Из всего своего самого раннего детства Лиза помнила только поезда. Они все время куда-то ехали, ехали, ехали… Они — это много людей, в том числе отец и мать. О том, что отец и мать ехали вместе со всеми, Лиза только знала, но не помнила, потому что когда куда-то приехали наконец, ни отца, ни матери уже не было, а была только тетка Глаша, ее мальчишки и девчонки и среди них будто совсем ихняя — она, Лиза. Но двое мальчишек и две девчонки Глашу называли мамкой, а Лиза называла ее тетей. Так и выросла среди них как своя, ни разу никем не обиженная — так уж ей повезло. Из очень осторожных рассказов тетки узнала потом, что никуда они не ехали, а их везли, что отец, мать и сестренка, которую совсем не помнила, умерли в дороге по причине «жизненной слабости» — так объяснила тетка: по слабости, а вовсе не по чьей-то вине. Темная, то есть религиозная и почти безграмотная, тетка Глаша по природе, знать, была очень мудрой, если сумела так воспитать душу племянницы, что у той в душе никакой обиды на жизнь не отложилось, чтоб смогла свою жизнь строить без оглядок, но только вперед глядючи. Перед войной тетка, о своем еще до всяких поездов куда-то сгинувшем мужике никогда не рассказывавшая, по новой вышла замуж. Нашелся мужик, который взял ее с пятью нахлебниками и перевез на байкальскую железную дорогу, где устроился путевым обходчиком.

Их дом стоял на самом берегу Байкала и был в этом месте единственным. До ближайшего полустанка четыре километра. Все поезда со свистом мимо, за исключением «мотани», которая притыкалась, чтобы утром высадить, а вечером обратно забрать путевую ремонтную бригаду. Но и в выходные дни и в праздники, когда бригады не было, «мотаня» все равно притыкалась — из уважения — так Лиза думала — к теткиному мужу, который когда на путях не работал, то всегда делал что-нибудь нужное по хозяйству, впрочем, как и все остальные — и мальчишки, и девчонки, и сама тетя Глаша. Потому как бы голодно ни было, а все ж не голодали. Заготавливали все, что давали горная тайга и Байкал, корову держали, коз и кур и даже кошку с собакой. За хлебом, спичками и прочим товаром по очереди ходили в магазин на сорок пятом километре, где был почти поселок, там даже кино иногда бывало, ночью прямо на улице крутили динаму, привинченную к лавке, а на стене склада ремонтного инвентаря растягивали простыню…

Всей семьей в кино не ходили никогда, всей семьей вообще никуда не уходили, кто-то обязательно должен был оставаться дома, чтобы «слушать осыпь». По всему участку дороги, за который отвечала их семья, над путями нависали скалы. Выше скал тянулись горы. А что такое горы? Это же камни. Дождь сильный прошел, подмыл камешек, тот пополз вниз, за собой другие камни потащил, а высота до полнеба, с такой высоты к Байкалу, глядишь, уже и лавина, то есть осыпь, несется. Упали камни на путь, а тут поезд, и что? Вот чтоб за всем этим глаз был, вдоль скал на высшем уровне их среза были протянуты по всему скальному побережью провода в несколько рядов и особым образом подключены к специальному щиту, что на стене в доме каждого путевого обходчика. Не то что осыпь — камешек один, падая на путь, задел провода — и в доме обходчика такой трезвон, что даже собака лаять приучена. День ли, ночь — с этого трезвона бежит обходчик искать, что свалилось со скал, и если осыпь, по селектору тревогу звонит, и на дрезине мчится тотчас дежурная бригада, потому что времени в обрез, поезда в обе стороны чуть ли не хвост в хвост. И не дай Бог, если промедление случится по вине путевого обходчика. Через неделю уже другая семья будет вселяться в его дом. А куда прежняя девается, о том никто и не знает.

Так уж повезло Лизавете, что росла она и выросла очень правильно для всей будущей жизни. Тетку любила, как мать, мужа ее, Михаила Иваныча, уважала, как начальника. А что может быть важней для жизни, чем уметь любить и уважать. Среди своры детской была младшей, потому к неродным братьям и сестрам имела совсем особое отношение: когда любовь и уважение совсем неразделимы. По очереди вся детвора позаканчивала «четырехкласску» на полустанке сорок пятого. Четыре километра туда и обратно зимой, весной и осенью через две тунели, правда, не «скрозь» них, а в обход по тропке, недлинные тунели были. Солдатики, что на охране посменно отстаивали под деревянными грибками, знали их, иногда конфетка перепадала от них, а им в гостинец кедровые орешки, что натаскивали всей семьей по осени из тайги. Короче, хорошее детство было у Лизаветы. И потом, когда, чтоб образование получить, поселили ее в интернате, который один был на всю дорогу, на самой большой станции, где домов аж штук сто было, не меньше, и там, в интернате, тоже счастье не кончилось, потому что учиться было интересно, а по субботам в свой домик на «мотане» возвращаться радостно, соскучившись по родным людям и даже по домашней работе, которую, сколько в доме ни делай, всю не переделаешь.

Тут как раз война эта страшная началась, и долго все очень плохо было… Но плохость плохостью, а жизнь, она как бы всем назло, как цветок такой, саранка называется, со сладким клубнем — глядишь, ну ни крошки земли, чисто камень один, но вот проросла же и бутончиком налилась, а потом и лепестками распустилась розовыми, потому что, оказывается, крохотная трещинка в камне, а в трещинке земли не больше горсточки, но, значит, достаточно, чтоб цветочная жизнь зародилась. Вот и зародилась… Так и Лиза к седьмому классу такой ладной девахой обернулась назло всяким фашистам, что не только мальчишки, но и солдатики гарнизона заглядываться стали. Было ей уже шестнадцать, потому что в школу поздно пошла, как многие в те времена. А некоторые мальчишки, кто еще в каком-нибудь классе по два года отсидел, так они после семилетки тут же и на фронт…

Лизе было шестнадцать — а это самое то! Может, и не с первого погляда, но со второго — это уж точно влюбилась она в старшину поселкового гарнизона. Его, Александра Демьяныча, только что перевели тогда в эти места откуда-то из-под Забайкалья. Все девчонки-семиклассницы ахали, на него, красавца, глядючи, но в падь на прогулки ходили со своими ребятами. Лиза ни с кем не ходила, потому что в уме был только он, старшина, ее, худенькую и тонконосенькую, в упор не видевший, не замечавший. Он в то время крутил роман с одной разведенкой, что жила на восемнадцатом километре (напомню, сама станция была на двадцатом), туда топал по шпалам вечерами, а с рассветом обратно, чтоб успеть к подъему в гарнизоне. Путевые обходчики и обходчицы, что еще раньше встают, от них шли разговоры о походах старшины на восемнадцатый километр, и никто не осуждал его, потому что такому молодцу без бабы жить чисто в ущерб здоровью…

Многие инженеры и рабочие против войны имели «бронь», так как железнодорожное дело само по себе дело военное, но если кто уходил, то «на отходной», когда уже все в равном хмелю, обязательно уединялся с Александром Демьянычем (с первых дней его все обращались к нему по имени-отчеству или просто по отчеству), уединялся и просил присмотреть за бабой и в смысле бабской совести, и в смысле помочь, если что… Такой вот он был человек — старшина гарнизона в его каких-то двадцать пять.

Тяжкий был год сорок первый, радио хоть не слушай. Одна радость — на карту взглянуть. Глянул и понял: как Гитлер ни прет, до Сибири ему ни в жись не допереть, а тут-то как раз, в Сибири, самая силушка и сготавливается против него, дело только за временем. Да вот еще чтоб япошки за спиной не шуршали. Но, знать, им не до шуршания. Как в песне пелось-то? «Без гордого „банзая“, оружие бросая, два раза приходилось вам бежать, а в третий, обещаем, мы так вас разбанзаем, что будете не бегать, а лежать!»

Нет, японцев не боялись, но пушки против самолетов позатаскивали на вершины прибайкальских гор, и иногда эти пушки грохотали, подобно грому, но все знали — ученья.

Странно жилось. С одной стороны, война, а с другой — каждую пятницу после кино танцы. Из школьников только семиклассникам разрешалось оставаться на танцы, но в одиннадцать все уже должны были быть по постелям в интернате. Танцы под патефон. А в перерывах игры — и это самое интересное. Например, «А мы просо сеяли» — любимая игра. Два раза было, когда на запрос: «А нам надо девицу, девицу! Ой, дид ладо, девицу, девицу!» — девицей оказывалась Лиза, и, перейдя в мужской строй, оказывалась рядом со старшиной, который в этой игре участвовал всегда, и руки его при этом на Лизиных плечах, а своими она еле-еле дотягивалась до его тогда еще беспогонных плеч. За все время только дважды такое совпало и запомнилось, как два счастья. На всю жизнь запомнилось. А вот игру «Третий лишний» Лиза не любила, отстаивалась у стенки. Получить от старшины ремнем по попке, хотя бил он мягче других парней, этого она никак не могла позволить, в то время как другие девчонки подставлялись сами и, получив удар, визжали радостно и зыркали на старшину благодарно и озорно.

С отчима тем временем сняли «бронь» и забрали на войну. Место отчима на путевом обходе заняли тетка Глаша и старшая дочка Любочка, семилетку так и не окончившая. А Лиза окончила с отличием и, навсегда расставшись со своей первой любовью, уехала в Слюдянку и устроилась на слюдфабрику учетчицей — очень важная должность, без образования на нее ни за что не попасть.

Знать, от разнесчастной своей любви загуляла с парнем, взрывником на карьере. Ростом еще повыше старшины да здоровяк — когда обнимала, руки на спине еле сходились. Догулялась, как тогда говорили, «бурундучка сымала». Про аборты в те времена и слыхом не слыхивали. Мало, что недозволенное, но еще и позорное дело — даже в ум не могло прийти. Поженились. А через месяц повестка. Последнее письмецо, карандашом начерканное, получила летом сорок третьего. Потом ни писем, ни извещений. Только в сорок четвертом бумажка: пропал без вести. К тому времени уже отгоревала. Не ждала. У других, может, и по-другому, но в ее, Лизаветиной, жизни если кто пропадал, потом уже не возвращался.

В партию предложили. Потом в партком фабрики. Люди уважали, в справедливицах числилась, оттого партийному начальству много лишних хлопот прибавлялось. Начали перебрасывать с одного места на другое, иногда с повышением, иногда с понижением, но всегда по учащемуся комсомолу — открылись у нее способности по общению с молодежью, может, потому, что сама себя молодежью чувствовать не переставала, хотя сынишка рос и рос и времени себе требовал с каждым годом больше. А думать-то надо было о повышении образования. Семилетка теперь уже как коряга поперек. Пошла в вечернюю школу, работы не оставляя и такого совмещения не стыдясь. Война кончилась, с японцами разделались по-быстрому, новая жизнь начиналась, и Лиза к этой новой жизни готовилась всерьез, в институт нацелилась, но бес попутал. Завела роман с женатым директором той самой «вечерки», где училась. Окончить дали. А потом обоим по строгачу в учетную карточку. Его, бедолагу, перекинули куда-то в Бурятию, на крохотную станцию, где одна начальная «малокомплектка», а с ней, главной виновницей, долго не знали, что поделать. Сама прослышала, что на ее родной станции председатель сельсовета все дела запустил, дни и ночи в тайге пропадая, браконьерничая без огляду и всем прочим потакая в сем грехе. Как узнала, намекнула партийному начальству. Начальство — фронтовик-инвалид, Лизавету любивший по-хорошему, даже руку крепко жал на прощание, успехов напожелал, помощь пообещал, если что…

После «довыборов» по звонку районного партийного начальства в назначенный день и час местные сельсоветчики, то есть депутаты, все собрались в здании сельсовета, что на самом берегу Байкала, на каменной дамбе в ста шагах от бани, тут как раз на «мотане» Лизавета подъехала, станционный парторг, инженер связи (его Лизавета еще со школьных времен помнила, да фамилию позабыла), представил райкомовскую выдвиженку, все быстро проголосовали и поспешили кто куда по рабочим местам, время-то утреннее было. А Лизавета принимала дела у обескураженного и совсем стушевавшегося бывшего, который, вполне смирившись с судьбой, не мог, однако, пережить позора передачи дел соплячке-девчонке и выслушивать при том всякие расспросы: где, мол, протокол такой-то и такой-то? и почему постановление не подписано? а учет разве по форме?

Лизавета спешила, потому не очень-то считалась с чувствами отставника, понимая так, что пожил мужичок в свое удовольствие, какую-никакую ставку получал за то, чтоб советскую власть изображать, а по факту чисто кулачье хозяйство вокруг себя устроил. В этом убедилась, когда пошла будущую свою жилплощадь смотреть. Площадь стенка в стенку с сельсоветом, только вход с другой стороны дамбы. А кусок берега, что у дамбы, весь в пристройках. Тут тебе и коровник, и свинарник с сеновалом, и погреб — почти подкоп под железнодорожную насыпь с железной дверью и замком в полпуда, и собачища невиданной породы в конуре на длинной цепи, и куры кругом — ступать опасно… В дом зайти отказалась. Ни о чем не спрашивая, сказала, что ровно через неделю въедет в положенное жилье, мужик при том сообщении вконец растерялся, ну да то его заботы. За все время осмотра никто из его домочадцев даже в окошке не нарисовался. Знала, семья большая, но сочувствия не испытывала, потому что за годы насмотрелась на бедность работяг-путейцев, а ведь еще надо иметь в виду, что путейцы — льготники, с колхозниками сравнить если или хотя бы с теми же работягами слюдфабрики, где свою трудовую жизнь начинала. А тут отсиделся здоровый мужик на «броне» всю войну — знать, шибко удобный был для прочих начальников. Нет, не сочувствовала, хотя и неприязни не выказывала.

Вечерней «мотаней» уже по сумеркам вернулась в Слюдянку. В три дня собралась, с кем надо, со всеми попрощалась, долги кое-какие мелкие раздала, в отделении дороги заказала на субботу дрезину, а на оставшиеся два дня, пристроив сына Кольку к соседям, махнула на свой родной километр, где мамка ее приемная, тетка Глафира, жила с одной, при ней оставшейся дочкой Валентиной, перегулявшей в свое время со всеми свободными мужиками на ближайших километрах, но так и не вышедшей замуж.

Когда «мотаня» приткнулась у дома-будки, там уже никого не было. На дверь накинут ржавый висячий замок, так, для порядка, Лизавета помнила, этот замок и в ее время был без ключей. Только накидывался. Чужих людей не бывало, свои, если кто с другого километра по случаю при доме окажется, без нужды в дом не войдет, а если нужда какая, так милости просим — свои ведь.

Пропал на войне чудной Глафирин мужик, пятерых чужих детей пригревший, но так и не заимевший своих. Говорили в народе, что война, дескать, равно забирала — что хороших мужиков, что плохих. Может, оно и так, только равенство это все равно было не в пользу жизни, так что жизненного повреднения на долгие годы не миновать — одних детей недорожденных кто посчитает?..

Переоделась в Валькино тряпье, попила чаю с пряниками слюдянского производства, отыскала рваную телогрейку, кирзухи стоптанные, платок с двойной подшивкой от тунельных сквозняков. Сарай с инструментами едва прикрыт. Обычный набор: метлы, кувалды, шпальные костыли, прокладки, противоугоны — все с запасом. Кинула метлу на плечо, в руке матерчатая сумка с бутылкой водки и закуской, что заранее, еще в Слюдянке приготовила, и пошла в восточную сторону, где был участок Глафириного мужа, а теперь, понятно, ее участок. От Байкала, от байкальского льда холод шел низом, а солнце весеннее уже нагревало скалы, и от скал чуть приметным парком источалось тепло, едва-едва ощутимое, — все знакомо, все родственно до слез, только слезы отчего-то не радостны, совсем не радостны.

Один поезд обогнал, прижав Лизавету к самому краю тропы-бровки, только шаг назад — и полетишь под откос в темные проталины, что уже образовались вдоль береговой кромки. Отвыкла… Перешла на скальную сторону, а тут с другой стороны товарняк с цистернами — теперь прижимайся спиной к бугристому скальному срезу. Все, чужая она здесь. А ведь козявкой была, когда в школу на сорок пятый километр ходила и никаких страхов не имела… Чужая! Разве что Байкал… Глянешь, щурясь, на сверкающую ледяную равнину — и в душе покойнее, потому что, вечный и беспеременный, связует он всякие жизненные разрывы в цепочку, а в цепочке уже каждому звену свой смысл…

Согбенную теткину спину увидела издалека. Когда сошлись, были слезы, объятия, попреки, что позабыла, что за деньги, конечно, спасибо, но приехать на денек-другой нешто за год времени не находилось… вот ведь какую вырастили да воспитали, в больших начальницах ходишь… Лизавета плакала, терлась о грязное плечо теткиной телогрейки. Побросали метлы, выбрали местечко под скальным срезом, где пара шпал от прошлогоднего ремонта, уселись. Помянули мужиков, на войне пропавших, сперва своих, по второй когда — вообще за всех, по третьей — за свои доли, перекусили, песню спели про того, который «с горочки спустился», потом поднялись как ни в чем не бывало, в руки метлы и махали ими напару, пока в тунельную черноту не уперлись. Пошли назад. Лизавета тащила метлы да сумки, а тетка с длинным молотком-кувалдой зигзагами от одной пути к другой, и где костыль шпальный из шпалы вылез, тут ему и удар по шляпке. А поезда — то с одной стороны, то с другой, только успевай скатывайся с рельс. До своего дома дошли, метлы побросали и теперь уже по участку Валентины топали. Лизавета отобрала кувалду у тетки и, как попадался худой костыль, колотила по нему, да только с одного разу, как тетка, вбить не удавалось, и в том тетке радость и гордость: мол, что баба — мужику дай, и он, если без опыта, только шпалы уродовать будет, потому как не в силе дело, но в точности глаза.

Валентина, родная теткина дочь, на четыре года только старше Лизаветы, но от картошки располнела, от работы ссутулилась, от сквозняков байкальских лицом потемнела — меньше сорока ни за что не дашь. Теперь втроем сидели на выступе у откоса, еще раз по первой, второй и третьей за все то же — за мужиков да за себя, и после втроем с песнями назад, к дому-сиротке. До вечера говорили-говорили — все переговорили и все, что было, выпили, а вечерней «мотаней» Лизавета уехала в Слюдянку и до самой Слюдянки, в окно уткнувшись, проплакала тихо за все прожитое, и не потому, что худо оно было или хуже, чем у других, просто — душа так устроена, чтоб жизнь, которая уже прошла, оплакивать, и чтоб той, что еще впереди, шибче радоваться.

Целая неделя ушла на то, чтоб к новому житью приспособиться. Две большие комнаты квартиры бывшего председателя нечем было обставить. Все свои сбережения до копейки ухнула разом, но привезла на дрезине по специальному заказу шифоньер и тумбочку трехполочную для книг. Вместе со старым шкафом и кроватью-полуторкой с настоящей периной, желтым покрывалом, в цвет блестящему шифоньеру, и высокими, как положено, подушками комната вроде бы вид заимела. Со второй комнатой, что отделена от первой, как и во всех типовых домах дореволюционной постройки, громадной русской печкой с лежанкой не меньше чем на трех человек, с колькиной комнатой, было сложнее: кровать, стол да стул с табуреткой, но Колька шалел счастьем. Еще бы! В десятиметровке, где они жили до того, можно было только лежать, сидеть и стоять. Здесь же хоть через голову кувыркайся… Но о Колькином счастье разговор особый.

Лизавету немного тревожили два обстоятельства, связанные с новым местопроживанием: круглосуточный грохот поездов, от чего отвыкла, и байкальские шторма. Там, на километре, дом их стоял хоть и близко к берегу, но все же на высоте железнодорожного полотна. Теперь волна будет колотить чуть ли не в стену дома — когда научится засыпать вовремя?

Но была еще одна тревога совсем другого свойства. Из крайнего окна ее комнаты, если чуть пригнуться да глянуть под самое небо, виден клочок гарнизонной площадки, как раз тот клочок, на котором по утрам, как и столько лет назад, так, будто на свете ничего не изменилось с тех пор, выставляет себя напоказ всему свету хвастунишка-красавец старшина, девичья влюбленность в которого не прошла, не забылась, но теперь, понятно, не радовала своей живучестью, но злила и, кажется, даже унижала. Короче — тревога и помеха, но уже в первое же утро высмотрела, и во второе опять пялилась, приседая на корточки у подоконника, и потом… С этим надо было что-то делать. Уверяла себя, что справится. слава Богу, сил душевных не занимать!

Через неделю по приезде пошла, как положено, представляться местному начальству. Сперва к начальнику дистанции. Принял хорошо, чай попили, поговорили ни о чем — не видел начальник дистанции общих дел, какие могут быть у него с сельсоветом, кроме выборов, но в текущем году никаких выборов намечено не было, потому разговор вообще за жизнь: как устроилась, чем помочь…

Другое дело — директор школы. Ничуть не постарел Иван Захарович. Бывшую свою ученицу признал сразу. В учительскую привел, и все учителя радовались Лизавете, она же смущалась от разговора на равных, и особенно от комплиментов: какая вон стала она красавица, и какая всегда была умница, и как это здорово, что по собственному желанию приехала. А потом Иван Захарович пригласил Лизавету к себе домой, там и водочки выпили втроем с его женой, тоже учительницей. Еще потом по школе ходили, Лизавета за своей партой посидела, а в интернате — на своей бывшей койке. В общем, день прошел хорошо, весь в радостях, будто бы не работать приехала, а на долгий отдых.

Но к вечеру, когда навстречалась вдосталь со знакомыми и незнакомыми, наслушалась пожеланий и советов — домой пришла, и настроение дрянь. Загрустила. Отчего бы такое настроение? Думала-думала и додумалась: все, с кем говорила, работу ее теперешнюю держат за не всерьез, будто блатное место отхватила. Но при том люди-то все хорошие, удаче ее не завидуют и не укоряют, но по-доброму радуются, что удача выпала-привалила именно ей, а не какому-нибудь худому или нестоящему человеку, какие еще нет-нет да попадаются в жизни, особенно среди нежелезнодорожников.

И тогда решила Лизавета доказать всем, что задарма хлеб есть не намерена, что если по закону, то председатель сельсовета очень даже много может сделать полезного, потому что в любом людском порядке — по своему райкомовскому опыту знала — если приглядеться как следует, всегда отыщется что-нибудь, что этому порядку не в пользу, но как бы по привычке людьми не замечается. Что-то вроде колдобины на тропе: все перешагивают в торопливости, а убрать не догадываются или некогда — другое дело не терпит, ведь у всех есть дело. Вот и получается, что ее должность для того и придумана, чтобы эти всякие колдобины высматривать и выковыривать из жизни и тем людям жизнь облегчать.

Пожалела, что уже вечер, что не может прямо сейчас пойти куда-нибудь и теперь уже совсем другим поглядом что-нибудь этакое высмотреть, чего другие не замечают, и тут же и приступить…

Колька, не раздевшись, спал на спине, раскинув немытые руки. Забегался. Дала ему волю на весь день, запретив только по льду байкальскому бегать, хотя и знала, лед еще крепок, но промоины береговой кромки — это опасно, глубина может оказаться, если прыгнешь неудачно, по пояс. Из байкальского своего детства помнила. Даже девчонки любили эту опасную игру — прыгать с берегового камня через промоину на лед и обратно. Пощупала скинутые у самой кровати колькины ботинки. Сухие. Значит, если и прыгал, то удачно.

Прошла в кухню — закуток, что напротив печки. Глянула в чугунок, в кастрюлю, где хлеб держали. Можно не будить сына: прежде чем свалиться в кровать, поел, как велела. Ни больше ни меньше. Ее порция как всегда: и картошка, и хлеб, и молоко в кринке. Довольна осталась, что правильно сына растит. В любви и строгости. Насмотрелась на балованных излишними бабскими поблажками детей, без отцов оставшихся. Война и тут навредила, и этот вред еще скажется, потому что для жизненной ровности парню в детстве отец нужен, чтоб было с кого на мужика учиться. Исподволь и себя настроила, что еще обязательно выйдет замуж, какие годы, хотя свободного да путного мужика сыскать в нынешние времена непросто. Но если сыщется вдруг, то с Колькой у него лад быстро настроится…

Раздевая сына и укладывая, всматривалась в остроносенькую, слегка веснушчатую мордашку, мужика-мужа своего вспоминала, с кем и года не прожила. Такой уж был крепыш, районные рекорды на лыжах учинял. Поди, в лыжники его и определили на войне, потому что сгинул где-то на самом северном фронте. Веснушки у Кольки от него, рыжучего. Вообще, если в отца пойдет, в крупного мужика вымахает. Неужто такое когда-то будет? Сын будет расти и мужать, а она — сохнуть и стариться… Такая у жизни правда. Она же и справедливость. И чего ж тогда от людей требовать и ожидать, чтоб меж собой справедливость соблюдали, если всякой жизни по природе увядание да смерть приписаны? Карл Маркс и Ленин, они это здорово придумали, что должен человек дело делать, не на свою судьбу меряясь, которой один конец, а как бы наперед целясь, тогда большой смысл открывается для всякого. Только непросто это — себя как бы во-вторых понимать, а первым — человеческое будущее. Это ведь как себя за горло взять — трудно. Оттого и нет пока на всей земле коммунизма и не скоро, наверное, будет. Если б у каждого народа свой Ленин был… Хотя вон Карл Маркс, он же из немцев, а что немцы вместо коммунизма вытворили…

Потом, уже лежа в своей постели, Лизавета еще долго думала о том же: о жизни, о работе, о людях всяких вообще. Спроси, к примеру, любого и разумного, особенно путейца или фабричного: что нужно для порядка в жизни? Любой и ответит, что строгость нужна, чтоб соблюдались законы писаные и особенно которые неписаные. С ней-то самой что получилось — избаловало ее районное партийное начальство, ну как же, молодая, шустрая, исполнительная, язык на месте — вот и возомнила, что ей можно неписаный закон побоку, закрутила любовь с женатым человеком. Тут ее партия на место и поставила. Еще легко отделалась — строгачом. Но это не потому, что повезло, а потому, что начальство знало: не повторится. Так что строгость если не первое, то второе уж точно правило для всех без исключения. В этой войне страшенной разве победили бы, когда б не строгость во всем? За последние два-три года со многими фронтовиками общалась, всякого наслушалась, порой уши заткнуть хотелось от страхов рассказанных, потому что одно дело войну в кино смотреть, а другое, когда человек перед тобой с медалями да планками на груди душу изливает не про подвиги, а про саму жизнь военную, в которой обычная человечья справедливость будто в монетку игручую обращена: выпал орел — повезло, решка — все наоборот, и у этого, которое наоборот, смерть еще совсем не самое страшное.

Нынче, когда войны теперь навсегда нет, нужно делать так, чтоб глупой монетке никак ходу не давать в людских делах, но чтоб все вершилось по справедливости, а справедливость, она опять же строгости требует, чтоб какая-нибудь горячая голова дурную свою волю со справедливостью не попутала. Для того и власть. Большая и маленькая. У Лизаветы она называется — советская власть, пусть и самая маленькая. А дальше уже все от человека зависит…

Уже засыпала почти, но все еще думала, и не о пустяках, а о большом и важном, как и положено ей по должности, и сон начинался значительный, хотя утром никак припомнить его не могла.