Селиванов шел улицей, вдоль заборов деревни Рябиновки, и притворялся усталым и хромым. Когда нужно было перешагнуть через лужу, он останавливался, ворчал, кряхтел, а занеся ногу, непременно попадал в нее и потом долго охал и стонал, хотя никто того не видел и не слышал.

Селиванов любил притворяться. Он занимался этим всю жизнь. Самодельная березовая трость почернела и потрескалась от его притворства. Он и сам бы не смог вспомнить, когда оно стало его привычкой, потому что вовсе не считал себя притворщиком. А если бы все же признался в этом грехе и попытался вспомнить, то пришлось бы перелопатить в памяти самые свои юношеские годы, когда, промазав на охоте в присутствии отца, он стягивал с себя рубаху и искал несуществу-ющего муравья, который будто бы «цапнул его за волосья подмышкой» во время выстрела.

И ведь все равно получал от отца подзатыльник, а то и смачный пинок под зад, но муравья находил-таки, совал отцу под нос и потом мстительно отрывал муравью голову.

А уж как мог с самого детства разыгрывать из себя дурака или несведущего в чем-то, притво-ряться больным или подслеповатым, а как умел пройти мимо соседа и не узнать его, после же оклика извиняться искренне и конфузиться; а в гостях по пьянке надеть чье-нибудь никудышное пальто, свое добротное оставив у гостей, потом же, после обмена, сокрушаться, что вот, дескать, до чего пьянь доводит, до прямого убытку, и надо же такому случиться!

У людей неострого глаза он слыл чудаком; другие, кто догадывался о притворстве, говорили, что Селиванову палец в рот не клади, и опасались его. Но никто, даже отец, с которым Селиванов прошатался по тайге без малого десять лет, даже он не раскусил до конца своего сына, а лишь хмуро косился всякий раз, когда тот выдавал очередную «темноту».

Притом Селиванов никогда не злорадствовал в душе, если удавалось кому-то пустить пыль в глаза, он будто не замечал своей хитрости, не ценил ее и не наслаждался ею. Это была просто потребность, которую он не сознавал. Однако же пользовался притворством часто с большой пользой для себя. Но и без всякой пользы тоже.

Вот сейчас у проулка он увидел девочку, ломающую рябину; подкрался к ней, чуть коснулся тростью плеча. Девчушка вскрикнула, отскочила. Селиванов покачал головой и надтреснутым старческим голосом выговорил ей за небережливость к дереву, которое и краса и удовольствие для деревни. До деревни и до дерева Селиванову было заботы не больше, чем до гольцов Хамар-Дабана на горизонте. Сейчас он притворялся ворчливым стариком, любящим больше печки и заваленки поучать молодежь.

Деревня Рябиновка, полагают, называлась так по рябиновым зарослям вокруг — и в каждом проулке, и в каждой усадьбе. Но было и другое мнение…

На том краю деревни, где почти без перехода рябины уступали место кедрам, старым и кривым, стоял большой пятистенный дом Ивана Рябинина, и не сохранилось в деревне ни одного старика или старухи, которые помнили или знали по рассказам своих бабок и дедов деревню без этого дома и Рябининых в нем.

Сюда-то и держал путь Андриан Никанорович Селиванов. Путь был не короток — с одного конца деревни на другой, но Селиванов не спешил, а напротив, чем ближе подходил к рябининско-му дому, тем чаще останавливался по всякому пустяку, тем суетливее становилась его походка, шаги, однако же, не ускорявшая…

Двадцать пять лет пустовал рябининский дом, и хотя за это немыслимое для хозяйства время не был растащен по бревнышкам (чему были причины, конечно!), то пострадал от бесхозяйствен-ности изрядно и видом и осанкой, в особенности окресностями: огороды превратились в черемуш-ник и рябинник, двор — в царство крапивы, обнаглевших от приволья репея и лопухов, а колодец просто сгнил и обвалился срубом внутрь.

Каждый новый председатель сельсовета одним из первых своих административных актов провозглашал решение о передаче приусадебного участка в 0,3 га кому-либо из нуждающихся в том жителей деревни, но всякий раз, спустя несколько дней, этот самый нуждающийся публично отказывался от «рябининского пустыря», как его называли, и сам председатель забывал об участке навсегда. Жители Рябиновки многозначительно переглядывались между собой, когда кто-нибудь на улице или в магазине затевал разговор о странной судьбе участка. Дело пахло тайной, а тайна способна придавать значимость всему и всем, кто к ней оказывается причастным. Да и не в тайне одной было дело!

Судьба Ивана Рябинина была недоброй и несправедливой. И хотя ни одну душу не возмутила она так, чтоб подать голос, и ни одну руку не подняла в защиту — только вздохи, покачивания голов да безвольное пожатие плеч, но были все внимание и память — горькой судьбе Ивана Рябинина. А многолетняя неприкосновенность «рябининского пустыря» стала для всех знающих и помнящих Ивана Рябинина не просто оправданием их равнодушия к чужой беде (к своим бедам они притерпелись), а местью всему, что есть судьба, когда она недобрая, и всему, что за этой судьбой скрывается, неназванному и недоступному. Жители Рябиновки порою даже преувеличи-вали значимость судьбы трех десятых гектара лопухов, крапивы и рябины в судьбе самой деревни, пытаясь намеками, прищурами, причмокиванием да прикашливанием выткать в воображении своеобразную легенду без слов и. содержания, но полную смысла и неведомой мудрости.

Они были бы обижены и даже рассержены, если б узнали, что вся тайна в том только и есть, что мужичок с березовой тростью, бредущий сейчас по деревне к рябининскому дому, появлялся каждый раз перед очередным претендентом на участок с соболем за пазухой (если тот был жаден), или с бутылкой самогона (если был тот человек — человеком), или с парой «теплых слов» ночью у плетня (если тот был труслив). А все бывшие председатели сельсовета так старательно не узнавали Селиванова при встрече, что тоже, наверное, могли кое о чем порассказать.

За те двадцать пять лет, что простоял рябиновский дом с заколоченными окнами, сколько игр переиграли деревенские мальчишки в зарослях участка, сколько влюбленных парочек пересидело на приступке рябининского колодца, сколько кошачьих свадеб сыграно в паутиновых джунглях высокого рябининского чердака, сколько птенцов вывелось и разлетелось по свету изо всех щелей и дыр крутоскатной крыши…

Целое поколение рябиновцев родилось и выросло за период безнадзорности рябининского дома. Да и те, что родились и жили раньше, тоже так свыклись с заколоченными окнами дома на краю деревни и с пребыванием в неведомости самого хозяина, что тем самым утром, когда бабка Светличная ахнула около магазина, хлопнув руками по бедрам, когда она даже присела и выпучи-ла глаза вслед старику с вещмешком за спиной, когда она испуганно прошептала: «Господи, никак Рябинин Иван вернулся!» и перекрестилась, будто увидела привидение, — вот с того самого утра деревня, более чем неделю, цокала языками, разводила руками и тревожно принюхивалась.

Когда же к ней вернулся дар речи, все заговорили хлопотно и многоречиво, и, конечно, нашлись умники и знатоки, которые, многозначительно покачивая головами, с большим смыслом произносили одну и ту же фразу: «Двадцать пять! Н-да-а!» Те, что были еще толковее, прошедшие без медных труб огонь и воду, поясняли, что двадцать пять — это, по-иному говоря, четвертак! А четвертак — это вам не червонец! И каждый пытался представить себе свои двадцать пять, что прожил, будто их и не было, и не мог представить своей жизни в таком изуродованном виде, и не мог понять прошедшего через то Ивана Рябинина. А потому не шел к нему, чтобы поздравить с возвращением; еще же оттого, что не знал, уместно ли вообще поздравлять человека в таком случае.

Никто не пришел к Ивану Рябинину ни в этот день, ни на следующий, ни на третий. На четвертый он вышел сам, и его сразу увидело пол-деревни, и замерли люди, затаив дыхание, словно вышел Иван Рябинин на улицу, чтоб пристыдить всех за что-то или посчитаться с кем-то. Он же прошел в сельсовет, пробыл там не более получаса и вышел так же спокойно, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь.

Теперь деревня вспомнила про него всё, что забыла или не вспоминала. И это забытое вдруг обернулось нынче не просто интересной и романтической историей, но историей вообще, как бывают те или иные события, в отличие от всех прочих, непосредственной историей народа, вовсе необязательно прямо участвующего в этих событиях.

Деревня испытывала угрызения совести, но больше терзалась от того, что не знала своей вины, и подозревала, что вины этой нет, тем не менее чувствовала себя виноватой, как здоровый — перед калекой. Деревня десятками пронырливых мальчишеских глаз следила за домом на окраине, говорила, молчала, думала. В неожиданном почете оказались все, кто помнил Ивана Рябинина, кто когда-либо в то время, что было отделено от нынешнего двадцатью пятью годами, соприкасался с Рябининым, а в то время, поскольку был Рябинин егерем, соприкасались многие. Они припомина-ли и не могли припомнить добрых чувств к егерю: напротив, оказывалось, что каждый хоть однажды да сталкивался с непримиримым, упрямым охранником рябиновской тайги.

Морщинистыми лбами старух деревня напрягла память и вспомнила не только мать Ивана Рябинина, хлопотливую, быстроногую женщину, но и отца его, не вернувшегося с гражданской, откуда-то с «приокеана», где дрался он за красных против двоих своих старших сыновей, мобилизованных каппелевцами и канувших в безызвестность в те прожорливые на человеческие жизни годы.

Деревня вспомнила работящего, всегда хмурого и нелюдимого паренька-сироту, что незаметно для всех превратился в статного, крепкого парня — таежника, а потом и в первого советского егеря. Крепкая задним умом деревня нынче готова была признать, что Иван Рябинин справедли-вым был егерем, а что если и прижимал кого, так это когда уж тот совсем без меры лютовал в тайге. Но признать такое было нелегко, потому что разве забыть, как недобро смотрел Ивану Рябинину вслед тот, кого уводили милиционеры? Разве забыть, с какой жадной яростью накину-лась деревня на таежную благодать в короткий период междуцарствия и как затем радостно и хитро прищурилась она, когда поняла, что новый егерь за бутыль самогона готов не то что полдюжины струйчатых сосен, а целую деляну отвалить и живность любую положить на мушку дробовика без ограничения и меры. Несколько лет таежная мудрость шла по цене самогона, и деревня нагуляла солидный жирок от своего беззакония. Потом уж и сами готовы были одуматься; кряхтели мужики-охотники и покачивали головами, цокали языками и недобро косились на новый дом своего егеря. И долго бы еще косились, если б, смешно сказать, сохатый не затоптал в смертной агонии оплошавшего егеря.

Тогда деревня вспомнила впервые об Иване Рябинине добро. Но воспоминание было корот-ким, потому что жизнь — не тихая вода, а чаще паводок, и надо суметь жить и выжить. Это же — не просто, когда весь мир, что начинался за границами деревни, оскалился на нее в непонятной лютости, и козни его, казалось, самим сатаной придуманы на погибель мужика…

Вспомнила деревня и то доброе летнее утро, когда на крыльце рябининского дома появилась царевна-лебедь. Она вышла из сеней так, будто только-только появилась на свет, будто родилась с этим тихим скрипом сенных дверей, золотоволосая, с маленькими белыми ножками. И все подтверждало ее чудесное рождение: как прищурилась она на солнышко, а затем закрыла глаза, словно постигая собственную тайну; как озадаченно-изумленно смотрел Иван Рябинин на нее, замерев у поленницы дров с опущенным топором; как потом сошлись они у последней ступеньки крыльца и молчали, не прикасаясь друг к другу.

Теперь уже было не вспомнить, чьими глазами увидела деревня рождение чуда в рябининском доме. Но чтобы бирюк Рябинин отхватил городскую кралю, такого деревня ожидать от него не могла и поначалу даже оскорбилась и поджала губы, готовясь оказать достойное сопротивление дерзкому вызову егеря. А вызов не прозвучал, и деревня поняла, что он ей только померещился в гордыне. Рябинин не торопился показываться на людях со своей молодухой, и она ограду его усадьбы, похоже, принимала не как ограду, а заграду, словно менее всего собиралась выходить за калитку, и в крепости плетня видела свое счастье и удачу жизни.

Тропа, что проходила мимо рябининского дома в тайгу, была не единственной и не самой удобной, но в то лето бабы ли шли по голубику, мужики ли на промысел, мальчишки ли за черемшой, — все выбирали эту тропу, пусть бы пришлось крюк сделать в пару километров, но лишь бы глазом взглянуть на «чужую», языком прицокнуть и посудачить после про то, какой номер выкинул ихний егерь.

Через уйму лет вспоминая об этом, деревня законно могла гордиться, что хорошо отнеслась к чужой, что после того, как привез из города егерь швейную машину, без предубеждения и зависти потащили девки и бабы сундуковые отрезы нэповских времен городской мастерице, и когда получали на руки платья, юбки и кофты не совсем привычного фасона, не фыркали при том и на плату и подарки не скупились.

Прошло немногим более года, и проходящие тропой мужики и бабы уже слышали детский плач в рябининском доме; и деревня не обиделась, что имя своей дочке Иван дал, какого и в помине у них не было, — Наталья.

А когда фигура молодой егерской жены округлилась по второму разу, тогда и появились в деревне милиционеры на конях и увели Ивана Рябинина в город, где пропал он без вести. Казалось, деревня не спускала глаз в тот день и в ту ночь с окон рябининского дома. Когда же утром обнаружилось, что дом заколочен со всех сторон, а калитка даже брусом привалена, все только ахнули. Слухов пошло уйма, нынче большую часть их деревня забыла, но сохранился все же в памяти один упрямый слушок: будто под самое утро следующего дня, как увели егеря, видели на обходной дороге упряжку со скарбом, на котором будто сидела в слезах егерская жена с ребенком на руках, и какой-то мужичишка, подстегивая гнедую кобылу, утешал ее грубыми словами.

Селиванов уже обогнул последний дом, то есть предпоследний, потому что последним за густым рябинником был дом, куда он и направлялся и куда так старался не торопиться.

Что-то не припоминал Селиванов когда-либо в себе такого волнения, что охватывало его с каждым следующим шагом к рябининскому дому. За всю жизнь никакая удача и никакой страх (а страх в жизни знавал он не раз) не трясли так его руки и не схватывали так дыхание, что хотелось сесть на землю. Увидев в стороне от тропы березовую колодину, он шагнул к ней, потыкал тростью, ковырнул прогниль внизу на тот случай, не залежалась ли там гадюка (любит эта тварь гнилые березины), и присел, уже не притворяясь, а захлебываясь одышкой, какую с тихого хода и получить невозможно.

Было бы правильно посидеть здесь и повспоминать, что стоило вспомнить, прежде чем переступить порог чудом ожившего дома. Но Селиванову в этом нужды не было, потому что он ничего не забывал. Сейчас память била его по глазам отдельными, не связанными друг с другом видениями; связь-то между ними была, но где-то отдельно, существовала сама по себе: она, эта связь, была самой жизнью, которую Селиванов знал помимо памяти. И было бы чистой ложью назвать дальнейшее повествование воспоминаниями Андриана Никаноровича Селиванова, потому что воспоминания, даже в самом подробном и добросовестном пересказе, и меньше и больше того, что было в действительности: не все чувства подвластны слову и не все происходящее доступно чувству; что-то обязательно остается за его пределами, как бы назначенное чувству другого, кто при том присутствовал или присутствовать бы мог.