился Нефедов.

— «Чего, чего»… Разве ж тебе понять, как бабе без мужика живется? Как, к примеру, нам с Надькой живется? Иной раз только что на стенку не лезем, а уж повыть… В подполье залезу, а там грибки маринованные, три баночки с сорок второго еще, вместе с моим, что без вести… С ним, пропавшим, заготавливали. Баночку возьму в руки и тихо так, чтоб дети сверху не слышали, тихо-тихо: а-а-а! А потом: ы-ы-ы! Отсморкаюсь и вылезаю как новенькая. А Надька… Да ладно тебе, — это Надежде, — Демьяныч свой, с ним обо всем можно. Так вот Надька, она в кино про войну не ходит. Фильм такой был — «Человек номер двести семнадцать». С ей на этой фильме трясун приключился, еле откачали. А уж сколько мы с ней за моим самогончиком проплакали… Так что примет тебя Лизавета, если не дурная, конечно. Дурные тоже бывают. Придури волю дадут, а потом волосы на себе рвут. Лизавета грамотная, правильное понимание жизни должна иметь. Не сразу, но примет, если постараешься.

— Постараюсь, — тихо сказал Нефедов.

— Да что ты говоришь! — ахнула Надежда. — Неужто иркутянке отставка?

— Не трепитесь, бабы, ладно? — попросил. — Поговорили и закрыли тему. Работа к тому же…

Зимний этот день оказался щедрым на солнце. Покрытый невысокими снежными барханчиками, Байкал сверкал от ног, если стоять у края путевого полотна, до самого горизонта — одна громадная сверкающая скатерть с синими кружевами. Кружева — это разбежавшиеся по горизонту остряки бурятских гор Хамар-Дабана. Горы те намного выше тутошних, ледяные шапки на иных круглый год. Знать, необжитые, никому не нужные, не то что наши кормилицы, где и ягода, и орех, и грибы, и сено, — человечьи горы на нашем берегу. Подумаешь так, оглянешься на них, на нашенских, душе радостно, потому что повезло жить на этом берегу. А торчи над головой гольцы поднебесные, нет-нет да изъедала бы тоска, что надо бы забраться туда, под небо… Для интереса… Но интерес без пользы — не иначе как дурь. Для дури же времени нету, шибко жизнь занятая пошла, нужное переделать не успеваешь. Так что хорошо, что гольцы на том берегу и не нашим людям забота. Потому что какую газету ни прочитаешь, везде хоть чуточку, да лучше, чем у нас, что-то там везде есть, чего у нас нет. Так пусть зато горы у нас добрые и без пустого соблазна…

Прежде заметка была про фасон, с которым судьба людям всякие фортеля подкидывает. Так вот, только что Нефедов принародно признался, что намерен дать Беате отставку, и часу не прошло, как вдруг бежит к ним, живот обеими руками поддерживая, беременная жена путевого обходчика Шагурина, бежит и кричит что-то. Все, кто у осыпи работал, на всякий случай в стороны растоптались: может, с вершины осыпь по новой пошла, а они не видят — такое бывает. Но нет, Шагурина рукой назад отмахивает… Подбежала, отдышалась едва и завопила, что малец новой председательши непонятно как забрался на Лизаветину скалу и сидит там уже Бог знает сколько, снять некому, а сам слезть не сможет, обязательно в откос укатится.

Все, кто при том были, все видели: побледнел Нефедов, а ведь при морозе побледнеть — это как? Но побледнел, то есть шибко лицом изменился, и побежал, ни слова бабам не сказав, и скоро скрылся за путейным поворотом.

Когда карабкаться начал, мальчишку не видел, отвес перекрывал для глаза Лизаветину скалу. Шибко лихо полез, удобного пути не выбирая, потому раз скатился, о подснежные камни локти побив, и другой и только потом одумался, осмотрелся, дыхание в контроль взял и тогда, как положено, осторожно «петелькой» стал подбираться к месту.

Скала, что Лизаветиной прозвали, даже и не скала в общем-то, всего лишь скальный выступ на горном склоне. Невысоко, и летом туда забраться и мальцу не труд. Но зимой, когда тонкий, но твердый наст все удобности для хода перекрывает и каждому шагу скольжением грозит, тут и взрослому задачка. Как семилетний пацан туда забрался, не представить. И что его туда потащило, не вообразить. Не вообразить? Но догадаться — это другое дело…

Верхом облез Нефедов проклятую скалу и оттуда, сверху, увидел наконец Кольку. Он сидел на корточках чуть в стороне от скального обрывчика без опасности для срыва. Когда Нефедов сверху по снегу зашуршал — не оглянулся, и когда Нефедов рядом оказался — на него и не глянул и на вопросы сердитые не отвечал, но не противился, когда Нефедов не слишком нежно сгреб его под руку, не ойкнул даже, когда, оступившись, юзом скользнул Нефедов опасно вниз метра на два…

На путях, задрав головы, стояли бабы бригады и вразноголосицу подавали советы Нефедову, на которые он, конечно, внимания не обращал, потому что в советах не нуждался: дело, в сути, было пустяковое, и, если б не ноша под рукой, давно уже был бы на месте.

Бабы обступили мальца, отряхивали снег, руки щупали, не шибко ли холодны, стаскивали катанки, пальцы ног растирали. Хмурый Нефедов стоял отдаль и сердито косился на всех — и не заметил, как над Колькой зависла с жалостливой бранью Лизавета. Раз-другой ладошкой под зад ему, и тут же объятия бабские без меры, охи да ахи, а на Нефедова только взгляд скользяком, как на чужого, и от ее чужести ему так тошно стало, что хоть самому лезь на ту же скалу и вой по-собачьи, потому что лицо Лизаветино — родное, а к нему в этом лице никакого родства. И тут только понял Нефедов, каким он вдруг или не вдруг стал насквозь отрицательным человеком. Дивился, что его эту подлую отрицательность люди терпели и своего отношения не выказывали, может быть, сроков дожидаясь, когда одумается, и столь большие сроки выставили не иначе как за прежнюю его, правильную жизнь. Другого давно бы уже мордой в его пакости ткнули — приемчиков к тому в народе мильон отработано, только знай ходи да утирайся.

Чтоб человечью меру нарушить, времени вообще не требуется. Раз — и нарушил! А на исправление не то что дни, годы могут уйти. Это Нефедов понимал и составил для себя генеральный план по обратному завоеванию Лизаветы. Прежде прочего, с Беатой ни на каких дорожках не пересекаться, и вовсе не потому, что боялся дури в голову, а чтобы люди это заметили и Лизавете донесли. А с ней, с Лизаветой, наоборот, как можно чаще лицом к лицу, но никаких слов, пусть по глазам догадывается о его раскаянии. Вода камень точит… А через какое-то время надо будет помириться с бывшим капитаном Свирским… Слушок, будто Свирский Нефедову по морде дал, — выдумка. Такого никому не позволил бы. Но разговор был. Неприятный разговор. На разрыв. Свирский сам на Лизавету запал с первой встречи на стрельбище, но у него ж семья на хребтине, так что на одно чистое сочувствие мог расслабиться, а на нефедовский фортель с Беатой под послебанным хмелем такими словами отозвался глаза в глаза: «Чего тебе скажу, Сашка, ты не просто кобель, ты глупый кобель, и рожа мне твоя противна. Последний раз в одной парилке с тобой. С другой субботы на сорок пятый километр буду ездить, там тоже парок что надо». И больше не приезжал.

Теперь Нефедову придется самому ехать на замирение, а потом просить Свирского, чтоб слово перед Лизаветой замолвил. Лизавета Свирского уважает и, глядишь, переломится в обиде, а там уж Нефедов сам из кожи вон, но своего добьется.

Такую вот стратегию просчитал для себя Александр Демьяныч: пара недель туда, пара сюда, потом в ход всякие приглядки да приемчики, потом первый разговор про отношения, а по весне, глядишь, все на свое место и встанет…

Но и трех дней не прошло, как все его планы поломались, потому что судьба страсть как не любит, чтоб ее наперед просчитывали, у ней, у судьбы, тоже свой гонор имеется, хлебом ее не корми, дай человеку недоумение доставить.

В тот день большая часть бригады во главе с самим Нефедовым готовила площадку для опорной бетонной стенки напротив скального размыва на двадцать третьем километре. А во второй половине дня, сразу после обеденного перекура, теперь уже и не вспомнить кто прибежал и сказал, что Лизаветин мальчишка опять сидит на той же самой скале и что еще раньше вызванная Лизавета без пользы елозится на откосе, а никого из мужиков поблизости нет. Нефедов только руками развел:

— Да он что, умом тронулся, пацаненок-то?

Надежда Ступина, платок с головы скинув, подошла и Нефедову пальцем в грудь ткнула:

— С умом у него порядок, Демьяныч. А вот с душой непорядок. И не прикидывайся, что не понимаешь. Ты на той скале его мамке голову дурил…

Нефедов не стал слушать, как раз товарняк «по предупреждению» тихим ходом тащился вдоль места путевых работ, вскочил Нефедов на подножку и за десять минут был уже на месте. Лихо спрыгнул с подножки набравшего скорость поезда, а тут ему Лизавета прямо на грудь с воплями, вся в снегу, волосы растрепаны, у телогрейки пуговицы пооторваны, катанки полны снегу.

— Ой, да что же это делается, Саша?! Да как же он туда?.. Вон же его следы, я по ним и метра пролезть не могу…

— Значит, ему шибко надо, — отвечал Нефедов со значением. — Сейчас снимем и разберемся, успокойся и снег из катанок вытряхни, ноги застудишь, платок накинь, ветер нынче, прохватит…

Лизавета послушно кивала головой, торопя и подталкивая Нефедова к откосу.

По второму разу до мальчишки добрался скоро. Сел рядом на снег.

— Скажу тебе, шустряк ты, Колян, кроме тебя да меня, сюда никто забраться не может. Летом мы с тобой на Голую скалу слазаем, там покруче будет…

— Никуда я с тобой лазать не буду, — тихо отвечал Колька.

— Будешь! Еще как будешь! А теперь прыгай на горб, в руках несподручно тебя тащить! Давай, кому говорю!

Так на плечах донес его до самого Лизаветиного дома. Лизавета всю дорогу молча шла за спиной и лишь у крыльца, когда снял Кольку, в глаза глянула и сказала тихо и как-то никак:

— Спасибо, Саша. Может, чаю попьешь, согреешься?

Нет, это было не приглашение. Ему ли не знать Лизаветин голос. С пониманием опустил глаза и, не глядючи на нее, сказал, что работа… что поездам «предупреждение» только до пяти… что надо успеть… Сделал большую грусть на лице, дал ей это заметить, потом резко повернулся и поспешил… А душа-то меж тем пела и трепака плясала. Еще бы! Зла у Лизаветы на него нет; если б было, прорвалось бы. Теперь и без Свирского обойдемся! Когда все уладится, сам объявится и за «кобеля» еще виниться будет!

С Лизаветиной дамбы на пути выбрался, а навстречу Беаточка собственной персоной под ручку с другой учительницей, что по арифметике. Арифметичка серенькая, а Беата в шубейке трофейной, в белых чесанках, щечки розовы, губки красненьки, бровки черненьки — картиночка! Ручками в желтых перчаточках развела.

— Александр Демьяныч, да куда же это вы подевались последнее время? Без вас совсем скучно!

— Дела, Беата Антонна! Дела! Как в песне-то? Первым делом самолеты, а с девушками уж как получится! Так что извиняйте, спешу! — И шажищами старшинскими прочь без сожаления.

И она ему вслед тоже без сожаления:

— Совсем-то не забывайте, Александр Демьяныч! Объявитесь как-нибудь!

А тут как раз опять по путям два поезда друг другу навстречу. Один — ту-ту! Другой — ту-ту! Вот как оно все просто — проще не бывает: бывайте — не забывайте! И ту-ту! И куда это вдруг все страсти подевались? Так это ж свобода и новая правильность жизни, то есть ни от кого глаз не прятать и слова говорить так, как они в мозгах образуются, и с людьми общаться без опаски на укор или намек обидный — хорошо!

Радость переполняла молодое и здоровое сердце Александра Демьяныча Нефедова, не шел — летел вдоль путей железнодорожных, по две шпалы в шаг пропуская. И лизаветино лицо перед глазами. Такое оно свое, такое уютное… И Колян-малец с мамкиными бровками на рожице… С ним можно было бы и понежнее, ну да ничего, все наверстается. А что в дом не зашел, это очень правильно, это он умно поступил. Иным макаром должно по новой войти в дом Лизаветы, чтоб насовсем и чтоб все бывшие нелады за порогом оставить и не поминать более…

Оказалось же — нет! Оказалось, что, поступая по уму, а не по сердцу, допустил Нефедов роковую ошибку в жизни.

Третьего марта ударил редкий для байкальских мест мороз — под сорок. А перед тем была оттепель, солнышко по-весеннему грело, на подсолнечных скалах снег подтаял, знать, в скальные трещинки просочился, и ничего б, когда б не морозная сороковуха. Небольшая скала-скалка на двадцать третьем километре колонулась повдоль и, как говорится, «зашуршала» — один камешек вниз, на пути, другой. Геолог срочно осмотрел и приговорил скалу к «пилоту», то есть рвать надо, пока по-крупному не посыпалась. В общем-то дело обычное. Невысоко, доступно, и по ширине возможная осыпь ничего особенного не обещала. «Пилот» назначили на предженский день, седьмое марта.

Пятого мороз уже спал, и во второй половине дня было намечено доставить дрезиной на место «пилота» бревна для рельсовых перекрытий. Получив «окно», то есть время, когда можно выскочить на дрезине на линию, Нефедов с мужиками загрузил бревна, что хранились под навесом у станционного тупика, и уже по часам отслеживал минуты для «окна», когда к дрезине подбежала дежурная по станции Маруся Козлова и сказала, что час назад путевой обходчик Шагурин снял Лизаветиного сына с той же самой скалы, что с Лизаветой плохо, с поликлиники врачиха прибежала и отхаживает Лизавету.

— Да что же это он, паршивец!.. — только и пробормотал ошарашенный вестью Нефедов. И как вдруг в его мозгах образовалась мысль на совершение государственного преступления, он потом и всю жизнь объяснить себе не мог, помнил только, что образование случилось как молния: раз! — и решил, и всем другим мыслям против этой словно стенку-заслонку поставил, что в том и было, наверное, типичное помрачение ума, когда жизненные правила будто исчезают из сознания и одна дурная воля управляет человеком, не только разум затмив, но и обычный всякому человеку страх за ответственность притупив.

Распорядился загрузить еще восьмерку бревен. Секунда в секунду успели к началу «окна». Напротив Лизаветиной скалы Нефедов приказал сбросить эти восемь бревен, а взрывник Догузин спросил шепотом:

— Ты чего это задумал, Демьяныч?

— Да взорву я к чертовой матери эту скалу! — шально отвечал Нефедов.

— Без плану? — аж осип Догузин. — Ты че, а? Это ж… По паре бревен в ширину — это ж мало! А если осыпь косо пойдет? И вообще! Ты че, Демьяныч, рехнулся?! Подсудное дело!

— И пусть! Взорву, и точка! Поможешь взрывчатку уложить?

— Да ты че?..

— А по моему личному приказу? Пару горстей всего с одним детонатором… И дело-то — уступчик сковырнуть… Эх, надо было мне зайти, когда приглашала, надо было обнадежить пацана…

— Ты о чем?

Тут другие мужики бригады подступили и машинист дрезины, загомонили, с уважением дивясь нефедовскому своеволию. Нормальные мужики, но чужой риск хмелит и нормальных, к тому же вчерашний старшина Нефедов, успевший совершить за свою еще вполне короткую жизнь тьму добрых дел и подвигов, был для них, поселковых мужиков, редким человеком-удачливцем, и представлялся случай проверить пределы человечьей удачи — то есть такому, как Нефедов, она вообще и всегда или только через раз?.. Но если кто и сомневался на этот счет, то больше все же верил, что Демьяныч родился в рубашке, а чужая рубашка тоже греет, если при хорошем человеке…

Тут же вперебой сочинили, как одновременно два «пилота» замастрячить и во времени уложиться. Чудно, что дольше всех пришлось уговаривать Груню Андрюхину, чтоб она свои петарды уложила на полкилометра ближе к станции. Груня, неофициально освобожденная от тяжелых работ, получала все же по третьему общебабьему бригадному разряду и ни на какой другой подсобной работе на станции или где еще столько получать не могла, потому работу свою ценила. На уговоры долго хмыкала, крякала, головой качала, делала вид, что отродясь глупая, потому сути понять не может, добилась-таки грозного приказа от Нефедова-бригадира, тогда оглядела всех работяг за его спиной полично, как свидетелей, и потащилась, шурша толсто подшитыми катанками по шпалам, на свое новое рабочее место.

…На партийном собрании, когда Нефедова исключали из партии, он признался, каясь, что в последний момент — уже взрывчатку укладывали — осознал неправильность своих действий, но по глупой гордости против гордости не попер, как должно бы настоящему коммунисту…

Взрывник Догузин накаркал: осыпь пошла косо. Но и то б не беда, осыпь убрать успели. Но один-единственный крупный каменюка криво спружинил от скального откоса, врезался в нечетную промеж рельс — пара шпал в щепы, аж все звено выгорбилось, а людей-то, чтобы звено исправить, мало, большая часть бригады на плановом «пилоте». Короче, бригадир бригады срезки откосов Нефедов Александр Демьянович по причине своего личного самодурства задержал движение по Кругобайкальской железной дороге на двадцать четыре минуты. Убыток, который из-за Нефедова понесла Страна Советов, исчислялся таким количеством рублей, что, если их пересчитывать по рублю в секунду, надо несколько дней без сна и перекуров. Так объяснял после населению поселка, коллективно заболевшему за Нефедова, представитель райкома, видимо, как и Нефедов, любивший выпуклую наглядность в работе с массами.