Потому что за две недели до того самого большого зимнего «пилота» в десять часов утра из вагона поезда Иркутск — Наушки (монгольская граница) вышел плотненький человек невысокого роста, в черном демисезонном пальто почти до пят и в лохматой шапке из редкого рысьего меха. В руках этот человек-человечек держал пузатый черный портфель. Вышел из поезда — это, пожалуй, неправильно сказано. Он спрыгнул с подножки, запнулся о камешек и наверняка плюхнулся бы на грязный пристанционный снег, если б ему не помог его портфель, который как бы вынесся вперед уже почти падающего человечка и тем помог в последний момент сохранить ему равновесие. Довольный удачным приземлением, чужак человек гордо осмотрелся вокруг и затем подсеменил к дежурному по станции, который потом и рассказал другим об этом комическом эпизоде.

— Товарищч! — громко обратился незнакомец к дежурному на некотором расстоянии, чтоб не слишком задирать голову. — Не подскажете, как мне дойти до школы?

— А чего ж, — охотно согласился тот, — топайте по путям до пади, а потом по пади почти в конец, там двухэтажный дом — как раз и есть школа.

— Очень вам спасибо, — как-то не слишком радостно ответствовал мужичок с портфелем. — Значит, как вы говорите, топать прямо, а потом, как я понял, направо?

— Ну да, направо. Налево Байкал, туда некуда топать, — подтвердил дежурный по станции.

Вот так и притопал однажды к нам в школу инспектор отдела учебных заведений Восточно-Сибирской железной дороги Борис Давыдович Флик. Вообще, инспекторы в школе не новость. Но Борис Давыдович приехал инспектировать преподавание предмета, до которого ранее никому не было дела, потому что сам предмет то был, то его не было… Речь идет о немецком языке. За время войны сменилось Бог знает сколько учителей, и только в сорок пятом прислали наконец из отдела, как мы все считали, настоящую немку по имени Дора Самуиловна, а по фамилии — ни за что не выговорить: Розен… а дальше целая охапка согласных, так что язык сломаешь. Как только кто-то предположил, что она немка, потому что говорила с немецким акцентом, все захотели ее ненавидеть, но скоро оказалось, что ничего, нормальная, а фашистов так еще пуще нас не любит, зато любит ставить пятерки и чуть ли не плясать готова, когда кто-нибудь хоть что-нибудь на этом проклятом фашистском языке набормочет без подглядки и без подсказки.

Именно к нам в класс на урок немецкого языка и заявился чудик инспектор. Ну а как не чудик, если штаны у него по грудь, а гачи по полу, а галстук под серым пиджаком… ну, в общем, много ниже пояса. А на носу золотые очки. Наверное, золотые, потому что желтые, и он ими дорожит, если то снимает и в кожаный футлярчик убирает, то снова надевает и толстенькими пальчиками на носу придерживает, хотя сидят нормально, совсем не спадают, как у директора Ивана Захаровича.

Между прочим, в класс они вошли втроем: Дора Самуиловна, инспектор и директор Иван Захарович, который нам и рассказал, зачем это чудило в золотых очках к нам приперлось. Иван Захарович похотел, чтобы мы не ударили в грязь лицом, то есть чтоб не подвели Дору Самуиловну, которая стояла рядом, с красным лицом, будто свеклой натерлась, моргала и делала улыбку. Директор ушел, а инспектор проковылял до задней парты левого ряда и уселся на свободное место.

Кое-чему мы, конечно, от Доры научились. Мы даже изобрели для себя тайный язык из немецких слов. Например: «дэртышнуть» — это значит стукнуть по затылку, «дасгэфнуть» — стукнуть по носу тетрадкой, «дасбухнуть» — это… ну, это неприлично объяснять. В общем, мы были готовы помочь нашей Доре изо всех сил. Урок Дора обычно начинала с того, что долго говорила по-немецки, а мы, иногда даже догадываясь, о чем она лопочет, успевали обменяться кое-какими новостями или разобраться с девчонками. Нынче же все сидели как отличники и рожами изображали полное понимание. А инспектор, как только Дора заговорила, широко открыл рот, очки спустил на кончик носа, зенки выпучил и так весь урок и просидел, будто его загодя цветным горшком дэртышнули.

Обычно другие инспектора где-нибудь посередине урока начинали разгуливать промеж парт и вмешиваться: «Ну-ка, толя-вася-петя, скажи мне, как ты понимаешь…» Толя-вася-петя вскакивал как чумной и тарабанил, а если тарабанки в мозгах не было, чтоб учительницу не подводить, придурошно дергался и просился до ветру. Это «до ветру» всем инспекторам отчего-то ужасно нравилось — с ходу отпускали.

Но теперешний инспектор, полный чудик, за весь урок не шелохнулся, а как звонок прозвенел, схватил свой толстый портфель, и только мы его и видели.

Обо всем том, что происходило в кабинете директора, куда вслед за инспектором просеменила Дора Самуиловна, мы, конечно, ничего не знали. И я воспроизвожу разговор — рисую эпизод, имевший столько последствий, по позднейшим рассказам и пересудам.

Почти бегом вбежавший в кабинет директора инспектор Флик плюхнулся на стул и, очумело глядя на улыбающегося Ивана Захаровича, на вопрос его: мол, ну как? — молчал и сопел до самого появления в кабинете Доры. Потом перевел взгляд на нее, сидевшую прямо, как только что поставленный и по дурости покрашенный плетень — платье малиновое и «физия» под цвет платья, на директора оглянувшись, подтянулся к Доре и почти шепотом спросил ее:

— Скажите, э… э… милая, это какому же языку вы обучаете наших славных советских детишек?

Дора еще больше выпрямилась, сделала круглые глаза и тоже полушепотом отвечала:

— Что значит «какому»? Известно, какому… Тоись что?..

Иван Захарович, не переставая улыбаться, тоже встревожился.

— Борис Давыдыч, в каком смысле… имеете в виду?

Флик откачнулся на спинку стула, набрал воздуха в живот:

— Я, конечно, не скажу, что язык, которому вы обучаете наших, подчеркиваю, советских детишек, что этот язык есть стопроцентный идиш, но что это не немецкий язык, я свидетельствую всеми своими дипломами, а их у меня, слава Богу, три!

Три пальца он показал и Доре, и директору, который улыбаться перестал и смотрел теперь на Дору, как если бы ее поезд переехал. Дора же встрепенулась всем своим малиновым платьем и сначала только беззвучно губами шевельнула.

— Что ви такое гаварыти? — пролепетала она с тем самым акцентом, который и мы, и директор, воевавший только на финской и немецкого языка не слышавший, принимали за немецкий.

А Дора, захлебываясь словами, объясняла, что в восемнадцатом у них на квартире стоял немецкий офицер с денщиком и ее, дорина, мама замечательно общалась с постояльцами, и все они, мамины дети, тоже общались и замечательно понимали друг друга… Но инспектор уже больше ее не слушал и многозначительно смотрел на вконец растерявшегося Ивана Захаровича, который, через стол подтянувшись, тихо спросил Флика:

— Как вы сказали? Идеш? А это что?

— Это, прошу прощения, еврейский жаргон, от которого образованные советские евреи практически отказались… Ну, это неважно. Важно — что делать будем? Ее, то есть товарищча Розен… к вам отдел направил, или вы сами разыскали?

— Отдел, конечно…

Глаза Доры набухли слезами, она переводила взгляд с инспектора на директора, с директора на инспектора и, когда с чьими глазами стыкалась, кивала бессмысленно и снова пыталась рассказать про постояльцев восемнадцатого года и замечательное с ними общение.

— Скажите, милая, — обратился к ней наконец инспектор, — вы еще что-нибудь умеете, кроме как обучать детишек вашему ужасному немецкому языку?

— На пианино… — осторожно предположила Дора Самуиловна.

— Ага! — радостно закивал инспектор. — В детсадике, допустим, детишкам подыграть то-се, а? «Жил-был у бабушки серенький козлик…»? «В лесу родилась елочка…»? А?

Дора торопливо закивала, но теперь инспектор Флик, протерев ладони, доверительно обратился к Ивану Захаровичу:

— Вы, конечно, понимаете, что я должен был бы доложить в отдел о несоответствии, так сказать… Но зачем нам с вами неприятности? Или как?

Иван Захарович только руками развел: мол, упаси Боже от неприятностей.

— Тогда предлагаю по-деловому. Я вам скоро подыскиваю настоящего, а вы нашу милую… э… э… Дору Самуиловну по собственному и в распоряжение отдела… — К директору протянулся поперек стола. — Завтра! Нет, прямо тут! Ручку, бумажку, и, как говорится, прощай, мой табор! А вы, — это он Доре строго, — милейшему Ивану Захаровичу в ножки! В ножки! Потому что если по несоответствию, то что?

— Ах, и не гаварыти! — взрыднула Дора, вышаривая в кармашке платья носовой платок.

Напоминаю, история с инспектором произошла за две недели до большого зимнего «пилота». Вечером после «пилота» Лизавета ждала старшину для главного в ее жизни разговора, но работяги бригады затянули-затащили Нефедова на обмыв его успеха, отказаться не мог, до полуночи гудели на квартире взрывника Догузина. А утром прямо с планерки Нефедова отправили с товарняком в Михалево — была такая станция на нашей дороге на Ангаре, пока ее не затопили Иркутским морем. Там, в Михалево, находился один из лагерей, как ходили слухи, всяких гадов — врагов народа, и эти фашистские недобитки делали тачки для отвоза камней и грунта после «пилотов». Вот за новыми тачками, закупленными дистанцией пути, и откомандировали Нефедова, чтоб лично принял, на добротность проверил и отправку проследил.

Успел только в сельсовет прозвониться, покаяться за прошлый вечер и пообещать в нынешний вечер быть хоть средь ночи.

Как и намечалось, управился за день, хотя пришлось забраковать три тачки и добиться замены. Ручки у тачек были сделаны из сучковатых жердин, по первой работе обломятся на местах сучков. Лагерному снабженцу, мрачноглазому мужику, Нефедов пытался стыд втолковать: дескать, что враги бракодельничают, это понятно, а ему бы, нормальному советскому человеку, быть бы построже да понастырнее. Снабженец после того, как заменил тачки, только и проворчал: «Сознательный! Таких не рожают, сами рожаются». Нефедов до его бормотни не снизошел и руки на прощание не предложил.

Совсем по темноте, часам к шести, Нефедов покончил со всеми делами и упросил дежурного по станции подсадить его на «единичку» — поезд Москва-Улан-Батор, который в Михалево только притыкался на минуту, зато на нашей станции, как вообще все поезда, заправлялся водой и избавлялся от шлака паровозной топки — стоянка пятнадцать минут. «Единичка» — сплошь купированный, только один вагон плацкартный. Там и нашлось свободное боковое местечко для Нефедова. Собрался подремать, но…

Напротив у окошка такая деваха, что, как сказывается, ни в сказке… ни пером… Одна шея чего стоит… Нефедов поискал сравнения. Гусыня? Плохо звучит. Лебедыня? Такого вроде бы слова нет. А профиль-то! Носик пряменький, губки лепесточками, а подбородочек!.. А как повернулась к Нефедову — вообще обомлел. Глазищи под бровями-стрелками огромные и такие грустные, что хоть тут же лапай и ласкай, ласкай, успокаивай. «Есть же на свете мужик, — подумал с тоской Нефедов, — который ее, раскрасулю, навсегда поимеет! Не для простого мужика такая баба!» И впервые за всю свою жизнь усомнился в себе Александр Демьяныч, что чего-то стоит он, ведь глянула на него — будто чемодан на лавке, а не человек. И то верно. Ну кто он такой в ее глазах? Обычный работяга. Это для станционных вдовушек да девок, мира не видевших, он первый парень на деревне, а в этом поезде, что на их станции лишь по паровозной нужде приткнется, он, бывший старшина, даже по своей бывшести никто, а по теперешнему своему бригадирству, которым возгордился, для нее, наверное, из Москвы едущей, он, Александр Демьяныч Нефедов, — чемодан чемоданом.

Когда тосковал вот так, на красулю воровски поглядывая, о Лизавете и не вспоминал. То есть не то чтобы не вспоминал — что знаешь, того не забываешь, — просто не давал ходу мыслям о ней, задвинул как бы за спину и рукой там, за спиной, придерживал, чтоб тосковать о другой жизни не мешала, ведь не виновата Лизавета в том, что в мире полным-полно всяких красавиц и красуль для завидного мужичьего облизу… Получается, что о Лизавете тоже думал…

И в мыслях не было, чтобы заговорить с девахой. Отошьет — потом обиду никаким самогоном не зальешь. И вдруг она, его до сих пор в вагонном сумерке будто не видевшая, увидела, улыбнулась ему, именно ему, больше некому (все по полкам разлеглись), улыбнулась и спросила:

— Извините, вы, случаем, не местный?

А какой он еще, как не местный?

— Ой, как хорошо! — проворковала она, улыбаясь все больнее и больнее для Нефедова. Лучше б не улыбалась и не заговаривала с ним, потому что от голоса ее тоска прямо к горлу подступила. А то, что она потом сказала ему, это было как чудо, словно оба они выпорхнули в окно из вагона и уселись на крыше, как голубки, и ни темь, ни мороз, ни ветер им нипочем — короче, поплыл старшина-бригадир Нефедов по стремнине, когда ни рукой, ни ногой не шевелишь, а тебя несет и несет…

Оказывается, никакая она не чужая, а почти своя, всего лишь из Иркутска, где пять лет назад иняз окончила, а теперь вот направили ее преподавать немецкий язык… И куда? «Бог ты мой, — подумал Нефедов, — да как же она вся такая у нас там жить будет? Поди, у них одни бабы в начальниках, вот и сплавили с глаз куда подальше, чтоб завяла в глухомани… А может, это моя судьба, а вовсе не ее? Но тогда зачем была Лизавета? Была?!»

Нефедов привык считать себя правильным человеком и дальше правильно жить собирался — и вот теперь чувствовал, как неправильность берет его в оборот, как кутенка, за шиворот, а он, напроказивший, висит, позорно ногами дрыгает и скулит о том, что больше не будет правильно жить, а только по душе, и вообще никогда правильным не был, а только прикидывался, будто не знает, что можно жить неправильно…

Все уже знал: что не замужем, что зовут ее Беата, потому что отец ее потомок ссыльных поляков, что турнули ее из Иркутска, потому что кое в чем проштрафилась, что долго тут мыкаться не намерена — последнего могла бы и не говорить, ежу ясно, что не для тутошних мест красота ее, и ноготочки крашеные, и на ножках чесанки белые, а на станции весь снег с паровозной сажей перемешан — пока до пади дотопает, что от белизны останется? А прическа — сплошные переплеты: в Слюдянку в парикмахерскую шибко не наездишься.

Вроде бы все верно, случайная птичка. Только вот почему он, тоже вроде бы всю свою жизнь по мыслительным параграфам расписавший, он-то почему теперь сидит напротив и слушает ее щебет, как порядочный, а сам в нечистых думах уже поизмял ее всю, зацеловал и на руках над Байкалом держит, как тот Стенька Разин в песне, — но не кидать собирается, а взлететь вместе с ней выше скал. но только куда еще выше-то! Выше скал некуда, а когда некуда, только и остается, что падать. Худо дело, совсем худо!

А скорый поезд меж тем мчался и мчался сквозь байкальскую ночь, нырял в тунели, и тогда в окнах мелькали желтые тунельные лампочки, и выныривал из них, и тогда в окнах темь, совсем как в душе. Тоска перерастала в злое подозрение, что в жизни не так уж все справедливо, и что самое обидное — жизненная несправедливость не имела ответчика. Ну кто виноват в том, что женщина, сидящая напротив, не для него, Александра Демьяныча Нефедова, а для кого-то другого, и чем тот, другой, лучше, а это самое «лучше», оно кем устанавливается? Получается, что никем, будто просто карточный расклад. Нефедов, случалось, игрывал в «дурака» или «шестьдесят шесть», но саму суть карточной игры презирал как раз по причине полной дурости расклада карт, в то время как вся жизнь вокруг, на что ни глянь, свершается по закону: ведь понятно, почему, положим, дерево растет, почему птица летает, и почему человек умирает — это тоже понятно. В понятности правильность. В картах же одна дурость. Так вот он и соображал, памятуя еще и о диалектике — это когда для понимания жизни надо уметь иную ситуацию, как беличью шкурку, наизнанку вывернуть, чтоб мех сохранить…

Теперь же подлая мыслишка червяком в мозгах кольцевалась: а что, если в жизни нет общей правильности, но только одни совпадения? тогда ведь и жить страшно! Ведь одно дело, если он оказался в этот день, в этом поезде и в этом вагоне по закону, который в народе судьбой зовется. И тогда, если по закону, должен быть смысл и продолжение… А если не по закону, а просто совпадение, случай, тогда он, как зайчишка на льдине, весь сам себе предоставлен, и как он вывернется и во что ему обойдется это совпадение, до того никому дела нет, потому что он вообще один, без судьбы, как путник без тропы или войско без штаба. И никакой марксизм не поможет отличить шаг на жизнь от шага на погибель, потому что марксизм, он только по отношению к массам закон — как у пчел, положим: у них в улье все по правилам, но отдельную пчелу всяк может походя раздавить, а пчеловод того и не заметит. Мать, абсолютно темная женщина, в детстве боженькой стращала и, как ни хреново жилось, все этого боженьку за что-то благодарила. Получается, что в полной темноте легче жить, никакой личной решительности. А грамотному человеку, опять же получается, в личной жизни опереться не на что. Может, и в этом тоже своя диалектика?..

С двумя тяжеленными чемоданами с вагонной подножки спрыгнул, как воробушек с ветки, и ее в шубке трофейной с подножки снял, веса не чувствуя, и перед собой на снег поставил, не в силах рук оторвать… Да и глаз тоже, вагон почти напротив вокзальчика, освещение особое… Да только тотчас же из-за спины вывернулся школьный завхоз Григорий, залопотал, чемоданы схватил, а у перрона школьная лошадка при санях, и Нефедову вроде бы больше и делать нечего. Без нужды строго спросил Григория:

— Куда определили? Квартира-то, поди, нетопленая?

— Как так? Обязательно топленая. Иван Захарович еще с утра распорядился, как с отдела позвонили.

— Ах! — воскликнула Беата. — Сто лет около печки не сидела!

Григорий, вовсе не молодой, но известный остряк, пробурчал, прикидываясь:

— Надо же! Аж сто! А с отдела звонили, что молодую учительницу присылают. Во дурят-то!

— Ой, какой вы! — кокетничала Беата. — А вы кто?

— Я, — поучительно отвечал Григорий, направляясь к саням, — самый главный для вас человек. Вы-то небось думали, что для вас главный директор. Не так! Без директора вы не пропадете, а вот без меня, если, скажем, вовремя уголька да дров не подвезу однажды утром, вас как сосульку от кровати отковыривать будут. Значит, завхоз я. Григорий Иваныч. А вас как называть?

— Беата Антоновна! Какая прелестная лошадка! И далеко нам ехать?

Не отвечая на вопрос, Григорий только головой покачал:

— Везет нам на мудреные имена. До вас, что по немецкому, Дорой звалась. Теперь еще вон чего. Дора, та немка была, а вы каких же кровей?

— Никаких, просто имя польское. На русский язык, между прочим, переводится как «прекрасная».

Григорий глянул на нее с прищуром:

— А чего? Справедливо. А вы, Александр Демьяныч, как, с нами? Полпути по пути. Седайте, прокатимся.

Презирая собственный голос, Нефедов отвечал шаловливо:

— Отчего полпути-то? Поедем доставим до места, определим, так сказать. И-и-раз! — Это он подхватил под ручки Беату и посадил на сани на расстеленный овчиной кверху тулуп, сам плюхнулся рядом, одной рукой обнимая чемодан, а другой рукой, будто ее некуда девать, Беату.

— Твоя монголка, она бегать-то умеет?

Пристраиваясь впереди и забирая вожжи в руки, Григорий отвечал степенно:

— Монголка, известно, не орловский рысак, но что ей по породе дано, то с нее и возьмем. Так вот все в мире устроено, что каждому свой предел: рысаку степь, а монголке тропа горная, а если наоборот, то и смотреть противно.

Ночь была, хорошо, иначе не скрыть Нефедову, как погорячело лицо — значит, покраснело. Вот уже и дом его темными окнами, как череп глазницами, открылся слева, тут-то бы и выпрыгнуть с прощальной шуткой, но Беата головкой на его плече.

— Чем это таким ваша стеганка пахнет?

— Известно чем, железной дорогой! Скоро привыкнете, у нас все ею пропахло…

И проехали дом, теперь какой смысл выпрыгивать? Никакого смысла! Дурость взяла свое. Назавтра не только Григорию, даже водовозу Михалычу будет противно…

Пропустив товарняк, по дощатым настилам переехали железнодорожные пути и покатились укатанной падинской дорогой. Во многих домах уже и света нет. На фоне звездного неба горы по обе стороны пади падь сузили, будто вовсе уже не падь, а как раз ущелье, какие на всяких кавказах и в швейцариях. И только так вот подумал Нефедов, как и Беата застонала на плече, в плечо вжимаясь:

— Ой, да как же вы тут живете, когда от всего неба только полоска? Как в пропасти, никакого простора!

Григорий, не оборачиваясь, отозвался первым:

— Простор сейчас у нас за спиной. Байкал! Завтра утром выйдете на улицу и спросите: «Где простор?» А как до путей дойдете, так и завопите: «Ой, какой простор, аж дых перехватывает!» В том хитрость наших мест, чтоб глазу постоянное удивление иметь.

— Ага! А вы местный философ, да? — хихикала Беата, беличьей шапочкой щекоча нефедовскую щеку.

— Кто, я-то? Сказал же, завхоз школьный. Вот кто я. Это про кого другого можно сказать, что думаешь одно, а он вдруг совсем наоборот…

Уже второй раз лягал Григорий Нефедова, но душа его как коростой обросла, млел, вжимая в себя чужую бабенку, будто на штанах сползал по осыпи в пропастину, откуда потом назад карабкаться — не выкарабкаться. Такого еще не переживал Александр Демьяныч — чтоб в душе одновременно и пакостно, и благостно, а про достоинство — никак, словно блажь одна это самое достоинство, которому раньше всю жизнь подчинял и чем перед людьми красовался. Теперь бы катиться так вот на санях до самого утра, а утром, глядишь, все сном обернется, сон, как туман утренний, рассосется по горизонтам, и в памяти, кроме похмельной маеты, ничего — знай живи дальше.

Но вот Григорий прокричал свое «Тпру-у!..», движение, скольжение по небыли прекратилось — да не прекратилась дурь. Усугубилась. На руках вынес из саней Беату, потом чемоданы схватил и к крыльцу. Домишко двухквартирный. С одного торца жилище литераторши Татьяны Ивановны, с другого — немка Дора обитала. В окнах свет, дверь не на замке; чемодан под мышку подхватив, распахнул. Тут было и Григорий сунулся, дорогу ему чемоданом перекрыл и, бесстыдно в глаза глядя, сказал:

— Ты, Григорий, свободен, мы тут сами разберемся. А тебе еще кобылу распрягать да за хороший бег овсом потчевать. Разберемся, не боись!

Григорий — упертый семьянин, жена — повар в школьном интернате, три погодка растут, он же завхоз по призванию, все, что не в школу, все в дом тащит, три погодка — это же прорва. К тому же идейный, считает, что ежели Китай по головам не догоним, не устоять нам против их плодоносия. Холостой мужик для него или баба незамужняя — что кедры сухостойные. Впрочем, мужик он двухдонный, и, может, все эти его разговорчики — треп, и не более. Однако ж мнение его не последнее, а Нефедов, дурью обуянный, пренебрег и, дверь за Григорием захлопнув, о нем забыл начисто.

Дом, куда Беату определили, типовой железнодорожный. Вся квартира — кухня да комната, русская печь посередине. Еще не раздевшись, глянула красавица на обстановку, и прекрасные глазищи ее враз слезами наполнились. Казенная кровать, на ней рулоном казенные матрац и подушка, стол и тумбочка казенные, два стула. В кухне и того срамнее. Желтый затертый-перетертый сервант, еще одна, тоже интернатская, тумбочка, квадратный стол — урод на самодельных прямоугольных ногах… В углу напротив печки умывальник, под ним на табурете таз с отбитой эмалью… Одна радость — стены, потолок и, главное, печь свежепобелены, а дощатый пол покрашен и сверкает… В кухне и комнате с потолка свисают лампочки без абажуров…

Ее глазами глянув на все это, Нефедов подошел, как свою, по волосам погладил, сказал, жалеючи:

— Да ничего, еще обживемся…

Так и сказал — «обживемся»!

— …и потом, не вечно же тут…

— А туалет где? — спросила Беата, стряхивая слезы с ресниц.

Где туалеты при железнодорожных домах? Известно — где. На задах. Зимой по тропке меж сугробов бегом топ-топ туда, оттуда еще шибче топ-топ. Нормально. И всем одинаково — что шлакоуборщице, что директору школы. А ей-то каково!..

Позже… Впрочем, немногим позже, потому что женщины болтливы, даже когда им болтовня во вред… Так вот, стало известно, что была эта самая Беата дочерью музыкантов областной филармонии, что жили на главной улице Иркутска — улице имени Карла Маркса. От родителей талантов не унаследовала, никакие другие таланты не выявились. А куда податься после школы, когда никаких талантов, даже если в школе первой красавицей почиталась? Затолкнули ее, красивую, в иняз. Кое-как отучилась там, на красоту свою рассчитывая, а не на специальность. В лучшую городскую школу пристроили, только она свою цену по другим сальдо-бульдо отсчитывала. Представился случай, и умыслила она захомутать одного очень большого человека. Ну очень большого! Только у этого большого человека оказалась такая жена, которая, какой бы муж ни был, она кое в чем еще больше и главнее.

В народе как такие дела делаются? Да просто. Подловит обиженная жена разлучницу около магазина — и за космы раз, другой! А то еще и об коленку носом! Промеж больших людей все по-другому. Туда позвонила, сюда позвонила, в один кабинетик без очереди мимо секретарши, в другой, вот и оказалась иркутская красавица в железнодорожном домике типовой, еще дореволюционной постройки, где тридцать метров по тропке меж сугробов до туалета, где печка углем топится — не умеешь, фиг растопишь, где общая баня раз в неделю, где, если чихнул, вся деревня хором: «Будь здоров!»

На окнах занавесок не было, и кто-то видел, значит, что чуть ли не до утра ублажал Нефедов неженку Беату, чемоданы распаковывал и чуть ли постель ей не стелил, потом сидел напротив и что-то наговаривал, наговаривал. К утру, когда похолодало, печку затопил… А когда ушел, того никто не видел, потому что всем спать надо, чтобы потом работать.

Два, три дня расползалась сплетня по поселку и достигла наконец ушей отчаянных поклонников старшины, то есть наших ушей — шпаны поселковой. Я помню, мы были озадачены и долго никакой вины Нефедову не вменяли. Все наши многообещающие прищуры были нацелены на нее, глазастую красулю, которая на первых же уроках начала безжалостно искоренять то наше немецкое произношение, что получили от Доры. Мы сопротивлялись, как могли, мы все эти «нихьть» и «форзихьтихь» напрочь отказывались принимать, еще к тому же и не веря, что какой-нибудь фашист или даже сам Гитлер говорили таким сюсюкающим языком, — по нашему мнению, Гитлер мог только рычать и гавкать. Тот же самый «дертыш», положим — нормально! Отвыкшие от троек, а уж тем более двоек, мы приходили в тихую ярость и, не сговариваясь, готовились к войне с Беатой, от поглядок на которую не только физрук дядя Костя, но даже директор Иван Захарович никак не мог своих губ из улыбки вытащить.

Поначалу была, как говорится, проба сил. Ну, к примеру, кто-нибудь из мальчишек тянул руку, а потом будто по забывчивости обращался к Беате: «Дора Самуиловна, а можно…» Беата сперва терпеливо поправляла, потом стала раздражаться, а мы разнообразили свои дразнилки, называя ее то Дорой Антоновной, то Беатой Самуиловной. Или на уроке русского языка Татьяна Ивановна предлагала придумать слово, где было бы подряд три буквы «е». Мы не верили, что такое слово есть. Тогда Татьяна Ивановна говорила: «Есть такое животное — жираф, у него очень длинная шея. Значит, это животное какое?» Мы с удовольствием кричали хором: «Длин-но-ше-е-е!» А кто-то тогда же и крикнул еще: «У нас в школе тоже жирафа есть — Беата!» У Беаты действительно была длинная шея и по отношению к плечам косо поставленная, и если в профиль, то смотрелась как бы впереди тела, ну совсем как у жирафы!

Татьяна Ивановна удивилась сравнению и объяснила, что у Беаты Антоновны очень красивая шея, что в народе ее ласково называют лебединой. Мы лебедей живьем не видывали и в народе ничего подобного не слыхивали, потому, оставшись при своем мнении, единодушно закрепили за Беатой прозвище Жирафа, к тому же созвучное с отвратительным словом «жир»: рыбьим жиром нас лечили от всех болезней; кто пробовал, тот знает, что это такое!

Странно и непривычно все свершалось. По поселку Нефедов с Беатой не гуляли и даже вроде бы не пересекались. Но вдруг узнавалось, что в одно из воскресений их видели в Китайской пади, барахтались там в сугробах с хохотом по всем распадкам. Беатин дом почти крайний, ушла — не заметишь. Но Нефедов-то, ему через весь поселок надо пройти, чтоб в Китайскую падь попасть, а до того еще как-то и сговориться нужно. А в Угольной пади вообще! Их там на лошадях засекли. К седлу приучал горожанку. Это что ж, он по горам лошадей провел, что ли? Летом такое еще возможно, а зимой как же? Да никак! И день был не выходной! Чудеса! Списали бы на вранье, да только вот с председательшей сельсовета любимого нашего старшину с тех дней тоже больше никто не видел. И председательша… Раньше по домам со всякими делами… А теперь будто ее вообще нет в поселке. Зимой светает поздно, темнеет рано. В окошках ее дома свет — значит, живет. Значит, если ходит куда, только по темноте, а сельсовет ее рядом, за стенкой, и ходить никуда не надо.

Мы в общем-то люди занятые, после уроков, кроме уроков, надо же еще и на коньках кататься, иначе зачем же нам весь Байкалище подо льдом? Так что следить за старшиной или за Беатой нам некогда. Решили до правды докопаться через председательского мальчишку. В первый класс он так и не пошел, потому что семь лет только в ноябре исполнилось, но при юбке мамкиной не сидел, этого не скажешь. Он и раньше катался на коньках около дома, добро, дом-то, считай, на берегу. Учил его кататься старшина. Это еще до Беаты. Теперь он елозился на льду еще ближе к дому, хотя коньки у него, опять же старшиной дареные, что надо, и к катанкам прикручены не какими-то веревками, которые через день рвутся, а сыромятными, этим ничего не делается, как палочкой ни перекручивай, скорее палка сломается — так у него ж и палочки старшиной отструганы из сырой березы, так что нет причин к берегу жаться, если не считать одной…

Просто так не подкатишься и не спросишь: дескать, правда ль, что старшина мамку на жирафу променял? Повод — коньки. В ходу у нас тогда были коньки четырех типов: снегурки — эти хороши по пади кататься, по укатанным, утоптанным дорожкам, а по льду если, то точить их замучаешься, и вообще они для малолеток; ледянки — эти, конечно, для льда, да только не нашего, не байкальского. Байкал, он же до горизонта, и когда сплошь замерзает, то лед как бы в берега не вмещается и вздувается над водой, а недели через три начинает садиться на воду — кто первый раз, от страху пузом на лед падает. Сперва грохот раздается почище грома, а потом прямо на глазах трещина змеей оттуда, с середины Байкала, и в берег или вдоль берега. Грохот этот может дня два длиться, а как отгрохочется, то трещин вокруг — что морщин у старика. Трещины не опасны, шириной не больше пальца и назавтра уже промерзают, но ледянки ужасно глупые коньки, лезвие у них срезано слева направо, потому в каждую трещину втыкаются — знай каждый вечер коленки йодом смазывай. Самые хорошие коньки — это дутыши. Или еще их называли «хоккеи». Стоили они дорого, потому самый ценный подарок любому мальчишке. Еще были «норвеги», или «беговые», — это вообще класс, но они появились позже, уже в пятидесятых…

Так вот старшина умудрился отыскать в Иркутске дутыши малюсенького размера, мы даже не знали, что такие бывают. Завидовать у нас было не принято, только душе зависть не запретишь, а вот выказываться в зависти — это каждый может себе запретить. Делай вид, будто ничего не видишь, и все. Мы так и делали, тем более что коньки у мальца не какие-нибудь, а самим старшиной Нефедовым дареные, а старшина у нас один на всю дорогу.

Однажды (был это выходной день, не шибко морозный и почти безветренный), часов с десяти утра, раскатываясь вдоль берега, мы будто случайно отсекли председательского мальчишку от его дома, около которого он трепыхался на своих дареных, подхватили под руки и, подзадоривая, — дескать, разве ж тут лед! — прокатили его в глубину метров на сто с ветерком, и тут будто случайно кто-то из нас заметил:

— Слушай, Колька, а коньки-то у тебя класс! Дай посмотреть!

Тут мы всей компанией плюхнулись на лед, давай коньки общупывать, языками цокать, головами качать да старшину нахваливать: вот, мол, надо же, даже дочка начальника дистанции на снегурках катается, слабо начальнику такие каталы достать! Кольку наше внимание не радовало, сопел, на нас хмуро поглядывая, ожидал подвоха, но мы свое дело знали, с подходом про то, про се, и будто между прочим кто-то спросил:

— А когда Нефедов на твоей мамке женится-то?

И тут случилось, чего мы не ожидали. Колька поглядел на всех нас по очереди глазенками расширенными, будто мы сейчас будем его в прорубь засовывать, и заревел, на льду сидючи. Сидел и ревел, ни слез, ни соплей не вытирая. Мы сперва опешили. «Ты че? Ты че?» — к нему. А он смотрит на нас, ревет и аж захлебывается. Мы, ей-богу, разбежались бы — вдруг кто из взрослых услышит и подумает, что обижаем? Но тут Санька Непомилуев из шестого класса — он вообще такой, что надо, — Кольку за руки схватил и громко так, на весь Байкал:

— Слышь, Колек, падла буду, мы эту косматую жирафу вчистую изведем! Падла буду, к весне Нефедов твоим папкой будет! Мы все за тебя. Старшина ни при чем. Это все она, ведьма крашеная! «Нацюрьлихь! Нацюрьлихь!» Мы ей покажем «нацюрьлихь»! Лахудра иркутская! Приперлася тут! Все будет по закону! Верно, пацаны?

Мы все дружно загомонили, кто-то Кольке шарфом сопли подтер, подняли его на ноги и полдня потом катали все по очереди, пока он нам не надоел.

Назавтра после этого была суббота, банный день. А в воскресенье пошел слух, что приезжал попариться японский шпион Свирский и в бане бил морду старшине, а старшина будто бы и сдачи не дал ему вовсе. Неслыханные дела заваривались!