В это лето мы жили, как всегда, в деревне. Приехали туда даже раньше, чем обычно, когда северные склоны ближних гор потели розовым ароматом багульника, а южные распадки разбухали ослепительно белыми облаками черемух. Все это я видел много раз, но всегда переживал наново, а в то лето, отчетливо помню, у меня было обостренное ощущение чего-то необычного вокруг…

Всё началось через неделю после приезда. Я возвращался с реки с приличным уловом. Не успел я закрыть за собой калитку, как около нее остановилась легковая машина, неизвестно откуда вынырнувшая. Из нее вышел пожилой человек в галифе, в кителе без погон, без головного убора. Он тут же крикнул мне, как будто мы были знакомы:

— Привет, рыбак! Отец дома?

— Дома, — ответил я, пытаясь припомнить, видел ли я его когда-нибудь. Нет, я его не видел.

Отец немного удивился и тотчас же провел его к себе в кабинет. Мне было очень интересно, что это за человек, я несколько раз проходил мимо кабинета, и то, что я вдруг услышал, поразило меня. Они, видимо, уже заканчивали разговор, потому что стояли у самой двери.

— Вы преувеличиваете, — говорил приезжий. — Он у вас уже взрослый и способен всё понять. Я в его возрасте…

Тут отец перебил его. Причем таким тоном, какого я никогда не слышал.

— Ни в коем случае. И больше не будем говорить на эту тему!

Я успел вовремя увернуться за угол, как они вышли.

За обедом приезжий много говорил, рассказывал забавные истории о рыбаках и охотниках, хвалил мамину кухню, но, как мне показалось, чаще всего глядел на меня, а один раз даже подмигнул мне. И сделал это так, что ни мать, ни отец ничего не заметили. Я знал лишь его имя, кто он такой, я не знал, а спросить не решался, потому что любопытство есть порок, а пороки я себе воспрещал.

Тут же, за обедом, приезжий изъявил желание остаться у нас на день, чтобы сходить на рыбалку, при этом он вопросительно, как бы спрашивая разрешения, взглянул сначала на отца, потом на мать.

«Конечно же, оставайтесь», — торопливо ответил отец, и в этой торопливости я отчетливо услышал настороженность и недовольство. Но это услышал только я, так как хорошо знал все оттенки его голоса. Приезжий ничего не заметил и сразу обратился ко мне по поводу снастей, времени, условий рыбалки, то есть у нас завязался чисто профессиональный разговор, за которым, почти не скрывая беспокойства, следил отец, о чем-то все время усиленно раздумывая. Я был почти уверен, что рыбалка придумана ради меня. Но причем здесь я? Короче говоря, в доме поселилась тревожная, романтичная, подмигивающая на один глаз тайна. И эта тайна про меня, только про меня. С детства у меня очень сильно было развито воображение, но на этот раз оно работало вхолостую, и оттого тайна становилась еще более таинственной. У меня начисто пропал аппетит, и ночь я кое-как продремал до четырех утра, хотя, если говорить откровенно, в таком раннем подъеме особой нужды не было. Но я принципиальничал, и в половине пятого мы, то есть отец, приезжий и я, уже топали, поеживаясь от утренней сырости, по узкой, глубокой тропинке, которая всеми своими выкрутасами копировала характер горной речки, скатывающей-ся в нашу черемухово-багульничью долину с гор, воткнувшихся самыми дальними вершинами в северный горизонт. В речке ловился хариус, рыба привередливая, капризная. От любителя требовались терпение и навык. Однако я скоро, к огорчению своему, убедился, что наш гость этими качествами не обладает. Он много суетился, без умолку говорил, лез под руку, в общем изрядно мешал, особенно мне. Но я чувствовал, что дело здесь не в рыбалке, что он хочет со мной поговорить. Отец, видимо, тоже догадывался об этом и потому не оставлял нас одних, хотя по условиям ловли лучше рыбачить в отдалении друг от друга.

Завязалась игра, в которой все партнеры знали цели друг друга и действовали поэтому, как говорится, в открытую. Но силы были не равны. Нас было двое, а отец один. И мы сумели обхитрить его, оторвавшись метров на пятьдесят. Как только мы остались одни, приезжий резко, прямо на глазах переменился. Лицо его стало строгим, исчезла суетливость, а в глазах появилось что-то охотничье.

— Мне надо с тобой поговорить, — сказал он вполголоса, кинув быстрый взгляд в ту сторону, где остался отец. Я согласно мотнул головой, давая понять, что давно догадался о его намерениях.

— Ты комсомолец?

Я снова мотнул головой.

— Хорошо, — сказал он и пододвинулся ко мне поближе. — Твой отец считает тебя маленьким. Все отцы одинаковы. В этом, конечно, ничего плохого нет. Но я-то вижу, что ты уже взрослый, самостоятельный парень, а значит, с тобой можно говорить серьезно. Так я говорю?

Он пристально посмотрел на меня. Я только кивал головой, замирая от предчувствия необычного и таинственного приключения.

— Знаешь, кто я?

— Нет.

— Про органы безопасности слышал?

— Конечно.

Он некоторое время помолчал, а я за этот короткий миг прокрутил в мыслях добрый десяток детективных вариантов, пытаясь угадать контуры счастья, которое, кажется, выпадало на мою долю.

— То, что я тебе скажу, никто не должен знать. Даже отец и мать. Таков главный закон нашей работы. Понял?

— Понял, — ответил я, сглотнув слюну.

— Несколько лет назад нами был арестован один очень опасный вредитель и троцкист. Знаешь, кто такой троцкист?

— Который за Троцкого.

— Точно. Так вот, две недели назад он сбежал из… из тюрьмы, и мы имеем сведения, что он может появиться в вашем поселке.

Тут я искренне удивился:

— Чего же ему здесь делать?

Как ни странно, этот вопрос смутил моего собеседника, по крайней мере, он как-то замешкался, а я чуть-чуть усомнился во всей этой истории.

— Есть тут для него интерес. Но тебе этого знать не надо. Так вот, если ты увидишь незнакомого человека, я говорю — незнакомого, потому что ты же всех своих знаешь, вот если увидишь, никому ни слова, а сразу же беги к леснику и скажи ему только два слова: «Он здесь». Всё, что от тебя требуется. Никакой слежки, и вообще никаких фокусов. Только два слова леснику. Отцу и матери ни слова. Незачем их беспокоить. Всё понятно?

— Понятно, — кисло проговорил я. Разочарование было полное. Такое задание трехлетний бы выполнил. Да и появится ли этот человек здесь? А появится, на глаза не полезет.

В это время начался клёв. Как всегда неожиданно, один за другим стали нырять поплавки то у меня, то у приезжего. Я уже поймал с полдесятка, а он либо запаздывал подсекать, либо подсекал так, что леса со свистом вырывалась из воды, улетала через голову, запутывалась при этом на ветках ближних деревьев. Приезжий нервничал, потом начал злиться и, наконец, в очередном рывке оборвал всю лесу, забросил удилище в реку, что, по рыбачьим законам, дело аморальное.

Переходя с места на место, мы с отцом спускались вниз по течению, выбирая то заводи, то перекаты, и следом за нами понуро брел наш гость, взявший на себя функции искать в траве сорвавшихся хариусов и распутывать наши лески, когда они цеплялись за кусты и ветки. Когда клёв прекратился, мы развели костер и стали жарить рыбу. Приезжий оживился. По части приготовления он оказался специалистом и познакомил нас с несколькими способами, о которых мы даже не слышали. Отец был молчалив необычно. Он подозревал. Я никак не мог понять, что его беспокоило. Ведь дело было пустяковое, и никаких причин для такого беспокойства не было. А он был не только обеспокоен, он был раздражен. И эта раздраженность проявилась совсем неожиданным образом, когда наш гость предложил достать невод и перегородить речку. Отец ответил очень резко, почти грубо, в том смысле, что жадность есть качество, присущее браконьеру, а не рыбаку. Тот сделал вид, что не заметил отцовского тона и отделался шуточками. Это он умел.

…В то время мне было четырнадцать лет. Мир был старше и хитрее меня, но я в это не верил. Я относился к нему как к ровеснику. И могло ли быть иначе? Имея готовый результат, трудно ли придумать условия его получения. Получив мир в определенном виде, я воспринимал историю его как правдоподобную выдумку. Да и кто в четырнадцать лет может серьезно поверить, что когда-то его не было, а все остальное было. Как вообще можно говорить о бытии, не предпола-гая себя в нем? Так я думал или примерно так. А может быть, вовсе не думал, а знал существом своим, которое всегда только знает, а не думает. Разве мог я предполагать, что к моему появле-нию на свет те, что жили раньше меня, уже понавязали для меня узелков, что, появившись, я тотчас же получил в наследство все их проблемы, беды и ошибки, что не свободен я с первых своих шагов, с первого произнесенного слова, в первом проявлении своем и в первом чувстве?!

Я ничего не знал. И, наверное, поэтому не замечал назавтра и в последующие дни, что в нашей семье что-то произошло, что-то случилось. Поскольку все было, как обычно, то воспаленные глаза матери по утрам я воспринимал как ухудшение здоровья. Так говорилось. Молчаливость отца я принимал за озабоченность здоровьем матери. Это и меня беспокоило и огорчало. Но загадок я не хотел. Я хотел ясности и простоты. Я слишком многого хотел.

…Между тем днем, который я описал, и другим днем, когда все случилось, было еще несколько дней, но я их не запомнил. Сейчас в моей памяти они стоят рядом.

С утра я собирался уйти в лесниковое зимовье. Оно было в шести или семи километрах вверх по речке, которая в том месте перепрыгивала через завалы камней, когда-то сорвавшихся с ближайшей скалы. Ранним летом через эти пороги прорывался в таежные плёсы на икромёт серебристый хариус. В мутных водоворотах он отстаивался, набираясь сил для прыжков на водяные кручи. Здесь без труда можно было наловить на уху, можно было наловить и больше, но я не жадничал и ходил в эти места больше из-за красоты их. Почти отвесные скалы по обеим сторонам реки; на вершинах скал ветвистые, узловатые сосны, по распадкам россыпи огромных камней, грохот порогов и маленькая, уютная бревенчатая избушка на скальной площадке у порогов… Ее построил лесник, тот самый, о котором говорил приезжий. Я с ним был хорошо знаком. Это он впервые водил меня по тайге, учил читать следы, рыбачить, выслеживать глухаря, разводить костры, находить воду. У него не было семьи, и он относился ко мне, как к сыну. Часто мы с ним вместе приходили на пороги и по нескольку дней жили в избушке. Родители мои доверяли леснику и отпускали меня без уговоров.

Но больше, пожалуй, я любил приходить туда один. Тайги я не боялся. Уже в тринадцать лет у меня был свой дробовик и я неплохо стрелял…

…Запах костра я почувствовал поздно, у последнего поворота, и еще не успел ничего подумать, как увидел около избушки дымящиеся головешки и рядом человека. Он сидел спиной ко мне и не услышал, когда я вынырнул из-за деревьев. Странно было всё: и как он сидел на земле, скрестив ноги и покачиваясь из стороны в сторону, и как был одет, — в рваной телогрейке, а неподалеку стояли огромные тупоносые ботинки. Сам он сидел босиком. На голове у него была старая зимняя шапка. Это в июне-то!

Удивление мое было недолгим. Отлично помню, что я совсем не испытывал страха. Было в его позе что-то беспомощное, безвредное. Может быть, от того, что сидел он, обхватив ладонями лицо, низко опустив голову, да еще покачивался. Можно было подумать, что он молится или плачет, или у него сильно болит голова. Я сразу понял, что это тот самый человек. И тогда пришло это чувство опьянения радостью подвига, риска, авантюризма или чего-то еще, что овладело мной и управляло решениями моими и поступками. Проверялась моя модель.

Я взвел боек, поднял ружье и крикнул по возможности басом: «Руки вверх!»

Мой крик подбросил человека, как мяч. На какое-то мгновение испуг перекосил его лицо, но только на мгновение. Увидев, что перед ним мальчишка, он не то чтобы успокоился, но просто стал рассматривать меня, не собираясь поднимать рук. Я повторил требование, не так громко, но так же решительно. Губы его шевельнулись, и я услышал короткое и злое: «Щенок!» Он пошел прямо на меня. Он шел на меня, но я точно помню, что не испугался, я знал, что буду стрелять. Когда между нами осталось шагов десять, я крикнул: «Стой! Стреляю!» и положил палец на спусковой крючок. И в ту же минуту с ужасом почувствовал, что палец не гнется, словно судорогой его свело. Тогда-то я понял, что такое страх. Он вошел в меня как электрический ток и сразу завладел всем телом. Оно затрепетало. Руки еле удерживали ружье, ноги подгибались, всего меня трясло и карежило. «Стой!» — закричал я, и даже услышал, что это был крик страха. Оставалось шагов пять. И вдруг случилось чудо. Человек остановился. На лице его появилась растерянность, нерешительность и еще что-то… не помню… Он вдруг сильно побледнел, особенно лоб. Я первый раз в жизни видел, как бледнеет человек. Это страшно! Губы его что-то прошептали, и он стал пристально рассматривать меня. Конечно, я не мог знать тогда, что с таким волнением искал он в моем лице. И век бы мне этого не знать!

Вдруг я услышал его голос, тихий, прерывистый.

— Как тебя зовут?

Я принял этот вопрос как уловку и, преодолевая дрожь губ, упорно потребовал:

— Руки вверх!

Он больше не злился. Продолжая рассматривать меня, он сказал:

— А если я подниму руки, ты скажешь, как тебя зовут?

Я целился в него и молчал. Я не знал, что делать дальше. Сказать ему, что он арестован?

— Значит, ты меня арестовываешь? — спросил он, словно помогая мне.

— Да, — ответил я.

— А ты уверен, что меня нужно арестовывать? — снова спросил он.

Что-то было в его голосе очень неприятное для меня, неприятное, потому что опасное… Не так он должен был говорить и вести себя. Когда он шел на меня, был страх. Когда начал говорить, страх понемногу отступил, но появилась неуверенность, которая была для меня опаснее страха. Теперь я уже мог стрелять, но очень не хотел этого.

— Ты поведешь меня в милицию?

— Да, — сказал я как можно тверже и суровее.

— И не скажешь, как тебя зовут?

Я молчал.

— А потом не пожалеешь?

— Нет, — ответил я.

Вот еще новости! Буду я жалеть вредителей!

— Тогда пошли!

— Куда? — спросил я, немного опешив.

— В милицию, куда же.

Теперь он по-другому смотрел на меня. Сейчас я помню, — так смотрят, когда хотят мстить. Тогда же я принял это за уловку и предупредил не очень уверенно:

— Если что, я буду стрелять! Так и знайте!

Ехидная усмешка мелькнула на его лице.

— Неправильно!

— Что? — удивился я.

— Говоришь неправильно. Надо так: шаг вбок, шаг назад, прыжок вверх считается побегом! Конвой стреляет без предупреждения.

Я ничего не понял. Особенно, причем здесь прыжок вверх.

Он обулся, и мы действительно пошли. Первый он, на восемь-десять шагов сзади я. Но уже через полкилометра я понял, что взялся за безнадежное дело. Я просто не мог пройти семь километров с ружьем наизготовку. У меня уже и так руки отваливались. К тому же нужно было все время смотреть себе под ноги. Споткнись я, и он в лучшем случае просто убежит, а то и набросится… Он, конечно, все это тоже отлично понимал и подчинялся мне, либо надеясь по дороге уйти, либо… он решил сдаться сам… Тогда, рассуждал я, в первом случае, он все равно уйдет, а во втором — зачем же мне держать его под ружьем, если он сдается сам?

— Стой! — крикнул я.

Он остановился и повернулся ко мне.

— Вы сами хотите сдаться, да?

Я сделал упор на слове «сами».

— Это кто тебе сказал?

Он понимал мое положение и издевался.

— Сдаваться я не собираюсь. Но раз ты меня арестовал, то веди. Только, если опустишь ружье, худо будет. Понял?

Я понял, что влип.

— Пошли! — скомандовал он.

Я превратился в подчиненного. Мы шли. Через полчаса в руках у меня уже было не ружье, а корабельная пушка. Глаза мне застилали слезы, и оттого все вокруг казалось сном, тяжелым и глупым. Где-то перед глазами покачивалась ненавистная спина, которая время от времени оскаливалась злой, насмешливой гримасой и стреляла в меня грубым окриком. Тогда руки мои, давно превратившиеся в свинцовые рычаги, поднимались сами собою… Наконец, наступил момент, когда я почувствовал, что сейчас выроню ружье или упаду, и это наверняка случилось бы, если бы меня не выручила находчивость. Я догадался перехватить инициативу. Приказал ему остановиться и объявил перекур.

Он сидел в метрах пяти от меня, а я почти лежал на земле. Ружье было брошено на куст и направлено на него, а я чуть-чуть придерживал его левой рукой, которая устала меньше. Курить у него не было, или он был некурящий, потому просто сидел без движения и исподлобья непонятно смотрел на меня. Мне было не до его взглядов. Впереди оставалась половина пути или немногим меньше. Я знал, что не выдержу. Надо было что-то придумывать. Но вдруг он заговорил.

— Значит, тебе четырнадцать лет, ты комсомолец и уже можешь стрелять в человека?

Я удивился, откуда ему известно, что мне четырнадцать и про комсомол… А последняя часть фразы мне не понравилась.

— Не в человека, а во вредителя!

— Вот как! — теперь удивился он. — Тебе известно, что я вредитель?

— Известно! — подтвердил я.

— А больше тебе обо мне ничего не известно? — спросил он все с тем же странным оттенком в голосе, который не только не нравился мне, но и действовал на меня как-то расслабляюще.

— Известно, что вы троцкист, — ответил я.

Он вдруг всплеснул руками и расхохотался. Не знаю, почему, но я не мог вынести этот смех, он переворачивал во мне все, все спутывал, он раздражал меня, даже злил. Наверное потому я вдруг закричал на него, схватив ружье в руки:

— Чего смеетесь! Чего смеетесь! Вот сейчас трахну из ружья и уйду домой! Вы думаете, я буду с вредителями нянчиться, да!

Он перестал смеяться, скривился, как от боли, и сказал тихо:

— А куда ты мне стрелять будешь? В грудь? В лицо? Или в спину? Можно стрелять по ногам. Я тогда жив останусь и уйти не смогу. Ружье-то у тебя чем заряжено?

Почему мне тогда хотелось плакать? Как называется всё, что я тогда испытывал? Что это было за чувство? Помню только, что мне было плохо, даже хуже, чем идти с ружьем наизготовку. Это было хуже, чем усталость и изнеможение! Я вскочил на ноги и крикнул: «Пошли!»

Невероятно, что я тогда дошел. Три или четыре раза я падал, но тут же вскакивал на ноги и целился в человека, идущего впереди меня. Проходило некоторое время, и ружье опускалось вниз и чуть не волочилось по земле. Тогда он поворачивался и делал угрожающий жест. Иногда это бывал только жест, а иногда его лицо перекашивала такая злоба, что палец сам ложился на спусковой крючок. Но я его убирал вскоре, потому что боялся случайно выстрелить. Когда руки мои окончательно ушли из-под контроля, отчаянным усилием я спустил боек и положился на судьбу.

Был еще один перекур. Мне почему-то на этот раз хотелось, чтобы он заговорил. Очень хотелось! Но он не сказал ни слова, был хмур и печален…

За полкилометра от дома я снова остановился. Совесть моя была неспокойна. Практически он пришел сам. При желании он сто раз мог уйти от меня. Если так, зачем же мне вести его под ружьем через весь поселок?

Но пока я всё это обдумывал, он неожиданно спросил меня:

— Ну, что, устал?

— Устал.

Он болезненно улыбнулся.

— В общем-то ты молодец! Настоящим мужчиной станешь… — Тут он сделал паузу. Потом добавил: — Если из тебя человек получится.

— Вы действительно вредитель? — спросил я.

— Вот так номер! — проговорил он своим прежним неприятным тоном. Арестовал человека, чуть не застрелил его, а теперь спрашиваешь! Такие вещи, сынок, задним числом не делаются. Уж если кого взял под ружье, тащи до конца!

— Чего вы хотите? — вырвалось у меня почти криком.

— Чего хочу? Хочу, чтобы ты привел меня под ружьем в милицию.

— Зачем? Зачем вам это надо?

— Мне этого не надо. Это тебе надо. И еще кое-кому…

И снова на его лице я увидел уже знакомое выражение мстительности и злости. Росла моя неуверенность. События теряли привычные для понимания черно-белые тона и требовали каких-то других критериев, требовали напряжения и времени для оценки. Я же хотел простоты и ясности. Мне было всего четырнадцать лет. По силам ли мне было понять людей странного времени.

— Вы правда вредитель? — снова спросил я.

Он молча смотрел на меня, и мне неприятен был его взгляд. В нем я почти реально ощущал пропасть между моим представлением о мире и самим миром.

…Никакой милиции в нашем поселке не было. Я мог привести его только к леснику. Дома поселка были разбросаны без всякого плана. Ближним был наш дом. Мимо него не пройти. Так мы и появились около калитки. Впереди он, с руками за спиной, сзади я с ружьем. Перед поселком он зачем-то выбросил шапку, а без нее выглядел еще страшней. Небритый, нестрижен-ный, в рваной телогрейке, в квадратных ботинках, из которых высовывались грязные портянки, — таким он предстал перед отцом и матерью, неожиданно появившимися возле калитки.

Всё произошло очень быстро. Второй раз в этот день я видел, как бледнеет человек. Теперь это был отец. И в это время мать закричала. Закричала так страшно, что я чуть не выронил ружье из рук. Отец бросился к ней, неуклюже пытался не то обнять ее, не то увести в дом, но она отталкивала его, и обезумевшие глаза ее замирали, то на лице незнакомца, то на моем ружье. От страха я лишился речи. Мой пленник стоял ко мне спиной, и я не мог видеть его лица, но я догадывался, что он смотрит на мать. И как только я подумал об этом, он повернулся ко мне, и я увидел, что по его грязному бородатому злому лицу текут слезы…

…События этого дня имели много последствий. Назавтра же мы вернулись в город, а мать положили в больницу. Мне сказали, что причина ее болезни нервное потрясение из-за опасности, которой я подверг себя.

Через несколько дней меня пригласили в четырехэтажный дом на Зеленой улице и подарили карманные часы с надписью.

Через пять лет я разбил их об угол этого же дома и купил билет на пароход, который вот уже третьи сутки увозит меня все дальше и дальше от моего прошлого…