Баязет

Бородин Сергей Петрович

Настоящее издание включает два произведения Сергея Петровича Бородина: "Костры похода" - вторую книгу исторической эпопеи "Звёзды над Самаркандом", в которой автор обращается к личности легендарного Тимура - прославленного полководца, выдающегося политического деятеля, создавшего государство со столицей в Самарканде; и исторический роман "Баязет".

 

КОСТРЫ ПОХОДА

 

Часть первая. ВЕСНА 1400 ГОДА

 

Первая глава. ДЫМ

Дым пожарищ поднимался над землёй Карабаха. То стлался, белый и густой, то взвивался чёрными столбами в ясное, как родник, мартовское небо.

Воинства Тимура стронулись с привольного зимовья. Двинулись, сопутствуемые стадами и обозами. Двинулись, как кочевье, но кочевье необъятное и безудержное.

Расплёскивая тяжёлую грязь, скрипя, покачиваясь, тащились арбы, макая в лужах края ковров и войлоков.

Обегая неповоротливые обозы, провялившейся целиной шла конница.

Волочилась пехота, подоткнув полы халатов либо заправив их в обширные штаны, давя сапогами вязкое весеннее месиво.

Вперемежку с отрядами пехоты деловито торопились гурты ослов с мелкой поклажей.

С краю от воинств, протянувшись тысячегорбой непрерывной цепью вдоль подножия гор, шествовали верблюжьи караваны. Шествовали стороной от дороги, там, где с незапамятных времён пролегли узенькие, как строчки, тропки, протоптанные давно исчезнувшими путниками, мирными караванами странников и купцов.

Дым пожарищ висел над прозеленью свежих трав, над первыми всходами полей, над садами, где деревья набухали соком, над реками, полными пены и ропота.

Когда потоки пересекали дорогу и конница шла вброд, кони тянулись тёплыми бархатными губами к студёным струям.

Из придорожных кустарников вспархивали птицы. Звенели их первые песенки. Но люди в ту весну не пели песен.

Молча шло воинство. Молча, едва заслышав о нём, уходили прочь жители. Молча уходили в степную ли глушь, в горные ли щели, ухватывая из скарба лишь то, что могло их пропитать в скитаньях. Молча уходили с пути, где шёл Тимур.

Тимур ехал между двумя внуками.

Из них один — сын Тимуровой дочери Султан-Хусейн, возглавлявший конницу, в тот день нёсшую караул.

Другой — Улугбек, подвернувшийся деду, когда на рассвете дед вышел из своей юрты к седлу.

С внуками Тимуру незаметней казался переход, длинный, однообразный, не суливший ни занятных случаев, ни боевых встреч.

Ехали обочь людского потока, но некуда было отстраниться от густого, как чад, запаха коней и человеческого множества, от скрипа и визга колёс, от топота… Всё это слилось в гул, какой бывает, когда с гор рушится лавина.

Тимур подолгу молчал, поглядывая в сторону дымов, вглядываясь вдаль.

Всюду, то тут, то там, виднелись дымы, отмечая происк передовых лёгких отрядов, что рыскали, как рыси, намного опередив воинство.

Страну эту, Азербайджан, считали землёй, давно подвластной Повелителю Мира, своей землёй, где у каспийских берегов сидел шах Ширванский, давно послушный правителю, поставленному Тимуром над этими странами. Шах Ширванский Ибрагим строил дворцы и мечети в Баку и в своей Шемахе, и правитель ему не мешал. Правитель правил страной, и шах не мешал правителю. Но как ни считали эту землю своей, а можно ли было не обшарить всего, что попадалось на пути, когда есть на что позариться, есть что прибрать к рукам.

Осмуглевшие на зимних ветрах передовые воины принюхивались к долинам и ущельям: не потянет ли вдруг из неприметной лощины дымком жилья, тёплым духом добычи.

Но окрест всюду селенья стояли впусте. Лишь изредка попадался то немощный старец, то замешкавшийся землепашец, помедливший покинуть обжитые рукоятки своей сохи. Кое-где билась собака на привязи либо в покинутом хлеву обидчиво мычал некормленый буйвол.

Для вразумленья сбежавших жителей, а чаще чтоб душу потешить, рушили кровли приземистых жилищ, псов пробивали копьями, а то, что могло гореть, жгли. Пусть, мол, знают: нет милости тем, что бегут с пути повелителя.

Оттесняя друг друга конями, ближайшие из сподвижников, высшие военачальники и старшины родов, следовали за Тимуром; одни — устало горбясь в седле, другие — красуясь посадкой и выправкой.

Кони, благодушествуя на тихом ходу, порой принимались рьяно кивать головами, пофыркивая, бряцая серебряными наборами уздечек. Коней очухивали, похлёстывая плёткой по темени, остепеняли ударом рукоятки по холке.

Разговор у вельмож не вязался: каждый сосредоточенно следил за малейшим движением повелителя, пытаясь распознать его мысли, а то и предугадать намерения.

Тимур, привычно покачиваясь в лад шагу коня, ехал в рыжем грубом чекмене, в лохматом треухе. На заре их охлестнула дождём мимолётная тучка, и теперь чекмень, темнея сыростью на плечах, казался заношенным, как на табунщике.

Тимур поглядывал на белые, медленно всплывающие, на стелющиеся чёрные и рыжие, близкие или дальние дымы, на эти зыбкие вехи неотвратимого нашествия, предвестники близких или дальних битв.

Вдруг Тимур резко осадил коня.

Так резко, что внуки проехали вперёд, а кони спутников упёрлись мордами в спину повелителя.

Полуобернувшись, он ткнул плёткой в сторону дымов. Его не поняли: дымы с самого рассвета тянутся с той стороны, впереди их пути.

Но повелитель показывал им на дымы, ибо ничего другого не виднелось там.

Он снова три или четыре раза ткнул в ту сторону, уже рассерженный недогадливостью соратников.

Только теперь они приметили: не впереди, а сбоку, на востоке, вились к небу белые столбы дыма. Они поднимались в стороне от пройденной дороги и вились вверх, как бывает, когда под сырую солому снизу подложат сразу большой огонь. И загорались костры один за другим через равные промежутки один, другой, третий, — убегая всё дальше и дальше в сторону. Это была тревога! Так разгорались сторожевые костры на вышках, давая знак о нашествии врага. Но кто там поставил вышки? Куда и кому подавали эту весть о беде?

Протолкавшись через плотный поток своих войск, не щадя плетей, к горам помчалась сотня удальцов под началом Кыйшика.

Тимур, сдерживая топчущегося коня, ждал, откликнется ли новый дымок.

Откликнулся.

Откликнулся в том месте, где его и ждал Тимур, на равном расстоянии от крайнего, на самом высоком из холмов.

Тронув коня каблуком, Тимур поехал, но ястребиные его глаза не отрывались от этих безмолвных дымов, от непонятной дали предгорий.

Конная сотня Кыйшика, преодолевая овраги, перемахивая щели, мчалась к горам.

Когда наконец подскакали к ближнему из дымов, никакой вышки не оказалось: на высоком холме, на обрыве, стоял прошлогодний шалаш, сторожка на краю бахчи. Вокруг, по исполосованной грядами жёлтой земле, чернели полусгнившие за зиму плети дынь. Валялась, будто в насмешку, рваная туфля, влипшая в землю. А шалаш догорал, разбрызгивая по ветру завитки горелой соломы.

Как ни шарили вокруг, ни в оврагах, ни внизу у реки не нашлось никого, будто шалаш загорелся сам собою.

Но такой же дым взвился на отдалённом высоком холме, отделённом от этих мест ущельем и горной рекой. Нелегко было съезжать к реке, то по каменистой осыпи, то по мокрой глине отвесного берега. Река, неся густую весеннюю воду, наполняла тёмными водоворотами всё своё русло, и найти брод удалось не сразу.

Когда ж нашли, когда перешли, когда, измокнув, измазавшись, вскарабкались по оползавшей глине наверх, и этот костёр уже догорал. Никого и тут не застали. Но отсюда увидели, как высоко взвивается новый дым на черноверхом холме далеко впереди.

Поскакали напрямик, то взбираясь на холмы, то съезжая с них, то объезжая их по отвесному краю. От этакой скачки даже отборные кони взмокли, спотыкались, всхрапывали: отяжелевшие от недавнего отдыха, они ещё не втянулись в походную службу, горячо брали начало пути, но быстро выдыхались.

Однако с пустыми руками нельзя было вернуться к повелителю.

Дозорные здесь, видно, не ждали столь скорой погони. От дыма отбежали двое людей в острых высоких шапках, какие носили азербайджанцы, и кинулись к горам. Не щадя взмокших лошадей, широко обтекая окрестные холмы, погоня кинулась за беглецами.

Вскоре оказалось, что склон, покрытый старой осыпью, весь завален осколками красных камней, острых, как шипы. Не только рысью, а и шагом кони не могли здесь пройти.

Воины спешились.

Охватив предгорье широкой цепью, полезли наверх. Двое убегавших легко, как горные туры, перескакивали с камня на камень.

А преследователи, не привыкшие ходить пешком, карабкались, спотыкаясь, до крови избивая колени и руки о скользкие острия камней.

Занятый погоней, Кыйшик не смотрел в сторону, где на вершине отдалённого холма разгорался новый костёр. Да никто и не успел бы этот костёр заглушить: его отделяла новая гряда холмов с их склонами, потоками, кручами. А всадники — не птицы.

Двое в островерхих шапках убегали выше и выше.

Подъем становился круче. Справа разверзлась и уходила всё глубже горная щель. Впереди громоздились неприступные горы.

Беглецы ушли бы, но их прижали к горам.

Карабкаясь, обессилевшие воины Тимура надвигались на двоих остановившихся беглецов.

Уже стали видны их лица.

Один коренаст, приземист, бородат, вытирал лоб ладонью. Другой молод, худощав, и его впалые, бледные щёки непрерывно вздрагивали, словно он что-то быстро-быстро говорил, не раскрывая рта.

Кыйшик крикнул им:

— Попались! Эй, попались!

Чтобы отдышаться, запалившийся Кыйшик приостановился.

В этот миг беглецы рванулись в сторону, и старший из них мгновенно исчез, словно вошёл в землю. Младший ещё бежал; петля аркана, ловко накинутая ему на плечи, свалила его.

Лишь добравшись да него, воины увидели бездну, куда спрыгнул его друг. Там темнели огромные камни и в головокружительной глубине ворочался поток.

Младший извивался в путах. Но его скрутили, как вьюк, и понесли вниз, куда идти оказалось ещё тяжелей, чем карабкаться наверх: туда их увлекала погоня, а теперь сказалась и крутизна горы, и вся их усталость.

Перед ними всюду холмились безлюдные предгорья, да откуда-то снизу, издалека, доносилось ржанье ожидавших их лошадей. Отдыхать было некогда: все знали, как нетерпелив повелитель, когда ждёт. А он ждал их.

Дымы с этой высоты виднелись далеко-далеко, в стороне, взвиваясь то на одной вершине, то на другой, — ближние догорели и поникли, подав весть дальним. Дальние, догорая, ещё тянулись вверх.

Весть ушла. Весть дошла до цели. Зачем и кому она послана? Что сулит она воинству Тимура?

Пленник расскажет! Даже если он намертво сомкнёт уста, их разомкнут! Сам Тимур ждал этой вести. Сам ждал ответов этого безбородого юнца с лицом, измазанным землёй и кровью.

* * *

Тимур ехал к долине, где в тот день предстояла днёвка, чтобы дать отдых коням.

Он ехал дорогой, по которой не езживал с той давней поры, когда завладевал Азербайджаном.

С той поры запомнился ему каменный домик над крутым поворотом говорливой реки, осенённый тремя тысячелетними чинарами, распластавшими могущественные кроны над строением и над изгибом реки.

Ему помнилось, как тогда он прохаживался в их тени, дивясь необъятной толще стволов, любуясь домиком, покинутым и беззащитным, — невелик домик, всего четыре столба на террасе, но каждый столб, лоснившийся от времени, покрыт был такой искусной резьбой, какую прежде нигде не доводилось видывать.

Когда, пнув ногой дверцу, он вошёл внутрь этого пустого строения, уже смеркалось. В лицо пахнуло затхлой сыростью.

Тимур велел внести факелы. В их пламени, исторгавшем струи копоти, он долго разглядывал расписной потолок, разгадывая роспись, как умел разгадывать легенды ковров. Разглядывал звёзды, изображённые не как созвездия, а как соцветия, соединённые причудливыми стеблями: малые звёзды — завязи; большие — раскрывшиеся цветы. На потолке было написано то небо, которое сияло в полночь над этой долиной. Стебли означали пути звёзд. Он знал звёзды. Он их хорошо знал, привыкнув за длинную жизнь к ночным походам, когда, пересекая пустыни или степи, научился по звёздам проверять свои земные пути. Он знал звёзды, как знают их караван-вожатые, как знают их корабельщики, как знают их скотоводы, проходящие со своими стадами по ночным пастбищам.

Он разглядел и стены. Вокруг всё было невелико, смиренно. Маленькие ниши для книг или для чаш, чёрная узкая ниша для очага. Но на удивленье искусно сложены были стены, ничем не украшенные, — каменщики уложили плоские кирпичи так ловко и разнообразно, словно выткали каменные ковры.

В том походе с Тимуром был его сын Мираншах. И когда Тимур, сопровождаемый этим сыном, вышел снова во дворик, он сказал, любуясь всем, что окружало его здесь, — двориком, изгибом реки:

— Как они сумели, — одно к одному; как в песне, — одно слово прислоняется к другому. Вынь одно — и вся песня развалится.

Мираншах промолчал.

Тимур осматривал всё вокруг, по привычке ища ошибок создателей этой усадьбы, каких-нибудь слабых мест, как всегда, когда предстояло взять вражескую крепость или сокрушить врага. Но тут всё было на месте. И это нравилось ему, но и досадовало: ведь не у него в Самарканде стояло это, а в чужой стране.

Наконец он кивнул головой на середину двора, где среди площадки, выложенной светлыми плитами, обрамленный гранитной каймой, торчал разросшийся куст одичалых роз:

— Тут надо б водоём, а они розу воткнули!

Мираншах промолчал, но заметил злорадство в голосе отца и понял, что отец не хотел поддаться восхищению перед этим зодчеством, но что восхищение его не рассеется от одного лишь этого одинокого куста, выросшего здесь, может быть, даже без ведома зодчих.

Тимур, не то удивлённый, не то обиженный молчанием сына, спросил:

— Где эти мастера? Вон как сумели! А?

Мираншах не знал никаких здешних мастеров и только молча пожал плечами.

Позже, отдохнув, Тимур, обычно призывавший к себе чтеца, или рассказчика преданий, или певца, в этот вечер велел привести к нему здешних зодчих. Но зодчих в этих местах не нашлось. Привели спотыкавшихся от растерянности и робости двоих садовников из соседней деревни, местного купца и какого-то хромого виноградаря.

— Чей дом? — спросил их Тимур.

Купец, стоя на коленях, виновато кланялся:

— Снизойди, великий государь, узнать: мы зовём это — Дом Звездочёта. Ибо премудрый Махмуд, сын Абу-Бакра, прибыл сюда из Мараги, дабы дожить здесь свою старость в уединении. Это построено ему.

— Звездочёт, а понимал… — заговорил было Тимур, но усомнился, достоин ли азербайджанец слушать мнение повелителя о каком-то старом звездочёте. И купцу так и осталось неведомо, что именно понимал звездочёт.

В тот давний вечер Тимур только спрашивал… Он так и не сказал никому, нравится ли ему что-нибудь в этой стране, которую он обагрял кровью и заревами.

— Где зодчий? — спрашивал Тимур.

— Лет полтораста назад его призвал аллах к своему престолу.

— А ещё каких зодчих знаешь?

И ему говорили о стройных мавзолеях Нахичевана и об их строителе, по прозвищу Аджам.

— Где он?

— Его призвал аллах более двухсот лет назад.

Тимур насторожился: они называют мертвецов! Но снова спросил:

— А есть и другие мастера в ваших краях?

Ему говорили о разных мавзолеях, украшенных резьбой по штукатурке либо одетых глазурными изразцами, составлявшими пленительные узоры на многогранных или на круглых, на стройных, как столбы, башнях и на мавзолеях — в Салмасе и в Барде, в тихом Карабогларе и на берегах озера Урмии, в городе мудрецов Мараге — по всей Азербайджанской земле.

Ему называли имена славных зодчих — Ахмеда, сына Айюба, Абу-Бакра, который был отцом Аджама, и Махмуда, сына Саада…

Но едва Тимур спрашивал, где найти этих мастеров, ему, огорчённо опустив глаза, снова отвечали, что мастера эти призваны к престолу аллаха двести или сто лет назад.

Сощурив глаза, чтобы скрыть свой взгляд, Тимур терпеливо снова спросил:

— А где живые?

Садовник отвечал, а виноградарь поддакивал ему, согласно кивая головой:

— Азербайджан никогда не оскудевал мастерами, великий государь. Есть зодчий Юсуф, сын зодчего Якуба. Отец этого Якуба, дед этого Юсуфа, был Хамид. Он воздвиг радующий глаза мавзолей над гробницей премудрого Рашид-аддина. Нынче тот мавзолей…

— Видел. Хорошо был построен.

— Внук этого Хамида, сын зодчего Якуба, зодчий Юсуф жив. Славный строитель! Он воздвиг многие мечети в разных местах, бани в Тебризе, торговый ряд в Шемахе…

— Где он — Юсуф?

— Недалеко отсюда, в горах. Его водит мальчик. Увы, уже много лет, как он ослеп. Он больше ничего не может, великий государь.

Во весь тот вечер ему так и не назвали ни одного зодчего, какого он мог бы взять отсюда к себе в Самарканд.

Тимур ничем не выдал ни гнева, ни даже нетерпения: ровным голосом спрашивал, молча выслушивал ответ, снова спрашивал ровным голосом.

Во весь тот вечер, сидя с отцом, Мираншах гневно ворочался позади Тимура, но молчал.

Когда Тимур, наконец отпустив азербайджанцев, пытливо взглянул на сына и спросил: «Ну?» — Мираншах хрипло ответил:

— Я б их плётками, они бы про всё сказали!

— Как ты их понял?

— Они прикидывались, а вы, отец, слушали их вранье!

— Зодчих я и без них найду. Мало ли мастеров взято в Самарканд. Не в них дело. Я хотел народ понять. Я затем их слушал, чтоб их понять.

— Как это?

— Из них ни один не выдал ни одного зодчего. Почуяли, что мне нужен зодчий. И не выдали! А ведь не знатные люди, не военачальники, — простой народ. А все заодно! Здешние садовники, а знают своих зодчих, чтут уменье своего народа. Гордость в себе таят. Уменьем своего народа до смерти горды. Их знобит от страха, а крепятся. Вот какие! А не узнай простых людей, не поймёшь, как взять их народ в руки. Как их держать в руках…

— Плетью и цепью, отец. Тигров и то так держат.

— На тиграх не пашут. Ничего ты не понял.

— Я давно понял, отец: народ должен быть смирен. Слушать их вранье значит потакать им. А чтоб их держать, нужна цепь; а чтоб ободрять — плеть.

— Цепь на целый народ негде выковать: железа не хватит. А ежели не цепью, тогда чем? Вот я к ним и приглядывался: чем?

Тимур поднялся. Пора было спать. Но прежде чем уйти от сына, переспросил:

— А? Чем?

— Мечом, отец.

— Мечом берут. А держать надо чем?

Мираншах молчал. Тимур ответил:

— Держать надо толком. Для каждого народа нужен особый толк. Одному один, другому — другой.

Мираншах молчал. Тимур, сердясь, объяснил:

— Чтоб знать, какой толк годится тут, надо знать тутошний народ. Ты будешь править этим народом. Вот и посиди, подумай: какой толк годится тут?

Рассерженный молчаньем сына, Тимур, прежде чем лечь у себя в шатре, походил около реки, под деревьями. Потом обошёл вокруг домика, который, казалось, настороженно вслушивался в ночную тишину под неподвижным светом луны.

Позади домика Тимур увидел водоём, восьмиугольный, обложенный серыми плитами, и проворчал:

— Кто ж копает пруд позади дома! Тут бы нужен двор, конюшни… Что ж он, лошадей, что ль, не держал? Звездочёт…

Обойдя домик, Тимур снова вышел во двор, увидел чёрные ветки одичалой розы, остановился около, пробормотал:

— Воткнули розу незнамо куда!

И, успокоившись, пошёл спать.

На рассвете Тимур увёл свои воинства дальше и с тех пор не бывал здесь.

Теперь снова он ехал туда, — спустя столько лет ему захотелось снова побывать под сенью тысячелетних чинаров, в том маленьком домике, где, казалось, обитала чья-то горячая бессмертная душа. Он приказал готовить там стоянку и теперь ехал туда, ворча с досадой:

— Дымы, дымы… тревогу затеяли!

Улугбек спросил:

— Кто, дедушка?

Тимур не ответил. Но от простодушного вопроса досада возросла: в том-то и дело, что он сам не знал — кто.

Они проезжали через обезлюдевшее селенье, где уже похозяйничала разрушительная рука передовых отрядов. У входа в лачугу лежал труп крестьянина; обгорелая, чадящая балка нависала над ним, но кровля ещё держалась на пробитой стене.

— Это город, дедушка? — спросил Улугбек, которому хотелось говорить с дедом.

— Логово змей! — резко ответил Тимур и приказал начальнику конной стражи: — Срыть начисто! Чтоб знали!

И ещё не успели выехать из узких улиц, а уже затрещали и задымились брёвна, заухали, рушась, глинобитные стены, застучали тесаки по стволам садов.

Ещё не успели доехать до соседнего селенья, а там уже буйствовали воины, всё валя и всё сокрушая.

Чьи-то вопли всплеснулись было, но вмиг смолкли. Лишь деревья ещё вздрагивали вершинами, противясь тесакам.

Улугбек, любуясь, оглядывал небольшие, как молитвенные коврики, поля, обложенные по краям грядами камней, зазеленевшие озимью.

Кое-где тянулись узкие пашни. Вились, как пряди расплетённых кос, длинные борозды, ещё не провядшие после пахоты, ожидавшие сева. Тут и там среди этих пашен валялись сохи, покинутые, видно, наспех возле недопаханных полос.

Зелень всходов, радостная, как детский смех, беспечно сияла то там, то сям. Поля пшеницы, ячменя. Курчавились густые всходы клевера. И нигде ни крестьянина, ни буйвола, ни пса. Всюду — лишь воины. Всюду взблески железа и стали — оружия, начищенного перед походом.

Улугбек поглядывал не без гордости, не без самодовольства на дедушкиных воинов, лихо сидевших на конях. Но дедушка, буднично хмурясь, сутулился в седле, время от времени что-нибудь приказывая начальникам.

Он кивнул на сияющие зеленя:

— Пустите сюда стада. Довольно тут пахать. Пасите тут.

Улугбек понял, что этих полей больше не будет, и тогда увидел их какими-то иными, и тогда заметил в них многое, чего не замечал прежде. Так всегда ему представлялось в новом облике то, о чём он узнавал, что больше не увидит этого, — люди, которых уводили на казнь, здания, обречённые на слом… Он вдруг примечал в них что-то такое, что запоминалось надолго, какие-то особенные черты и подробности, ускользавшие прежде и вдруг открывавшиеся в последнее мгновенье их бытия. Но как это случалось, почему это становилось иным, он не мог понять.

Улугбека отвлекло от раздумья открывшееся на повороте пути небольшое селенье. Прижатое к предгорью, оно поднималось, улица над улицей, по склону холма. На соседней горе уже лежала синяя тень, а селенье светилось, озарённое ярким послеполуденным солнцем. Видно было, как там бесчинствовали воины, разламывая кровли и стены, пытаясь разбить стены башен, сложенных из больших камней.

— Так им! Так им! — сказал Тимур.

Улугбек вглядывался, запоминая отроги улиц, ряды строений, древние бойницы в стройной башне, приземистый, тёмный купол бани — всё, чего больше никто ни увидит, чего больше никогда не будет на земле.

Новый поворот пути вдруг открыл внизу долину, где над свободным изгибом серой реки раскинулись ещё голые ветки обширных чинаров.

На берегу виднелись люди в разных халатах. Вились голубые дымки очагов. Табунками стояли, опустив головы, засёдланные лошади. Пестрели полосатые разлапистые шатры, горбились коренастые юрты.

Тимур, вздёрнув коня на дыбы, остановился:

— А где… дом?

Едва глянув в яростные глаза повелителя, двое из караула поскакали к чинарам, а Тимур, обернувшись к вельможам, повторил:

— Дом!.. Где?

Улугбек был здесь впервые и не понял дедушку. Но вельможи пятили своих коней, переглядываясь между собой.

Тимур настаивал!

— А?

Все молчали, глядя вслед воинам, торопившимся к чинарам. Тимур, нетерпеливо, всё ещё топчась на месте, настаивал с нарастающей яростью:

— Дом Звездочёта! Где?

Он не хотел знать, что из этих соратников некому ответить на его вопрос: все они находились с ним, никто за эти годы не бывал здесь. Но ему необходим был ответ. Без промедленья, без оговорок. Куда пропало то, к чему весь этот день он направлял коня?

Видя, что от них он не получит ответа, не желая ждать, сразу забыв о спутниках, о внуках, он кинул коня вскачь и помчался, распрямившийся, лёгкий, — поскакал по извилистой, головоломной тропе вниз, к чинарам.

Все отстали, не решаясь так ехать здесь, где каждый шаг коня был опасен.

Он один ворвался в гущу растерявшихся людей, застигнутых врасплох. Двое стражей ещё не успели ничего узнать, а он с одного взгляда понял, кого надо спрашивать.

Мясник-азербайджанец, свежевавший барана, когда подскакал Тимур, встал перед ним обомлевший, дрожа мелкой дрожью, бессознательно вытирая окровавленные ладони о бедра.

Тимур, глядя в помертвелое, круглое, лоснящееся лицо, шептал:

— Где Дом Звездочёта?

— Государь… великий…

— Ну?

— Не виноват… Не виноват! Не я!

— Ну!

— Великий… Не я!

— А кто?

— Уж давно. Года два, как… Приказ был.

— Чей?

— От правителя… от самого — да благословит аллах его имя, — от самого, от Мираншаха…

— Что… Что? Когда?

— Уж года два назад… Сам Мираншах, да благословит аллах…

Ярость Тимура вдруг сменилась горячей волной горечи, волной горя и боли.

Он слез с седла и, подхваченный под руки, медленно, тяжело хромая, поплёлся к шатру, раскинутому на той площадке, где прежде стоял дом. Перед входом в шатёр вскинул гибкие ветки, усыпанные багровыми шипами, одинокий куст одичалой розы.

Он молча опустился на зелёный тюфячок и махнул, чтобы все отошли прочь.

Вокруг наступила тишина. Никто не знал причины гнева повелителя. Никто не смел говорить. Даже, казалось, дышать все вокруг перестали. Лишь лошади на приколах похрапывали да позвякивали чем-то. Да издали достигал сюда гул воинств, проходивших на походе стороной от этого уединённого места.

Когда наконец ближайшие из вельмож приблизились к шатру, они увидели его, сжавшегося в комок, маленького среди огромных подушек.

Не предлагая вельможам ни сесть, ни даже войти в шатёр, он тихо спросил:

— Ну? Видели?

Все молчали.

Уставясь в широкую бороду Шах-Мелика, повторил:

— Видели? Кого миловали…

Тимур поднял длинное, отяжелевшее лицо; блеснули маленькие, глубоко запавшие, полные горя глаза.

Сказал с укором:

— Кого оправдывали?.. Мы созидаем, а он рушит! Дикий кабан!

Ждали гнева, ярости, а он, трудно поднимаясь с тюфячка, запутавшись в полах халата, никак не мог встать, не замечая, что наступил на полу халата, и только укорял:

— А вы… размякли, потатчики… Как вдовы! Вас бы няньками… Кормилицами! А?

Все молчали, по опыту многих лет зная, как опасен Тимур, когда гнев его ещё затаён где-то внутри, ещё свернут в кольца, как готовый к прыжку удав. Лучше отмолчаться, лучше попятиться: кто откликнется первым, по тому хлестнёт первый удар.

Но теперь гнев его не открывался. Да и такие глаза у Тимура мало когда доводилось видеть. Может быть, и никогда не доводилось.

Он вышел из шатра мимо расступившихся вельмож и, медленно прохаживаясь, пошёл по двору, закинув за спину руку.

Длинный правый рукав свисал, как пустой, а на левой руке болталась плётка, подскакивая всякий раз, когда он ступал больной ногой.

Он бормотал в раздумье:

— Мы воздвигаем, а он рушит. Что нам нужно, то ему постыло. Ему что нужно? Что ему нужно?

Тимур подошёл к самому краю водоёма.

Холодная серая весенняя вода темнела перед его глазами. Присев, зачерпнул воды в ладонь. Ещё и ещё. Потом мокрой ладонью вытер лицо. Снова зачерпнул воды. Сполоснул рот. Сплюнул.

Встал. Складки халата распрямились. Плечи поднялись.

 

Вторая глава. СИНИЙ ДВОРЕЦ

В стороне от шатров, в низине у реки темнел круг юрт, где ждали связные от войск, посланцы от правителей городов и стран, гонцы. Там в полумгле юрты на кошме сидел Аяр.

Пахло мокрым войлоком и сырой землёй.

Аяр добрался сюда утром. Здесь встретил многих давних знакомцев из разных городов. Поговорить было с кем.

Но разговаривали мало, тихо, зная, что повелитель уже прибыл сюда. Тревожно поглядывали на каждого, кто подходил к юрте: не за кем ли нибудь из гонцов?

Но ещё никого не звали.

Эту зиму Аяр прозимовал в Самарканде, среди челяди Синего Дворца, где ему, непоседливому, невтерпёж было бездеятельное ожиданье. При правителе, при Мухаммед-Султане, содержалось наготове немало запасных гонцов. Из них многие относились к досугу беспечно — бились целыми днями в кости, слонялись по людским кухням, рассказывали друг другу сказки или вековечные истории о героях и волшебниках. Но Аяр с рассвета уже искал себе занятий. В погожие дни ходил по базарам, приглядывался к торговле; в непогоду прохаживался по дворцовым дворам, по мастерским, между разноязычными, разнолицыми ремесленниками Тимура.

Под сводами дворцовых переходов и подвалов завелись знакомства. Чужеземная одежда не заслоняла от Аяра душу тех, кто ту одежду носил. Кто мало странствовал, тому иноземец в диковину, тому за непривычной одеждой и сам человек чудится загадочным и чуждым. А кто насмотрелся на чужеземные обычаи, привык и чужеземцев понимать, как своих сородичей. Аяр много стран повидал на своём веку, побывал среди многих народов и, расхаживая по мастерским, вспоминал то одну, то другую из пройденных дорог.

Он приметил: тут издалека и отовсюду сюда свезённые мастера строго блюли свою родную одежду; строже, чем у себя родных краях; блюли её не только как память о далёкой родине, а и как знак вечной верности своим народам. Обносившись, на скудный достаток шили обнову, требуя, чтобы всё в ней было скроено, как в той, в которой ушли из отчей земли.

Но между собой эти выходцы из столь разных стран жили как один народ, вместе снося тоску по родному очагу, делясь водой и хлебом. Сидя длинными рядами, бок о бок работали уйгуры и армяне, арабы и харасанцы — ряды шорников, ряды ткачей, ряды серебряников: в Синем Дворце мастеров размещали не по языкам, а по ремёслам. Здесь одни в стукотне и звоне чеканили, другие в чаду варили сплавы, иные в духоте и в полутьме ткали, и все изделия рук своих сдавали кладовщикам.

Посторонним людям доступ сюда был закрыт, мастерам не было выхода отсюда. Но кто же остановит царского гонца, не подвластного никому из стражей! Аяр заходил сюда часто. И не без выгоды.

Сперва похаживал, поглядывал: кто из мастеров искусней других, каков над ними надзор, каков ведётся их поделкам учёт, каковы нравом стражи, шатающиеся с длинными прутьями в руках позади мастеров.

Когда Аяр ко всему вокруг пригляделся и подневольные мастера пригляделись и попривыкли к Аяру, перекинулись раз-другой мимолётным словом, гонец с мастерами, мастера — с гонцом.

Но как ни изнурён, как ни угнетён человек, а и у раба есть свои мечты. Одним ещё мечтается о родном городе с высокими башнями, садами, об отчем крове, о семье, о шустрых маленьких пальчиках своих детей… У других надежда омертвела, — этим мечтается лишь о ломте свежей лепёшки, которая пахнет глиной домашнего очага, о кислом яблочке, о стручке перца.

Раз-другой пронёс сюда Аяр и лепёшку, и яблоко. Подал мастерам, как подают узникам, во имя аллаха. А когда мастера приметили, что Аяр может проносить из города запретные ноши, принялись просить, приступили заказы заказывать, посулы сулить:

— Не задаром просим, дадим кое-чего…

Аяр зорко приглядывался к изделиям собеседника, нарочито удивлялся:

— А чего?

— А вот — своё рукоделье. Может, возьмёшь да сбудешь? А случится сбыть, купи мне…

Так многие, суя в руку Аяру то, что удалось утаить от стражей, наказывали купить кому что…

Сперва Аяр разборчиво брал лишь такое, что вынести мог неприметно, а сюда проносил лишь то, что не оставляло следа, чтоб улик не осталось: если сушёных абрикосов, так без косточек; если орехов, то без скорлупы. Притом не только берёгся стражей, но недоверчив был и к мастерам: из мастеров выбирал самых умелых, ибо их изделия легче сбыть; из лучших мастеров самых суровых, чтоб лишнего разговору не вышло; из суровых — самых понятливых, чтоб, шепнув одно слово, сразу обо всём договориться. Перед остальными прикидывался то тугим на ухо, то бестолковым на намёк и тут уж ни на какие уговоры не поддавался.

В один из дней он пошёл на базар, за пазухой неся от араба-ткача лоскут полосатого шелка, от азербайджанца — медные бляшки для седельной сбруи, от перса — бронзовую чернильницу с коралловой шляпкой.

На базаре из-за студёного ветра народу было мало. Купцы сидели нахохлившись, в толстых стёганых халатах, а то и в ярких шубах, подбитых лисьими мехами. Насупив на брови шапки, купцы поплясывали перед лавчонками, разминая застывшие ноги, а покупатели, наскоро накупившись, сжимая окоченевшими пальцами узелки, то и дело утирая рукавами носы и усы, пробегали, оскальзываясь на обмерзшей дороге.

В крытых рядах было темно. Снег намело сквозь щели навесов, и время от времени морозный комок сквозь щель падал вниз, оставляя за собой седое облачко. Из-за такой погоды в рядах застыла необычная тишина.

Всё же, выходя из-под круглых сводов базарного перекрёстка, Аяр высунул из-за пазухи край лоскута, и встречный, торопливо проходивший старик, будто осёкся, круто остановился:

— Сбываешь?

Аяр высунул лоскут до половины:

— Если вам очень нравится, почтеннейший…

Явно прельстившись, но не прикасаясь к лоскуту, старик опасливо остановился:

— Дорожишься?

— А где такой шёлк дёшев?

— Брал бы цену, был бы торг…

— А шёлк-то каков!

Старик долго щупал лоскут, словно шёлк от этого размягчится или затвердеет; понюхал, пожевал губами, помолчал и вернул Аяру:

— Привозной!

— Дорога длинная…

— Багдадский!

— Приятно, когда покупатель с понятием.

— А цена?

— По дороге и цена. И к тому же: воздух, а не шёлк!

— Вот и нехорошо, что воздух. Мне б поплотней.

— Кому что! — пожал плечами Аяр и равнодушно засунул лоскут назад за пазуху.

Старик пожевал губами и пошёл прочь, но не ушёл.

Оглянулся. Остановился.

Аяр запахнул свой халат.

Старик вернулся:

— Дай ещё посмотреть.

— Холодно, отец, попусту распахиваться.

— Давай!

Старик долго непослушными пальцами отсчитывал деньгу за деньгой, будто из каждой выжимал сок.

Забрав покупку, он отошёл и снова остановился, разглядывая её. Снова долго щупал её, смотрел на свет, втайне радуясь, что из самого Багдада она так прямо далась ему в руки.

Эта сделка ободрила Аяра. Он пошёл по базарным закоулкам веселее, смелей.

Закатанные в шерстяной пояс, у него свисали с живота ещё не сбытые медные поделки, но не раскладывать же всякую мелочь на дороге: и ремесленные старосты пристанут, и купцы своего выборного подошлют. Он решил отдать этот товар кому-нибудь из медников; осторожности ради не местным, а каким-нибудь иноземным, завозным — персам ли, азербайджанцам ли, — но спохватился: персы, пожалуй, догадаются, откуда взят товар, по ремеслу опознают мастера; да ведь и азербайджанцы тож: у мастеров глаз на чужие изделия остёр, намётан.

В этих сомнениях он шёл мимо мастерской Назара. Назар сидел, отбивая плоские, с узором, кольца для уздечек. Аяр приостановился:

— Успеха мастеру!

— Да ниспошлёт бог и вам…

— Колечки на уздечки?

— А разве не хороши?

— У меня на всю сбрую набор завалялся. Издалека привёз, да думаю: к чему он мне?

— Ежели не надобен, чего ж ему валяться?

— Да что же, сам я, что ли, тут лавку открою? Мне это дело не по седлу, почтеннейший. Вот взяли б да и сбыли б заодно со своими колечками.

— Колечек-то я наковал на весь базар. Оптом сбуду. Наше дело — своё рукомесло сбывать, не чужое.

— А взгляните, не подойдёт ли?

Аяр раскрутил пояс и высыпал нарядные бляшки перед Назаром.

Назар раскладывал их перед собой широко, чтоб понять, как все они распределятся на сбруе, приговаривая:

— Ну, ну, глянем… Чего ж не глянуть?.. Работа на самом деле не здешняя.

— А вам это и сказано, почтеннейший.

— Мало ли что говорят люди. Люди говорят, говорят… Хорошая работа. Откуда такая?

Аяр, вспомнив родину мастера-азербайджанца, ответил:

— Ширванская.

— Далеко наши гонцы доскакивают.

— Куда пошлют! — ответил Аяр и опомнился: «Да откуда же он меня знает?»

На Аяре не было ни гонецкой шапки с красной косицей, ни короткого ятагана с тамгой на эфесе, дававшего гонцу право на скорую смену коней в пути.

— Может, я и не гонец, почтеннейший!.. — захитрил Аяр.

— Да я как-то в крепости вас приметил.

Аяр забеспокоился: «В крепость хаживает! Зачем? Не оплошал ли я?»

А между тем Назар продолжал:

— Давно оттуда? Из этого, из Ширвана?

Аяр совсем смутился: «Как быть? Сознаться, что давно там не бывал, а мастер спросит, откуда взялись эти медяшки. Сказать, что теперь оттуда вернулся, — а может, он в крепости прознал и мои пути, во лжи уличит, нехорошо обо мне помыслит!»

Аяр не был равнодушен к помыслам людей о нём: каковы бы ни были сами те люди, но их помыслы о нём должны быть почтительными! Аяр очень ценил от кого бы то ни было почтительное отношение к себе, он не знал, что ненависть врагов не умаляет расположения истинных друзей, не знал, что льстивый голос врага опасней, чем укоры друга.

Аяр гордо погладил свою жидкую бородку и многозначительно ухмыльнулся:

— Мало ли дорог у гонца!

— Что говорить, много! Ой и много ж нынче дорог у царского гонца! Много дорог царь ваш прошёл, по многим ходит. Подумать страшно, куда нынче зайдёт!

— Повелитель свои дороги сам знает! — наставительно возразил Аяр.

— А как же! Знает! Хорошо должен знать. Потому и не везде ходит.

— Это как так?

— Где скользко, где морозно, где народ крепок, туда небось не идёт!

— Это что за слова о нашем повелителе! — вскинул голову Аяр, встревожившись: не услышит ли кто-нибудь таких странных слов о Тимуре. Вокруг никого не было: мастера в такой холод занимались каждый своим делом, а случайных путников не проходило.

Назар, приметив беспокойство Аяра, усмехнулся:

— Да какие это слова! Осторожен, говорю. Дорогу свою знает… А вам-то не случится ли снова в тот Ширван сходить?

Тут глаза Аяра и Назара встретились. Взгляд мастера был спокоен, миролюбив, и Аяру вдруг стало неловко, не захотелось гордиться перед этим человеком с таким ясным и понятливым взглядом; Аяр ответил просто:

— Разве сам я себе выбираю дорогу!

— Да мне и не к чему знать. В Ширване у меня небось никого нет. А всю эту мелочь оставьте; как-нибудь сбуду. Как сбуду, так расплатимся.

— У меня и ещё такой безделицы много, почтеннейший.

— Приносите — может, и ту продадим.

Аяр вернулся к невольным труженикам Синего Дворца, роздал им покупки. Доверие к Аяру у мастеров укрепилось, хотя они молча понимали, что не без изрядной корысти столь великодушен этот гонец. И с того дня повелось: из дворца он выносил, с базара приносил. Смелость и ловкость возрастали с каждым днём, и всё больше серебряных «княжат» застревало у гонца между пальцами.

Едва ли выпало бы такое раздолье Аяру, будь в Самарканде сам Тимур; без Тимура здесь всё шло по-другому, — и надсмотрщики стали не столь приглядливы, и стражи не те, что были. И сами мастера, словно проснулись, посмелели, поживели. Многое в городе изменялось, когда уходил Тимур, казалось, и город просторней и люди рослей.

Когда после зимних туманов задождил прозрачными ливнями конец февраля, Мухаммед-Султан вызвал Аяра: выпала гонцу дорога к самому повелителю.

Перед дорогой Аяр зашёл в мастерскую. Мастера приметили и новые сапоги, и новую алую косицу на шапке гонца и поняли: собрался в путь.

Многие попытались дознаться, в какую сторону лежит эта путь-дорога. Но Аяр отмолчался, отшутился:

— Долга ль дорога, дело покажет; длинна ли, конь скажет.

Но когда о том же спросил азербайджанец, отливший бляшки и много других мелких искусных вещиц, отнесённых к Назару, Аяр многозначительно подмигнул:

— К тебе.

— В Ширван?

— Навряд ли.

— В Марагу?

— А что?

— Там, на базаре, позади Купола Звездочётов, где Медный ряд…

— Знаю.

— Ширван-базар называется…

— Многословен ты!

— Сказать там человеку два слова.

— Что за слова?

— Ждём, верим.

— Родня, что ли?

— Родня.

— Я скажу два слова, а услышат два уха. Да вдруг не те? Этак я и сам без головы останусь.

— Всего два слова, — отблагодарим!..

— Бляшками? Прошло время с ними шутить.

— Отблагодарим!

— Чем уж!..

— Намедни серьги отливал. Большой сердолик в щель закатился.

— У тебя?

— С меня взыскали б! Главный обронил. Искали — не нашли. Кругом обшарили — нету. А вам найдём.

— Хороших сердоликов давно не видал. Да хорош ли?

— Целебный камень. Если носить, кому помогает от печени, кому от…

— Знаю.

— За Куполом направо третья мастерская. Там старик, совсем стар. Вот ему сказать: из Самарканда, мол, Реза велел сказать: ждём, верим.

— А вдруг да нет того старика? Помер!

Узколицый азербайджанец, у которого усы вились из-под большого, тяжёлого носа, взглянул тяжёлыми, как камни, круглыми глазами, медленным, пытливым взглядом посмотрел на Аяра: «Передаст ли, не выдаст ли?» — и уверил гонца:

— Старик там всегда есть.

Разговор прервался: во мглу мастерской, пригибаясь под сводами, вошёл главный. Аяр успел шепнуть:

— Вечером зайду за сердоликом.

И, сменив по дороге гонецкую шапку на простой треух, пошёл к Назару получить должок за последний принос медного ковья и литья.

В мастерской работал один Борис. Он обтёр о кожаный фартук чёрные ладони и вышел сказать Назару о приходе Аяра; вернувшись, объяснил:

— Вчера мой мастер кувалду на ногу обронил, теперь лежит. Пойдём к нему.

Борис провёл Аяра через мастерскую в небольшую низенькую келью, по всему полу застланную серыми кошмами. На приземистой широкой скамье лежал мастер, до плеч накрывшись стёганым зелёным халатом.

Аяр посочувствовал:

— Заболел?

— Да не то чтобы… А не могу стоять на ноге. Лежу жду, пока она снова меня держать будет.

Аяр сел на край скамьи.

— А мне ехать пора.

— В какую теперь сторону?

Борис стоял у двери, и Аяр покосился на него:

— В какую сторону ни пойди, все стороны темны без денег.

— Ваш товар я сбыл. Выручка — вот она.

Назар приподнялся и отвернулся к стене, вытягивая из-под подушки кисет с деньгами.

Аяр смотрел на широкие плечи кузнеца, на его смуглую мускулистую шею, осенённую подстриженными в кружок густыми волосами. Что-то прочное — не то воинское, не то крестьянское, — что-то очень сродни Аяру было в этом хорошо сложенном теле Назара.

Но Аяр строго напомнил:

— Цена — как уговорились. Меньше не возьму.

Назар, не поворачиваясь к Аяру, высыпал деньги на ладонь и, отсчитывая их, ответил:

— Зачем меньше? По уговору. Вот она, выручка…

Он засунул кисет обратно и повернулся к гонцу:

— Хватит на дорогу?

Аяр не ответил, деловито углубившись в подсчёт денег.

Назар спросил:

— Так в какую же теперь сторону?

Аяр по привычке хотел уклониться от прямого ответа, но Назар спросил так дружелюбно и просто, что Аяр, как и в первый свой приход сюда, сам того не чая, ответил так же прямо и просто:

— К самому. К повелителю.

— За Хвалынь, значит! — усмехнулся Назар, не скрывая, что хорошо знает, где теперь находится Тимур.

Аяр насторожился: не оплошал ли? Негоже тайные дела царских гонцов выносить на базар!

Назар уловил тревожный взгляд Аяра и равнодушно сказал:

— В такую дождливую пору только у себя дома хорошо, под плотной крышей.

Перекинувшись быстрым взглядом с Борисом, он добавил:

— Поди, Борис, да поскорей, понял?

Едва Борис вышел, Назар повторил!

— Дело к весне. Дороги теперь скользкие, не расскачешься!

Аяр, соглашаясь, посетовал:

— У нашего брата гонца дороги всегда скользки.

— Все мы весь свой век векуем на оскользе.

— Весь век! — согласился Аяр.

Они не спеша разговаривали на том базарной языке, где слышались слова персидские и тюркские; на языке, которым говорили не одну сотню лет на всех базарах просторной Азии. И хотя давно было пора Аяру уйти и собираться в дорогу, ему не хотелось уходить от мастера, из этой тёплой, тихой кельи, от спокойной, неторопливой речи Назара, словно прибыл Аяр наконец домой. И сам не знал, откуда взялось это чувство. Может быть, он просто устал от вечной настороженности, от долгих бездомных скитаний…

Вернулся Борис и на безмолвный вопрос Назара ответил лишь отрывистым кивком головы.

Аяр, как бы винясь, говорил Назару:

— Весь век в седле, а вашей земли не видел. Вашими дорогами не ездил. Москва далека!

— Не так чтобы… — задумчиво ответил Назар. — Не так-то и далека…

— Русских много видел, а земли вашей не знаю.

Вдруг в разговор вмешался Борис:

— А русских — где?

За Аяра ответил Назар:

— Русских кругом много. Тут без тебя гонец рассказывал: в каждом большом городе — на ремесле, на земле, в садах, — везде много нашего народу.

— Тысячи! — подтвердил Аяр.

Борис усомнился:

— Откуда же столько?

Опять ответил Назар:

— Ордынцами навезены. С Волги, с Оки — отовсюду, где ордынцы невзначай грабили, где безоружных врасплох застигали. Там нахватают, сюда сбывают. А отсюда уйти назад — длинна дорога: стража кругом, негде по пути притулиться, куда уйдёшь! Вот и живут как бог даст. Иные десятки лет тут живут, в труде, в терпении, в помыслах о родной стороне, о своей земле.

Борис заметил по-русски:

— Воля божья. А я так помышляю: настанет пора — вызволят. Москва-то крепнет!

Аяр, вздрогнув, взглянул на Бориса:

— Что ты сказал о Москве?

Назар покосился на Аяра, но ничего не приметил в гонце, кроме любопытства.

Борис отмолвился по-тюркски:

— Москва мне родина.

В это время, постучав колечком, подвешенным к двери, вошёл коренастый сарбадар, у которого рыжеватая борода сглажена на одну сторону.

Аяр и сарбадар быстро, настороженно оглядели друг друга, словно две тонкие, кривые сабли, звякнув, схлестнулись в воздухе, и тотчас каждая скрылась в своих ножнах.

Назар объяснил Аяру:

— Сосед наш. Шерстобой. Вишь, войлок тут на полу, — от него. А с войлоками зимой теплей.

Аяр согласился:

— С войлоком теплее.

— О Руси беседовали? — спросил кривобородый.

Ответил Аяр:

— Вот, говорю, ездил много, а Русской земли не видывал.

— Ваши дороги там лежат, где наш повелитель ходит.

— Истинно, почтеннейший! — согласился успокоившийся Аяр.

Назар сказал кривобородому:

— Теперь вот снова наш гонец в путь собрался.

Кривобородый улыбнулся:

— Если б в сторону повелителя ваш путь лежал, мы туда поклон бы послали.

— Поклон легко везти: места не занимает! — согласился Аяр. — Кому?

— В Мараге-городе не случится ли побывать?

— А вдруг случится?

— Есть там Ширван-базар. Позади Купола Звездочётов.

— Знаю! — усмехнулся Аяр.

— Есть на том базаре литейщик. Зовут его Али-зада. Ему сказать: просил, мол, человек из Самарканда поклон передать. Просил, мол, сказать: ждём товару, верим, что товар будет хорош. А покупателей у нас, мол, по всему нашему Междуречью есть сколько надо. Только б товар хорош был! Не запамятуете?

— Сказать нетрудно, да как бы не забыть…

— А мы чего-нибудь дадим на память! — решил Назар.

Аяр удивился:

— Кому же из вас этот товар? Кузнецу одно надо, а шерстобою другое!

Кривобородый объяснил:

— Будет товар хорош, каждому годится!

Назар заколебался:

— Вот только… Чего бы вам на память дать?

Аяр небрежно отмахнулся:

— А чего не жалко…

— Народ мы бедный, хорошую памятку взять неоткуда: мелочь давать недостойно…

Кривобородый, решительно засунув руку за пазуху, вытянул, обтёр о халат и протянул Аяру белую, похожую на плоскую пуговицу вещицу:

— Вот, случилось этой осенью купить у воина. Примите!

Аяр взял из его ладони круглую костяную серьгу. На ней был искусно выточен крошечный слон и две порхающие птички.

Кривобородый приговаривал:

— И вся-то не больше ногтя, а ведь уместил же резчик целого слона в ней и птичек с распахнутыми крылышками!

Аяр не сумел скрыть удивления:

— Мала, а мастерство.

Назар:

— Мала… Мала, а вот человек изощрился, и что задумал, то всё и вместил! Не размером меряй мастерство, о труде судить не по величине, а по уменью надо.

Аяр:

— Мастерство явное!

Он хотел ещё что-то сказать, но спохватился: незачем радоваться подарку, любой подарок надо принимать как вещь незначительную, — когда наидрагоценнейшую диковину принимаешь как должное, как нечто обычное, тогда уважение окружающих к тебе возрастает; если же удивительному удивляться, над непонятным задумываться, прекрасным восхищаться, не возвысишься в глазах людей! Нет, людям надо представляться человеком, видавшим виды, чтоб они не считали тебя подобным каждому из них.

Пренебрежительно подкинув серьгу, Аяр поймал её на раскрытую ладонь и усмехнулся:

— Трудился резчик, видать, немало над ней. А к чему? Что с ней делать? Какая от неё польза? Может, в девичье ушко она и годилась бы… Да и то, будь цела к ней вторая серьга. А для уха воину навряд ли она подходит. А, почтеннейший?

— Это вам видней! — согласился кривобородый.

Аяр продолжал разглядывать серьгу:

— Не наша!

— В походе небось добыта! — предположил Назар. — Может, индийская…

Борис задумчиво сказал:

— А ведь было время — было их две вместе. Да поди-ка найди теперь, где она та, пара-то от неё. Может, и есть где, за тридевять земель отсель, а поди-ка найди! Так и с людьми тоже случается… Да и чьей прежде она была, об той тоже ежели додумать…

Аяру пора было уходить. Но уходить от этих людей не хотелось. Сказал Борису:

— Верно говоришь, пара-то от неё где? А без пары что ей за цена!

Уже стоя посреди кельи, как бы завершая главные разговор, вздохнул:

— Ваш народ — неразговорчивый народ, невесёлый. Строгие люди! Как их ни обхаживают, они своей земли не забывают, в нашу веру не идут. Скольких видел — все одинаковы: дичатся, таятся. Между собой как братья, тесно живут. Видно, хороша ваша земля, когда так помнят!

Назар охотно согласился:

— Хороша!

— Дичатся, таятся, будто чего-то ждут. Каждый чего-то ждёт. И все вместе чего-то ждут. Будто непременно что-то для них сбудется! Непонятен ваш народ, почтеннейший. Чего ждут?

— Им виднее! — ответил Назар.

Аяр ещё потоптался среди комнаты. Спрятал серьгу за пазуху, но медлил уйти.

Когда же, пригнувшись, проходил в дверь, он заметил, как через двор легко перебежала стройная темнолицая женщина.

Поутру, едва отворили городские ворота, Аяр покинул Самарканд.

 

Третья глава. ДОРОГА ГОНЦА

Аяра сопровождали четверо воинов. У каждого — свежий конь из джизакских табунов Тимура, под чекменём — короткий ятаган, в руке — лёгкое копьё.

Вокруг простиралась зимняя бесснежная, серая гладь степей. Вдали синели горы, то задёрнутые туманами, то покрытые суровым снегом.

Потянулась длинная, на многие дни, мокрая, скользкая, дальняя дорога. Через степи, горы, пустыни, через родные свои селенья; через чужие покорённые города, через становища одичалых племён, через нежилые развалины недавних городов, где повелитель пожелал создать пустыри, чтобы умелых мастеров отсюда увести в свои города; через чужие заброшенные поля, куда повелитель пожелал пустить пустыню, чтобы земледельцев отсюда переселить на свои земли, чтобы их руками рыть оросительные канавы на своих полях.

Аяр сидел в седле небрежно, но крепко. Воины, приноравливаясь к нему, то сбавляли рысь, когда пересекали безлюдные места, то пускались вскачь, когда показывались селенья, чтоб народ сторонился перед ними: велика честь селенью, что по его улице мчится царский гонец.

В отяжелевших от дождей и от пота чекменях, в широких лохматых треухах, одними лишь копьями напоминали они, что не простые всадники скачут следом за красной косицей гонца, но сами воины повелителя.

Кругом простирались мутные февральские просторы, словно в воздух, как в воду, плеснули молока.

В Каршах, в тесном древнем городе, остановились ночевать под кровом многолюдного, шумного караван-сарая, заслонённого от базара строем больших, ветвистых карагачей. Аяр знал эти деревья летом, когда, смыкаясь кронами, они распростирали густую благотворную тень. Теперь они высились голые и неподвижные.

К ночи заветрело. На чёрных ветвях карагачей большая стая ворон подняла неумолчный гомон, перекликаясь с другой стаей, носившейся в хмуром, темнеющем небе.

Зимние деревья никого не могли укрыть от студёного сырого ветра с востока. Ветер загулял и по просторному двору караван-сарая, сметая на людей мусор с кровель.

Аяр, разогревшийся от быстрой езды, скинул чекмень, скинул тёплый халат и, прежде чем отдыхать, прошёл на конный двор выбрать сменных лошадей, чтоб их подготовили ему к рассвету.

Для долгого отдыха в пути у гонца не было времени: пути гонца, как и все переходы караванов, чётко расчислены в книге «Дорожник», и этого расчисленья никто из гонцов и никто из караванщиков не смел нарушать. Каравану полагалось идти от Бухары до Каршей четыре дня; гонцу — три. Каравану идти от Каршей до Балха — восемь дней; гонцу — пять. И так по любой дороге, до любого города. Если гонец на сменных, отстоявшихся лошадях ухитрялся пройти расчисленный путь быстрей, награждался.

Стемнело. Уже не видно стало городских строений, а ветер не унимался. И вдруг повалил снег. Накаркали вороны! По снегу не расскачешься. Вот тебе и Карши — родной город великой госпожи — царицы Сарай-Мульк-ханым. Потому и город ныне прозывается Каршами, а не прежним именем — Несеф. Карши — значит дворец. А дворец в Несефе поставил правнук Чингиза Казан-хан, отец великой госпожи; тут и родилась она, в этом самом дворце, тут и росла до пятилетнего возраста, пока не убил Казан-хана хан Казаган. Как зять Казан-хана, нынче прозывается Тимур Гураганом, ханским зятем. А дворца того в Каршах уже нет. Хан Тохтамыш разрушил тот дворец лет десять назад, когда повздорил с Тимуром. Где-то он нынче, неблагодарный Тохтамыш-хан? Дважды Тимур ходил его бить за неблагодарность. Под Чистополем во чистом поле бил. На Тереке-реке бил. А всё ещё цел Тохтамыш-хан, а всё ещё где-то скрипит зубами, точит меч, не угомонился, не поклонился Повелителю Мира.

Может быть, тысячу лет стоит этот город Несеф, нынешний Карши. Много дел тут поделалось, много всяких людей побывало, пожило, сошло в забвенье. Много снегу сюда наметало со степи, много его здесь перетаяло. А вот опять наметает, метёт, валит. А на рассвете надо выезжать и ехать наскоро.

Всю ночь Аяр вскакивал, выходил глядеть, не стихает ли снег, не светает ли утро.

Когда в предрассветной синеве выехали из ворот, Аяра знобило. Никак не мог согреться.

На городских кровлях лежали белые тяжёлые слои снега. Весь город казался разглаженным белыми плоскостями кровель; и между ними вздымались в небо серые султаны голых тополей да желтели сырой глиной стены строений.

Кони увязали в снегу, в глубоком, рыхлом снегу, прикрывшем всю землю ровной гладью. Кони то оскользались, то спотыкались, — не разглядишь ни канав, ни кочек.

В каршинской степи, на бескрайнем просторе, понесло навстречу всадникам студёным ветром. Заиндевела шерсть лошадей. Слезились глаза от стужи, от ветра.

Когда добрались до Маймурга, смерклось. Заночевали в низенькой келье постоялого двора, заполненного большим овечьим гуртом.

Под заношенным холодным одеялом Аяр ворочался всю ночь, пересиливая себя, не желая поддаться тяжёлой слабости, силясь перебороть болезнь.

Утром, ослабевший, пошатываясь, он всё же сел в седло и поехал дальше. Но всё трудней стало ему держаться в седле. Тело настойчиво тянулось к земле, к покою. Впереди был постоялый двор — Рабат-Астан. Можно было остановиться там. В этом рабате редко останавливались, предпочитали добираться до Миянкалы, укреплённого караван-сарая, где всегда стояло много проезжих, где были запасы корма для лошадей и верблюдов и хорошая харчевня. Но не только до Миянкалы доехать, а и до Рабат-Астана у Аяра не хватило сил.

В какой-то небольшой, до кровель заваленной снегом деревушке Аяр остановился. Воины помогли ему дойти до первой мазанки.

Постучались в чёрную от времени низенькую калитку.

Вышел старик в широких засаленных овчинных штанах. Их шов кое-где распоролся, и в прорехах торчала бурая овечья шерсть. Серые глаза слезились над свалявшейся бородой, похожей на лоскут овчины.

Длинная домотканая рубаха, распахнутая на груди, на пронзительном ветру не могла укрыть от стужи костлявого старого тела, но старик неторопливо здоровался с гостями, неторопливо вёл их по двору, гремя по оледенелой земле одеревенелыми туфлями, надетыми на босу ногу.

В приземистой лачуге, в тёмной комнатке под чёрным низеньким потолком, на глиняном полу ничего не было, кроме истёртой войлочной подстилки да глиняного кувшина у двери. Но вошедшим сразу показалось здесь теплей, чем снаружи, хотя теплей здесь было лишь оттого, что толстые стены укрыли иззябших путников от ветра.

— Один из воинов начал было объяснять хозяину, что Аяр заболел, но старик, как бы успокаивая их, поднял перед воином ладонь, приговаривая:

— Погоди, погоди…

И торопливо нырнул в другое жильё, откуда принёс две овечьи шкуры. Он расстелил их на войлоке, и Аяр беспомощно опустился на них. Постояв над ним, старик снова ушёл. Он вернулся с широким, много раз латанным шерстяным чекменём, накрыл Аяра и сказал:

— Лежи.

Воины внесли перемётные мешки и поставили их у стены около двери, а седло уложили возле Аяра, чтобы ему было на что опереться. Но прежде чем лечь, Аяр, закрыв глаза, вытянул из-за голенища кисет, засунул его за ворот, где под мышкой был у него потайной карман, и сказал воинам:

— Хозяин меня обережёт, а вам тут места нет. Поезжайте, ждите меня в Рабат-Астане. Да сыщите там лепёшек или ещё какой еды, а завтра один из вас привёз бы мне сюда. Тут у них у самих ничего нет.

— Есть! Есть! Гостю найдём! — самоотверженно заволновался хозяин. Обидеть нас хочешь?

Аяр послушался, но остерёг свою охрану:

— Ждите меня в рабате. А тут ни у кого ничего не трогать, не брать.

Воины переглянулись с неудовольствием: не в их обычае было отказываться от того, что можно вырвать. Если сам царский гонец захворал, никто за такое дело не попрекнул бы. Однако Аяр был твёрд:

— Езжайте, не то до темноты не поспеете!

И, потеряв силы, лёг. Он только сказал, когда хозяин проводил воинов:

— Мне ничего не надо, отец. Дай мне поспать.

Но хозяин вскоре принёс в чёрной глиняной плошке разогретое сало, растёр Аяру грудь и густо намазал ему пятки и ладони.

— Дитя я, что ли… — возражал Аяр, но подчинялся этой отцовской заботе, которой не знавал за всю жизнь с младенческих лет.

Уже в дремоте спросил:

— Как имя, отец?..

— Онорбай.

— Богатое имя!

— Только оно одно богато!.. — усмехнулся хозяин. — Лежи отдыхай.

— А я — Аяр.

— Знаю, воин сказывал… — И опять хозяин усмехнулся, теперь, видно, этому нелестному прозвищу гонца.

К утру у Аяра озноб утих, а днём под напором яркого солнца и тёплого ветра сугробы истаяли. Лишь кое-где в тени оставались сизые пятна хлипкого снега. Аяр лежал обессиленный, голова отяжелела, всё вокруг казалось непонятным, как во сне: откроет глаза — сидит старик и что-то скоблит ножом; другой раз откроет — уже вечер и в дверях стоит широкоплечая коренастая девушка; третий раз откроет — ночь, где-то грызутся собаки, видно схватились с волками.

Прошёл один день, и другой день прошёл, и Аяру полегчало. Оставалась лишь слабость да тяжесть в голове. Но больной уже сидел, разговаривал с хозяином, выходил наружу погреться на свету.

Из сырой земли, как зелёные язычки, высовывались ростки тюльпанов, предвещая весну.

Старик, подойдя к росткам, сказал:

— Они уже с неделю как выглянули, поманулись на солнце, да снег их привалил. А они устояли, дальше тянутся. И примечаю: росли и под снегом, не переставали расти.

Но Аяр всё ещё ленился поддерживать разговор.

Во дворе и в доме домовито хозяйничала широкоплечая рябоватая девушка. Подметала сереньким веником, разжигала кизяк в глиняном очаге, на краю двора, где пекут лепёшки; пробегала, стуча тяжёлыми кожаными туфлями, посверкивая смуглыми щиколотками из-под румяных шальвар, накинув на голову детский халатик, и небрежно, по обычаю, заслонялась полой халатика от постороннего мужского взгляда. Нередко случалось, что она проходила мимо, заслоняясь полой халатика совсем не с той стороны, откуда на неё смотрел Аяр.

Он молчал, но смотрел на неё. Ему нравилось на неё смотреть: не стройна, не легка, рябовата, и руки измазаны сажей, и на лбу полоска сажи, — видно, провела по лицу рукой, — а смотреть на неё было приятно: как она домовито, ловко хозяйствует среди этой глиняной утвари, где у неё вода, мука, тесто… Приседает перед очагом и, совсем распластавшись на корточках, поддувает огонь под комьями кизяка. Вот вскинулась, ухватилась за пучок сухого бурьяна, подбросила в очаг. Пламя заиграло перед ней. Она не отодвинулась, только заслонилась от пламени ладонью. Вот поплескала из кувшина водой на руки: будет брать тесто. Мало помыла руки, бережёт воду.

— В воде нуждаетесь? — спросил Аяр хозяина.

— Колодец есть овец поить. Сами не пьём: солона.

— А где же берёте?

— Эна там, в балке, — серые камни где лежат, видишь? Там вода есть. Летом засыхает; летом из колодца пьём.

— Дочь хозяйствует?

— Жены нет.

— Нету?

— Тринадцать лет уже нету. Когда Тохтамыш-хан на Карши ходил, увели жену. А я дочь схватил да за пазуху. Ягнёнок подвернулся, только что народился, и его за пазуху. Да в балку, там за камнями залёг, притаился. Тохтамыш ушёл, я вернулся. Дочь выходил и ягнёнка выходил. Ей три года было. Ягнёнку — три часа от роду. Обоих выходил. А сыну шесть лет было, он сам спрятался: на кровлю залез, там залёг, затаился, его и не приметили. А жену увели.

— Сын жив?

— С повелителем. С самим. Что жив, что нет — разницы нет, когда он с повелителем. Десятник.

— Трудно вам двоим?

— Мне шестьдесят лет было, я всё один жил. Шестьдесят лет, а кругом всё одно — степь, бараны, колодец. Тут случилось, мимо пленных гнали; много — тысячи людей. Это повелитель Хорезм взял, погнал народ в Самарканд. День мимо шли, другой день шли. Я смотрел: чёрные, серые, одни глаза краснеют, идут, идут… Пять дней мимо идут, на шестой идут, — вижу, на шестой день одна девушка захромала, ногу вывихнула. И уж ей не идти. А не идти — убьют. Я изловчился, выдернул её из толпы да за угол. Она догадалась, поползла за стену. Да так и осталась. Вот мне и жена. А и не думал жениться. Чем кормить? Да и выкупить невесту было не на что: отдашь всех баранов, а самому что останется, где шерсть брать? Вот и осталась, и явилась у меня жена. Ха! Ах, какая жена!.. Увели. А теперь где взять? Да и зачем? Лучше той нигде нет. Та — одна была такая! Я весной шерсти наберу, летом она ниток напрядёт, в травяном отваре выкрасит, зимой сидит — ковры ткёт. Об эту пору я брал у неё ковры да в Карши, на базар. Продам — чего-нибудь для дома куплю, с базара несу. Какая жизнь была! Увели…

— А дочь не ткёт ковров?

— Может. А где шерсть взять? Баранов тогда ж угнали. Какие у меня и остались — все чёрные. А одной чёрной ниткой какой ковёр выткешь? От жены один коврик уцелел. Она тут за домом его ткала, он у неё ещё на приколах был растянут, они его не заметили. Да он и не весь был готов. Вот дочь по этому ковру и училась. И поняла. И могла б ткать. Да где же взять шерсть?

— Чем же кормитесь?

— Барашка выращу, сведу на базар, назад зерно несу. Тут муку намелем вон у нас жерновок, — лепёшки печём, водой запиваем. А этой осенью волки на проезжего коня кинулись. Конь отбился, да зад весь изорван. Проезжий бросил коня, а мы с соседом коня задрали: коню всё одно пропадать. Теперь тут у нас с осени колбаса провисает. Станет тебе полегче, сварю тебе, попотчую.

— Да, отец… не проста жизнь-то!

— Ух, какая!.. Каждый день разная. Как ручей играет.

— Жизнь-то?

— Да.

— Ты и родился здесь?

— Испокон веков. А где ж ещё жить? Разве можно!

Вокруг темнела ровная, гладкая каршинская степь. Ни деревца, ни кустика. Только кое-где камень торчит или горбится холмик.

Подошли большие степные собаки, с обрезанными ушами, с пушистыми култышками на месте хвостов. Хозяин, приветливо глянув на них, сказал:

— Ночью они двоих волков тут задрали. Там вон, около камней. Я пошёл, хотел шкуры снять. Где там: клочья!

А девушка всё ходила мимо, всё ходила…

Закрыла жерло печи деревянной заслонкой: там, внутри, лепёшки, прилепившись к своду, пекутся над жаркой золой. Начисто отмела сор от печки. Ухватила глиняный кувшин, распрямившись, вольно запрокинув голову, побежала к далёким камням за водой. Ветер отпахивал в сторону полы халатика, раздувал её широкую, заплатанную рубаху.

— Что ж это она босая?

— В обуже тяжело, — далеко ведь! — степенно объяснил старик.

— Ещё снег кое-где… холодно.

— А то и по снегу ходим без обужи: где её взять?

— Холодно ведь! — повторил Аяр.

— Сын мой обут небось: он воин, десятник. А тут кругом ты обутых видал? У нас добычи нет…

— А всё ж вы тут намного богаче живете, чем там! — сказал Аяр, вспомнив покорённые земли.

— Ещё бы, мы тут свои повелителю-то! И воинов ему даём, и хлеба; баранов ему растим. И воинов даём, и кормим воинов. А он добычу берёт, правит нами!

Старик говорил степенно, но Аяру почуялось, что в словах старика мелькнуло подобие той усмешки, какую он приметил, когда сказал старику своё прозвище. Если даже и мелькнула эта усмешка, сейчас она не задела Аяра, ему было хорошо здесь, спокойно. Как было ему спокойно у Назара на базаре, так и здесь, не то что среди воинов или на постоялых дворах.

Девушка уже возвращалась со степи, слегка прихрамывая, и глиняный кувшин твёрдо стоял на её голове. Шла навстречу сырому свежему ветру, свободно и равномерно помахивая руками в лад своим мелким шагам. Под глиняным кувшином сама она казалась слепленной из красноватой глины: встречный ветер прижимал к ней рубаху, и она пробивалась сквозь ветер высокими острыми грудями, широкими крутыми бёдрами, узким овалом живота. Такие глиняные игрушки случалось находить на Афрасиабе — богинь в развевающихся хитонах. Ника ли, Афродита ли, своя ли согдийская Дева попадалась самаркандским ребятам на Афрасиабе после дождей ранними вёснами; ребята бегали туда искать такие игрушки, чтобы потом играть, обряжая бывших богинь в пёстрые лоскутки.

Ожившая, шла она из этой темнеющей вечерней степи, издревле увенчанная тяжёлой тиарой кувшина.

В это время, как журавлиное курлыканье, донёсся звон караванных колокольцев. Шёл караван со стороны Каршей. Аяру не по душе было сейчас глядеть на караван, на людей, которые едут, может быть, из самого Самарканда. Его тянуло уйти от этого каравана. Он бы встал. Но хотелось дождаться девушку.

Она была уже недалеко. Но вот Онорбаевы псы кинулись к дороге с угрожающим лаем. Из-за дома на дороге вдруг показались путники на ослах. За ними, надменно неся высокоумные головы, величественно следовали верблюды. Караванные псы, теснясь к ослам караванщиков, отбрёхивались от нападавших на них здешних псов, ощеривались, огрызаясь; в драку не лезли: здесь была чужая земля. В этой собачьей кутерьме, в звоне колокольцев верблюды шествовали один за другим и всё так же величественно, медлительно сменяли друг друга, связанные между собой короткими арканами — один конец на седле переднего, другой конец в ноздре следующего — и мерным, беззаботным шагом уходили в далёкую даль.

Но девушка осталась по ту сторону дороги. А караван был велик. Верблюд сменял верблюда. Возникали и пропадали вдали караванщики на маленьких осликах, а девушка, опустив на землю кувшин, ждала по ту сторону дороги. До неё от Аяра было всего два шага, но теперь надо было её ждать оттуда, может быть, очень долго ждать, — ведь в иных караванах идут сотни верблюдов; бывает, и тысячи верблюдов идут, позвякивая колокольцами, всегда тем же величественным, медлительным шагом, презрительно запрокинув надменные головы.

Аяру показалось обидным это шествие каравана. Никогда караваны не мешали Аяру: все уступали дорогу царскому гонцу. А тут он ничего не мог поделать. И чем дольше шёл этот караван, тем нужнее становилось ему, чтобы девушка была здесь, в этом дворике, где без неё могут сгореть лепёшки, где без неё чего-то не хватает Аяру.

А бесконечный караван шёл, шёл…

На хорошем, рослом осле проехал дервиш в островерхом куколе.

— Божий человек… — сказал Аяр, чтобы хоть чем-нибудь скрыть свою досаду, но сказал это с такой досадой, что старик охотно поддержал его:

— Где стадо, там и волк.

— Как это?

— Человек кормится от стада. Стадо кормится от степи. А степь рождает волков. Хочешь избавиться от волков, зажги степь. А чем тогда стадо кормить? Ха-ха. — И сплюнул: — Ох, о аллах!..

Аяр задумался, взглянув на старика.

Через несколько дней Аяр уже снова мог сесть в седло. На прощанье Онорбай положил в мешок гонцу лепёшек, ещё горячих, но уже чёрствых, как сухая глина; положил кусок чёрной конской колбасы и пару луковиц, — здесь, в голой степи, лук с трудом выменивали у проезжих, и Аяр оценил щедрость хозяина. Но Аяру нечем было отдарить Онорбая. Желая хоть чем-нибудь порадовать его, Аяр предложил:

— Там, в войсках, не встречу ли я твоего сына, отец… Может, сказать ему что-нибудь? Как мне его там сыскать?

— Он в коннице у Султан-Хусейна. Его имя Мумтоз, а кличут его там Курсак, то есть Пузо.

— Что это ему такое прозвище дали?

— Он жрать любит.

Аяр уловил в словах старика неприязнь к сыну.

— Так что ж мне ему передать?

— «Воюй, мол, воюй!» Ему там самое место.

То приостанавливаясь у двери, то чуть-чуть прихрамывая, пробегала по двору, но, видно, без всякого дела, рябоватая коренастая девушка, по-прежнему делая вид, что прикрывается от постороннего мужчины краем полосатого детского халатика.

Аяр приметил, что в это утро девушка густо начернила себе брови, соединив их в одну черту поперёк всего своего круглого лица. Теперь ему казалось, что она смотрит на него не своими маленькими, куда-то исчезнувшими глазами, а этой тёмной, как бы сощуренной чертой.

Аяр вытянул из-за пазухи маленький свёрток, развернул его, вытащил индийскую Назарову серьгу и показал Онорбаю:

— На, отец, возьми. Отдай дочери.

Но Онорбай возразил:

— Ценность дарят, когда сватают.

Аяр зажал серьгу, раздумывая: «Мне-то сватать! В седле, что ли, её поселю? Где же мне своей семьёй жить? Где жильё своё ставить? Кто ж меня с седла на землю отпустит? А она ходит, ходит. Можно б и посватать…»

Он сказал Онорбаю:

— Я, отец, тебя не хотел обидеть. Память тебе хотел оставить.

— И без этого запомним. Не надо.

Аяр снова спрятал серьгу за пазуху.

«Откуда у них детский халатик?» — подумал Аяр. И медлил расстаться с этой глиняной приплюснутой к земле хибаркой, с голым, утоптанным овечьими копытцами двором, где дремали, привалившись к стене, серые, как волки, матерые черномордые псы… Медлил расстаться с этим полосатым детским халатиком и сказал Онорбаю:

— Буду назад ехать — непременно вас навещу.

— Да ведь нас уж не будет.

— Как это?

— Вон тюльпаны язычок показали. Это они нас в степь кличут. Навьючим свои сокровища на осла, овец выгоним, да и айда по степи пастись, до зимы. Если уж только зимовать вернёмся. Да нынче, сам знаешь, жизнь человека не крепка. До зимы далеко загадывать! А летом где нас найдёшь? Сами не знаем, где будем. Чем от дороги дале, тем жизнь целей. Нынче такое время!..

Подошли двое соседей Онорбая, молчаливые старики в изношенных шерстяных халатах, такие же зимовники этого маленького зимовья.

Аяр по-сыновнему низко поклонился им, обнял плечо Онорбая и пошёл к коню, успев скошенным взглядом заметить девушку, замершую у пустого очага.

* * *

В Рабат-Астане Аяр, не сходя с седла, поднял заждавшихся его воинов:

— Засиделись? Седлайте скорей, едем!

Путь лежал через пустынную степь, где лишь изредка встречались маленькие стада скотоводов, двинувшихся на кочевье; один раз пришлось объезжать большую отару каракулевых овец, предшествуемую пастухами, сопутствуемую навьюченными верблюдами: перегоняли скот знатного хозяина.

Когда добрались до Нишана, хотя кони у Аяра были хороши, он велел сменить их на свежих, чтобы не ждать, пока эти отдохнут.

Среди ночи поднимался: не проспать бы рассвет. Он раньше всех просил отпереть ему ворота и, едва их со скрипом и всякими присловьями отворяли, пускал коня вскачь. Ему не терпелось наверстать дни, потерянные за время болезни. Он сменял лошадей всюду, где замечал свежих и крепких карабаиров, которых ценил выше остальных лошадей.

К переправе через Аму поспели лишь к вечеру. Здесь пролегал южный рубеж Мавераннахра, Междуречья, простиравшегося между реками Сыр и Аму. Тимур считал Мавераннахр исконной вотчиной, своим заветным уделом, сердцем своего необъятного царства. Отсюда не всякого выпускали, дабы не оскудевали людьми ни города, ни земли Мавераннахра, где трудились сотни тысяч бесправных переселенцев из всех завоёванных Тимуром пространств.

Ночью переправы не было. За рекой вдали высились крепостные башни города Керки. На этом берегу теснились крепкие стены обширных постоялых дворов, караван-сараев, скотопригонных рабатов.

Лишь к рассвету приставали сюда каюки перевозчиков и на берег выходила охрана, составленная из отборных стражей, столь привередливых и самовольных, что даже Аяр, неприкосновенный царский гонец, робел, глядя, как проезжих здесь обшаривали и опрашивали.

Лошадям накинули халаты и тряпье на головы, чтобы не пугались воды, завели их за жерди посредине каюков, сами встали, держа конские удила, и Аму забурлила жёлтыми водоворотами. Кое-где раскрывались воронки, и казалось, из речной пучины высовываются круглые львиные морды, разевая пасти.

«Пронеси, аллах!» — думал Аяр.

Отлогий розовый берег приближался. Поднимались ещё заслонённые берегом плоские кровли пригорода, крепостные зубчатые стены, будто слепленные детьми из глины, угловатые башни, приземистые и нестрашные, тоже будто глиняные, — город Керки.

Пока судачили с охраной, пока грузились, плыли да выгружались, прошёл весь день. К постою на городской рабат поспели незадолго до ночной молитвы куфтан, перед самым закрытием ворот.

Аяровы воины собирались погулять в городе, потешиться на вечернем базаре, но Аяр дозволил им лишь сходить в баню, где исхудалые банщики при жидком свете плошек наскоро поразмяли воинов, устало помыли их, торопясь закончить длинный, изнурительный банный день.

Ещё до рассвета Аяр поднял свою охрану. Прежде чем мусульмане опустились на первую молитву, он уже поднялся в седло и мимо мечетей, мимо молящихся, под осуждающими взглядами набожных людей заспешил к городским воротам.

Но привратники ждали, пока жители закончат молитву. Когда же наконец открыли ворота, в город пошёл большой караван из Мерва.

Аяр потребовал остановить караван. Привратники не посмели спорить, верблюдов оттеснили к стене, и Аяр протиснулся прочь из города.

Древнее кладбище, начинавшееся у городских стен, застроенное надгробиями и ветхими мавзолеями, было безлюдно. С сырой земли вспорхнули сороки. Между гробницами встал какой-то дервиш с остроносым кувшином в руке и снова нагнулся, чтоб поднять с земли молитвенный коврик. Это всё, что Аяровы воины успели поглядеть в Керках; едва проехали мимо осыпающихся стен мавзолеев, дорога выпрямилась, и Аяр погнал коня вскачь.

Иногда недавняя болезнь сказывалась: начинала тяжелеть голова, немели ноги. Аяр спешивался, подтягивал или отпускал стремена, чтоб изменить положение ног, снова садился и гнал коня.

Когда потянулись пески пустыни, подули тёплые ветры, засинело небо, замелькали шустрые пёстрые птицы.

Постоялые дворы стали редки, а их серые стены высоки, вода из колодцев горька, люди медлительней и молчаливей.

Однажды проехали по дороге, густо усеянной древними черепками давно разбитых корчаг и кувшинов: некогда этой дорогой многие поколения людей возили пресную воду в безводные селенья. Вода для земли — как кровь для тела: всюду, где удавалось отвести ручей от дальней реки, его берега оживали, земля просыпалась, с лихвой воздавая тому, кто утолил её вековую жажду. Сотни тысяч пленников, рабов, земледельцев согнал Тимур в безводные степи, чтобы расчистить и расширить каналы, заглохшие после нашествия Чингиза. В Мургабской степи, в Афганских долинах, на полях Хорасана рыли они оросительные канавы: Тимуру был нужен хлеб, чтоб кормить воинов, а воины — чтобы завоёвывать земли. Но эти земли, где некогда колосились хлеба, давно заросли верблюжьей колючкой и горькой полынью: им не хватало воды. Ни усилия рабов, умиравших от жажды, чтобы прорыть русло ручья, ни плети надсмотрщиков, ни опыт земледельцев, согнанных сюда от своей недопаханной полосы, чтобы взрыхлить пашнями зачахшие просторы, не могли пробудить землю, почившую под копытами Чингизовой конницы, истоптанную его кочевыми стадами. Нужны были сотни тысяч земледельцев, молодых и любящих свои поля, а они, отвыкшие от рукояток сохи, нынче сжимали рукоятки сабель в непрестанных походах Тимуровой конницы.

Аяру предстояла переправа через Мургаб. Реку заслоняли густые заросли тростника. Лишь узкая тропа пролегала через сплошную чашу. Здесь нужно было дождаться утра: каюки перевозчиков ушли на левым берег.

Не въезжая в камышовые заросли, Аяр остановился в небольшом селенье. Сняв с лошадей перемётные мешки, воины пошли к небольшой мазанке, прислонили мешки к её крепким, будто прокалённым, как у кувшинов, глиняным стенам, сели на землю в холодке.

Солнце стояло ещё высоко. Старуха в узкой красной рубахе, в белой высокой, как башня, чалме разжигала сухой тростник в очаге. День был так светел, так ярок, что огонь костра на этом солнце горел невидимый, бездымный, будто сухой тростник сам, без огня, сгорал от солнечного света.

Неподалёку от дома длинный человек в чёрной, из целого барана, шапке, завернув за пояс полы халата, до колен засучив штаны, ходил босой следом за деревянной сохой. Соху задумчиво влачили иссиня-чёрные, белорогие горбатые быки, понурив головы под тяжёлым ярмом.

Лоснясь на солнце, быки двигались под бирюзовым небом, тяжело ступая по лиловатой земле пахоты, а хозяин, то наваливаясь на соху, то приподымая её, охрипнув, кричал и кричал, ободряя и понукая быков.

Видно, он пахал уже долго. Увидев приезжих, он вонзил соху глубже и, отпустив быков от ярма, пошёл, хромая, к дому. Пока он пахал, хромота его никак не была заметна, но теперь обнаружилось, что хромает он больше, чем сам повелитель. А когда подошёл ближе, он оказался ещё кривым на левый глаз.

Вытирая мокрое лицо полой халата, он остановился около Аяра и, словно сразу обессилев, резко опустился на землю, сел, привалившись спиной к стене.

Лицо опять взмокло, и опять он утёрся полой халата.

— Давно пашете? — спросил Аяр.

Довольный, что с ним так запросто заговорили, хозяин при двинулся ближе:

— Пятый день. Ещё дня на два осталось.

Старуха поставила перед ним кувшин холодной воды и глиняную плошку.

Налив воды, хозяин протянул плошку Аяру, но Аяр, видя, как хозяин облизывает серые толстые губы, отслонился:

— Пей! Пей сперва сам.

Жадно сжав плошку ладонью, пахарь пил маленькими, редкими глотками, неторопливо, долго, как бы пробуя вкус воды. Так вернее утоляется жажда. Если же пить большими глотками, живот наполнится и отяжелеет раньше, чем утолишь жажду. Тот, у кого мало воды, умеет пить воду.

Шуршали камыши и порой потрескивали. Они тянулись вдоль берега, отходили по болотистым землям далеко в сторону. Можно было неделями плутать в их беспросветных зарослях по хитрым звериным тропкам, где бродят несметные семьи кабанов, где на прогалинах пасутся чуткие олени, где охотятся, пощуривая зелёные глаза, камышовые коты, пятнистые барсы, где владычествуют тигры, ещё более могущественные и надменные, чем сам Тимур.

А хозяин рассказывал Аяру:

— Отпашусь — начну стену лепить: вокруг всего поля нужна высокая стена. Не то кабаны войдут, не столько зерно пожрут, сколько вытопчут. Ни дынь, ни арбузов на бахчах не вырастишь, коль не огородишься. Истинные язычники — поганые кабаны.

— Не тяжело одному хозяйствовать?

— А как быть? Двоих сыновей отдал. Одного убили от Тохтамыша, на Каме-реке. Другого — в Индии, когда на Дели ходили. Сам десять лет лук из рук не выпускал. Да, слава аллаху, изломали меня под Багдадом, отпустил меня повелитель домой. А ведь дело такое: чужие поля топчешь, а своё хочется запахать да засеять. Чем по своему больше горюешь, тем свирепее чужое крушишь. Я такой. Люблю на земле действовать. В походе золото берёшь, шелками мешок набиваешь, а сам глядишь, где бы тут горсточкой отборных семян разжиться да на свою землю снести.

— Рад теперь, что отвоевался?

— И рад бы! Да ведь человек не всегда рад…

— А что?

Но хозяину не хотелось отвечать на вопрос царского гонца. Заслышав среди однообразного шелеста камышей какой-то хруст, смолкший так же сразу, как и возник, хозяин отвернулся к зарослям:

— Не тигр ли крадётся? Может, лошадей ваших нанюхал. Тогда держись: ятаганами не отобьёшься.

Но это был не тигр. Неприметной дорожкой выехал из камышей на тонком, как газель, сером коне коренастый сутулый старик в мерлушковой шапке, сопровождаемый вооружённым юношей на гнедом иноходце, и стороной проехал мимо, кинув косой взгляд на Аяра.

Старик поехал вдоль поля к высокому, как крепость, дому, и вечерние лучи тянули за всадником длинные синие тени. В небе сгущалась синева. Полоса зарослей зарозовела.

— Кто это? — спросил Аяр. — Я его где-то видел.

— На переправе, может? Он там десятник караула. А над нами правитель.

— Свиреп?

— Не скажешь. Ничего худого не скажешь. Делает своё дело. Я, что должен исполнять, всегда исполню. Я такой!

— А что?

— Да ничего! Он мне земледельничать не мешает. Нас сам повелитель на землю посадил: «Земледельствуйте, а мне на воинов хлеб давайте. Я вас берегу, вы меня кормите». Что он зерно у меня берёт, его право, не мне обижаться! А вот надсмотрщик этот правительствует без обиды, берёт, что надо взять, а вот душа от него сохнет, как глотка от жары.

— Чего ж она сохнет, если он лишнего не берёт?

— Нет, не берёт: я повелителев выслужник. А вот что не по мне — что ни день едет сюда, проверяет меня. У меня в своё дело кровь влита. Я урожай соберу, отдам что должно. А чего он стоит у меня над душой? Как подъедет, руки опускаются. Стоит и смотрит, а у меня руки обвисают, как ботва без полива. Не могу ими шевелить, не могу ни пахать, ни полоть. Чего он смотрит? Оттого смотрит, что считает, сколько у меня чего народится. У него нос, как безмен. Раз поведёт — и всё взвесил. А я не вешаю зерно, когда сею; не вешаю, когда жну. Мне сама работа дорога — как земля пахнет, как быки идут, как со своей сохой борюсь, будто она живая. Измучаюсь, а рад. А он стоит, и я понимаю, как не понять, — ему моя радость неведома, ему дела нет, как пахнет земля, как мне быки отвечают, как проглянут первые всходы, как земля воду пьёт. Он на это не смышлён: он смышляет насчёт урожая. Ему урожай нужен, урожай! А в урожае не сбор, не жатва, а вес. Он зерно на вес считает. А разве зерно — это вес, когда оно живое?

— Его дело, он обязан.

— Разве я против? Да зачем над душой стоять? Дай мне земледельствовать в радость. Зерно ведь я ему отдам! А они повсюду. Где пашут, где пастухи пасут, там и они. Мы растим, а они считают. Вот кабы над душой не стояли, дали бы каждому вволю своему делу радоваться.

— Этого я не пойму, чего ж ты хочешь? — строго сказал Аяр.

— Сами-то пахивали, почтенный гонец?

— Как-то не случилось. Сперва был мал, а потом земли не было. Сызмалу в воинах.

Небо стало лиловым, прозрачным. Засветились звёзды. Старуха опять подкинула сушняку в огонь, пламя взвилось, запахло полынной горечью дыма. Что-то зашипело в котле.

Сгущалась ночь.

Ночевать легли наверху, на кровле. Отсюда шире раскидывались необозримые, тёмные заросли камышей. Вдали под луной поблескивала река.

Всю ночь шелестели камыши, и сквозь их шелест что-то всхлипывало вода ли в болотах, кабаны ли бродили.

* * *

Хорасан охватил Аяра волнами тёплых ветров, небесной синевой, первой, прозрачной, как марево, прозеленью весенних садов, зацветавших то розовыми облаками персиковых деревьев, то зеленоватыми, когда расцветал миндаль, то лиловатыми. На склонах холмов густая и сверкающая зелень молодой травы мерцала то синими, то жёлтыми искрами первых цветов.

Облака, лёгкие и переливчатые, как мыльные пузыри, улетали в синеву высокого неба.

Там и сям громоздились развалины, обглаженные ветрами и дождями за двадцать лет, минувших после первых вторжений Тимура на эту землю.

И сами сады, так широко раскинувшиеся у предгорий, давно одичали: это весна пробудила старые деревья, оставшиеся без хозяев.

Чем ниже в долину уводила Аяра хорасанская дорога, тем чаще то там, то сям вставали из-за холмов или из-за деревьев немые полурухнувшие здания, обвалившиеся своды, холмики глины, из которой торчали клочья истлевших циновок — остатки покинутых жилищ, следы замершей жизни.

Всё реже попадались сады. Раскрылись пустые поля, зазеленевшие под влажным весенним ветром. Но эта поросль оказывалась не зеленями озимей, а лишь недолговечной зеленью степной травы, обречённой зачахнуть, едва просохнет напоенная зимними дождями земля. То тут, то там дорогу пересекали овраги — мёртвые русла былых оросительных ручьёв. И кругом — ни земледельцев, ни скота, ни даже собак.

Только сама земля, как вдова, хлопотливо убиралась и прихорашивалась, как было заведено во времена её счастливой жизни. Одиноко встретила она светлый праздник весны, всё вокруг украсив и безропотно прикрыв руины, знаки неотвратимой нищеты и запустения.

Аяр въехал в долину, где тысячи людей, сведённых сюда со всего Хорасана, рыли канал. Уверенный, что хорасанские земли навсегда стали частью его удела, Тимур велел оросить поля Хорасана.

Серые рубища, изорванные на локтях и на спинах, измазанные, измокшие под ночным дождём, не прикрывали костлявых, посинелых тел обросших всклокоченными волосами землекопов. Сил землекопам хватало лишь на то, чтоб, едва приподняв мотыгу, соскрести в сторону горсть глины. Там, где на своей земле молодой земледелец одним взмахом мотыги сбрасывает тяжкий пласт, им надо было долго трудиться. Казалось, они не прорывают, а процарапывают русло. Им было невмоготу, — не было ни сил, ни того, что пробуждает силу, — любви к делу. Зачем, для кого было им здесь напрягаться? Лишь бы избежать лишнего удара от надсмотрщиков, лишь бы дотянуть до полудня, когда каждому дадут чашку варева и клок лепёшки.

И ни говором, ни движением — ничем не нарушало степного безмолвия и безлюдья это множество людей, тяжело трудившихся в степи. Лишь скрипели камни или песок под мотыгами да хрипло, глухо звучали окрики надсмотрщиков. Не было слышно даже вскриков, когда палка ударялась о чью-нибудь нерадивую спину, будто били не по живому телу, а по сухой глине.

Аяр насмотрелся на такие работы, когда по слову повелителя десятки тысяч людей — и своих и рабов — напрягались на строительствах то великих зданий, то оросительных каналов, то крепостных стен. Везде было то же горбились ли ряды каменотёсов в горах, месили ли глину строители крепостей в пустырях, складывали ли мечети и дворцы в городах и в пригородах. А в стороне уже рыли могилы десяткам, а то и сотням тех, что обманули надсмотрщика, сбежав в сады аллаха или в преисподнюю, уверенные, что в преисподней не будет хуже. Навеки рядом ложились те, что дошли до своих могил с каменистых берегов Куры, с песчаных побережий Евфрата, с зелёных набережных Инда, с ледяных откосов Волги-реки. И все в последний раз обращали к небу остановившиеся глаза, которым так и не довелось снова глянуть на родные реки.

Аяр с седла, проезжая мимо, смотрел на однообразные ряды тысяч людей, на однообразные вялые движения немощных рук. Как несхоже у этих людей начиналась жизнь и как одинаково у всех она завершится! Им не было исхода, их жизни не хватит на то, чтоб дождаться чего-нибудь в жизни, и если прежде не каждый это понимал, теперь, здесь, в этом безысходном труде, они всё это уже твёрдо знали: они будут рыть, рыть, рыть, пока не слягут в могилу. Только там разогнутся и могут не шевелясь ждать справедливости и милости от бога, ибо все религии, все веры обещают людям милость и справедливость.

Не справедлив ли Тимур, что повелел оросить эти исчахшие поля, которые он двадцать лет назад повелел вытоптать?

Не милостив ли Тимур, что дал мотыгу десяткам тысяч покорённых людей, когда сотням тысяч таких же вырыл могилу?

— Милостив и справедлив повелитель наш! — громко проговорил осторожный Аяр, проезжая мимо надсмотрщиков.

— Хвала аллаху! — дружно подтвердила послушная Аярова охрана.

Начальствовавший на строительстве сын самаркандского Джильды Шавкат-бек, завидев царского гонца, послал звать Аяра отдохнуть. Аяр не посмел отказаться: это было б обидой молодому вельможе.

Гонец завернул к шёлковому шатру, воздвигнутому на холме, откуда широко оглядывалась вся полоса работ.

Повара горячо работали, обжаривая для Шавкат-бека мясо на вертелах, пока над очагом поспевал широкий котёл плова. Пахучий синий дымок разносило далеко вокруг.

«Как небось он щекочет ноздри у тех, кому этой еды не положено!» подумал Аяр, идя к шатру, и при этой догадке он почувствовал раздражение. Но почему это его раздражает, он не задумался.

Очень бледный, бледный до странной синевы под впалыми щеками, тонконосый, кривоногий Шавкат-бек, скучая от безделья в этой пустыне, развлекался лишь тем, что требовал неутомимого усердия от всех, кто здесь работал. Теперь он велел кликнуть гонца, чтоб, придержав его здесь, выведать какие-нибудь новости, городские сплетни, а может быть, и важные известия.

Раздражение не покидало Аяра. Гонцу не по душе были жирные пятна пота на белых рубахах плотных поваров, прохладная тень шатра, самаркандские корчаги с припасами, накрытые чистенькими дощечками, не по душе был этот хилый, ещё молодой, но одряхлевший владыка тысяч жизней, отданных ему в полную власть.

— Садись, гонец. Отдохни, целое утро проскакавши. Помойся с дороги. Ступай, ступай, помойся! Да скорей назад иди: расскажешь, что там у вас…

«Брезгует, что ли, мной?» — продолжал сердиться Аяр и отказался:

— Не смею, господин: государь взыщет, ежели задержусь. Великая благодарность за честь.

Не решаясь неволить царского гонца, господин распорядился дать гонцу на дорогу лепёшек, но своей досады не сумел скрыть:

— Очень уж ты усерден, я гляжу.

— Воля повелителя!.. — поклонился Аяр, почтительно принимая от повара горячие лепёшки и с удовольствием вдыхая вкусный запах свежего хлеба.

Аяр по походке своей стражи понял, с какой неохотой возвращаются его воины к дороге, как бы им хотелось посидеть здесь, обгрызая баранину, поприпекшуюся к вертелам, попивая неведомо откуда завезённый сюда холодный кумыс. Он и сам посидел бы: время было подходящее, чтобы, пополдничав, понежиться в холодке, дать и коням волю. Но что-то такое случилось в душе Аяра: комок застревал бы у него в горле на этом холме, откуда видны тысячи людей, из которых никому никогда в жизни не суждено было отведать ни горячих лепёшек, ни барашка на вертеле.

Пустынная степь после полудня захолмилась, и вскоре дорога вошла в ущелье, обваленное по краям зеленоватыми скалами, запятнанными голубым лишайником.

Здесь намеревались отдохнуть у родничка. Ладонь Аяра уже не раз оглаживала мешок с припасами: все давно проголодались, а лепёшки ещё не остыли. Аяр помнил, как похрустывала на них тоненькая корочка, когда он засовывал их в этот мешок.

Один из воинов негромко затянул древний напев о приволье гор, где возлюбленная бежит, оставляя узенькие следы…

Но что-то серое, сливаясь с окружающими откосами, метнулось в сторону от дороги и залегло в камнях.

Воины насторожились.

Поехали, сдерживая лошадей, сжав наготове копья:

«Не барсы ли?»

И когда уже совсем подобрались к этим камням, из-за них порывисто вышел человек и пошёл навстречу воинам.

На нём был серый, истлевший, рваный хитон. Серое тело проглядывало в клочьях ткани. Серая борода спускалась клочьями от тёмных щёк. Округлившиеся глаза смотрели прямо в глаза Аяру. Оправляя, теребя и снова оправляя ворот одежды, человек остановился среди дороги, ожидая:

— За мной?.. Догнали?..

Аяр смотрел на оборванца, гадая по его выговору: кто он, армянин, грузин? Гонцу было ясно, что человек этот как-то умудрился уйти от надсмотрщиков, таился здесь, чтобы, переждав погоню, куда-то брести, где его, может быть, никто и не ждал, где ему, верно, и приютиться было негде, где некому было его накормить и укрыть.

Беглец стоял, переминаясь на чёрных ногах, обуглившихся на жёсткой земле. Поправляя ворот рубища:

— Нате, нате, вот он я!

— Нет, мы не за тобой… — ответил Аяр, отводя взгляд от неподвижных глаз беглеца.

— Едемте! — сказал он воинам. — Не наше дело: нам спасибо не скажут, как станем шарить по дорогам, когда нам другое ведено. Не за то нас милует повелитель наш!

— Хвала аллаху! — согласно отозвались послушные воины. И опять они поскакали к той, известной Аяру скале, где снизу пробивается скупая струйка родничка, обросшая, словно курчавой зелёной бородой, какой-то мелкой мягкой травкой, свисающей с влажного камня.

Но думавший о чём-то своём Аяр на мгновенье отстал от спутников, быстро вытянул из седельного мешка ещё тёплую лепёшку и, словно невзначай, выронил на дорогу.

А беглец стоял, переминаясь на горячей земле, и смотрел вслед удалявшимся воинам.

Как ни хотелось Аяру посидеть со знакомцами на постоялых дворах, побродить по базарам в дальних городах, он не задержался ни в полуразрушенном Рее, где ещё встречались гончары, умевшие покрывать блюда и чаши такой росписью, что глаза радовались, словно взирали на благолепие рая, полного праведников и гурий. Ни в тесной, людной Султании, куда сходились отовсюду паломники поклониться могиле пророка Хайдара. Ни в Мараге, городе мудрецов и звездочётов, где ещё высился мавзолей над гробницей хана Хулагу, стены школ и обсерваторий, воздвигнутых за сотню лет назад; в Марагу пришлось свернуть, ибо гонцу сказали, что повелитель направляется в этот город и что всем гонцам надлежит ждать его здесь.

Однако по приказу Тимура все гонцы из Мараги, не задерживаясь, направлялись ему навстречу, где бы ни случилось встретить его.

В тот день навстречу повелителю выезжал неповоротливый, заносчивый гератский купец. Оставив в городе свою стражу, изнемогшую от непрерывного пути, Аяр присоединился к гератцам, и хотя свою поездку они пытались обратить в прогулку, Аяр заставил их ехать скорей. При царском гонце купец присмирел и повиновался, покряхтывая, когда приходилось, сокращая очередную днёвку, снова трогаться вдаль.

Иногда к ним присоединялись или встречались им «короткие» гонцы. По дорогам Тимура ездили «сквозные» гонцы, такие, как Аяр, пересекавшие просторные области с каким-нибудь тайным или срочным делом; эти отличались красной косицей на шапке, красным темляком на ятагане, дававшим не только право брать по дороге любого коня, но и в любом доме брать коню корм, чтоб не задерживаться; но были и «короткие» гонцы, ездившие между двумя городами, между двумя правителями. С этими считались меньше, но Аяр любил расспрашивать их: они о своих краях про все знали лучше и, робея перед красной косицей, иной раз поверяли Аяру такие новости, каких и своему десятнику не посмели бы рассказать. Они на всём пути Аяра попадались повсюду, на любом ночлеге. Не в пример прежним поездкам, Аяр нынче не расспрашивал их, он уже наверстал время, потерянное из-за своей болезни, но следовало быть начеку: сохрани аллах, вдруг повелителю покажется, что слишком мешкотно ехал Аяр из Самарканда!

Нежданно среди дороги гонцов спешили. Повели к речной излучине. Поместили в тёмных юртах под огромными, ещё голыми чинарами. Велели здесь сидеть, здесь ждать повелителя.

Как торопился Аяр, как боялся потерять хотя бы один день, а тут день уже угасал, день уходил…

Гонец сидел в полумгле юрты, на кошме, где пахло мокрым войлоком и сырой землёй.

День угасал, день уходил, но все сидели и ждали. Гонцов не задержали бы здесь, если б повелитель был далеко отсюда. И когда вдруг все затихли, насторожились, Аяр понял: повелитель прибыл.

Теперь, сидя на кошмах, они тревожно взглядывали на каждого, кто подходил к юрте: не за кем ли нибудь из гонцов?

Но всё ещё никого не звали.

 

Четвёртая глава. СТАН

День уходил. Последние лучи, долго пробивавшиеся сквозь облака, светили пронзительно.

Улугбек сидел на краю водоёма, огранённого серыми плитами, глядел, как весеннее изобилие воды колыхалось, колебля опрокинутые навзничь отражения вечереющего мира — белую юрту дедушки, на неё наползала недобрая горбатая тень; стражей в позлащённых отсветами румских доспехах у входа в юрту. Отражения воинов дрожали на воде, словно их трепало в лихорадке либо в ознобе. Змеёй извивалось древко знамени, воткнутого перед юртой.

Улугбек соскучился в одиночестве, здесь, в стане, где у всех было много дел, обязанностей. Воины, приставленные к царевичу, хлопотливо постелили ему возле воды узенький тюфячок, пахнувший лошадьми. Спать ещё не хотелось, хотелось побыть одному, благо наставник отлучился.

В этом походе, когда мальчик бывал подолгу оторван от бабушкиной опеки, дед из своих испытанных тысячников приставил к Улугбеку дядьку, известного среди войск по прозвищу Кайиш-ата, что значит Ремень-батюшка.

Жилистый Кайиш-ата всю жизнь провёл в седле, и не было для него разницы — мчаться ли вперегонки со своими соратниками в сечу, на вражью конницу; влезать ли по лестницам на крепостные стены, чтобы сбросить с них осаждённых; прокрадываться ли по козьим тропам, над безднами, в тыл к зазевавшемуся противнику; лежать ли неподвижно в оледенелой степи, подстерегая самонадеянных врагов, крадущихся в тыл к Тимуру. Ни боли, ни устали не ведало тело старого воина; тело ли, ятаган ли наравне служили Кайиш-ате, всегда готовые для удара по врагу во славу повелителя.

И когда повелитель не для битвы, а для назиданий поднял этот иззубренный ятаган и повелел ему блюсти охрану царевича, исподволь приохочивать его к походным обычаям, к воинскому обиходу, великая честь оказывалась Кайиш-ате. Он повиновался, но впервые оробел перед истиной, вдруг открывшейся: пора битв окончилась для него. Дотоле он не замечал, что ему уже семьдесят лет. Сам не замечал, а повелитель заметил! Значит, чем-то выдал Тимуру, что наступили эти самые семьдесят лет! Велик почёт соратнику повелителя, избранному в блюстители царевича, но Кайиш-ате этот почёт горек: куда проще кинуть свою тысячу воинов наперерез врагу, чем разъяснять пытливому, дотошному юнцу преимущества тех или иных воинских ухваток. Старику были столь явны эти преимущества, что не находилось никаких доводов для их доказательства.

Поэтому между питомцем и наставником часто случались недомолвки, подобные такой. Однажды Кайиш-ата рассказывал о походе на Каму-реку и о своей встрече с передовым отрядом Тохтамыша:

— Вижу, пеших у него меньше, конными же он сильнее меня. Я своих конных придержал, а пехоту выпустил. Всегда делай так.

— А почему? Разве не следовало приберечь то, что сильнее? — удивился Улугбек.

— Нет. Как я поступил, так лучше. Повелитель тоже поступил бы так. Я разбил ордынцев, и повелитель пожаловал мне всю добычу. Поход только начинался, повелитель был щедр.

— Я не утверждаю, что следовало поступить иначе, но почему надлежало решить только так?

Старик растерянно помолчал. Улугбек ждал доводов. Тогда плохо скрывая раздражение, Кайиш-ата ответил:

— Я врать не привык. Сказано «так лучше» — и конец!

Улугбек в таких случаях снисходительно усмехался, делая вид, что вежливо улыбается, а Кайиш-ата и без этих улыбок побаивался малолетнего царевича, не в меру любознательного, не по возрасту грамотного, дедушкина любимчика, и никогда не упускал случая отлучиться. Сейчас такой случай выпал: стража сменилась, юрта царевичу поставлена, день заканчивался. Приближённые с беспокойством ждали Тимура, уединившегося в своей белой юрте. Такое уединение не предвещало милостей, и приближённые, как при общей опасности, становились дружнее между собой, перешёптываясь, переминаясь с ноги на ногу. Кайиш-ата отправился к ним, молодцевато перепрыгнув через ручей.

Он тоже временами отражался в водоёме, и Улугбек примечал его, опрокинутого вверх ногами.

Солнце почти зашло за гору. Проточный пруд почернел, озарённые последними лучами люди и деревья стали яркими и сказочными на воде, некогда отражавшей стройный Дом Звездочёта.

Теперь не Дом Звездочёта, а ветвистые чинары, ещё голые, лишь кое-где покрытые прошлогодней листвой, опрокидывались вглубь воды и казались мальчику то гривастыми, рыжими львами, то, содрогаясь на расплывчатых струях, оборачивались острогорбыми верблюдами. То вдруг почудилась огромная, во всю ширь водоёма, краснобородая, в шапке голова дедушки.

Улугбек прилёг на тюфячке и заснул бы, утомлённый долгой ездой в твёрдом седле, но любопытство возобладало над усталостью: выйдет ли дедушка?

Отражения вельмож, то выступая в лучах заката, то исчезая в тени, сменяли друг друга, растягивались, сжимались, извивались, корчились на медлительной воде. Сейид Береке согнулся большим псом, но с бородой, вытянутой и перепутанной струями, как пучок серых змей. Дородный Шах-Мелик, беседовавший с Шейх-Нур-аддином, в отражении вышел синим быком с белым кувшином на голове. А принаряженный Кайиш-ата представлялся треугольником. Таким его делали широкие жёсткие халаты, узкие плечи и островерхий тюбетей.

Но вот через всю воду, от берега до берега, протянулся дедушка, склонился и, видно, зачерпнул воды — все отражения зарябили, затрепетали, словно он взял в горсть всех этих величественных людей, кинул их, и, выпав из его ладони, они раскатились, рассыпались, как горсть медных полушек и мелкого серебра. Он не то попил из ладони, не то оплеснул лицо и, выпрямившись, постоял над прудом, может быть разглядывая оттуда своего внука. Вода успокоилась. Лишь слегка колеблясь, снова пролегла через весь пруд длинная особа повелителя — бурые сапоги, вызолоченный закатом халат, розовый блик чалмы. Улугбека позабавило различие между дедушкой, высоким, но крепким, и этой длинной-длинной, зыбкой, гибкой, как камыш, цветистой тенью на воде.

Видно, вода прибывала. Улугбек смотрел, как выгнулось отражение деда, трепещущее, но без головы, знакомое тело деда, искажённое и обезглавленное потоком, непрестанным, как сама жизнь.

Вдруг солнце погасло, запав за гору. Больше ничего не отражалось в чёрной воде. Быстро смерклось, и сразу похолодало.

Улугбек ушёл от водоёма. Навстречу ему заспешили слуги. Воины, нёсшие караул, поднялись и подтянулись. Пахнувший лошадьми тюфячок несли следом: другого под рукой не было, ибо Улугбеку следовало помнить, что здесь воинский стан, а не обоз с царицами, что он здесь в походе, а не на гулянье. Простая пища, скупой обиход — зимовье кончилось, началось дело, таков был порядок для всех: и для простых воинов, и для внуков Властителя Вселенной. Сундучок с книгами тащился в обозе, разносолы — у царицыных поваров, на попонах пока не принуждали спать, но и шёлковых одеял не захватили, с собой везли только то, что удобно вьючилось на лошадей. Довольство дозволялось лишь на больших стоянках, когда подтягивался обоз и воины смешивались с купцами, лекарями, ремесленниками, со всяким сбродом, тащившимся при обозе, а джагатаи наведывались к семьям, бредшим со стадами с краю от войск. Такие стоянки длились иногда по нескольку дней, а между ними обходились краткими днёвками и настороженными воинскими ночлегами.

Тимур сел перед своей юртой. Поставили факелы, осветившие повелителя, казавшегося чёрным на пёстром, как цветник, здешнем ковре.

Шейх-Нур-аддин держал полотенце, пока слуги поднесли серебряный тазик и полили Тимуру на руки. Всем с дороги хотелось есть, но, прежде чем дать знак к началу ужина, Тимур спросил о гонцах.

Как ни наготове сидел Аяр, но, едва его кликнули, сперва было пополз по кошме, как ребёнок, прежде чем успел встать на ноги.

— Ноги, что ль, отсидел? — усмехнулся скороход, вызывавший к повелителю.

— Да не то чтоб отсидел… — отмахнулся Аяр.

Тряхнув плечами, заботливо поправив бородёнку, проверил, наготове ли заткнутые за пояс свитки писем. Идя, притворно ворчал:

— Ног не отсидел, а насиделся тут вдосталь.

— Первым позван! — утешил скороход, но это утешение лишь встревожило Аяра: каков нынче повелитель, не выпадет ли на голову гонцу нечаянный гнев, скопившийся за день в сердце повелителя.

Но гнев не выпал. Тимур притулился в углу небольшого ковра, опершись на кожаную подушку и как бы заслонившись ею, так близко от факела, что свет, перекинувшись через голову Тимура, оставлял её в тени, освещая лишь ноги и ковёр. Стоящий на корточках возле ковра писец поднялся в пошёл навстречу Аяру.

Приняв свитки, писец не сказал гонцу обычное спасибо, означавшее «ступай», и не дал никакого знака, позволявшего уйти. Гонец стоял в тревоге: спокойнее было бы уйти отсюда, с глаз долой.

Приближённые, вельможи отошли на такое расстояние, чтобы быстро предстать перед повелителем, если он подзовёт, но и не настолько близко, чтобы слышать письма. Один лишь Аяр замер на виду у всех и стоял, слушая чтение.

Правитель Самарканда после поклонов сообщал о несостоявшемся походе на Ашпару и гневно винил в этом мирзу Искандера. Сообщал о наказании сподвижников мирзы Искандера. Когда было упомянуто о беде с Мурат-ханом, Тимур пошевелился. Еле заметным движением ладони он прервал чтение. Чтец, выжидая, смотрел на Тимура, а Тимур думал:

«Умён! Сообразителен. Расторопен. Надо написать Шахруху, чтоб выразил своей царевне-супруге наше сожаление о несчастье с её братцем. Однако с намёком присовокупить: потеряла, мол, возлюбленного брата и преданного друга. «Преданного друга»! Если не глупа, поймёт. А она не глупа. Лучше б ей было жить не умней, а смирней!..»

— Там и от гератской царевны письмо? — спросил он чтеца.

— К великой госпоже. Запечатано.

— Я сам ей прочитаю, дай-ка сюда.

Чтец на коленях подполз к ковру в протянул один из свитков Тимуру.

Повертев свиток в руках, Тимур указательным пальцем поскрёб заклейку, сунул его в рукав и дал знак читать дальше послание Мухаммед-Султана. Слушая многословные жалобы на самоуправства и бесчинства негодника мирзы Искандера, Тимур думал:

«Кто там ему пишет? Сам писать не охоч. Кому поручает, надёжен ли писец? Мурат-хана спровадил, а вокруг немало осталось всяких лазутчиков, соглядатаев, лицемеров. И такие есть, что рады двум господам служить: нам из усердия, Шахруху — из корысти, чтоб в беде было куда сбежать от нас…»

Опять заёрзал, упёршись в подушку, и прервал чтение, когда среди казнённых сподвижников Искандера услышал имя воспитателя:

«Атабега мирзе Искандеру дал я. Я не сумел бы сам его спросить, что ли? Вот и умён, казалось, и расторопен, да спешит за меня решать! Хочет своим умом обходиться?.. Оба самоуправцы!..»

Он вдруг увидел Аяра и, раздумывая, как бы приглядывался, словно в коротком халате гонца, в шапке ли с красной косицей, притаилось что-то оттуда, из Самарканда, что могло, казалось, раскрыть, отразить все самаркандские случаи этой зимы. Ещё не поддаваясь возрастающему гневу на Мухаммед-Султана, Тимур сердито махнул Аяру:

— Иди, иди. Скоро назад поскачешь! — И думал, глядя вслед гонцу: «Если при мне моих ставленников хватают, сами их режут, без спросу… Это разброд! Я их… Я их… Я воздвигаю, я собираю, а они… А?»

Чтец ждал, поглаживая пальцем бумагу, чувствуя, как затекают ноги, и не смея шевельнуться. Тимур смотрел неподвижным, тяжёлым взглядом в ту сторону, куда ушёл гонец и где теперь сгустилась непроглядная тьма карабахской ночи, казавшаяся ещё непроглядней отсюда, из-под полыхавшего факела.

Когда дошли до письма от Шахруха, Тимур крепче упёрся в подушку. Пока тянулись благочестивые пожелания и любезности, Тимур всё ещё думал о Мухаммед-Султане: «Верно смекнул насчёт монголов, — когда Искандер их спугнул, не следовало самому к ним соваться. Да ведь я приказал ему идти туда, мог бы сперва спросить меня, а не самому решать, идти ли на Ашпару, дома ли отсиживаться. Верно решил, да без спросу. Хорошо, что верно решил, смекалист. Да как это сам, без спросу?.. Надо его самого спросить: как это так?..»

Но вскоре старик уже думал о сыне: «Как это красноречив мирза Шахрух! Кланяется, кланяется, а пишет в Самарканд. Обиделся, что не позвал его с собой в поход. А о походе не мог не знать. Без Мурат-хана опоздал узнать, да когда писал, уже знал, что нет меня в Самарканде. Знал!.. Притворяется».

Вдруг в памяти мелькнуло детское худенькое лицо с большими, пугливыми, неискренними глазами, и старик сразу понял сына:

«Не обиду выказывает, — испуг скрывает. Сперва, с перепугу, ждал меня к себе, в Герат. Узнавши, что я свернул на Мираншаха, ободрился. Теперь прикидывается: я, мол, не пугался, даже о вашем выходе в поход не ведаю!

А если пугался, значит, совесть не чиста. Чем? Всё ли я знаю о его делах? Надо выведать. И поскорей, пока он спокоен. Какими любезностями начал, а ведь не духовному наставнику, не книгоеду пишет, а отцу! Часто кланяется, чтоб между поклонами я не успел его разглядеть. Кланяется, не подымая глаз. Притворщик, каким с младенчества был!»

Тимур обдумывал, как отозваться на это письмо, что оно скрывает? Оно затем и послано, чтобы что-то скрыть.

«Ну, царевна написала, только чтобы и тут от мужа не отстать, а сам он зачем нависал?»

Он потрогал пальцем глубоко засунутое в рукав послание от Гаухар-Шад.

«Что он скрывает? Испуг был, да уже прошёл. Обида была, да обиду заглушила радость, как узнал, что не на него, а на Мираншаха я свернул. Не за богомольство, не за книжность боится моей кары. За какие-то большие провинности боится. За какие? Что у него там?..»

Ничего не сказав, отпустил писца и кивнул воинам, чтобы помогли встать с ковра.

Поддерживаемый под локти вельможами, постоял, вглядываясь в сторону костра, где пламя часто заслонялось многочисленными людьми, толпившимися перед огнём.

— Чего там толкутся? — спросил он Шейх-Нур-аддина.

— Который в горах костры палил, приволокли. Толкутся — разглядывают.

— И мы глянем! — ответил Тимур.

Державшие его под локоть отступили: он не любил, когда его поддерживали на ходу, словно снисходили к его хромоте, словно у него силы иссякают.

Улугбек лёг в своей юрте, велев поднять кошму у изголовья, чтобы дышать всей ночной прохладой, свежим ветром с гор, запахом весенней травы.

Где-то в темноте спросонья попискивали птицы. Тут и там слышался их дремотный пересвист. Ворковала вода в реке. Лязгала сбруей привязанная неподалёку лошадь. С прохладой, с запахом земли и трав смешивался запах лошадей и дыма костров… Почудилась длинная дорога. Да нет — это дедушка в позлащённом халате и без головы… лёг поперёк потока, а поток течёт… течёт…

Сухой и длинный, всех выше ростом, Тимур хромал, высоко вскидываясь, словно среди пеших спутников скакал, подпрыгивая в невидимом седле.

Он пошёл напрямик сквозь темноту; ему светили факелами, но он не смотрел под ноги, видя перед собой лишь пламя костра, где уже заметили его приближение и замерли.

Пленник лежал с закрученными назад руками. Временами он раскрывал рот и, глубоко вздохнув, снова плотно сжимал тонкие губы. Большие тёмные глаза, казавшиеся заплаканными из-за воспалённых век, строго поглядывали то на одного, то на другого из явившихся с Тимуром. Сам Тимур не привлёк внимания пленника, может быть потому, что очень уж бедно выглядел Тимур рядом с приближёнными, блиставшими в свете костра то белой, изукрашенной золотом рукояткой кинжала, то дамасской саблей, то позолоченным панцирем. На Тимуре никакого оружия не было — только нагайка свисала с левой руки.

К Тимуру от костра вышел внук, Султан-Хусейн; это его воины несли караул на дневном походе, они и захватили пленника; поэтому, считая пленника своей добычей, Султан-Хусейн сам ждал Тимура, чтобы щегольнуть перед дедом своей исполнительностью, своей добычей, своей удачей.

Небольшой ростом, вёрткий, он глядел дерзкими, красными и словно крутящимися быстрыми глазами то в бороду деда, то на его сподвижников; стоял, опустив одно плечо, как бы наготове принять чей-то удар, ударить ли кого-то.

— Что он говорит? — спросил Тимур о пленнике.

— Всячески спрашивали — молчит! — ответил Султан-Хусейн и брезгливо сплюнул.

— А может, плохо спрашивали?

Султан-Хусейн передёрнул плечами от обиды и от досады:

— Едва ли плохо. Только ломать не стали, ждали вас.

Пленник молчал, пока его везли, перевьючивая с уставших лошадей на свежих, пока спрашивали здесь. Он молчал, лишь время от времени широко раскрывая рот, словно выкинутая на песок рыба, чтобы, как глоток свежей воды, глотнуть воздуха. И снова отводил глава от вопрошавших и сжимал рот, как бы ни спрашивали, как бы ни понуждали, как бы ни мучили.

— Поставьте-ка его, я сам спрошу.

Пленника поставили. Ему было трудно держаться на ногах, и воин, пленивший его, поддержал его под локоть.

Спокойно и, как бы увещевая, Тимур спросил:

— Язык, что ль, отнялся?

Пленник теперь, когда его поставили, повёл вокруг глазами и впервые сказал:

— Ночь уже.

Это были его первые слова за весь этот день.

— Вот и скажи — кто дым пускал?

— Люди.

— Какие такие?

— Своей земли хозяева.

«Почему он прежде молчал, а вдруг заговорил?» — подумал Тимур.

Султан-Хусейн побледнел от досады, что, промолчав при всех прежних расспросах, этот негодяй отвечает деду. Теперь дед подумает, что прежде не сумели допросить!

— А сколько у тебя своей земли?

— У меня своей нет.

— А говоришь «хозяева»!

— Здешние люди здешней земли хозяева.

— А, ты вон о чём! Кызылбаш?

— Нет, адыгей. Адыгей.

— И как тебя звать?

— Хатута.

— А заодно с тобой тож адыгеи?

— Здешние люди.

— Кызылбаши?

— Азербайджанцы.

«Почему он начал говорить?..» — напряжённо думал Тимур, рассеянно спрашивая Хатуту.

— Азербайджанцы? А чего ж ты с ними спутался?

— Мы заодно.

— Кто это?

— Здешние люди.

Тимуру не понравился столь прямой, почти вызывающий ответ. Повелитель с трудом сумел сдержать себя от гнева и по-прежнему спокойно, как бы попрекая, кивнул:

— Вон оно что! Свою землю берегут от меня.

И вдруг подумал:

«А ведь и Шахрух тоже! Так же вот — землю, которую я ему дал, от меня прячет, от меня бережёт. Затем и письмо послал, прикинуться послушным, мне глаза отвести. А с его согласия, в согласии с ним, его змея своих прихвостней на место моих людей повсюду натыкала. По всей той земле, что я ему поручил блюсти, они со своей царевной своих слуг заместо моих ставят! Вот оно что! И сей сынок от меня отпасть хочет. Не как Мираншах, — не дуром, а потихоньку, неприметно, с наипочтительнейшими поклонами обособиться от меня; затем и пишет так: я, мол, ведать не ведаю, что повелитель в походе; отцовых дел не касаюсь, куда посажен, там тихо сижу, до остального мне дела нет! Вот оно что! Ну что ж…»

— Выходит, я землю беру, а хозяева у неё остаются прежние… Какие хозяева!

Пленник не понял этих слов, но не переспрашивать же этого старика, в словах которого не было ни гнева, ни пренебрежения.

В Тимуре закипал гнев на сына, на Шахруха, и этот хилый, полуживой пленник уже меньше занимал Тимура. Расспросить его надо было, но окружающих удивляла и снисходительность к пленнику, и рассеянность Тимура.

— У меня своей земли тут нет! — повторил Хатута.

— Чужую, значит, пахал?

— Не пахал. Я сперва овец пас, а тем летом рыбу ловил. Рыбу ловили на базар, до самого нашествия ловили.

— Где?

— Неподалёку тут, под Ганджой. На Куре.

— Осетров?

— Лавливали.

— Разве адыгеи рыбу ловят?

— Когда баранов нет, а есть надо.

«Почему он разговорился?» — не мог понять Тимур, дивясь, с какой охотой и как доверчиво отвечает этот измолчавшийся мальчик.

— Сколько вас там, хозяев?

— Откуда мне знать?

— Берегись. Тебя заставят вспомнить.

— Если бы ты был самим великим падишахом, как заставишь? Как я скажу, когда не знаю?

— А кто был другой с тобой?

— Рыбак.

— Ещё кто с вами?

— Все люди своей земли.

— А с этим… С этим рыбаком кто был ещё?

— Нас двое с ним. Нас у него восемь человек рыбачило, а когда он собрался в горы, одного меня взял.

— Тебе одному доверял?

— Да нет — я был пастухом, легче хожу по горам.

— А что он говорил, когда тебя звал?

— Говорил: надо старое сено сжечь. Чтоб мышиные гнезда не расплодились. Мы зажгли, он говорит: «А теперь бежим, они нас загрызут за эти гнезда».

— Почему ты молчал, когда тебя спрашивали?

— Лень было говорить. Спать хотелось. Мы всю ночь на эту гору лезли.

— Врёшь! Небось целую ночь просидели на горе, поджидали, на дорогу поглядывали. А?

— Я не говорил, что мы прошлой ночью туда лезли. В другую ночь лезли. А прошлую ночь сидели в шалаше, на дорогу глядели. Это верно, глядели в долину. Сверху далеко видно. Да больно уж холодно там ночью. Разве заснёшь? А потом меня везли, днём не давали поспать. Вот я и молчал.

— Врёшь! Не потому молчал.

— А что отвечать? Они тоже спрашивали, сколько нас. А что попусту отвечать, когда они сами видели: нас было двое.

— А на других горах?

— Я тех не видел. Те далеко от нас.

— А говоришь, с вами все люди.

— Да не все же залезли в горы!

Тимур вдруг понял:

«Молчал — хотел время оттянуть. Теперь знает: все с гор успели сойти, а кто и не ушёл ещё, тех ночь скроет. Днём молчал, ночью молчать стало незачем. Теперь он до конца будет прикидываться, что других не знает. Думает меня перехитрить — ждёт, что я ему голову снесу, а перехитрю его я: оставлю ему голову. Вот тогда и поглядим, что он с ней станет делать? К этому он не готов. Тут он и попадётся!»

— Ладно! Ступай поспи, да и лови свою рыбу.

Окружающие переглянулись, удивляясь, как это повелитель, ничего не добившись, отпускает пленника, доставшегося с таким трудом.

Султан-Хусейн, торопливо встав перед дедом, с готовностью предложил:

— Теперь поговорю с ним я. К утру всё скажет!

— Отпусти его. Пускай ходит своей дорогой.

Один Шейх-Нур-аддин сразу понял эти слова и тотчас выделил рослого бородача в иранском панцире провожатым:

— Проводи его. Да прежде чем отпустишь, покорми, побеседуй, дай отдохнуть поспокойней: слыхал ведь — он спать хочет. Береги его.

И, распорядившись, Шейх-Нур-аддин поспешил вслед за удалявшимся Тимуром, а воин повёл отпущенника к своей стоянке. Если бы пленника не вести под руку, он никуда не пошёл бы, ноги его не несли, он опустился бы тут же на тёмную землю.

Тимур возвращался к своей юрте, готовя ответ Шахруху.

«Рано поутру послать людей в Герат. Кого? Из них ни один не должен быть ни сострадальцем царевичу, ни почтительным книголюбом, ни богобоязненным, ни почитателем духовных наставников, всяких там суфиев, святых старцев. Ни каким-нибудь сородичем сородичей Гаухар-Шад-аги, гератской царевны… Значит, и не всякий барлас на это годится…»

Вдруг он заметил, что не идёт, а стоит в раздумье. И вельможи почтительно и неподвижно замерли, ожидая его. Значит, он думал, а они ждали! Прежде он не давал им времени ждать, пока сам думал. Стареть стал, что ли? Он всегда так умел думать, что люди не успевали заметить, думает ли он. Всем казалось, что любой вопрос он предвидел заранее и отвечал раньше, чем спрашивающий успевал договорить. О нём рассказывали, что всё он знает заранее, что ночами беседует с пророком о будущем и потому знает ответ на всё, ибо знает, о чём его спросят, знает, как обойти врага, ибо заранее знает все замыслы врага. Так говорили о нём, и он не опровергал этого.

Торопливо и строго он сказал:

— Чего же стали? Я вот гляжу — ночь хороша!

— Весна! — догадливо подхватил Шейх-Нур-аддин, хотя видел опущенное к земле лицо повелителя и понимал, что не так любуются красой весенних ночей.

Снова все пошли к юрте. И только Тимур не замечал, как заманчиво пахнет от котлов, где повара, отдав страже перестоявшийся плов, заложили новый, но теперь опасались, не передержан ли и этот, да и удался ли он, готовленный уже не с прежней охотой, не с прежним воодушевлением, а ведь плов каждый раз требует нового рвения от поваров, и, как у каждой красотки есть что-то своё, особенное, так и у каждого плова есть своё, неповторимое.

Тимур ушёл в юрту, а его вельмож окружили рабы с кувшинами, чтобы полить гостям на руки. Всем стало легче и веселее: день наконец кончился, настал наконец, хотя и в столь поздний час, час покоя.

Рассаживались на кошмах вокруг медных тазов с кусками печёнки, печённой на углях. Разламывали лепёшки. Переговаривались, но от шуток воздерживались и разговаривали вполголоса: повелитель был неподалёку, и никто не знал, расположен ли он слышать их.

В юрте повелителя хмуро горел светильник. Писец, согнувшись на корточках, записывал распоряжения невидимого в темноте Тимура.

Он велел привести гератских купцов, прибывших ещё днём. Отчаявшись чего-нибудь добиться в этот день, гератцы уже легли спать и теперь, когда их позвали, натыкались друг на друга и ползали среди постелей, словно их застало землетрясение.

Гератский купец, став перед светильником, ничего не видел в полутьме юрты, кроме тоненького язычка пламени, и кланялся в эту сторону, ожидая, что кто-нибудь войдёт. Он вовсе растерялся, когда памятный ему голос Тимура прозвучал совсем с другой стороны:

— С чем прибыли купцы?

— О, великий государь! Из того, чем торгуем, не потребно ли чего великому государю?

— Я что-то запамятовал, ты чем торгуешь?

Купец почуял что-то недоброе в том, что Тимур, прежде не раз хваливший его товары, теперь вдруг запамятовал это. И спесь и наигранное благодушие покинули гератца. Он ещё не успел ответить, как Тимур вдруг спросил:

— Откуда ты узнал, что я в этих краях?

— Как откуда? Кто же этого не знает, великий государь?

— В Герате узнал, где меня искать?

— А где же? В Герате!

— И поехал сюда торговать?

— Затем и спешил.

— А назад когда собираешься?

— Распродамся — и назад.

— А тут закупать чего думаешь?

— Да благословит господь его имя, мирза Шахрух, правитель наш, наказывал мне поискать среди здешнего разоренья, не попадётся ли редкостных книг хорошего письма, с изображениями жизни, с украшениями; купить, чего бы это ни стоило. Есть, говорит, по Азербайджану прекрасные переписчики. Исстари были. Теперь там, мол, не до книг. Пока, говорит, великий государь там сверкает своим мирозавоевательным мечом, можно такие книги достать, каких при другой погоде не сыщешь.

— Сам мирза так говорил?

— Затем и призывал меня.

— Значит, он знал, что сюда ко мне товары везёшь?

— А как же ему не знать, великий государь? Да он не мне одному многим людям сюда такой же указ дал: скупать книги хорошего письма либо большой древности.

— Утром я пришлю к тебе посмотреть твои товары. Ступай.

Когда купец, косясь на светильник, вышел наружу, здесь, в ночной тьме, никого, кроме караула, не было, и воин повёл купца на место мимо безмолвных юрт, мимо спавших на кошмах воинов, мимо коновязей, где тоже было тихо.

Но Тимур не ложился, сон не шёл. Он наконец выбрал тех троих из своих сподвижников, которых поутру тайно пошлёт в Герат.

Он один пошёл по спящему стану.

На кошмах вповалку спали воины. Всю землю далеко вокруг сплошь покрыли тысячи уснувших людей, будто вся она занесена чёрными валами песка из пустыни.

Он постоял неподалёку от лошадей. Они всхрапывали и вздыхали во сне. Не слышно было хруста — не ели, а спали. Значит, с вечера их хорошо накормили. Оводам и мошкаре ещё рано быть, ещё холодно, и лошади стояли спокойно.

Он снова вышел к воде и сел на камень послушать её беспечное течение. Что-то беспокойное, тревожное будили в нём её неустанное движение, тихие всплески, непонятный, проносящийся мимо него, без него, независимый от него поток.

Ему хотелось что-то понять, но самый вопрос ускользал, он не знал, на какой вопрос хотелось найти ответ. Что-то непонятное будила в нём вода, и хотелось это понять. И что она в нём будила, понять он не мог: в его душе никогда прежде не поднималось это чувство.

Он перешёл на другой берег и вышел к месту, где прежде стоял Дом Звездочёта. Он обошёл крутом этот невидимый, уже исчезнувший дом, как когда-то обходил его, когда дом ещё стоял здесь. Какой-то щебень подвёртывался под ноги. На каменной плите, бывшей некогда порогом, он снова сел. Мрамор плиты был холоден, очень холоден. От такого сиденья могла разболеться нога. А болеть на походе не было в его правилах. Он встал, раздумывая, нет ли где-нибудь места, где он мог бы посидеть среди этой ночи. Но, кроме его постели в юрте, нигде ничего не могло найтись, всё взято теми, кто спал теперь вповалку широко вокруг. Не спали лишь безмолвные караулы, но им не полагалось сидеть, им не полагалось никаких сидений. Даже сёдла с лошадей небось все сняты, чтобы служить изголовьем воинам.

Тимур постоял, вглядываясь в темноту, и возвратился к Дому Звездочёта. Вот что наделал Мираншах! Всё дуром, всё дуром! Всё наперекор отцу! А Шахрух у себя всё бережёт, ничего не разрушит, но и едва ли что-нибудь создаст. А что и бережёт, бережёт для себя. Не для отца, не для приумножения великой державы, а для себя одного. Вот уж сколько лет книги скупает, заказывает переписчикам, а заполучив такую книгу, запирает её в сундук, оберегает и от солнечного света, чтобы не выгорели чернила, и от посторонних глаз, кроме редких собеседников, удостоенных чести раз в год полюбоваться той или другой редкостью из сундуков мирзы Шахруха. Таким и сызмалу был, таким и рос: отвернётся от всех и разглядывает что-нибудь, сколько раз даже от отца халатом закрывал какую-нибудь безделицу, пока сам на неё не налюбуется, пока сам ею не натешится. С матерью никогда от души не разговаривал, с этой робкой таджичкой, которую и Тимур не очень жаловал. И никогда Тимур не прочил ни Шахруха, ни Мираншаха в свои наследники. Уже не было Джахангира, отславился отвагой Омар-Шейх, сражённый стрелой курда, и уж лучше было потомство Джахангира, внуки Тимура, чем эти двое уцелевших незадачливых сыновей. Он прикажет своим тайным послам в Герате быть суровыми с царевичем, прикажет им быть решительными. Даст им право расправляться с каждым, кто окажется виноват! Только самого царевича не велит трогать, хватит с него и острастки, нельзя двоих своих сыновей сразу выставлять на позор. Небось, прослышав про расправу с Мираншахом, Шахрух уже присмирел, а остепенился ли, переменил ли своих советчиков? Сам не переменил, так ему их переменят. И без всякого почтения!

Но Тимур устал ходить по темноте, натыкаясь то на щебень, то на камни, то останавливаясь перед какими-то ямами, закрытыми прошлогодним бурьяном.

Он вышел к юрте царевича Улугбека и остановился у входа, прислушиваясь. Тяжело дыша и ворочаясь, там неспокойно спал Кайиш-ата, но Улугбека не было слышно.

Тимур обошёл юрту кругом. Караул оцепенел, узнав повелителя, а он приметил поднятый край кошмы и догадался, что там спит внук.

Пригнувшись, он вошёл в темноту юрты, где светлее было лишь у поднятого края кошмы, и сел на край одеяла у изголовья внука.

Кайиш-ата неслышно поднял голову, вглядываясь в темноту, и не столько зрением, сколько изощрённым слухом узнал повелителя по хрипловатому дыханию, по привычке посапывать, когда он думал.

Тоненькая рука с длинными пальцами лежала поверх одеяла, а другую руку мальчик во сне подсунул под щёку.

Тимур взял эту слабенькую, прохладную руку и подержал её.

Долго бы он сидел так в безмолвии, один со своими раздумьями неизвестно, но Улугбек вдруг проснулся и, счастливый, что видит деда так близко от себя, боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть это желанное видение.

Дед, однако, почувствовал, что мальчик не спит, и рукой, привыкшей поглаживать разве только лошадиные морды, ласково и нерешительно провёл по щеке внука.

— Ну, как ты?

Старик явно радовался, что среди этой тьмы и безлюдья, среди десятков тысяч разоспавшихся людей нашёлся собеседник.

Улугбек смолчал, но поцеловал руку деда. Потом неожиданно спросил:

— Дедушка! Почему, если у противника конница сильнее, чем у вас, а пешими вы сильнее, вы посылаете в битву пеших, а конницу, которая слабей, чем у противника, придерживаете в запасе? Разве так готовят победу? Разве не лучшую силу надлежит придерживать? Мой достопочтенным отец-наставник утверждает, что вы поступаете так.

Кайиш-ата в темноте даже раскрыл рот, в страхе ожидая ответа повелителя и негодуя: «Памятлив, змеёныш!»

Тимур оживился, счастливый, что маленький внук один среди ночи размышляет о воинских делах:

— Глазомер нужен. Насколько кто сильнее. Когда перевес и тут и там невелик, пехота сильная вскоре потеснит слабую, а вражья конница кинется на выручку своей пехоте. Тут надо выждать, довести бой до крайности. Дать вражьей коннице увязнуть в битве. Когда она разбредётся, уморится, в горячке позабудет о твоей засаде, тогда и пусти свою конницу, числом меньшую, зато свежую, распалённую ожиданием. Она будет сильней не числом, а духом.

Кайиш-ата тяжело задышал, заворочавшись от беспокойства.

Тимур вспомнил о нём и добавил:

— Видишь, наставник тебя верно поучал.

На душе у Кайиш-атьг посветлело, и, успокоившись, он протянул ноги, подсунул руки под голову, — за всю жизнь раз выпадет этакий случай беспечно развалиться в присутствии самого повелителя.

«Не дал меня в обиду! А тот… Ах, змеёныш!»

Но Тимур вдруг сказал:

— В битве каждый раз надо по-нову думать. Новая схватка — новая загадка. А вдруг у врага силы свежие, а ты свои подвёл сразу с длинной дороги? Твоя конница не поспеет отдохнуть, а лошадей надо опять гнать, да во всю мочь. Откуда ж им взять мочь, когда они перед тем долго шли? Значит, прежний опыт не годится, надо по-нову думать. Да притом раздумывать некогда: воинские отгадки надо наскоро смекать!

Погладив голову мальчика, Тимур встал, приговаривая:

— Ну спи, спи. Рано ещё! Расти полководцем. А думать сам учись, книги тебя не научат победам. Надо думать самому, да быстрей, да ясней, чем думает твой враг. По книгам историю учат, а победам по книгам учиться значит назад глядеть. Глядеть надо вперёд да подальше видеть. А пока спи. Рано ещё! Спи, набирайся сил. Полководцу нужна сила.

Когда дед, приговаривая: «Рано ещё!», ушёл, Улугбек полежал, прикидываясь уснувшим, дабы, избави бог, не вздумал заговорить Кайиш-ата, ворочавшийся неподалёку.

Не спалось: мальчика будоражили видения предстоящих битв, когда он вырастет и поведёт войска к победам. Он, крадучись, поднялся, накинул халат на плечи и вышел наружу.

Ему представилось, как такой же ночью он пойдёт к своим войскам, как поднимет их и поведёт на внезапную битву. Он, как Халиль-Султан, кинется первым, впереди всех, на слонов так на слонов, на львов так на львов. Сквозь визг стрел на ревущего, ощетинившегося врага, с одним лишь коротким копьём в руке!.. А за спиной будет развеваться не жалкий халатик, а белая воинская епанча.

Он боевым шагом вышел к пруду, где сидел накануне вечером.

Небо чуть посветлело к утру, и мальчика поразило то большое дерево, которое вечером стояло голым. Теперь все его ветви густо покрывала крупная чёрная листва.

«За одну ночь! Какова весна!»

Улугбек стоял в удивлении: «Листья у чинара всегда велики, но отчего они чёрные?»

Вдруг, проснувшаяся раньше других, где-то взвизгнула и заржала лошадь, может быть прося водопоя. И вот вся листва на дереве сразу шевельнулась, как при порыве ветра, вдруг вся вспорхнула, поднялась в небо.

В небе на одно мгновенье замерла над деревом, но тотчас поднялась выше и, хлынув вкось, исчезла в тёмной стороне неба.

Задрожав от ужаса, Улугбек потерял с плеч халатик и мелкими шажками побежал назад к юрте, боясь оглянуться на опять голое дерево.

На всю жизнь запомнился ему этот непостижимый взлёт листьев. Часто он вспоминал о нём и через многие годы, размышляя о неизъяснимых чудесах мира.

Он не догадался, не разглядел, что это лишь огромная, на перелёте из Индии, стая скворцов заночевала здесь и, почуяв близость утра, поднялась всем своим множеством, чтобы нести весну на родину, на север, к подмосковным проталинам, где уже кончался март.

 

Пятая глава. МОСКВА

Обмерзшая скляница оконца чуть заголубела во мгле опочивальни, светало.

Великий князь Московский Василий Дмитриевич встал, прошёлся в исподнем по вязкому ширванскому ковру, тронул кончиками пальцев намерзший на стекле иней: на дворе март, а морозно; оттого и теплынь в палатах, печи по дважды в день топлены.

Устоявшийся воздух душен, сух, пропах пряными травами, с осени для приятного духа подкинутыми под перину.

Голубеет скляница оконца, розовеет стёклышко лампады, но в опочивальне ещё темно.

Василий черпнул ковшиком квасу из дубовой сулеи, обтёр усы шёлковым платочком и тем же платочком снова накрыл сулею. Нашарил на скатерти тоненькую восковую свечу, затеплил её от лампады и перенёс баловной язычок огня на большую свечу, стоявшую в тяжёлом витом подсвечнике перед венецийским зеркальцем. Из бездны зеркальца взглянули, из-под прямых бровей, золотистые глаза на бледном лице, припухшем у висков.

В углу, над кованой медной лоханью, Василий поплескал водой из рукомоя, чтоб не молиться немытому, и присел на скамью одеваться; не было обычая, чтоб в исподниках перед холопьями топтаться, одевался всегда сам.

Поколебавшись, достал не повседневный, а праздничный кафтан, где на фряжском бледно-лиловом бархате вышиты серебряные лилеи [так].

Причёсываясь, снова погляделся в зеркало. Выпрямил пробор на подрезанных в скобку волосах, начесал чёлку на лоб, проверив пальцем, ровна ли. Потрогал лицо: отчего это припухает над скулами? Лицо показалось желтоватым, небольшая лопаточкой бородка — рыжеватой. И её расчесал. Веснушек пока не видать, — видно, на этот год отстали.

Молился, уважительно кланяясь спасу — родительскому благословенному образу, отцову, Дмитрия Ивановича Донского, благословенью. Обходился одной молитвой: читал «Отче наш», убеждённый, что эта молитва обращена к покойному родителю; а ему на небеси видней, чего испросить у господа для сына своего Василия; ему видней! Оттого и перед спасом стоял с почтеньем, полагая, что отец сам внемлет сыну своему Василию, сам видит его, со всеми его нуждами, заботами, хлопотами.

Дочитав молитву, немножко ещё постоял, считая неловким сразу отвернуться: не по спешным делам к спасу обращается, а с утренним сыновним поклоном.

Огляделся: не забыл ли чего в опочивальне. Эти ночи коротал один, один и молился, — государыня, великая княгиня Софья Витовтовна, почивала в теремах у мамушек, по случаю говенья: шёл великий пост.

Отблёскивала от свечи округлая бронзовая рама зеркала; неподвижно свисало серебряное кованое паникадило, византийское, дарёное, кое-где золотясь на гранях. Огонёк лампады обагрял серебряные лилеи на кафтане, и на всё это наплывал призрачный, как голубой дымок, рассвет.

Василий застегнул девять круглых серебряных шершавых пуговиц, туго пролезавших через жёсткие петли, и уж совсем было застегнул и нижнюю пуговицу, да остановился, подумал и решительно расстегнулся, скинул на скамью богатый кафтан и снял с вешалки из-за занавески расхожий суконный, зелёный, бормоча:

— Ни к чему, ни к чему, ну его!

Соскоблил пятнышко воска с обшлага и пошёл к двери.

В клети ждали отроки. Иные были в летах, а ещё не выслужились, прислуживали государю.

Едва он вышел, поверх кафтана ему на плечи накинули алую шубку, от прохлады в сенях.

В сенях стояли ближние бояре, ожидая утренних распоряжений от Василия Дмитриевича, либо за советом, либо поведать о ночных случаях, буде случаи были.

Перед плотными, рослыми боярами великий князь остановился, словно юношек, хотя был и росл и статен, но он был обыденен, не по сану прост, будничный человек: не пятил грудь перед боярами, не распускал бороду по груди, не хмурил бровей в знак высокоумия и власти. Остановился запросто, как огородник перед кочанами капусты, а не великий князь перед вельможами своей державы. Но этакой его простоты пуще огня боялись бояре: по простоте ему случалось такие думы с маху решать, какие по обычаю надо бы решать долгими советами. И хотя по виду Василий нетороплив, а поспевает своё решенье сказать твёрдо, — видно, думает про всё сам, загодя, не дожидаясь, пока бояре на думе обдумают. От этого казались его решенья скорыми и, случалось, разражались над головами, как гром из погожих небес. Что-то было в Василии от отца, от Дмитрия Ивановича, хотя тот был дороден, а этот сухощав, тот волосом чёрен, а этот русоват, тот был приветлив, а этот всегда будто чего-то ждёт, прежде чем слово сказать.

Пощуривая золотистые глаза, переминаясь с ноги на ногу, пожёвывая к чему-то губой, он слушал поочерёдно то одного, то другого из бояр, слушал лишь то, чего нельзя было отложить до утреннего выхода.

Будто ленясь, Василий отвечал медленно, но слова его были кратки и смысл всякий раз ясен, — ни додумывать его слов, ни, поёживаясь, ждать повторенья, в надежде, что он изменит решенье, не приходилось.

Один из бояр сетовал:

— Ведь какая несообразность, государь: у князя Тимофея Иваныча с Попова леса на твой двор брали по два пуда мёду в год. Нынче в том лесу пятьдесят десятин выжгли под пахоту, а твои ключники за то востребовали уж по три пуда. Лесу стало мене, а мёду давай боле! Откуда же его брать бортникам, коли лесу поменело. Несуразность это, взыскивать мёд с пахотных угодий, а не с бортных, государь!

— Прибавилась пашня, — значит, людей по тем местам прибыло. Прибыло людей, — значит, есть кому по лесу шарить, рои искать. В лесу места много, оттеле пчёл согнали, они в иное дупло перенеслись. Было бы кому доставать. Людей у нас мало, а пчёл довольно. Прибавились люди на пашню, стало кому и на борть сходить. Сам-то он небось бедней не стал, коли новый починок у меня в лесу отпахал! Отдаст три пуда, справится!

И, кланяясь, боярин отпятился.

Когда сени почти обезлюдели, Василий спросил Тютчева, которому за знание восточных языков часто доверял иноземные дела:

— Ну, как?

— Насчёт чего, государь?

— У тебя там посол Тохтамышев цел?

— Всякой день торопит, торопит.

— Да что ж, проведи к нам. Послушаем посла.

— Когда, государь?

— А сейчас. Сюды.

— Он небось ещё почивает. Не чает вызова.

— Что ж это до тех-то пор спит?

— Азият.

— Понятно, а нехорошо.

— Чего ж хорошего!

— А ты вели глянуть. Коли уж продрал глаза, так шёл бы. Послушаем, как станет говорить. Увидим, к чему клонит. Тут в сенях и послушаем. Не велик хан Тохтамыш, чтоб его гонцам в Думной палате паникадила зажигать да вельмож скликать, — поговорим без суесловья. А что грамотки он привёз, ты и вспорешь, ты и переведёшь. Пойди-ка.

И сказал, оставшись вдвоём со стариком, с князем Тарусским:

— Тохтамыш издавна обижатель народу нашему, а мы извечно добром зло рушим.

— Добром и крепнет Москва, государь. Зла не помнит.

— Помнить-то помнит! Как позабыть: через два года после Куликовской победы тот змей Тохтамыш обманом подполз к Москве; батюшка Дмитрий Иваныч в Кострому кинулся войска скликать, а нас с матушкой народу оставил, чтоб в народе спокойствие укрепить. Да мы не дождались, Киприян-митрополит вывез нас из города, а Тохтамыш сюды дорвался, весь Кремль пожёг. Тогда великие рукописанья совсюду в собор свезены были, на сохраненье. Все те заветные наши рукописанья под самый купол были наложены. А ему что! Он всё пожёг. Город скоро отстроили, как всё Тохтамышево воинство прочь согнали, а рукописанья отстроишь ли?! Их тысячу лет писали! Кто помнит, что там было писано в этакой-то горе сокровенных книг! Этакое зло да не помнить? Как забудешь, — этого не забыть. Да ну-ка добром тряхнём, оно, может, ему досадней всякого зла.

— Да что ж, когда не с мечом в руках прибегает, пускай!

— Не с мечом, а почему? Неоткуда взять. Да я дам! И сабелек, и чего иного воинского надо, дам. Сей гонец, пока посиживал у меня в подклети, поклянчивал и сабелек своему хану, в разной прочей боевой сбруи. Они ему на Едигея надобны, и я дам на Едигея. Едигею не до нас станет, пока дома не управится. Дадим Тохтамышу, чтоб подоле управлялись. Когда свой дом загорается, впору свой пожар тушить, а не суседа подпаливать, суседу спокойней. Нам до поры станет спокойней от Едигея. Ась?

— Рассудительно! — одобрил Тарусский.

— Нам не наново рассуждать об Орде! На всякое ордынство до отвалу нагляделись. Да и кому из нас Орда ненаглядна? Кто ею не сыт?..

Но Кара-ходжа не прохлаждался, — ниспровергнутый Тохтамыш-хан не из ордынской столицы, не из Сарая, послал своего посла к Москве, а из укромного захолустья, где притулился от Едигеевых ищеек. Едигеевы ищейки и проведчики шарили повсюду, вынюхивали Тохтамышев след, не суля Тохтамышу ни добра, ни милости, буде нападут на след, а оттого все дела надо было решать скорей, не то Едигей нащупает своими скрюченными пальцами ханскую ли семью, ближних ли людей беглого хана. Потому велел Тохтамыш-хан Кара-ходже непременно договориться, без промедленья, как бы ни тяжело было, но договориться, и как бы ни договориться, но без промедленья!

Кара-ходжа спозаранок уже сидел наготове, лишь бы не опоздать с ханским поручением, лишь бы не опоздать. Невтерпёж ему было московское медленье, день за днём сидел наготове, да не звали. Заговаривал с приставом, кланялся Тютчеву, молил поскорей отпустить назад, но Москва его жаловала, баловала, привечала, а позвать к государю не торопилась: великий князь разведывал по Орде, на кого обопрётся Тохтамыш-хан, если поднимется, какую силу возглавит, не больше ли будет беды Москве от силы Тохтамышевой, нежели есть от Едигеевой; разведывал меру падения Тохтамышева; сыскали место, где затаился Тохтамыш-хан, — Едигей не сыскал, а Василий сыскал — на русском базаре промежду русских купцов.

Тютчев ханского гонца провёл чёрным ходом в сени и поставил перед Василием.

Став перед Василием, гонец растерялся: кому из двоих кланяться, — он увидел возле Василия князя Тарусского; чёрный, расшитый золотом охабень на Тарусском ослепил ордынца. Будь наряден сам великий князь, Кара-ходжа, может быть, и не приметил бы, нарядны ли его бояре, а тут при просто одетом Василии гонец подумал: «Как же богат и как хитёр Московский Василий, что так прибедняется. Тут, видно, легче самого себя перехитрить, чем этакого простеца!»

И всё, чем готовился обвести Василия, показалось детской затеей, едва увидел жёлтые, с голубыми искорками в глубине, глаза великого князя.

Откинув назад порывистые, цепкие руки, а острое лицо вытянув вперёд, Кара-ходжа заговорил горячо, бегло.

Тютчев, приняв от Кара-ходжи скатанное трубочкой послание, подал Василию, а Василий, надорвав заклейку, вернул трубочку Тютчеву:

— Читай нам!

Тютчев успел быстро разобрать всё письмо бывшего ордынского хана. Пустословие приветствий пропустил, но уловил искательный и льстивый подголосок в этой части послания.

Отстранив, как пойманную змею, развёрнутый длинный свиток, Тютчев то пересказывал своими словами, то переводил дословно:

— Пишет: просит Тохтамыш-хан Золотой Орды великого Московского князя Василия Дмитриевича принять от него, от великого хана, младших, малолетних сыновей на воспитанье, на житье в Москву.

Кара-ходжа вслушивался в голос Тютчева, косясь куда-то в стену, будто искал щель, чтоб невзначай юркнуть туда и там пропасть, притаиться. Нет-нет да глянет мельком на московитян и снова косится в стену. А Тютчев продолжал негромко, безо всякой торжественности:

— Пишет: почитая, мол, как брата, как брата прошу великого государя приютить под славной своей рукой, строго опекать, на ум наставлять, к воинскому делу приохочивать для совместных побед, в науках просвещать, отеческой заботой согревать, в залог обоюдной любви и дружбы, младых отроков Тохтамышевичей на рост до возрасту.

— А в коей они вере? — спросил Василий.

Тютчев перевёл ответ Кара-ходжи:

— Мухаммедане.

— Как же это я их наставлять стану, когда у них вера не та?

Кара-ходжа возразил!

— Бог един.

— Да во многих лицах! Они небось и в троицу не веруют?

— Бог един! — повторил Кара-ходжа.

— К единоверцам своим отослал бы — небось сам-то у хромоногого Тимура уму-разуму научился, туда б и отпрысков своих отдал.

— Боязно: нет веры Тимуру.

— Разве что! А то послал бы.

— Нет веры Тимуру! Сердит Тимур-Аксак на моего государя.

— Не остыл за пять-то лет?

Кара-ходжа потоптался, всё так же косясь в стену, и промолчал, но Василий и сам хорошо знал, что оттого и бесприютен нынче Тохтамыш, что вышел из доверия у Тимура, и, видать, надолго вышел; и в ту сторону заколодели пути-дороги у самаркандского, у Тимурова выкормыша, и, видать, надолго заколодели.

Василий кивнул куда-то в сторону, в угол, где подразумевалась западная сторона:

— А то к Витовту послал бы, к Литве. Витовт Ольгердович мне тесть, возрастом умудрён, твоему хану испытанный, полюбовный друг, поелику на Ворскле-реке совместно побиты были от Едигея.

— Другим нет веры, великий государь, — одному тебе!

— Да с чего бы?

— Просит великого государя наш великий хан дары от него принять…

Кара-ходжа, вдруг засуетившись, обернулся: позади надлежало б стоять его спутникам с дарами, да Тютчев оставил их за порогом, желая, чтоб беседа у великого князя с гонцом протекала без лишних глаз.

Теперь боярин дал знак, и в сени вошли трое ордынцев, неся накрытый богатой вышивкой небольшой подарок.

Кара-ходжа повторил:

— Дозволь, великий государь, поднести от Тохтамыш-хана памятку. Бедную, бежецкую, да чем богат; молит не взыскать, принять.

— Какую уж памятку! — отмахнулся было Василий, но Кара-ходжа всё кланялся, и Василий слегка протянул руку к гонцу.

Кара-ходжа, согнувшись, поцеловал камею, вправленную в перстень на указательном пальце Василия.

Затем, отступив, снял покрывало с ларца, и спутник поставил этот ларец на руки Кара-ходжи, поверх покрывала. Так ханский дар был поднесён Василию.

В ларце оказалась золотая чеканная чаша, доверху наполненная переливчатым байкальским жемчугом.

Глянув на чашу, Василий чуть побледнел и, прищурившись, разобрал часть надписи, которую ещё в юности он читал на этом древнем киевском золоте:

«Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича, а кто её пьёт, тому во здравие, врагу на погибель».

Взятая Ордой в битве на Калке в тысяча двести двадцать четвёртом году, чаша эта была отбита у Мамая на Куликовом поле в тысяча триста восьмидесятом. Дмитрий Иванович Донской отдал её вкладом в Чудов монастырь на оклад иконы, что стояла над могилой митрополита Алексея Бяконта. Да, видать, не успел монастырь перелить чашу на оклад до Тохтамышева разорения, увёз чашу Тохтамыш из разграбленной ризницы снова в Орду. Восемнадцать лет она дома не бывала, а вот она опять!

— Видать, забыл, где ю добыл! — проворчал Василий, но ни бояре, ни ордынцы не разобрали его слов, хотя и приметили любопытство князя к подарку.

— Благодари хана за подношенье! — усмехнулся Василий Кара-ходже. — А насчёт ханских чад… что ж, так скажи: пускай шлёт, примем. В любви придут — с любовью приветим. Не в московском обычае руку отводить, буде на дружбу к нам рука тянется. А со злом потянется — отрубим. А за ханский присыл я отдарю доброй сабелькой да кольчужек ему велю передать: ему ныне такие дары нужней злата, дороже жемчуга.

И, дозволив гонцу снова поцеловать перстень, велел Тютчеву:

— А гонцу на дорогу шубку выдай жёлтого сукна, что зелёным шёлком обшита, а то небось нехристь зябнет при наших-то холодах.

И ушёл в горницы, говоря Тютчеву, нёсшему следом за ним ханский подарок:

— Видать, забыл, где ю добыл! А может, напомнить вздумал, как прежде сюды заходил, постращать вздумал? А только испугом нас не возьмёшь, кто и ходил нас пугать, все сами от испуга кончились, а мы и доселе живёхоньки на своём месте. А с добром послал, по забывчивости, не нам чураться, когда к нам с добром льнут. Москва исстари так: другу помогу даст, врагу с охотой могилку выроет. Ась?

Тарусский сказал своим раскатистым голосом:

— При нынешних делах могли б мы и лучше этого приимок ждать, великий государь.

Василий покачал головой:

— Ан, видно, дать ему не из чего: из добычи дары дарит, из сокровищницы. В своём хозяйстве на подарки товаров нету, обносился. И спасибо ему: из сего приимка вся его сила видна, всё его имущество.

Василий кивнул на подарок:

— Хороша чарочка. Да и как ей дурной быть? Нашей ведь работы, киевской. Возьмём, вернём её Чудову.

Тютчев добавил:

— И покрывало то не своё, не ордынское шитье — грузинское рукоделье.

— Может, у Тимура нечаянно утянул, из Самарканда, — у них это запросто. А не то и сам с Терека уволок — он смолоду и сам туда хаживал, удалой атаман. И как теперь быть: ханских чад басурманскому обычаю учить сам тому обычаю не учен; к своему обычаю их привадить — Тохтамышу зазорно. Так сие толкую: не в науку мне даются, не в обучение, не на рост хан их шлёт, — притулить до времени, пока самому негде притулиться. А там — как бог даст.

— Небось так, — согласился Тютчев.

— Пускай промежду собой воинствуют, пускай воинствуют…

Поднимаясь по холодной лестнице в терема к семье, Василий приостановился, смотря на Москву: вся она ещё укрывалась снегом, серая, бревенчатая. Кое-где высились каменные белые стены храмов, башен, звонниц. Стояли дома простые и затейливые, одни боярские, сложенные из дубовых брёвен, другие — из толстенных сосен, и по дереву одни стояли в утреннем свете желтоваты, те — буроваты, эти смуглы, — дубовые, сосновые, еловые дома Москвы, у кого какие! Бояре ставили хоромы из дуба: прочен был дуб, вечен, много его росло вокруг по лесам, да грузно дубовое бревно, возить его тяжело, оттого и не каждому двору был такой лес под силу. Задешево шёл сплавной сосновый лес, по весне его много сюда сплавляли плотами, готовые срубы плотники задешево распродавали на берегу Неглинной-реки, да реки-то ещё скованы льдом.

— Март, а морозно! — жаловался Василий. — Какая тишина! Как она тиха, Москва, пока не вся проснулась. А уж как встанет, так что ей мороз!.. Какая тишина!

 

Шестая глава. ШИРВАН

На плитах каменного пола горел светильник, чадя в чёрные своды кельи.

Сквозь низенькую, как лаз, дверь, слегка колебля свет, сочилась свежесть наступающей ночи.

Старец сидел сутулясь перед светильником; смотрел на длинное пламя, то освещавшее всё лицо, то лишь углублявшее морщины на лбу. Смуглое лицо казалось темней от чистой белизны седин, — сросшиеся брови курчавились завитками, мелкими, как у белого ягнёнка, курчавилась и круглая борода, окаймлявшая эту смуглоту. Выпуклые глаза, тёмные, как чёрные сливы, слегка подернутые голубым налётом, не отрывались от огня и порой поблескивали красноватым отливом.

Он перебирал длинные чётки деревянных шариков, и пальцы, тоненькие, почти девичьи, изредка приостанавливались, замирали и снова, как бы спохватившись, шарик за шариком отбирали у бесконечной нити.

Как ни наполнял маслянистый чад всю эту келью, старец улавливал влажные струи воздуха, доносившие запах набухших почек, молодых листьев, миндальную свежесть весенней земли.

Иногда старец улыбался, еле слышно пропев стихи:

Миндаль зацветёт и отцветёт во мне, Птица взлетит и свершит полёт во мне, Необъятный мир во мне уместится, Во мне побыв, со мною умрёт во мне.

Прислушавшись с улыбкой к новорождённым строчкам, он задумывался над рождающейся строкой.

Может быть, ночь напролёт длилось бы это бдение, но уединённый покой прервался: в дверь втиснулся гость. Он остановился в дверной нише, куда лишь порывами достигал слабый свет. Не ступая на порог комнаты, поклонился. Молча взял пустой кувшин, стоявший у двери, и ушёл, исчезнув во тьме.

Когда наконец он вернулся и опустил на место тяжёлый кувшин с водой, старец, может быть додумывая какую-то неподатливую строку, проясняя какую-то смутную мысль, смотрел на гостя пытливо, но молча, словно не в словах, а в облике этого человека искал ответа на свой вопрос.

Над бледным лицом гостя высился, как купол, барашковый рыжий островерхий колпак, а желтоватое лицо казалось мастерски выточенным из слоновой кости, — столь совершенны были все мельчайшие черты лица. Прорисованными тонкой кистью казались усы, спускавшиеся к пушистой молодой бородке. Лишь глаза были поставлены неровно, словно вдохновенный мастер, утомившись, лишь небрежно мазнул здесь чёрной тушью; она смотрели прямо и строго.

Маленькой рукой с короткими пальцами гость поправил усы и, как бы в раздумье, откинул руку, прежде чем, прижав её к сердцу, поклонился.

Поклонился он не прямо старцу, а, казалось, светильнику.

Старец посетовал:

— Вот и стемнело, милый Имад-аддин.

— Перед обеденной молитвой видели дым, отец Фазл-улла. Бог вынул из ножен карающий меч своего гнева.

— Идёт сюда? — И улыбнулся: — Это придумали муллы, дабы оправдать нашествие: «Бич божий», «Карающий меч божьего гнева!»

И опять с тревогой спросил:

— Идёт сюда?

— Он сдвинулся с зимовья. А можно ли знать, докуда доберётся степной пожар? Одно знаем: смрад пожарища достанет и досюда, как в прежние годы. Я пришёл спросить, не уйти ли вам.

— Куда?

— Люди уходят в горы. Там много неприступных ущелий. Скарб берут с собой, а чего нельзя взять, зарывают.

— Нет. Останусь. Беженцев кинутся догонять, искать. А нам надо жить неприметно. Мы будем неприметней, если останемся.

— А вдруг сюда придёт его войско?

— Мы ему опаснее внутри его войска.

Старец опустил глаза, помолчал и твёрдо сказал:

— Не в оружии наша сила. Числом мы бедней, воинским опытом — слабей. Нет в нас жестокости, коей пересилили бы его жестокость. Он конями нас передавит, не вынимая мечей. Но в нас есть сила духа — она порождает могучие слова. Мы останемся укреплять дух народа, дабы сохранить народ.

— Сохранить народ? Словами? Его воины перекликаются кличами и разят мечами, а мы, перешёптываясь, таясь по углам, победим?

— А мы созовём уцелевших. Когда нашествие схлынет, мы их сплотим. Они снова станут народом. Кто любит свою землю, свой язык, свой обычай, снова сбредутся вместе, снова здесь станет народ, хозяин здешней земли.

— Мы сами смертны!..

— Исчезну я, уцелеешь ты. Оба падём — уцелеет память о нас. Наша гибель вспомнится и тому, и другому, они встретятся, задумаются, вспомнив нас, вспомнят наши слова, поселятся рядом, пока к ним не подойдёт и третий, и сотый, и пятисотый. И снова здесь заживёт народ, хозяин здешней земли.

— Да будет так, отец. Оставайтесь с нами. Я принёс вам хлеба.

— Как же уходят в горы, — ведь им надо взять с собой побольше хлеба. Где им взять?

— Мы весь день собирали им припасы у тех, кто остаётся.

— Много остаётся?

— Одни — из-за болезни и слабости, другие — в надежде на милосердие Хромца. Третьи — в ожидании его милостей. Мы — для нашего дела. Но кого Хромец может взять в рабство, пускай уходят. Чем меньше ему достанется, тем он слабее, тем народ наш целее.

После раздумья гость добавил:

— Пускай уходят. Там много отважных. Они сговариваются, собирают оружие, где могут. Откапывают: у кого было, снова биться!

Старец нахмурился:

— У Хромца двести тысяч конницы. По словам дервишей, — триста тысяч. В былые годы мы бились и прославились подвигами. Он раздавил нас. Числом и опытом. Что могут три тысячи против трёхсот тысяч? Даже тридцать против трёхсот? Он накапливал силы, опыт, ярость, а мы питались травой, кореньями, всю зиму мёрзли, нам и укрыться стало нечем. Нет, не грудь в грудь мы столкнёмся с ним, — только силой духа. Только силой духа! Наше дело — снова всех сплотить, когда настанет час. А час настанет.

Гость промолчал, но вдруг заторопился:

— Спрячьте хлеб, отец. Прошлой ночью Хромец вышел. В три дня его конница может дойти сюда. Время не ждёт, — я пойду.

Старец пошёл к двери следом за гостем: Когда, соступив в нишу, гость пригнулся, чтобы пройти в дверь, старец остановил его, положив маленькую ладонь на тёплую спину гостя:

— Берегись, Имад-аддин: всюду его уши, всюду его глаза.

Имад-аддин выпрямился и обернулся к старцу. Старец ласково улыбнулся и поднял глаза куда-то к высокой шапке Имад-аддина:

— Берегись мулл. Помни: они почитают его как Меч божьей кары. Они внушают пастве, будто Хромец ниспослан нам богом, будто неповиновение ему есть неповиновение божьей воле. Берегись их.

— Внушают пастве, чтоб тот меч не смахнул чалму с их головы, а то и голову с плеч.

— Знаешь это, так пуще остерегайся их: эти, которые берегут себя, не щадят никого. Помни!

— Помню, отец.

— А ты хотел отправить меня, когда вы остаётесь!

— Вы старше всех нас, отец.

— Тем легче миру во мне погаснуть со мной.

— В старом ли, в новом ли сосуде хранится вино, о вине судят не по сосуду. Вино хранят не ради сосуда. Разве не так, отец Фазл-улла?

— Ладно. Я и с вами поберегу сей сосуд. Авось смогу утолить жажду друга, когда мир станет душен для нас.

Гость, обернувшись, обнял плечи старика:

— Отдохните, отец. До зари недалеко.

— Новые стихи писал?

— Записывать некогда… А так… обрывки то вспыхнут, то погаснут.

— А я складывал. Да как их запеть — в такие ночи только волки воют.

— Запишите их, отец. Есть на чём?

— Клочок бумаги найдётся.

— Запишите их, отец Фазл-улла!

Старец снова улыбнулся:

— Право, я уцелею. Надо уцелеть. И ты берегись, не горячись. Поглядывай по сторонам.

— Спрячьте хлеб, отец. Я не знаю, приду ли завтра.

Гость ушёл, но старец остался у двери, глядя в глубину ночи.

В ту ночь по всей Шемахе, по всему Ширвану, по всей Азербайджанской земле слышались в весенней тьме то торопливые, то крадущиеся шаги. То стук копыт по камням. То мгновенно смолкающий детский вскрик. То приглушённый вздох, то топот, то шорохи… то снова торопливые шаги многих людей. И как благословенна была в ту ночь эта густая, непроглядная весенняя тьма. К ней прислушивался старый поэт и мудрец Фазл-улла ал-Хуруфи из своей уединённой шемаханской кельи.

А по городским переулкам, впервые радуясь, что по указу Тимура городские стены снесены, что дороги из города открыты во все стороны и надвратные башни невозмутимо молчат, безучастные к путникам, уходил народ.

Там кого-то горячо, кратко и тихо напутствовал другой поэт, ученик Фазл-уллы ал-Хуруфи — Имад-аддин Насими.

Люди уходили из Шемахи. Люди уходили из городов Азербайджана, зарывая всё, что не могли унести. Торопливо уходили с пути, где шёл Тимур.

Многие, проводив семьи в горную глушь, спешили в неприступные крепости обновить, пока есть время, древние стены, запасти воду, хлеб, оружие. Этих ободрял подвиг отважного Алтуна.

Пятнадцатый год в крепости Алинджан-кала около Нахичевана Алтун со своими собратьями отбивался от Тимура. Длительным осадам, яростным приступам противостояло непреклонное упорство защитников Алинджан-калы.

Из века в век хозяева здешней земли, как булатный меч в огне, ковали булатный меч своей воинской воли.

Тысячу лет, из века в век, сотни раз приходили в эти края завоеватели. В медных или войлочных доспехах, в крылатых шлемах или в меховых шапках, на разных языках разговаривая, сюда они приносили одно и то же — разорение и гнёт.

Отбиваясь от нашествий, из поколения в поколение крепче и острей становился доблестный меч народа. И как ни отважны, как ни свирепы в битвах бывали бывалые воины Тимура, они гибли под стенами Алинджан-калы, а крепость стояла.

Осаждающих разили меткими стрелами, на них скатывали тяжёлые валуны, их обливали полыхающей нефтью, и они пятились от ничтожного укрепленьица, когда все могучие крепости рушились под натиском войск Тимура.

Он сам побывал у этих стен. Он кинул к стенам Алинджан-калы сперва отряды, набранные среди недавних пленных, которых воодушевляли на приступ шедшие позади усатые барласы. Когда жестокий урон ослабил осаждающих, Тимур послал испытанных воинов, подкативших под стены тяжёлые тараны. Воины сотнями падали со своих лестниц, а тараны, облитые нефтью, заполыхали.

Тогда, решив взять осаждённых измором, Тимур окружил крепость караулами и, раздосадованный, ушёл.

Ничего не щадя, никого не милуя, он прошёл по Армении, прогремел грозой по Грузии, зашёл в Шемаху и снова двинулся на Алинджан-калу.

Тимур снова испробовал всё, что прежде приносило победу, — тараны под медными кровлями, лестницы, укрытые кожаными щитами, усердие барласов, даже тяжёлую пушку с изображением голубя, купленную у генуэзских купцов в Трапезунте. Алтун выдержал удар Тимура, крепость устояла.

Ещё не спеты, ещё не сложены песни об этой горстке людей, в битвах с самим Тимуром отстоявших не серые камни крепости, а золотую честь своего народа.

Теперь из Шемахи не было пути к Алинджан-кале: между Ширваном и Нахичеваном, клокоча, катился, как бурный горный паводок, губительный поход Тимура.

Самоотверженные юноши наспех сговаривались о встречах в ущельях, где их старшие братья, в прежних схватках познавшие сноровку и нрав Тимуровых военачальников, собирались в отважные подвижные дружины хозяев своей земли. Собирались для внезапных нападений на грозных врагов, на обозы, на кочевья, на ночные караулы и дозоры — на всех, кто незваный-непрошеный явился сюда топтать поля, ломать сады, рушить тихие города Азербайджана. Собирались мстить разорителям и, свершив подвиг, скрываться в родных дебрях, где каждую тропу знали с детства, таиться, выслеживая малейшую оплошность Тимуровых людей, и внезапно являться для новых подвигов.

В этой стране, где Тимур владычествовал, дня не проходило без жарких схваток там или тут. Тимур приказывал наказывать дерзких без жалости, и не было пощады улицам, где нежданная стрела пронзала беспечного пришельца; не было пощады селеньям, где, заночевав, дозорный отряд Тимура встречал рассвет в собственной крови; казнили всех прохожих, пойманных на дороге, где накануне неведомые люди разоряли караван завоевателя. Казнили беззащитных, безобидных путников, а неведомые люди смело появлялись в других местах, нанося новые потери Тимуру, перенося свои пристанища из ущелья в ущелье, из края в край по родной земле.

Нередко пойманных волокли к самому повелителю. Он опрашивал их то добром, то раздирая их на части, но мстителей не убывало, внезапные стрелы снова и снова пронзали отважнейших из завоевателей. Так прежде погиб сын Тимура Омар-Шейх, так иногда гибли без чести, без славы знатнейшие, ближайшие из людей повелителя. Этих завёртывали в плотные саваны и долгой дорогой отвозили в Шахрисябз, на кладбище, где лежали предки Тимура, где погребали старших в роду барласов. Но лестная честь лежать в благословенной земле не утешала. Смерть вдали от шумных битв страшила. Не столь заманчивыми казались поиски лёгкой наживы в стенах завоёванных селений.

И вот среди ласковой мартовской мглы, веками выкованный, как святыня переданный из поколения в поколение, булат народной отваги обнажался снова, когда зарева и чёрные дымы нашествия поднялись над городами и селениями азербайджанцев.

Дым оповестил людей о появлении Тимура. Гроза надвигалась. Надо было поспеть со всеми делами до её прихода.

Старец, перебирая длинные чётки, стоял в каменной келье, вслушиваясь во тьму.

Откуда-то с гор дунул предутренний ветерок. Близился час первой молитвы.

Вдруг вдоль узких улиц заполыхали факелы.

Двое всадников, едва поспевая, скакали, подъяв факелы, как развёрнутые знамёна, вслед за шемаханским беком, спешившим к двору Ширван-шаха.

Ширван-шах Ибрагим Дербенди усидел на своём шатком троне, снискав милость Тимура знаками смирения и послушания. Шах снискал милость, но не доверие, ибо у Тимура никогда не бывало доверия ни к одному из покорённых владык, как бы ни были они послушны и любезны. Да и среди ближайших соратников едва ли были такие, за кем исподтишка он не приглядывал бы. За шахом приглядывал и твёрдо направлял его вялую поступь отличившийся в Индии Тимуров тысячник Курдай-бек.

Бек потребовал доступа к шаху, невзирая на ночной час.

Впереди незваного гостя понесли факелы через гулкий двор, вверх по крутым каменным ступеням, по каменной галерее, мимо сводчатых ниш, пока наконец не остановились в зале, мерцавшей, как перламутровая, от мельчайших росписей, покрывавших все стены от карнизов до полу.

Бек вперевалку прохаживался по зале, нахлёстывая себя плёткой по сапогу, пока шах в дальнем покое поднимался с постели.

Шах зорко, украдкой переглянулся с ближайшими из неподвижных слуг, прежде чем с беспечной улыбкой выйти к беку.

После неизбежных поклонов бек проворчал:

— Крепко ж вы спите в этакую ночь, благословенный государь.

— А что за ночь?

— Проспали!

— Что случилось, почтенный бек?

— Кызылбаши о чём-то пронюхали. Вся голь поднялась — и прочь из города. А вы себе почивали на мягкой постельке.

— Я тоже кызылбаш. А вот ничего такого не пронюхал, никуда пока не сбежал. Кто огорчил вас?

— Куда это и по какой причине народ из города бежит как от чумы?

— Бежит?

— А то вы не знаете! Вам отвечать повелителю, когда спросит, куда это побежал народ и почему. Повелитель спросит вас, благословенный государь. Вам отвечать!

Улыбаясь и пошлёпывая туфлями, шах в широком халате, накинутом поверх розовых шелков белья, прошёлся, слегка наклонив голову. Неожиданно он остановился прямо перед беком:

— А разве Великий Повелитель поставил вас сюда не затем, чтобы мой слух и моё зрение стали острей? Если чего-то я недослышал, он спросит с вас. Я недоглядел — с вас же спросит.

— Я не собака, чтоб хватать людей на улицах.

— Люди на улицах? Сейчас?

— Теперь уж нет. Улицы пусты. Ушли! А куда? Какой был слух, что случилось?

— Я не издавал указа ни выходить на улицы, ни уходить из города.

— Кто ж их погнал среди ночи? Сами спите, так хоть караул бы поставили!

— Ночные караулы выставляете вы, почтенный бек. Зачем мне вмешиваться в ночные дела? Вы у нас — князь ночи.

— Караулов не хватит, чтоб перегородить все переулки. Ворота-то в городе ни одни не запираются. Стен нет!

— Не подговариваете ли вы меня восстановить стены, срытые по указу повелителя?

Бек шумно и размашисто прошёлся по зале, отвернувшись к стене и небрежно оглядывая искусную роспись — узоры, цветы, птиц…

В раздражении, словно оступившись, он ткнул плёткой в стену.

— Птички?

— А что?

— Греха не боитесь!

— Я не читал в Коране, что птички — грех.

— И я не читал. И без Корана известно, что всякую живность изображать грех, — птиц, скотов, девок… Тут не языческая Индия! Вот доизображаетесь до всякого такого!.. Богословы-то не погладят по головке.

— Коран молчит об этом. А разговоры, не подтверждаемые Кораном, суть суесловие.

— «Кораном, Кораном»! Я не мулла. У меня повелитель спросит, куда сбежал народ из города. Почему кызылбаши сбежали от своего шаха? А ведь без народа, мол, не дорог шах. Что я отвечу? Что скажу? А вы — «птички, Коран»! Не до птичек! Где народ?

— Почтеннейший бек, где мой народ?

— Что мне отвечать повелителю?

— Я не учитель ваш, вы — не ученик мне. Сами вы разумеете, как поступить. Я лишь догадываюсь, как вы поступите, — поутру наберёте каких-нибудь ротозеев на базаре, какие попадутся, прежде чем соберётся базар. Они сознаются, что ночью пытались уйти из города. Затем вы приведёте их назад на базар, чтобы все в Шемахе видели негодяев, пытавшихся уйти из города, и повесите их для острастки и для вразумления, всему базару напоказ. Повелитель узнает, что вы строги, что никого не пускали, что не хватило времени для поимки всех остальных.

— Я и с караульщиков сдеру шкуру. Но народ-то ушёл! Куда? Куда и по какой причине ушёл? Как только караулы меня известили, я кинулся к вам. Везде уже пусто. Одни кошки шныряют поперёк улиц. Ни души! Что случилось?

— Я догадываюсь, если вспомнить, когда народ бежит без спросу. Когда уходит от своих очагов.

— Повелитель идёт? Ну, ну… откуда они пронюхали раньше нас? Повелитель? Сюда?..

Бек замер при этой мысли: «Придёт сюда… Вызовет к себе… Где народ, спросит… Что сделано за зиму?»

А шах, улыбаясь, говорил:

— Я вам коня дарю, почтеннейший бек.

— Что за конь? — спросил без радости бек.

— Араб.

— У вас есть?.. Откуда? Долго ж прятали от меня!

— Зимой купцы привели. Я взял. Для подарка вам. Вдруг повелитель пожелает видеть и меня и вас. Вам понадобится хороший конь в дар повелителю.

— К повелителю с одним конём не явишься!

— Ну, если хорошенько заседлать!.. К тому ж от меня будут другие подарки.

Бек задумчиво поклонился, поблагодарил и, приговаривая: «Почивайте, а то уж светает!», ушёл.

Ширван-шах, сожалея, что из-за бека опоздал к первой молитве, прошёл по безмолвным и ещё тёмным комнатам в свои маленькие жилые покои.

Следовавший за ним слуга, длинный сутулый старик, принял с его плеч халат и пробормотал:

— Кто мог, все ушли.

Как бы себе самому, шах в раздумье откликнулся:

— Я не мог сам раздавать им хлеб. Пошлём через купцов.

— Хлеба-то им мы и сами соберём. А вот оружие бы им!..

— Что ты! Откуда?

— Оттуда! — грубо ответил слуга, кивнув куда-то в глубину дворца.

Шах опустил глаза и отмолчался.

Слуга спросил:

— Не убрать ли и нам кое-что?

— Но так, чтоб в глаза не бросалось.

— Виду не подадим.

— Днём напомни: надо распорядиться, чтоб стража наша приоделась, почистилась. А у кого хорошее оружие, убрали б. Пускай старье начистят, какое от прежних шахов долежало до нас. Чтоб не думали, что у нас есть сила. Надо наготове быть.

— Вот и вышло бы хорошо, — исправное оружие собрать да отослать в горы: коль его надо прятать, тут оно будет лежать без дела. А там, на первых порах…

— У меня одна голова, а у Хромца глаз много.

Слуга смолчал.

Утро близилось, но в тесноте шахских покоев ещё не рассеялись тёплые сумерки, пропахшие сонными людьми и хлопчатыми одеялами.

За дверью прозвучал женский смех: в спальнях разговорились спросонок разбуженные призывом к молитве, но поленившиеся сразу подняться милые шаху девушки.

Ибрагим-шах прошёл мимо.

Пригнувшись, он вступил в тесный переход, откуда — плита над плитой высокими ступенями лестница уводила наверх, в круглую башню.

В нише под нижними ступенями горел светильник, освещая лишь нутро ниши, оставляя переход в темноте.

Затворив за собой тяжёлую, окованную дверцу, шах постоял один у начала лестницы. Свет падал лишь на широкую с длинными узловатыми пальцами руку шаха, поднявшего передний подол розовой рубахи, чтоб не мешала восходить по высоким ступеням.

Другой рукой он огладил ладонью стену около ниши — так же ли ровна и столь же ли шершава она здесь, как и везде вокруг.

Взяв светильник, он осмотрел стену в этом месте и медленно пошёл наверх.

Когда лет пять назад золотоордынский хан Тохтамыш разорял города Ширвана, в Шемахе его застала весть, что против его сил надвигается сила Тимура.

Войско Тохтамыша, утомлённое битвами и разгулом в Азербайджане и Грузии, порастерявшее немало лихих рубак, было ещё рассеяно по всей стране. Пока Тохтамыш скликал своих удальцов, Тимур был уже недалёк. Многих не дозвались, и оружие, много оружия, Тохтамыш уложил в обоз, а сам повёл войско прочь от своего былого покровителя.

Обоз не догнал своего хозяина: на Тереке-реке Тимур настиг Тохтамыша, и рука Повелителя Вселенной, вознёсшая заяицкого хана Тохтамыша на золотоордынский престол, опустевший после Куликовской битвы, на Тереке свергла Тохтамыша с престола Золотой Орды.

Как некогда бежал Мамай глухими степями в чужие пределы от Тохтамышевой погони, так сам Тохтамыш кинулся через ту же степь искать пристанища в чужом краю.

Обоз остался, ещё не весь захваченный Тимуром. Длинные возы с оружием попали в руки Ширван-шаха Ибрагима. Оружие оказалось всякое — и ордынское, кованное тяжело и грубо, и нахватанное в прежних походах удачливого Тохтамыша, — ширванское, армянское, московское, даже самаркандских оружейников из Синего Дворца, некогда подаренное Тимуром своему ставленнику в Золотую Орду.

Как ни много было его, оно улеглось в тайнике шемаханской башни, утаённое от Тимура. Ибрагим столь бескорыстно уступил Тимуру остальной обоз, что недоверчивый Тимур поддался на Ибрагимову щедрость и не спросил, все ли возы отдаёт ему Ибрагим.

О, если б проверил, — ни клятвами, ни улыбками не сберёг бы своей головы Ширван-шах Ибрагим.

Он медленно поднимался со своим светильником. Башня была высока, ступени круты, мысли тяжелы.

Внутри башни, освещённая четырьмя узенькими бойницами, круглая сторожка издавна полюбилась шаху. Башня высилась над дворцом, дворец высился над всем городом, город высился над широкой долиной. Далеко вокруг раскрывался простор. Из северной бойницы виднелись соседние горы, ещё заваленные снегами. Из другой — предутренняя дымка долин, сады, плавно сползающие из города в долину. Из третьей — край соседней башни, её рубчатая кладка плохо отёсанных несокрушимых глыб; темнели края дальних лесов в предгорьях. Из западной бойницы открывалась та дорога, по которой может прийти Тимур.

Между бойницами темнели ниши. В них повседневный обиход Ибрагим-шаха: серебряная плоская чашка, а на полу под ней — длинногорлый, как журавль, серебряный кувшин, покрытый, как чёрным кружевом, кубачинской чернью. В соседней нише — расписанная травами персидская шахматная доска, закрывавшаяся, как ковчежец. На ней — жёлтый стёганый колпак, на случай ветреной погоды, если шах поднимался на верх башни, к её зубцам.

В нише, обращённой к Мекке, золотился вбитый в камень маленький полумесяц, обрамленный, как узором, куфической надписью — славословие аллаху. Здесь лежал большой Коран в зелёном сафьяне, а на полу, на ковре, деревянная подставка под Коран, разукрашенная в Багдаде перламутром и костью, и рядом с подставкой, полуприкрытая подушкой, маленькая книга в истёртом красном переплёте — стихи Низами.

Пол, покрытый тяжёлыми коврами, глушил шаги. Шах прохаживался, круг за кругом, вдоль тёмных стен, припоминая минувший день… Круг за кругом.

Шах знал, что ещё утром с башен заметили условный дым. Шах приказал тайно поведать об этом вельможам и купцам — богатейшим, которым требовалось время, чтобы надёжно укрыть свои сокровища.

Но кто оповестил, кто так дружно во всех закоулках поднял и увёл городскую бедноту, ремесленников, подёнщиков?.. Кто?

Слуги донесли шаху сперва о том, что базары, оскудевшие за последние годы, торгуют хуже, чем в обычные дни: никто не брал ничего, кроме хлеба, быстро распроданного. Купцы прибежали во дворец, прося ссудить их зерном из шахских закромов. Шах отказал: «Уже вечереет — время думать о молитве, а не о торге». Потом донесли, что базары совсем обезлюдели, — люди не гуляли по торговым рядам, не толпились на площади поглазеть на факиров или чтецов, не рассаживались по харчевням побалагурить с друзьями. Уже вечером донесли, что шемаханцы уходят из города. Уходят целыми слободами, унося скарб, уводя скот.

В эту ночь народ впервые озадачил шаха. Кто поднял его, кто его повёл в горы? Это мог бы сделать шах через своих глашатаев. Это могли бы сделать муллы через свои мечети. Но шах не посылал глашатаев, а из мулл никто ни словом не обмолвился перед паствой. Как грубо и как страшно спросил бек: «Чего стоит шах без народа?»

Народ уходил и прежде прочь от врага. Так бывало и перед монголами, и перед Тохтамышем, и перед Тимуром. Бежали кто куда мог. Случалось, из разных селений бежали навстречу друг другу, а то — и в стан завоевателей, не разобравшись, где стоят свои, где — завоеватели.

Но теперь они ушли дружно, непреклонные и неудержимые, в горы, куда не посмеют забираться отряды Повелителя Вселенной, если он не пошлёт вслед за ними большие силы. Они скупили хлеб, какой только смогли достать. Им дали хлеба из домашних припасов многие жители, оставшиеся дома. Всё это знал шах. Собственные слуги отважились просить шаха, чтоб он отпустил купцам хлеб из своих кладовых. Он отказал: ведь Тимур мог дознаться, что шах снабдил шемаханских беглецов хлебом. Если это и следует сделать, сделать это следует тайно.

Круг за кругом шах ходил внутри башни.

«Кто там живёт среди народа; у кого есть такая власть — поднять сразу всех?»

Шах приостановился.

«Что это за народ, — молчит, молчит, а вон как — весь встал и ушёл! Никого не спросившись! Будто им нет дела до шаха. Будто у шаха нет власти остановить их!»

Он опять пошёл вдоль стен.

«Нет, остановить их не было власти у шаха. Только оружием. Но тогда народ возненавидел бы шаха, а в это тёмное время нельзя усмирить народ ни плетью, ни виселицами. В это тёмное время следует дружить с народом. Как спросил бек: «Чего стоит шах без народа?» Тогда и Тимур сменил бы здесь шаха, ему нужен шах, имеющий власть для исполнения указов, а не для украшения дворца. Как же вернуть власть над народом? Слуга сказал: «Хлеба мы им сами соберём, а вот оружия бы им!» Нет, оружия он не даст. Размуровывать, когда вот-вот могут сюда войти… И кому давать? Кто их ведёт, куда их ведут, на кого они обратят оружие? Туда надо послать хлеб. Караван с хлебом, а их предупредить. Они нападут. Никто не сможет обвинить шаха, — разве ему запрещено посылать караваны из Шемахи в Баку?.. Народ узнает, кто послал им хлеб; поверит, что шах заодно с народом. Но оружия он не даст. Оно пригодится ему самому: Тимур не вечен, Тимур давно живёт… Надо послать им чего-нибудь из одежды. В горах холодно, армяки каждый день будут напоминать о великодушии шаха. Но оружия он не даст, — самому пригодится…

Куда ж они ушли? Все успели уйти?»

Опять приподняв подол рубахи, Ибрагим поднялся на верх башни.

Его ударило холодным ветром. По долине стлался туман, застилая дальние дороги. Солнце ещё не поднялось, но заря уже поднималась в небе прозрачным заревом.

Шах постоял, сгорбившись от холода, вглядываясь в даль. Туман покрывал всю долину, застилал дорогу.

Потирая ладонями локти, шах, шлёпая по ступеням туфлями, поспешил по лестнице вниз.

А заря всё выше, всё выше расплывалась над высокой зубчатой башней, поднявшейся над туманом. Башню видели издалека — с гор, из долин, из ущелий. Её замечали раньше, чем откроется самый город. Её, оглянувшись, долго видели те, кто покидал Шемаху.

Сады, ещё не успевшие зацвесть, спускались тёмными уступами с городских окраин в долину. Птицы, перепархивая среди набухающих почками ветвей, перекликались, встревоженные безлюдьем.

По узкой улице, мощённой широкими плитами, по уступам поднимавшейся к базару улицы двое дервишей, ударяя остриями посохов в неподатливые плиты мостовой, с развевающимися волосами под ковровыми куколями, почти бежали наверх, в город, неловко перепрыгивая с плиты на плиту.

Старец в полутёмной келье отошёл от двери, погасил светильник, но ещё долго вслушивался в необычное безмолвие шемаханского утра.

 

Седьмая глава. ВОЛКИ

На походе Тимур любил встречать утро в седле.

Спросонок, прозябшие в предрассветном холодке, воины в темноте приспущенными рукавами или полами халатов обтирали лошадей, влажных от росы, и, набросив холодные, сыроватые потники, ловко седлали. Лошади хитрили, вздрагивали, надували бока, когда им затягивали подпругу. Но привычные руки быстро справлялись со всем, что не ладилось, и вскоре, по строгому распорядку, уже все шли в общем потоке похода. А позади только бесчисленные костры стана ещё долго дымились в предутреннем тумане.

Мартовские рассветы над Азербайджаном разгорались погожими зорями, но случалось, небо, так и не проглянув, темнело: порывистый ветер нагонял тучи, и всё вокруг вдруг пригибалось под упорным холодным ливнем, не подвластным Повелителю Вселенной.

Людям радостна весенняя гроза, когда она рвёт в клочья грузное зимнее небо, омывает слежавшуюся за зиму землю, и, едва, поёживаясь, отойдут мохнатые грозовые тучи, небо вспыхивает ликующей синью, смелее распрямляются молодые травы и проглядывают первые листья на ветках.

Радостна людям весенняя гроза, прокатывающаяся, как властный зов, поднимающий всю округу к земному торжеству, к первым песням, к первым цветам.

Но в ту весну с гнетущей тоской жители всех окрестных стран прислушивались к чёрной грозе, ползущей по весенним дорогам: что задумал скрытный Хромец, уже не в первый раз, прищурившись, озирающий эти земли? Куда собрался? На какую дорогу повернёт своего коня?

Он молча ехал, а позади на десятки вёрст протянулось его воинство, его обозы, кочевья.

Неподалёку за ним следовала его служебная сотня, десять юрт, где состояли гонцы, писцы, толмачи-переводчики, ближние слуги. Впереди гонцов, поднятый на древке копья, колеблемый ветерком, золотился лисий хвост гонецкий знак. На стоянках он вздымался над гонецкой юртой, и ночью, когда вспыхивало пламя костра, лисий хвост вдруг являлся над юртой из тьмы небес. У разных десятников и сотников были свои знаки, помогавшие среди воинских тысяч быстро сыскать того, кто требовался.

Аяр степенно следовал среди других гонцов, ожидая, пока понадобится. На время к ним поместили и отпущенника Хатуту, велев десятнику беречь адыгея, за которым зорко приглядывал грузный великан в персидском панцире.

Все ждали, все гадали: зачем повелителю нужен этот адыгей? Хатута болел, тяжко кашляя, и отмалчивался, когда великан или десятник заговаривали с ним. Аяр, присматриваясь к юнцу, иногда пытался навести его на разговор:

— Адыгеи? Никогда не видал адыгеев. Что за народ?

Хатута не отвечал, отчуждался, но Аяр и не докучал ему, тут же прикидываясь, что не спрашивает, а только размышляет вслух, принимался за какое-нибудь дело — латать халат, скоблить каблук, штопать мешок. И порой примечал, что теперь уже Хатута украдкой подглядывает за ним.

Так день за днём Аяр приручал адыгея, как пойманного зверька. От скуки, от безделья приручал: нет человеку корысти от приручённого волчонка или от этакого хилого заморыша. Однако Аяра подстрекало и любопытство: что за мутная доля выпала Хатуте — отпустили, так пускай бы шёл на все четыре стороны, а буде собираются снова пытать, так незачем его лечить: слабый человек доверительней, откровенней. Держали б среди узников, коих немало гнали вслед за воинством, доколе дойдут до них руки властителей.

— Что в нём такого, в этом адыгее? И что это за народ?

Длинное-длинное, впалое, серое лицо. Длинный прямой нос с крутой горбинкой над самыми ноздрями, словно кто-то подрубил этот нос. Когда же, откашлявшись, Хатута разрумянивался и, казалось, веселел, его лицо гляделось красивым.

При кашле его костлявые лопатки странно, угловато проступали под домотканиной, словно Хатута прятал крылья под тонким домотканым халатом, пожалованным взамен рубища, порванного при поимке.

А поход шёл и шёл своей длинной дорогой. Синели дальние кряжи гор. Шумели сизые водовороты рек. Всё гуще зеленели доверчивые всходы осиротелых полей.

Выздоравливая, Хатута ненароком приручался к Аяру, но ещё нелюдимее становился, когда являлись десятник или великан. Изредка он отзывался, но отвечал скупо и сам никогда не заговаривал, сам никогда ни о чём не спрашивал.

Мимоходом, будто таясь чужих ушей, Аяр бормотал:

— Не скучаешь о своих?

Хатута откликался украдкой:

— Они далеко!

— А тут, окрест, что ж, никого нет?

Хатута непонятно хмыкал и поникал.

Аяр спешил отмахнуться от своего неосторожного вопроса, успокоительно приговаривая:

— Эх, почтеннейший! На что мне они? Бог с ними, коль они и есть. Бог с ними!

Достав из сумки шило и ремень, Аяр углублялся в ненужную починку и тем заканчивал разговор.

Но ведь и Хатуте невмоготу становилось повседневное молчанье, неотступная настороженность. Он исподволь следил за Аяром, и ни разу не случалось заметить ни приязни Аяра к великану, ни приятельства с десятником. Нет, между гонцом и воином из войск Шейх-Нур-аддина проглядывала даже неприязнь, порождённая тайной завистью воина к привольной службе гонца и презрением гонца к усердию воина, не воинским делом задумавшего выдвинуться и возвыситься среди воинов. Аяр держался обособленно, а когда у него завязывался разговор в юрте, это бывал обычный то шутливый, то ленивый разговор соскучившихся людей. Хатуте Аяр нравился своим равнодушием к делам пленника: спрашивал, а не допрашивал; угощал — не навязывался. Да и когда угощал, потчевал не только Хатуту, а и других, если кто случался поблизости. Но когда вблизи не было никого, Аяр незаметно подсовывал адыгею то ломтик вяленой дыни, то горстку прозрачного изюма, то щепотку чёрного кишмиша — что-нибудь такое, чего не хватало воинам на походе.

И однажды Хатута заговорил сам:

— Меня везут, везут, а куда?

Теперь подошёл черёд Аяру хмыкнуть и отмолчаться: сказать, куда его везут, означало сказать, куда идёт поход, а кому охота объяснять чужому человеку замыслы повелителя! Да в войсках никто толком и не смог бы сказать, куда нацелен поход Тимура.

Но Аяр не хотел прерывать разговор.

— Куда? Кто это знает! Это не наше дело, куда идём. Куда ведут! Заскучал, что ли, почтеннейший?

— Пора и заскучать.

— А есть по ком?

— Нет, не по ком. Но и так — тоже тоска: везут, везут…

— А отпустят — куда денешься?

— Куда ни деться, но и так — тоска.

— Я это давно вижу, да что ж поделаешь?

— Делать-то ничего не поделаешь, а хорошего мало!

— Терпеть надо! Кто не терпит? Каждый своё несёт.

— Свою ношу каждый несёт. Только б чужую сверху не наваливали!

— А это кому как выпадет. Иной всю жизнь под чужим сокровищем гнётся, а свою пушинку поднять сил нет.

— Бывает, и сила есть, да не дотянешься до своей пушинки: руки коротки.

— Говоришь, как пожилой.

За этим разговором их застал десятник, невзначай возвратившийся в юрту. Смолкли.

Войска проходили стороной от Мараги, когда Тимур приказал стать на большую стоянку.

Не в торговом людном Тебризе, до которого отсюда было рукой подать, а среди предгорий, по берегу мутной торопливой реки, ставили юрты, рыли пещерки под котлы, заколачивали колья коновязей.

На взгорье раскинулась ставка повелителя — его круглая, белая, перехваченная красными ковровыми кушаками юрта, окружённая расшитыми и щеголеватыми юртами цариц, полосатыми шатрами стражи, серыми кибитками слуг.

С высоты взгорья открывался весь стан, весь этот кочевой город, тесный, но строгий в его нерушимом порядке, осенённый колыхающимся лесом разнообразных знаков, примет, флажков, поднятых на древках над юртами одни выше, другие ниже — по воинскому уставу. Ни лишнего шума, ни суеты каждый знал своё дело, свой долг, своё извечное установленное место.

Долго предстояло стоять здесь: Тимур вызвал сюда войска, зимовавшие в Иране, сюда двинулась пехота, отставшая по пути из Самарканда и отзимовавшая в Султании.

Один за другим, наскоро откланявшись, а то и молчком, поскакали царские гонцы к Шахруху в Герат, ко внукам повелителя, правившим завоёванными царствами, — в Иран, в Индию, в Шираз, в Хамадан, в Кандагар…

Настали погожие дни, и на заре и вечерами весь стан поглядывал, как поднимается высоко в небо тонкая лазоревая струйка дыма мирного очага перед белой юртой повелителя. Иногда удавалось подглядеть, как Тимур, усевшись перед юртой, спустив с плеч халат, голый до пояса, снимал тюбетей, чтобы брадобрей брил ему голову.

При нём в те дни находились лишь две из младших жён и семь наложниц, заботившихся о тепле его одеял и порядке в юртах.

Но прибыл наконец царский обоз, и царицы разместились по своим юртам.

Младших царевичей — Ибрагима и Улугбека — отпустили поохотиться в степи.

Сопровождаемые друзьями по играм, охраняемые лишь лёгким караулом, они проехали через весь стан и увидели мирное тихое раздолье, покрытое яркой травой, казалось пылающей зелёным пламенем под весенней яростью солнца. Временами не солнце слепило их, а эта пронизанная солнцем зелень.

Пощуриваясь, нежась в тепле апрельского дня, царевичи отъехали от охраны в сторону безлюдных холмов, где первым пушком ещё нежной листвы манили к себе редкие кустарники и какие-то синеватые цветы. С ними ехал один лишь племянник царского чтеца и рассказчика мальчик Ариф.

Жители бежали из этих пределов. Ничто не нарушало тишину, кроме жужжания первых пчёл. Кое-где приходилось сворачивать, чтобы объехать покинутые пахарями пашни, неудобные для езды.

Пронизанные солнцем, мерцая молодой зеленью, кустарники казались прозрачными, и между ними мальчики увидели притаившихся фазанов, а едва стайка поднялась на крыло, Улугбек пустил стрелу. Один из фазанов метнулся, но не упал. Улугбек хлестнул лошадь и между кустами поскакал вслед за стаей. Ибрагим и Ариф тоже подскакали к кустам.

Вдруг лошадь, шарахнувшись, ударила Улугбека о хлёсткие ветки, сама оцарапалась сучьями и вздыбилась. Улугбек усидел, но лук выронил и тотчас увидел лобастую волчью морду, застывшую, как перед прыжком.

В руках ничего не было, кроме ремённой плётки.

Конь не ждал воли всадника и, перескочив через стелющуюся ветку, понёс Улугбека прочь.

— Волки! — крикнул Улугбек мальчикам.

Это было невиданным делом, — стая волков среди белого дня погналась за всадниками.

Трое мальчиков мчались среди предательского покоя незнакомой земли, а волчья стая, не отступая, настигала и уже обегала их.

Вдруг поперёк пути протянулась незасеянная серая пашня. Улугбек свернул влево по целине, но тут, у края пашни, на траве лежала поваленная соха. Уже не было времени ни удержать коня, ни перекинуть его через неё, и Улугбек зажмурился. Конь, опомнившись, успел перемахнуть через дышло, но тотчас захромал. Улугбек оглянулся.

Он увидел Арифа, стоящего на пашне возле упавшей лошади, — видно, Ариф въехал на вздыбленные пласты земли и повалился вместе с лошадью. Волки цепочкой зажимали его в кольцо, сужая круг.

Спрыгнув наземь, Улугбек с одной лишь плёткой в руке побежал к Арифу, крича на волков и спотыкаясь о развороченную землю, проваливаясь в борозды, видя перед собой лишь худенького бледного друга, поднявшего в руке комок сырой земли.

* * *

Халиль-Султан осматривал стоянку своих войск в глубине стана, когда скороход передал ему волю великой госпожи, ожидающей внука к себе.

Халиль не видел бабушку ещё с карабахского зимовья: он был в походе, а бабушка следовала в обозе. Не сомневаясь, что она зовёт своего питомца пообедать с ней, и помня, как нетерпелива бабушка, когда подходит время обеда, Халиль поспешил к холмам, где под развевающимися на древках стягами стояли царские юрты.

Ещё у подножия холма Халиль спешился, передал чумбур воину и пошёл по крутой тропинке наверх.

Шатёр великой госпожи состоял из четырёх белых юрт, сдвинутых вместе. Большие монгольские тамги, алые, словно написанные кровью на белизне драгоценной кошмы, алый коврик у входа, два белых флажка на высоких алых древках, воткнутых по обе стороны входа, означали местопребывание великой госпожи. А небо над юртой переливалось, как голубой прозрачный ручей, пронизанное тёплыми волнами весны.

Зная, как любит бабушка, когда, лелеемые её заботой, они с Улугбеком являются на её зов скоро и запросто, Халиль, не останавливаясь, быстро прошёл мимо рабынь и служанок, суетившихся в первой юрте, и, разбежавшись, толкнул узенькие створки её двери.

Но едва взглянув в шатёр, обмер, опустив руки и затоптавшись на месте: у приподнятого края кошмы, отвалившись к сундуку, сидел дед, железными глазами глядя на дерзкого пришельца. Бабушка стояла неподалёку от входа, цедя из подвешенного бурдюка кумыс в деревянную плошку.

Увидев растерявшегося царевича, Тимур закивал ему:

— Войди, войди. Мы тебя звали.

Как ни любил дед своего Халиля, Халиль ни разу не являлся в юрту повелителя этак вот, как сейчас, с разбегу. Смущённо он опустился у порога, оправдываясь:

— У бабушки ко мне дело? Вот и…

— Иди сюда, — похлопал ладонью Тимур около себя. И повторил: — Мы тебя звали.

Халиль сел около деда.

— Мы тебя звали, — сказала бабушка, неся Тимуру плошку, полную кумыса, — почитать нам письмецо гератской царевны. Может, эта грамотейка такое написала, что нашим писцам выговорить не под силу.

Дед молча подал Халилю свиток, уже изрядно потёртый и обмусолившийся в его рукаве.

Халиль, удивившись, как легко отстал под его ногтем плотный ярлычок заклейки, быстро раскрутил свиток и увидел знакомый почерк самой Гаухар-Шад-аги, почерк старательный и оттого неровный.

Невольно повторяя запомнившуюся ещё с детства привычку Гаухар-Шад-аги растягивать слова, Халиль углубился в чтение.

Приветы, приветы, строго по обычаю, без искринки тепла. Приветы, как их писали и за сто и за двести лет до неё, похожие на драгоценные камни, от многовековой поволоки утратившие игру. Упование на милость и щедрость аллаха к её детям Ибрагиму и Улугбеку…

При этих словах великая госпожа быстро, но вопросительно глянула на повелителя, а он, хотя и не смотрел на неё, уловил её смятение, ничем, однако, это не выразив.

Он по-прежнему молчал, уткнув взгляд в пол.

«Не тревожат ли, не обременяют ли, не огорчают ли хранимую милостью божией госпожу наши дети Ибрагим и Улугбек, да ниспошлёт им бог своё милосердие. Соблюдают ли почтительность, успешны ли в науках, как надлежало бы им быть…»

Теперь великая госпожа опустила взгляд, чтобы муж не уловил в её глазах ненависти к снохе, непомерно кичившейся знатностью своего джагатайского рода, а Тимур мельком взглянул на неё и понял её чувства: с великой госпожи за внуков спрос принадлежит деду, он дал этих царевичей великой госпоже, дал он, а не Гаухар-Шад-ага, не перед ней и отвечает за них великая госпожа.

«Учит! Напоминает, какими надлежит быть царевичам. А мы сами не знаем? Какими им быть, какими их растить!» — думал Тимур, зная, что и великую госпожу обожгли эти вопросы.

— Ибрагим ей и не сын даже! — хрипло сказала Сарай-Мульк-ханым, не поворачиваясь к Тимуру.

— Она старшая у Шахруха, она и об Ибрагиме спрашивает, он тоже сын её мужа! — возразил Тимур.

Сарай-Мульк-ханым повернула к нему покрасневшее от обиды лицо: неужели он не понимает, как оскорбителен ей этот допрос от Шахруховой змеи.

— Пусть бы даже и сын!

Теперь Тимуру захотелось подразнить её.

— Материнская тревога: умеют ли у нас достойно растить.

— Что ж, я ей… — вспыхнула было великая госпожа, но, вспомнив о притихшем Халиле, не договорила и пододвинула Тимуру шарики жареного теста к кумысу.

— Да Ибрагима и не я ращу! Как же я за него отвечу?

— Ты старшая у меня, с тебя и спрос. А уж ты сама с Туман-аги спросишь, коль она плохо растит Ибрагима.

— И что ж, отвечать мне ей?

— Отчего ж не ответить?

— И отвечу! — загорелись глаза Сарай-Мульк-ханым.

Тимур, ободряя её и успокаивая, кивнул:

— Вот и ответь, царица.

— Ты мне и напишешь, Халиль. Поласковей надо. Будто мы ей очень благодарны за милостивое попечение о наших питомцах.

Вдруг створки двери вновь широко распахнулись от торопливого удара, и перед всеми предстал Улугбек, опередивший Ибрагима и Арифа, раскрасневшихся и также без спросу ввалившихся к великой госпоже.

— Волки! — крикнул Улугбек.

Тимур с беспокойством вытянул шею и нахмурился:

— Кто это волки?

— Мы от них, мы вскачь, а они следом — догнать не догоняют и отстать не отстают. А сперва так спокойно кругом было, мы от охраны отъехали…

— Как же это: тут — и без охраны? Кто вас так отпустил? — вскинулся Тимур.

— Ведь никого кругом нет! Земля тут давно наша! — возразила великая госпожа, отпустившая внука на эту охоту. — Но караул с ними я послала!

— Они отстали! — объяснял Улугбек. — А потом подоспели, когда мы с Арифом среди волков остались.

Тимур быстро спросил:

— А Ибрагим?

— Он успел ускакать.

— Один, без вас?

— Он поскакал за караулом.

— Ха! Ускакал? — ещё более нахмурился Тимур. — Значит, это просто волки, звери?

— Я же говорю, волки!

— А, ну это ладно. Как же это ты, Ибрагим? Ускакал? Там волки, а ты ускакал?

И усмехнулся: «Волки!..» Но задумался и сказал внучатам:

— У меня тоже с волками дело было. На реке Сыр. Мы под Чиназом с монголами бились. Дождь лил, кони вязли, не шли. Монголы нас пересилили. Мы — прочь. У кого кони покрепче шли, из грязи первыми выбились. Мы с Хусейном, с амиром, скачем впереди всех. К вечеру все от нас отстали. Одни мы вдвоём скачем — я да амир Хусейн. Ночь настаёт. Впереди — непроглядная степь, а надо спешить. Надо и на врага спешить, и от врага спешить, когда такая злая доля выпадает — от врага бежать. И когда так вдвоём, не щадя коней, шли мы через Голодную степь, окружили нас волки. Стая! Я вижу их, коня повернул да на них. Один не успел увернуться — я его по башке ятаганом. Думал отогнать, а — нет, это им нипочём. Один опрокинулся другие набегают. Я опять им навстречу. Один из них забежал сзади — моего коня за хвост! Конь волка лягнул, а я вывалился. Упал на больную ногу, не могу встать никак. Какой подвернётся поближе — я его ятаганом по лбу либо по глотке. Один свалится, стая не убывает. Как сумел, поднялся — да на них. Как они увидели, что я встал, да не от них бегу, а сам на них кидаюсь, поджали хвосты да бежать. Как собаки! Тут главное — не оробеть. Как тебе ни тяжело, улучи время да кидайся вперёд сам. Кого больше, тот всегда ждёт, что от него побегут. Тут ты сильного и обмани: не пяться, а сам на него наседай. Тем диких коней смиряют, тем и врага громят. Лошадь мою амир Хусейн успел поймать. К этому времени догнали нас ещё двое-трое беглецов из-под Чиназа. Дальше ехали через весь Мавераннахр, до самого Балха ни одного волка не попалось. А промешкай я там, не бывать бы мне вашим дедом, ребятки. В ту пору мы от волков не прятались. В ту пору нам люди страшней были. Только потом мы узнали, как народ нас боялся, — это нас и спасло. Это хорошо, когда враг тебя боится! Твои силы вдвое возрастают, когда враг тебя боится. То-то, Ибрагим. А сбеги от меня в тот раз амир Хусейн, и одолели б меня волки. Молодец, Улугбек, что на них кинулся: ты мой внук!

Он усмехнулся криво и как-то внутрь себя:

— Вот и одолел я, сперва волков, потом и амира Хусейна. И, покосившись на великую госпожу, велел внукам:

— Пойдите, почиститься вам надо. А ты, Халиль, погоди.

Он ещё долго молчал, молчал и Халиль, а великая госпожа отошла к бурдюку и долго, задумчиво снова цедила кумыс. Ни слова не говоря, она подала эту плошку Халилю, а он принял, не сводя глаз с деда.

Наконец Тимур сказал:

— Волки не волки, а кто их знает? Что у них на уме? Позовём, пока есть время, да посмотрим. Ты подготовься, подбери людей да съезди, позови сюда шаха из Шемахи. Зови полюбезней, а по сторонам гляди пожёстче. Таких и людей возьми, позорче. Пока мы здесь стоим, пока наши воины подходят, повидаемся с шахом.

Халиль отставил кумыс и встрепенулся:

— Сегодня же выехать, дедушка?

— Ну, как управишься. Хоть завтра.

— Сегодня ко мне пехота подошла. Я её ещё не всю поставил: тут не хватило шатров, а свои они не поспели подвезти.

— Прикажи, другие её поставят, а сам не позже как завтра поезжай. Привези к нам шаха.

Заметив, что Халиль поднимается, Тимур опять удержал его:

— Погоди. Когда ты здесь сидишь, незачем писцов звать. Напиши-ка от нас правителю в Самарканд, Мухаммед-Султану, пускай бы привёз сюда Искандера. Сам пускай привезёт. Разберём их спор сами.

— Я только за бумагой схожу.

Сарай-Мульк-ханым:

— Не трудись, есть у меня Улугбекова. И чернила, и палочки эти ваши. Люблю смотреть, как он пишет, заставляю при себе писать.

А когда Халиль кончил писать короткое и простое указание Мухаммед-Султану о выезде к войскам, бабушка сказала ему своё письмо в Герат.

Халиль сам начал её письмо неизбежными славословиями милостям и щедротам аллаха, коему великая госпожа вручала попечение о мирзе Шахрухе и о всём доме его, о семье и о делах его.

Бабушка следила за тростничком в красноватой, обветренной руке Халиля и улыбнулась:

— А Улугбек, поди, глаже пишет!

Как и повелителю, ей не выпало время учиться грамоте, но её влекло к этим однообразным сплетениям линий, кое-где изукрашенных точкой либо чёрточкой, из коих непостижимо получались слова. Тут ей чудилась какая-то магия, подобная знаниям лекаря, что, приложив палец к телу, уже ведал, какой травкой лечить недуг; магия, подобная наитию её супруга, Повелителя Вселенной, коему сам аллах ниспосылает знание тайн, потребных для побед над всеми народами. Магией считала она всякое знание и силу, данные немногим людям и неведомые простым смертным. И чтобы соприкоснуться с тайной, присаживалась к внукам, когда им случалось писать при ней. Чтобы закрепить в глазах повелителя свою причастность к магии письма, она повторила, покачав головой:

— Глаже, глаже…

Тимур осуждающе покосился на свою государыню:

— А ты б взяла да сама и написала бы.

— Мне это ни к чему: внуки помогают!

— То-то.

Склонив голову ниже к бумаге, старуха ждала, пока Халиль наконец спросил, угодно ли бабушке присовокупить к приветам также и пожелания.

Не разгибаясь, она твёрдо согласилась:

— А как же! Напиши, — дети, мол, благоденствуют, в науках преуспевают, деду покорны, бабку радуют, о доме не тужат и в Герат не манятся: на разлуку с наставниками охоты в них нет, — столь прилежны к занятиям.

Она распрямилась, подумала, туго сжав запавшие внутрь рта губы. Поглядела на повелителя, выжидающего её дальнейших слов, и, снова склонившись к бумаге, добавила:

— И так тоже напиши: дети, мол, не столь книжной премудрости, сколь ратному делу привержены, конями занимаются, по охоту езживают, на дикого зверя с единой плёткой выхаживают и, здравы, веселы, назад к наукам присаживаются.

— Что же, науки — блюдо, что ли, это? «Присаживаются!» — передразнил Тимур.

— Ну, а как же сказать? Не на ходу ж они грамоту учат.

— Ну, скажем: «назад к наставникам прибегают».

— Да хоть бы и так: ей всё равно не до таких слов станет, как вычитает о том, каковы они тут у нас.

— Не таковы, какими бы там росли! — согласился Тимур.

Великой госпоже этих слов было довольно, большего одобрения своему письму она и не ожидала: он согласился, что её стрелы бьют в цель.

Но втайне она знала, что эти двое внучат растут иными, чем изображены в её письме, — книжной премудростью они увлечены боле, чем ратным делом.

— А подрастут — и ещё лучше станут! — утешая больше себя, чем отвечая мужу, убеждённо сказала великая госпожа.

Когда письмо было окончено и скатано трубочкой, великая госпожа поймала свою золотую печатку, висевшую на ремешке на поясе, и вдавила её в ярлычок. Халиль заклеил свиток.

Только теперь старухой снова овладела ненависть к снохе, ненависть давняя, но разбережённая дерзкими вопросами Гаухар-Шад-аги.

Предаваться этому чувству было некогда. Подошло время проводить мужа, — Тимур, опираясь о сундук, поднимался, она подоспела ему помочь. Сопровождаемый Халилем, Тимур ушёл.

По обычаю, он должен был один навестить меньшую госпожу — монголку Тукель-ханым, но близилось время обеда, и дед позвал с собой Халиля к обители меньшой госпожи.

Увенчанная позлащённым шишаком с пышным султаном на верхушке, составленная из обширных белых юрт, соединённых войлочными навесами с багряной и золотой бахромой, ставка Тукель-ханым занимала больше места, чем юрта самого повелителя. Её дверца была высокой, и Тимур перешагнул через порог не сгибаясь.

Царица стояла в двери, и видно было, как под румянами, гуще румян и преодолевая толщу белил, покраснело её лицо, — она гневалась: повелитель был волен провести утро у великой госпожи, но давно наступила пора обеда, который он должен отведать у неё. Теперь другие жёны повелителя могли сказать, что у старухи ему веселее, чем у меньшой госпожи, если он так медлил там. Она не знала, что он там делал, ничего не знала о письмах, но она стыдилась даже служанок, давно сказавших ей, что обед готов, и тоже удивлённых задержкой повелителя в юрте старухи.

Постукивая браслетом о браслет, она сдерживала своё нетерпение, приказав служанкам смотреть, не идёт ли повелитель, чтоб она успела его встретить. Досада её росла.

Теперь она увидела и Халиля. И не столько ради повелителя, как перед этим славным отвагой юношей, быстро овладела собой, почтительно кланяясь и пятясь, пока Тимур шёл к своему месту.

Чванясь не так перед повелителем, как перед Халилем, успевшим загореть, простоватым и столь любимым в войсках, Тукель-ханым почти не прикасалась к еде, а если и касалась, то лишь из снисхождения к этому простому вареву — жирному рису белого плова, грубо наломанным ломтям редьки, к привезённому из Ургута горному луку — ансури.

Тимур отхлёбывал красный, почти чёрный густой мусаллас — самаркандское вино, отстоявшееся за многие годы.

Она приготовила ему обед, какой он любил у себя дома, выражая этим подневольное уважение к обычаям мужа. Но, сама едва прикасаясь к еде, выказывала мужу, что ей привычней тонкие блюда китайской кухни, какими кормили её на родине пекинские повара.

Ей хотелось есть. Она всегда ела много. Но теперь крепилась и отстраняла всё, что ставили перед ней молчаливые рабыни.

Тимур приметил её пренебрежение к мастерству самаркандского повара, сварившего этот плов, но сказал:

— Спасибо, царица. Вижу, ты поняла вкус самаркандских блюд: всё оттуда вывезено. И вино тебе сыскали хорошее. И ансури хорош.

Вино успокоило и согрело Тимура. Ему веселей думалось, как велик этот стан, на многие версты покрывший вокруг всю землю. Каким небось страхом охвачены народы на всём пространстве вселенной, когда он стоит здесь, собирая и готовя своё могучее войско.

Обед окончился. Халилю следовало уйти. Он замечал, как всё время, пока он сидел здесь, Тукель-ханым то поворачивалась к нему плечом, покрытым тяжёлым жемчужным оплечьем, то искоса и украдкой поглядывала через плечо, слышит ли он её, когда она что-то говорила повелителю.

Вдруг вбежала старая монголка, старшая над служанками Тукель-ханым, и зашептала своей госпоже.

Тукель-ханым, пугливо взглянув на Халиля, сказала Тимуру:

— Неотложное дело: Шейх-Нур-аддин просит пути к повелителю.

Никому не дозволялось тревожить Тимура в часы, когда он посещает своих цариц. Но здесь сидел внук, и Тимур, снисходя к столь важным вестям, что сам Шейх-Нур-аддин решился нарушить обычай, велел впустить своего соратника:

— Выйди, Халиль, к нему — проведи его сюда.

Тукель-ханым неприметно проверила, ровно ли свисают по спине тяжёлые золотые подвески на косах, и кругленькой крепкой ладонью разгладила тяжёлый жёлтый шёлк платья.

Шейх-Нур-аддин поклонился Тимуру, поклонился царице, но не прошёл к подушкам, где мог бы сесть, а остался у двери и сказал:

— О, повелитель, двух ваших гонцов убили.

Тимур приподнялся, но, став на колени, не успел встать.

— Кто?

— Нашли убитых, а следов нигде нет.

— Где это?

— Одного отсюда неподалёку — едва ли до второй молитвы успел проскакать. Другого подале, на другой дороге.

— А послали ль искать? Кого послали? Пойдемте!

Он наконец поднялся и, не оглядываясь на хозяйку, с которой надлежало ещё бы посидеть, торопливо покинул её юрту.

Тукель-ханым одна постояла около ковра, с которого убирали блюда. Прижала ладони к глазам и, размазывая румяна, заплакала.

Потом утёрлась подолом. Лицо её стало жёлтым, глаза — маленькими в припухших узких щёлках. Непослушная прядь со лба выбилась из-под шапки и защекотала ей лоб. Она попыталась смахнуть прядь, принимая её за муху, но прядь не улетела.

Она снова потёрла лоб. Вдруг увидела на ковре кость, недоглоданную Тимуром. Она с детства любила мясо на костях, любила глодать кости.

Глянув, закрыта ли дверь, взяла кость и, всхлипывая, занялась этой костью, обгладывая её, пытаясь высосать мозг, запёкшийся внутри, и понемногу успокаиваясь.

* * *

Убитых гонцов привезли и положили перед гонецкой юртой.

Тимур пришёл посмотреть их. Толпа воинов и гонцов, окружавшая убитых, шарахнулась в сторону, когда подошёл повелитель, а отшарахнувшись, там и осталась стоять. Он же велел осмотреть убитых.

Свитки оказались целы, засунутые у одного за голенище, у другого за пазуху.

У одного стрела пробила глаз и выглянула из виска, у другого — пробила висок и теперь торчала из глаза.

— Хороши стрелки! — сказал Тимур и повернулся к толпе воинов: Хороши, а?

И все робко, но убеждённо выразили своё восхищение. Тимур стоял, глядя на убитых, задумавшись.

— Да, хороши! А где они? А? Кто они? А?

Из расспросов гонецкой стражи узнали, что один из гонцов был убит при въезде в каменистое ущелье, поросшее в том месте небольшим кустарником; другой — когда проезжали по улице разрушенного селенья, среди развалин. Оба раза стражи сперва растерялись, а когда опомнились, сколько ни шарили вокруг, никого не сыскали.

— Стражей отлупить плетьми, при всех, чтобы впредь успевали ловить злодеев. И чтоб другие запомнили: надо так жить, будто враг уже нацелил свою стрелу тебе в голову. Когда спишь, и то надо настороже быть. А когда едешь, не спать. Дать им плетей. Для памяти! Для острастки, чтоб понимали: кругом война! Война кругом! А? Мы в походе, а может, на гулянье? А?

Шейх-Нур-аддин, стоя позади Тимура, говорил царевичу Султан-Хусейну:

— Оба пробиты одинаковым видом: целено в висок. И тот и другой стрелок знали себе цену, верили своей стреле. И там и тут подстерегали не прочих воинов, а гонцов, — при одном пять воинов караула скакали, при другом трое воинов караула, а все воины целёхоньки, пробиты только оба гонца. На выбор бьют.

Тимур, не оборачиваясь, сказал:

— Волки! Как из-под земли накинулись — и прочь. И след простыл!

Потом, взглянув через плечо на Шейх-Нур-аддина, приказал:

— На те места послать побольше конницы. Всё кругом осмотреть, всех выловить, кто не наш. Авось попадутся! А гонцам в охрану давать полный десяток, да с десятником. Без того по здешним дорогам гонцов не выпускать. До самой Султании.

Шейх-Нур-аддин не сразу пошёл, оставаясь среди сопровождавших Тимура воевод.

Тимур повернулся к нему и крикнул:

— Слыхал, что сказано? Чего стоишь? Посылай! Не завтра ж искать? Чтоб во всю прыть туда скакали. Ищите! К утру доставить нам этих… волков. Ну!

Нур-аддин, присев от неожиданности, опрометью кинулся к стремянному. Едва он сел в седло, карий белоногий конь шарахнулся, огретый с маху тяжёлой плёткой, и, крутя запрокинутой головой, понёс Нур-аддина через торопливо сторонящихся воинов, а Нур-аддин хлестал и хлестал коня, мчась к стоянке своей конницы.

Тимур помолчал, думая о чём-то; наконец, словно очнулся от забытья, торопливо сказал Султан-Хусейну:

— Там этот… с гор. Как его? Который костры палил! Отпусти его на все четыре стороны. Да одного. Да зорче глядите, куда пойдёт. Пускай свободно ходит, но чтоб каждый шаг нам знать. Не трогайте, пальцем не трогайте, чтоб никак не почуял, что мы его видим. Сумеешь? А на дорогу одарите халатом. От нашей милости. А халат дайте, чтоб издалека виден был. Надо поскорее рассмотреть все его пути-дороги. Волки-то небось кругом рыщут! Он у нас отлежался, насиделся, успокоился — веселей пойдёт.

В это время Аяр, на виду у Тимура, вышел из гонецкой юрты, сторонкой обошёл распростёртых у юрты двоих своих неудачливых знакомцев и пошёл было к лошадям: ему уже приказали собираться в Самарканд.

Вдруг сам повелитель позвал:

— Эй, гонец!

Аяр замер.

— По дороге, гонец, поглядывай. Да без десятника не выезжай. Да косицей на ветру не размахивай, под шапку подсунь. А то и вовсе шапку в мешок спрячь, до Султании. А на голову что у всех воинов, то и сам надень. Слыхал? То-то! Да чтоб все гонцы это знали. Не то я с гонцов и спрошу, коль не поберегутся.

Аяр смахнул шапку с головы и, оставшись в белой исподней бухарской ермолке, едва покрывавшей выбритое до синевы темя, хотел было дальше идти, когда Тимур с насмешкой добавил:

— Лихой гонец, а лепёшек по дороге не теряй.

Ноги Аяра ослабели от этих страшных слов. Тимур уже отвернулся и захромал в сторону. Его тотчас заслонили сподвижники, сопровождавшие Тимура, и толпа. А гонец стоял, не в силах сойти с места.

«Кто ж это приметил? Кто ж меня выдал? Ведь все они ехали, не оглядываясь. Я задним остался, когда лепёшку выбросил. Кто ж подглядел? Ведь только свои воины были, из друзей-приятелей, кто ж из них?

И как ведь милостив повелитель наш! Знал, а виду не выказывал. На прощанье только сказал! Помнил! Про простого гонца всякую оплошку запоминает, а зря обидеть не обижает. Ведь это дороже любой награды сказано: «Лихой гонец»!»

И, всей душой отдаваясь власти повелителя, пригретый его укором, Аяр рванулся к лошадям, чтоб мчаться как ветер навстречу всем волкам, наперекор всем ураганам на свете, во славу повелителя. Нет, уж теперь он лепёшку не выронит. Кому надо, тому повелитель сам подаст.

«Но кто ж из них выдал? Кто из них приметил?»

А Тимур шёл к себе, тихо ворча:

— Кругом рыщут!.. Кругом! Видно, давно не пуганы. Из земли, что ли, поднимаются? Никого нет, а стрелы летят. То дымок пустят с горы на гору, то стрелу с тетивы, а никого нет!

 

Часть вторая. КУПОЛ ЗВЕЗДОЧЁТОВ

 

Восьмая глава. ХАЛАТ

Ранним утром Халиль сам поехал на степные выпасы отобрать запасных лошадей для долгой поездки.

Солнце едва лишь тронуло вершину дальней горы, по склонам гор и в долине ещё расстилалась мгла, словно стоял пасмурный день, но день обещал быть ясным: голоса людей звучали звонко, птицы летели высоко в небе.

Троих воинов налегке и на крепких конях Халиль послал в Шемаху к Курдай-беку, чтоб ждал гостей и оповестил Ширван-шаха Ибрагима, а сам, сидя на соловом карабаире, сверху поглядывал на лошадей, которых старательные табунщики прогоняли перед ним.

Смотреть коней было любимым делом Халиля. Глядя на их непокорную вольную стать, он и отдыхал от походной суеты, и думал о чём-нибудь, о чём некогда было подумать среди соратников, — не торопился он и сейчас. Лишь по временам он покрикивал, тыча плёткой в сторону коней, в мгновенно петля аркана, взвизгнув, обвивала шею намеченной лошади.

Наконец он тихонько ударил своего коня и с сожалением поехал назад к стану, ещё оглядываясь на успокоившийся табун, который, покорно откликаясь на ржанье лошадей, отбитых для Халиля, отходил к предгорьям.

Парной запах утренней еды и сырой шерсти юрт окружил его, едва он въехал в тесноту стана. Караульные, скатывая одеяла или войлоки, готовились к смене ночной стражи: после гибели гонцов Тимур приказал страже строже нести охрану стана, чаще проверять караулы и все становье окружить рвом, насыпью и обставить большими щитами.

Халилю встречались толпы людей из недавних пленных, взятых в войско, спешивших на рытье рвов, как крестьяне на поля, с мотыгами, закинутыми на плечи, в подоткнутых халатак. Многие шли босые.

«Никогда из этого сброда не выйдет воинов!» — думал Халиль, поглядывая на худые, тонкие ноги, на костлявые руки невольных вояк.

У гонецких юрт он заметил оживление и, узнав среди толпы нарядного Султан-Хусейна, хотел было незаметно проехать мимо. Но его внимание привлекла необычная торжественность, с какой Султан-Хусейн восседал в красном высоком седле на разукрашенном коне, и Халиль остановился поодаль.

У юрты стоял Хатута, бледный и дрожащий не то от страха, не то от утренней свежести, казавшейся с устани всегда ознобной. Лицом он повернулся к Султан-Хусейну, но смотрел куда-то под копыта царевичева коня, словно видел земные недра, попираемые конём, или обдумывал трудную задачу, слыша над собой слова Султан-Хусейна:

— Милостью нашего повелителя дарован тебе вольный путь. Ступай куда хочешь.

Отпуск пленника на волю был такой редкостью, что воины сбрелись сюда, как на праздничное зрелище, и, притихнув, все слушали волю Меча Справедливости.

— Ступай, радуйся, славь милосердие повелителя. Живи как знаешь. А отпускаем тебя не как злодея из темницы, а как гостя, — дарим тебе халат. Носи; где пойдёшь в этом халате, везде тебе путь открыт.

Из толпы вышли двое слуг. Один поднёс плотно сложенный халат, другой быстро снял с Хатуты старую потёртую шапку, надел ему на голову новую, с расшитым донышком, и помог поверх бедного халата надеть дарёный — алый, с широкой зелёной полосой вдоль спины, с широкими зелёными полосами поперёк рукавов. Тут же Хатуту опоясали зелёным платком и поддержали под локти, дабы он устоял, кланяясь царевичу за величайшую милость.

Но Хатута не знал, что надлежит поклониться, забыл ли, растерялся ли. В алом лощёном халате столь приметный, что даже издали все видели его, он не поклонился, а только спросил:

— Можно, значит, идти?

Султан-Хусейн насмешливо кивнул:

— Ладно, иди… Только у нас на дорогах тревожно. Тебе спокойней, если попутчика найдёшь. Ступай, ступай.

— Ну что ж… А попутчика… Где ж их искать? Как-нибудь и сам дойду.

Уже ничего не отвечая ему, Султан-Хусейн повернул коня и тут же увидел Халиля, тоже тронувшегося прочь.

Съехавшись, царевичи направились в глубь стана.

Султан-Хусейн спросил:

— Мухаммед-Султана вызвали! Слыхал?

— Вызвали — так, верно, приедет.

— Попадёт ему тут от дедушки! За самоуправство, за расправу. Искандер такой же внук деду, как и сам Мухаммед-Султан. Правитель самаркандский!

Халиль отмолчался.

Султан-Хусейн настаивал:

— Правитель правителем, а тут ему не Самарканд! Чем виноват Искандер? Повоевал? Да ведь с победой! Крутоват правитель. Сохрани бог, когда такой над нами останется, когда дедушка… того… этого самого…

Халиль повернулся к нему, ожидая, что скажет он ещё.

— Этого самого… Предстанет пред престолом всевышнего. Для дальнейших собеседований с пророком божиим.

— Ты что же, за дедушку сам судишь?

— А ты… поскачешь пересказать мои слова дедушке? Я же с тобой как с братом. Ну ладно, ну перескажи! Я же не против тебя. Ты что? Ты — как мы все. А я тебе о правителе самаркандском. Он уже и наследник, уже и на деньгах имя его чеканят, уже и войско ему своё дано. Сорок тысяч! А зачем? А чтобы любого из нас усмирить, когда из нас явятся несогласные с волей дедушки. Он вон какой, правитель самаркандский! А тут его цап-царап да к ответу, на суд к дедушке!

— Завидуешь?

— Чему? Что на суд вызвали?

— Что судить его не за что.

— Ты, значит, за него?

— Я за дедушку.

— А я думаю: пора посмотреть, кому из нас с кем будет легче. Я считал, нам с тобой делить нечего. Пора, подумай, с кем кому быть. Дедушке-то вот-вот семьдесят исполнится. А ведь и сам пророк столько не прожил!

— Дедушка перед всем Великим советом зовёт наследником Мухаммед-Султана. Не мы с тобой вселенную завоевали. Не нам с тобой и делить её.

— А то смотри, сорок-то тысяч и у меня наберётся!

— Я в Шемаху еду. Мне некогда. Люди небось давно заждались. Прощай.

Халиль, не дожидаясь ответного прощанья от Султан-Хусейна, повернулся и поскакал узкой тропой между юртами.

В это время утренние лучи расстелились по протоптанной земле стана. Юрты зарозовели.

Вскоре он увидел завьюченных лошадей и сидевших перед юртой своих попутчиков. Усевшись в кружок над жёлтым шёлковым лоскутом, они с нарочитой бесцеремонностью резали холодное мясо и ломали лепёшки. Разговаривали, не прожевав еды, чему-то смеялись громче, чем обычно. Такой завтрак запросто перед дорогой сближал их и радовал этой близостью, предвкушением неведомых радостей предстоящего пути.

Все они при появлении Халиля встали, но принялись усердно указывать ему его место в их кругу, на чьём-то сложенном халате. И он сел, говоря:

— Ну, запасных лошадей я отобрал. А то конюший мог нам таких сбыть, что и… Подарки-то шаху хорошо увьючены?

— Ещё бы! В паласах завёрнуты; в случае чего не промочит ни дождём, ни на реке, буде где вброд поедем. На самых высоких лошадей навьючили. Как надо!

— Гонцов я уже послал, чтобы оповестили в Шемахе. Велел им, чтоб по дороге нам везде всё подготовили.

Низам Халдар, любитель похозяйничать в дружеских поездках и пирушках, мастер и плов приготовить, и освежевать барашка, и даже спеть, когда взгрустнётся, повеселел, засмеялся, разламывая лепёшку:

— Кушайте, кушайте — дорога впереди.

Вдруг появился Аяр. Он ждал у юрты повелителя, чтобы, приняв письма, ехать. Но повелитель, приказав всем гонцам быть наготове, не посылал никого. Он ждал вестей от конницы, оцепившей места, где накануне погибли двое гонцов.

Увидев Аяра, повелитель послал его глянуть, вышел ли в путь караван Халиля.

Выслушав вопрос дедушки, пересказанный Аяром, Халиль ответил:

— Скажи повелителю: садимся на коней. А сам ты далеко ль, гонец, скачешь?

— По воле повелителя — в Самарканд.

Халиль отпустил Аяра, но, когда гонец уже собрался в дорогу, его около лошадей окликнул Низам Халдар:

— Эй, гонец! Царевич кличет.

— Мне бы ведь пора… Как бы повелитель чего не сказал. Вон моя охрана — вся уж в седле! — объяснялся Аяр, дабы собеседник понимал, что одному лишь повелителю подвластен царский гонец, но тут же торопливо расправлял редкие волоски незадачливой бородки, чтобы предстать перед царевичем в достойном облике.

Халдар провёл его за юрты, за шатры, где, уже сидя на своём стройном коне, гонца ждал Халиль-Султан.

Когда Аяр приблизился, Халиль склонился в седле так низко, что деревянная лука почти коснулась его груди, и тихо сказал:

— Тайное дело исполни, гонец. В Самарканде.

— От повелителя нашего какие тайны? — из осторожности возразил Аяр.

— А мне услужить не хочешь?

Аяр устыдился своего притворства и от души сознался:

— Кто же из нас не молит бога о ниспослании счастья и удачи милостивейшему из царевичей!

— Будешь в Самарканде, зайди, гонец, к тиснильщику… Знаешь?

— Знаю, ещё бы!

Халиль улыбнулся: знает тиснильщика, — значит, и всю историю Халилевой любви знает!

— И дочери его отдай этот маленький подарок. И скажи: у мирзы Халиля не только крепка рука, рукоять булата держа, но крепче булата слово и сердце мирзы Халиля. Запомнил?

— Истинно: крепче булата слово и сердце…

— А это на дорогу тебе, купишь сластей своим красоткам.

И Халиль дал Аяру узенький, длинный кисет мелких денег.

Когда, отогнувшись от луки, царевич пустил коня, Аяр, возвращаясь к своим лошадям, задумчиво покачивал головой и грустил:

— Ведь и мне бы пора найти твёрдость сердца, твёрдость слова: сказать ей. А её уж и не сыщешь теперь, где там! Степь! Степь широка…

Он бережно пощупал завёрнутый в шёлковый лоскуток подарок. Браслет. Два одинаковых браслета.

Не смея развернуть лоскуток, он запрятал его глубоко за пазуху.

Узнав, что Халиль уже в седле и ждёт их, спутники Халиля, заметавшись, поспешили к лошадям. Все вдруг вспоминали что-то, что ещё надо бы было здесь сделать, кому-то что-то бы сказать…

Но дорога на Шемаху вскоре развернулась перед ними, а день, как и надо было, оказался погож.

* * *

Хатута брёл к Мараге.

Древняя дорога то протягивалась пустырями, то переваливала через голые холмы, — она казалась шрамом на земле, втоптанная в красноватую почву, втоптанная за сотни лет сотнями тысяч прохожих и проезжих путников, караванов, посохами паломников и полчищами нашествий. Кое-где у самой тропы лежали каменные завалы, ограждавшие чью-то усадьбу, сад или поле. Местами над дорогой свешивались деревья садов, покрытые листвой, ещё молодой, а уже отягощённой бурой пылью.

Листва на деревьях выглядела черноватой с багровым отливом — не то что чистая зелень Шемахи. Мутное небо казалось густым, хотя день был так светел, что алый халат пылал на Хатуте.

Дважды его обогнали всадники, ехавшие в город из стана. У одних всадников оружие висело поверх одежды, у других оно виднелось под халатами. Хатута шёл, помахивая, прутиком, подобранным на тропе.

Всадники проехали, обрызгав пешехода тяжёлой маслянистой пылью. Никто не сказал ни приветствия, ни доброго напутствия путнику, как заведено по исконным обычаям. Но и за то слава аллаху, что не задержали, не обидели, боязно одинокому пешеходу на далёких дорогах, когда повсюду шарят Тнмуровы люди и воины или шляются одичалые головорезы, отбившиеся от своих войск. О, благодарение за милостивый дар повелителя, за дорогой халат: видно, он и вправду бережёт беззащитного человека.

Стало легче на душе, когда возникли стены древнего города, повидавшего на своём веку и опустошительное нашествие сельджуков, разрушивших город, растерзавших безоружных жителей; и грабежи Тохтамыша; и первый приход Тимура, напомнившего повадки и нрав своих предшественников.

Но лет за полтораста до Тимура Марагой правил хан Хулагу, внук Чингиз-хана. Марага была его столицей. Отсюда он повелевал своим царством, раскинувшимся от Хорасана до гор и озёр Великой Армении, от побережий Персидского моря, от горячих долин Месопотамии до азербайджанских берегов Каспия.

Сын младшего из сыновей Чингиз-хана, Хулагу, занимаясь делами своего удела, ждал часа, когда, пережив старших наследников деда, станет великим ханом над всеми уделами, над всеми ордами, над всеми царствами, подвластными потомству Чингиза. Когда умер великий хан, Хулагу пошёл в Монголию. Но путь от Мараги по Монгольским степям долог, Хулагу опоздал: его брат Хубилай, явившись из Китая, уже занял юрту великого хана. Он пожаловал Хулагу лишь титулом ильхана — владыки народа. Ильхан Хулагу вернулся в Азербайджан и пошёл на Сирию. Египетский султан двинул против полчищ Хулагу сильное войско и отогнал монголов. Хулагу снова вернулся в Марагу. Здесь он затаил свои воинские мечты и предался наукам: он всю жизнь помнил, как гордились перед ним своей учёностью шахи и шейхи, одоленные его силой, но неодолимые в их надменности. Хулагу тоже собрал учёных; ему повезло: между ними оказался Насир-аддин Туси, математик, астроном, геометр. Хулагу знал, сколь высоко ценит Насир-аддина сам халиф Ал-Мустасим в Багдаде, знал, как хотел бы халиф переманить к себе прославленного учёного. Хан пожелал досадить халифу и построил в Мараге Дом Звёзд, щедро наполнив его всеми приборами, известными в те времена, приказал собрать сюда рукописи и книги со всего своего обширного царства. В помощники Насир-аддину Туси он дал многих учёных.

Двенадцать лет Насир-аддин изучал небо над Марагой и составил списки звёзд, названные в честь Хулагу Ильханскими. Подобных и равных им не было ни в Азии, ни во всём мире; точность их, даже много веков спустя, удивляла звездочётов всех стран.

Насир-аддин перевёл труды Эвклида и Архимеда, Менелая и Птоломея [так], Гипсикла и Автолика. Его «Изложение Эвклида» помогло многим грядущим поколениям учёных, его книги о числах, о звёздах, об углах, о камнях, о лечении болезней долго жили, как и труды его сотрудников, работавших в тихих кельях Дома Звёзд в Мараге.

Среди городских строений ещё виднелась полуразвалившаяся башня Дома Звёзд, поднимались стройные, как свечи, минареты, своды бань и галереи мечетей, горбились купола над базарными перекрёстками, когда Хатута увидел Марагу. Он приостановился:

«Какой из них Купол Звездочётов?»

И повторил тайные слова своего ганджинского наставника: «А случится в тех краях бывать, помни: Купол Звездочётов, там спросить старика Али-зада, медника. Ты ему скажешь: хозяин, мол, здешней земли. Он отзовётся словом «медь». Ты ему тоже скажи: медь. Запомнил? Он тебе покажет дорогу к нашим людям, если дело будет…» Марага, Тебриз, Султания — везде были свои люди, но Хатута легче бы умер, чем назвал бы их чужим ушам.

Хатута пришёл сюда, ибо Марага была ближе других городов от стана, где повелитель народов, Щит Милосердия, Меч Справедливости, Тимур Гураган даровал милость и свободу своему ничтожному пленнику.

На узких улицах города там и сям между приземистыми домами горбились холмы, поросшие лохматыми рыжими сорняками. Из глинистых обвалов торчали обтёсанные камни руин. Сюда соседи сносили свой мусор — валили в кучи золу, кости, тряпье. Улицы показались Хатуте более тихими, чем дорога между садами, которой он пришёл. Там шумели на вольном ветру деревья, там журчали ручьи, а здесь безмолвствовали дома, молчаливо шли прохожие, облачённые в линялое тряпье или в поношенные халаты.

Базар тоже был тих: крестьяне, расторговавшись, разъехались, купцы ещё сидели в приземистых лачугах под холщовыми навесами, — видно, лишь из торгашеского упрямства, а не в надежде на покупателей.

Длинный араб в чёрном бурнусе переходил безлюдную площадь, ведя за собой десяток верблюдов, ступавших столь бесшумно, словно все они двигались, как туман, не касаясь земли.

Хатута пошёл следом, догадываясь, что араб направляется к постоялому двору вьючить караван.

Вечерело. На западе, над озером Урмией, висело лиловое, почти чёрное облако, снизу позлащённое уходящим солнцем.

На постоялом дворе, сложенном, видно, ещё в давние годы из тяжёлых камней, в одной из раскрытых келий сидели тесным кружком поджарые арабы, молча пережёвывая скудный ужин. Верблюдов отвели к вьюкам, занимавшим большой угол двора.

Хилый старик в коротенькой одежонке, не достигавшей голых колен, всунул тоненькие ноги в огромные кожаные туфли и, волоча эти туфли по уложенному круглыми плитами двору, отвёл Хатуту в отдалённую келью, где валялось какое-то тряпье, гостеприимно предоставляемое постояльцам.

Когда Хатута шёл через двор, все, кто обитал здесь, выглядывали и провожали его взглядами: нарядный, яркий халат влёк к себе все взоры, как пламя светильника в ночной темноте.

Следом за Хатутой на постой прибыли воины Тимура. Десяток, возглавляемый громкоголосым десятником, кричавшим через весь двор указания конюху. Воины привели с собой на длинном аркане рыжего барана и вскоре принялись свежевать его, готовясь к ужину.

Они громко разговаривали и грубо подтрунивали над одним из своих, который стыдливо отмалчивался. Они корили его, что когда-то, ещё в прошлое лето, он проиграл своё ухо и столько времени не смог его отыграть. Он только отмахивался, возражая:

— Отыграюсь, ещё есть моё право. Отыграюсь! Что ж, какая мне жизнь без уха! Ухо непременно надо вернуть. Уж это правда!

И, отвечая так, он всё время, по привычке, прикладывал ладонь к тому месту, где прежде у него было ухо.

Когда перед сном Хатуте пришлось пройти мимо этих загулявших воителей, ни один из них даже глазом не повёл в сторону алого халата, словно никто и не прошёл мимо.

Хатуте в эту первую в жизни ночь, когда он остался один, свободный и как бы возмужавший, захотелось полного покоя. Он попытался запереться в келье, но ветхая дверь плохо затворялась. Дряблое дерево крошилось, когда он нажимал на косяк.

Он подложил под голову бережно сложенный дарёный халат, заснул, но временами просыпался: ему казалось, кто-то приотворяет незапертую дверь. Успокаивался и засыпал снова.

С утра он пошёл на базар. Здесь прежде шумела большая торговля. Здесь скрещивались многие пути: из Ирана на далёкий Халеб, к Средиземному морю, от Каспия на Ирак, в Месопотамию, из Басры на Византию. Лавчонки, бывало, теснились между каменными постоялыми дворами, кирпичными караван-сараями, банями. Теперь торговля затихла: самаркандские купцы полюбили другие дороги, из Азербайджана товары пошли через Хорасан на базары Мавераннахра. Марага осталась в стороне от больших путей, да и купцы боялись нынешних порядков — Тимур охранял и поощрял лишь тех, кто полезен для торгового Самарканда.

Хатута шёл, глядя на ремесленников, работавших в полутьме землянок, вырытых по краям базарных улиц, примечал, что и тут оскудели ремесла: всё производилось лишь на потребу местных жителей, а жителям стало не до изощрённого мастерства, брали только самое насущное не на праздничный, а на повседневный обиход. На такие базары Хатута насмотрелся в Гандже и в Шемахе. Но в Шемахе Ибрагим-шах сумел улестить Тимуровых сборщиков дани, не столь разорял своих купцов, уберёг и многих ремесленников. Здесь же довлела нищета простого народа. Множество убогих, калек, голых ребятишек с круглыми животами толпились во всех рядах. Да и купцы выглядели не лучше.

Встречались на крепких конях Тимуровы люди: воины, вельможи. Воины попадались и пешие. Брели торговые люди, прибывшие из стана и даже из Мавераннахра. Шмыгали между местными людьми какие-то деловитые прохожие, успевавшие насмешливо и пытливо заглянуть в каждую мастерскую, в каждое лицо; во всех этих прохожих проглядывало довольство, пренебрежение к такому базару, к его скудости, к убожеству жителей древней Мараги.

По Медному ряду Хатута прошёлся раз и другой. Его окружал устойчивый, слитный звон меди под молоточками, как будто звон цикад в летнюю пору.

В конце ряда, неподалёку от базарного перекрёстка, где над скрещеньем базарных рядов, будто раздвинув ноги над прохожими, приподнялся сводчатый Купол Звездочётов, Хатута постоял, проглядывая всех пешеходов, и затем пошёл, задерживаясь то у одной, то у другой лавчонки, спрашивая, где тут работает старик Али-зада.

Наконец он остановился около старика, повязанного синим тюрбаном и лениво чеканившего какой-то узор по краю медной плошки. Тяжёлый тёмный нос старика свисал над широкими, как голубиные крылья, белыми усами, над короткой бородкой, выпяченной вперёд.

— Мастер Али-зада?

— Здравствуй, сынок. Купить чего-нибудь хочешь?

— Хозяину здешней земли медь нужна.

— Мы сами медь берём, из меди мечи куём.

— Медный меч мягок, нам бы потвёрже.

— А ты откуда?

Хатута смотрел прямо в маленькие проницательные глаза старика.

— Из самого стана.

— Сбежал?

— Хожу не таясь: выпустили.

— А сам ты откуда?

— В Гандже жил. Поймали в горах. Подержали и выпустили.

— Выпустили? Это не в их обычае. Не их нрав. И костей не ломали, и жил не тянули, и выпустили?

Хатута сказал, как он попался в горах. Старик прервал его:

— Долго ты тут не стой! Возьми медь. Придёшь в другой раз. На, погляди чашку, да и ступай. В другой раз скажу, как тебе быть.

Хатута увидел в чашке холщовый кисетец с мелкими деньгами и, отпахнув халат, засунул деньги за пояс. Старик, раздумывая о чём-то, похвалил халат.

Хатута похвастал:

— Милостивый дар Хромца.

— И за что только?..

— Как гостя отпустили. Никто из них на меня даже глянуть не смеет, пока на мне этот халат.

— Никак не пойму… Нет, никак…

Хатута пошёл, а старик, глядя, как пылает среди серых одежд лощёный алый самаркандский халат, забыв о своём молоточке, покачивал головой:

— Никак, никак… К чему это?

Когда Хатута свернул в один из закоулков базара, двое дремавших неподалёку калек поднялись и, приседая, кинулись к углу, за которым скрылся Хатута.

Старик дрогнувшей рукой схватил и повесил на гвоздь над дверью медный кувшинчик, заблиставший над чёрной пастью медницкой мастерской.

Вскоре с другой стороны ряда подошёл тяжёлой походкой лохматый чёрный медник, работавший наискосок от старика, и, почёсывая горло под бородой, воззрился на кувшинчик, покачивающийся на гвозде:

— Не дорого просишь?

— Дорого! — ответил старик. — Человек бежит от Хромого. Я ему помог. А вижу, по его следу идут. Если не успею уйти, скажи, кому знаешь.

— Я тоже приметил. Алый халат?

— Да. Он не знает, что ведёт по следу. Его остерегите. А мне надо уходить. Да как? Закрою лавку — они сразу приметят. Так уйти — кто-нибудь тут ждать меня станет, туда ж попадётся.

— Уходи, будто куда-нибудь, на скорую руку, а мастерскую открытой оставь.

Шёл какой-то прохожий. Слишком не спеша шёл, а к товарам не приглядывался. Али-зада махнул рукой на покачивающийся кувшинчик:

— Ты тот не бери. Вот другой тебе годится, лучше того…

Чёрный медник принял тяжёлый кувшин и щёлкнул по тулову. Кувшин не зазвенел. Али-зада пробормотал:

— Сверху медные деньги. Внизу серебро. Кому отдать — сам знаешь.

Взяв кувшин, покупатель пошёл не сразу к своему месту, а, будто прогуливаясь, подкинул кувшин под локоть и постоял ещё перед двумя-тремя мастерами.

Когда он вернулся к себе, кувшинчик над лавкой старика ещё покачивался, но лавчонка была уже пуста.

Чёрный медник увидел, как в тени перед Куполом Звездочётов какие-то двое людей остановили Али-зада.

К ним подошла городская стража. Затем всех их заслонили базарные бездельники и ротозеи, столпившиеся вокруг.

— Что там? — спросил медник одного из прохожих.

— Старика Али-зада задержал какой-то покупатель. «Ты, говорит, меня обсчитал, когда я у тебя товар брал». Ну стража всех их повела. Там разберут.

— Обсчитал? Что ж, может, и обсчитал. Базар велик — всякое бывает.

А когда прохожий ушёл и чёрный медник понял, что за ним присмотра нет, он поставил тяжёлый кувшин к стене и задвинул его своими изделиями, приговаривая:

— Помоги, всемилостивый, рабу твоему Али, чтоб он и там сумел их обсчитать. Помоги ему, милостивый, милосердный…

Хатута купил тонкую, как бумага, лепёшку и, скатав её свитком, по запаху приправ пытался определить, где сможет поесть. Он давно не ел и проголодался. Случай помог ему. Он увидел низкую и тёмную, как пещера, каменную харчевню, вымощенную большими стёртыми плитами, вошёл туда и сел на скамью. Из печи ему достали пузатенький горшок похлёбки.

Хатута ломтиком лепёшки помешал густой мутный навар, нащупал куски баранины, разглядел жёлтые шарики гороха. Вдыхая милый пахучий пар, наломал лепёшку в горячий горшок, ожидая, пока остынет эта огненная, такая желанная пища.

Вошёл ученик мадрасы, уже немолодой, в небрежно повязанной чалме, в синем дешёвом халате с красными кисточками на груди, с книгой под локтем. Как завсегдатай, он поздоровался с поваром, и тот достал ему с полки хлеб, прежде чем вынуть горшок из печки.

Скамья была невелика, и Хатута отодвинулся, чтоб и ученику дать место.

Вытирая фартуком шею, повар сказал ученику:

— С тех пор как у нас стан стал, на базаре нет баранов. Чтоб хорошего барашка взять, до зари на дорогу выходим, там и берём. А на базаре нипочём хорошего не выбрать!

— Ладно! — ответил ученик. — Всех не поедят. Были бы целы пастухи, бараны расплодятся.

— А пока тяжело.

Ученик промолчал. Но в харчевню никто не заходил, в повар спросил, чтобы разговор не погас:

— Книгу читаете?

— Она у нас здесь написана. Насир-аддин написал.

— Слыхал. Земляк! Как не слыхать? Великий учёный.

— И человек великий. Насир-аддин. Он же — Абу Джаффар Мухаммед ибн-Гасан аль-Туси. Книга же эта — «Ильханские описи звёзд», а если сказать по-арабски, — «Зиджи Иль-хани». Какой человек. Сумел всех наших учёных собрать! Дал им хлеб, а кругом народ помирал с голоду. Дал им место всем трудиться вместе. Нашу науку сохранил. В такое тёмное время сохранил светильник от…

В это время двое калек с порога попросили еды у повара и сели на пороге, чтобы разделить между собой лепёшку. Ученика удивило, когда один из калек, садясь, не опёрся ни на костыль, ни на стену.

Хатута спросил ученика:

— Он ещё жив, этот учёный?

— Он лет полтораста назад жил! — нехотя ответил ученик и кивнул повару: — По всему базару ни в одной харчевне такого вкуса у пити нет, как у вас.

Хатута, выплюнув кислую косточку алычи, добавил от себя:

— Хорошо сварено!

Но почему переменился разговор, он не понял. Ему хотелось бы ещё послушать от грамотного человека рассказ о великом учёном из здешних мест.

— И что же этот звездочёт? — спросил он ученика.

— Ничего. Повар спросил, кто написал эту книгу. Я ему сказал. Больше ничего.

Повар тоже посмотрел на ученика с удивлением. Но тот так занялся едой, что неловко было мешать ему.

Один из калек вдруг прохрипел:

— Повару какое дело до книг? Дело повара — левой рукой поймать барана, а правой рукой подать жареную баранину. А книга зачем? Из книги нет тебе шашлыка, нет тебе похлёбки. Дай-ка нам к хлебу головку чесноку!

— Кому чеснок, а кому и книга! — возразил повар. — Народ — это не только живот, народ — это и голова.

— А и головы неодинаковы, — ответил калека, — в одной печи — горшки с пити, а в другой печи — холодные кирпичи.

Повар обиделся:

— Первая печь похожа на живот наших победителей, а вторая — на брюхо нашего народа.

Ученик ещё ниже склонился к еде, а Хатута впервые за долгое время засмеялся хорошей шутке.

Ученик, запрокинув голову, допил через край остаток похлёбки, расплатился и, оставив на скамье недоеденную лепёшку, ушёл.

Калеки ещё сидели на пороге, когда между ними, перешагнув через костыль, Хатута вышел из харчевни.

Ученик, проходя по Медному ряду, приостановился около чёрного медника и приценился к чернильнице, припаянной к медному пеналу. Такую удобно носить: её можно запихнуть и за пояс, и даже в складки чалмы.

Разглядывая её, ученик сказал:

— У ноздреватого Раима в харчевне двое калек. Я их здесь не встречал, какие-то пришлые. Ходят на костылях, а ноги у них здоровые.

— А кто там ещё харчевался?

— Тоже нездешний. Купец, что ли, — халат дорогой, алый. У нас неоткуда такой взять.

— Алый халат? Он хорошо сшит. Да как бы с плеч не свалился, не дай бог! Вам не подойдёт эта чернильница. Она для вас дорога, учёный человек. Извините.

Ученик вернул её хозяину и торопливо ушёл, но изредка останавливался у каких-нибудь лавчонок, всматриваясь то в того, то в другого из тех, кто плёлся по рядам следом за ним.

По всему Медному ряду, не затихая, молоточки звенели медью, сливаясь в непрестанный цокот, как звенят цикады в знойные вечера.

От Купола Звездочётов древняя улица тянулась к пустырю, где медленно ветшала и рушилась башня, некогда воздвигнутая Насир-аддином Туси. В тени руин, где рылись собаки, разгребая базарную свалку, валялись глиняные корчаги с отбитыми краями, двое калек что-то говорили быстроглазому молодому стражу, прикинувшемуся, будто никак не может затянуть пояс на штанах.

* * *

Ранним утром Хатута пошёл к старому привратнику постоялого двора взять воды. Старик, накинув на плечи войлочный армяк, сидел на земле в чисто подметённом уголке двора, расставив перед собой кувшины с водой.

Когда Хатута нагнулся за кувшином, старик заговорил:

— Тайное слово сказать хочу. Послушай, да не сердись.

— Зачем же сердиться? — насторожился Хатута.

— О халате об этом…

Но в это время за водой пришёл другой постоялец, и старик замахал рукой, как бы возражая Хатуте:

— Потом! Потом… Потом рассчитаемся.

Хатута, обеспокоенный, взял воду, а когда, помывшись и одевшись, принёс кувшин обратно, старик, поглядывая на воинов, просыпавшихся невдалеке, торопливо сказал:

— Подумай-ка: так этот прекрасный халат ал, ну как огонь! К чему ни прикоснётся, от него пожар.

Безухий воин повернулся в их сторону, и старик причмокнул языком:

— Какая красота! И ведь издалека виден всему базару!

«Видно, и впрямь халат красив! — подумал Хатута, уходя со двора. Даже этому старому венику по вкусу».

Он шёл через площадь, где во всю её ширь толпились крестьяне, устанавливая корзины ранних овощей, мешки сушёных слив, персиков, яблок. Всё это были убогие товары. И только ковры, расстеленные в конце площади, у глухой стены, казались цветниками на утреннем солнце, словно ткачи сплели их не из грубых ниток, а из своих долгих мечтаний о цветении отчей земли.

Под Куполом Звездочётов в сыроватой мгле, пропитанной запахами лаков и красок, в каменных нишах сидели торговцы расписными ларцами, ножами в затейливо разукрашенных ножнах, стёгаными колпаками и шапками, развешанными на колышках по всем стенам до самого свода. Держа длинные шесты, шапочники поднимали свои изделия на недосягаемую высоту и навешивали на колышек; торговля ещё только начиналась.

Базарный длинноусый страж, величественный, как султан, разгуливал, снисходительно поглядывая по сторонам. На нём был короткий кафтан со сборами вокруг пояса и широкие зеленовато-бурые штаны, спущенные на красные туфли.

Хатута прошёл мимо и вышел в Медный ряд.

Лавка Али-зада оказалась пуста. Она была открыта, но на полках не стояло ни кувшинов, ни другого товару.

Если бы старик запаздывал к открытию базара, на лавку был бы опущен навес, а товары ждали бы своего хозяина на полках: медники, работая в своих лавчонках, на ночь не уносят товары домой, а нередко в тёплые ночи и сами ночуют в мастерских около своих изделий.

Озадаченный Хатута постоял, поглядывая вдоль рядов, не покажется ли Али-зада.

Но Али-зада не появлялся. Была пора поесть; Хатута пошёл, время от времени оглядываясь на лавку литейщика, к пекарне, где на толстой доске уже лежали горячие тонкие листы лепёшек.

Как и накануне, свернув лепёшку трубочкой, Хатута направился к харчевне. Каменная, похожая на печь харчевня тоже оказалась пустой. Печь не топилась. Глиняные горшочки и широкогорлые кувшинчики валялись на полу около печи.

Стоя у порога, Хатута смотрел внутрь, не понимая, как случилось, что среди всего базара, где в этот час было тесно и людно, людей не оказалось лишь там, куда он пришёл.

Перейдя улицу, Хатута зашёл в другую харчевню и сел там, бережно подтянув, чтоб не помять, свой халат.

Пока ему наливали крепкую утреннюю похлёбку из голья, он осмотрелся: белые, чисто оштукатуренные стены, ничем не украшенные; толстые, гладкие до блеска доски скамьи, двое поваров в белых рубашках, в белых штанах. Двое торговцев, евших столь торопливо, что не могли разговаривать, словно состязались, кто скорее доест. Один из поваров принялся, дробно стуча по чёрной доске, мелко крошить требуху для похлёбки, чтоб всыпать её в чашку Хатуте, но, поблескивая широким ножом, исподлобья поглядывал на открытую дверь.

В открытую дверь виднелся угол площади. Там развьючивали караван, снимая с пыльных верблюдов какие-то кожаные сундуки. Хатута тоже смотрел на эти сундуки.

Уловив его взгляд, повар, подавая похлёбку, сказал:

— Самаркандские купцы товар привезли. Теперь только у них и есть товары. Скоро узнаем, что привезли.

— А что может быть в таких сундуках?

— А всё может быть. У них всё есть. Только у них и закупаются наши торговцы.

Услышав слова повара, один из торговцев быстро оставил свою плошку и выглянул в дверь — им не было видно каравана.

Другой, тоже прервав еду, выскочил в дверь, и никто из них не вернулся. Оставшись один, Хатута спросил повара:

— А где хозяин харчевни, что напротив?

— Раим? Ой-вой, его вчера стража увела. Он чего-то кому-то наговорил. И ведь не так глуп был, а чего-то наговорил. Никто не знает, — увели и… Вот и всё.

Хатута занялся едой, думая о пропавшем Раиме.

Когда похлёбка была почти доедена, Хатута поднял голову и вздрогнул от неожиданности: неподалёку сидел человек, появившийся неслышно, как бы возникнув из доски! Немолодой, одетый бедно, но опрятный и сидевший независимо, он не был похож ни на купца, ни на воина, ни на землевладельца, — словно мог жить на свете человек сам по себе, не занимаясь делом.

Хатута снова склонился к плошке, доставая лепёшкой кусочки голья из навара.

Человек так же свободно и молча сидел на скамье, ничего не спрашивая у повара, ни к чему не приглядываясь, но Хатута заметил, как один из поваров подтолкнул локтем другого, и оба они завозились около печки, не разговаривая между собой.

Так же молча повар пришёл взять опустевшую плошку и лишь по обычаю спросил:

— Не добавить ли?

— Спасибо.

Хатута положил на скамью несколько полушек, не зная цену еде. Повар взял лишь половину:

— Много даёте. Это пити столько стоит, да и то с нашей лепёшкой, а вы ели похлёбку из голья! — и проводил Хатуту до порога.

— Ты с него мало взял. Задаром кормишь! — сказал молчаливый посетитель.

Колени у повара задрожали от этого замечания. Но низко кланяясь, он попытался оправдаться:

— Они со своим хлебом. Мы им ничего не добавили. За что ж брать? А накинем цену — никто к нам и не пойдёт.

— Смотри берегись! — сказал посетитель, выходя.

Повар тихо сказал другому повару:

— Вот, обошлось! Милостив аллах! А и так никто у нас не ест, — чем рассчитываться? Разве это малые деньги для простого человека? Удачливому торговцу под силу, а народ-то вон сушёное яблоко жуёт да водой запивает. А этому показалась наша похлёбка дешева!

— Подослан!

— Они везде.

Хатута вернулся к мастерской Али-зада. Здесь ничего не изменилось. Лавчонка пустовала.

Теперь негде было узнать — как жить дальше, куда идти, что делать; на всё это мог ответить только Али-зада.

Весь остальной день Хатута ходил по базару, разглядывая бедные товары здешних торговцев, видел, как сидят на коврах, заламывая цены, приезжие самаркандские и гератские купцы: у них были любые товары, как в давние, мирные времена, о которых здесь вспоминали и рассказывали лишь пожилые люди. Вокруг суетились марагские перекупщики, умоляя сбавить цену и дать местным торговцам заработать на привозном товаре. Но приезжие, неулыбчивые, неразговорчивые купцы, лишь переглядывались между собой, выжидая и опасаясь друг друга: кто из них посмеет сбить цену на привозной товар!

Так целый день, нигде не задерживаясь, Хатута походил по разным рядам, а перед вечером вернулся к Куполу Звездочётов и вышел в Медный ряд.

У лавки Али-зада стоял осел между двумя тяжело нагруженными корзинами со всякими медными изделиями.

Хатута оживился: «Вернулся старик!»

В мастерской, повернувшись спиной к свету, старик расставлял по полкам кувшины разных форм, маленькие ведёрца, плошки, подносы.

Хатута стал у входа, не решаясь окликнуть старика, блюдя почтительность, ожидая, пока тот сам не обернётся.

Но обернулся к нему иной старик — в чёрной барашковой шапочке, горбоносый, с длинными-длинными седеющими усами и с печальным взглядом круглых серых глаз.

Хатута, даже не сказав старику обычных приветствий, вернулся на постоялый двор, не зная, что делать дальше. Весь вечер он сидел один, повторяя затверженное со слов наставника в далёкой Гандже:

«А случится попасть в сторону Урмии, проберись в город Марагу. А там помни — Купол Звездочётов. Медный ряд. Мастер Али-зада. Старик. Старик там всегда есть».

— Вот тебе и всегда!

Поздним вечером на постоялый двор прибыли какие-то новые люди. Хатута слышал, как провели лошадей на задний двор и кто-то приказывал конюху поберечь этих лошадей. Голос показался знакомым и чем-то был приятен, но Хатута не смог вспомнить, кто бы мог говорить этим голосом. Он лежал, затворившись, и не знал, куда же ему теперь деваться из этого города.

Перед рассветом его разбудил скрип двери. Приподнявшись, Хатута увидел из темноты кельи лишь полосу светлеющего двора, но дверь снова закрылась, и было слышно, как, шаркая тяжёлыми туфлями, кто-то ушёл прочь, так и не переступив порога кельи.

В то утро у кувшинов с водой никого не было. Уже одевшись, он встретил у ворот старика привратника, едва стоявшего на своих голых костлявых ногах и дышавшего тяжело, — видно, заболел. Выпуская Хатуту из ворот, старик, прокашлявшись, тяжело сказал:

— Сынок, я к тебе пошёл было, да помешали. Хочу я тебя остеречь, бойся ты своего халата!

Но тут же, заметив посторонних, договорил:

— Ступай, ступай, сынок. Погуляй. Какой приметный халат, какой приметный!

Хатута, ещё не решив, не зная, что делать дальше, как и накануне, долго бродил из рядов в ряды, кое-где приценивался к каким-то безделицам, зная, что ничего не купит, и купцы, запрашивая с него неслыханные цены, тоже опытным глазом видели, что этому прохожему ничего здесь не нужно.

Но Хатуту тревожили сомнения:

«О чём твердит старик? «Халат, халат». От хана дар. Неприкосновенный. Дают же купцам пайцзу, чтоб нигде их не задерживали. А мне халат такой дали. Я в нём куда хочу, туда иду… Привратник говорит: «Он к чему ни прикоснётся, от него пожар!» Какой пожар? Старик говорит: «Приметен». Приметен?»

С этими мыслями Хатута вновь вышел к Медному ряду, решив расспросить нового хозяина мастерской о литейщике Али-зада. Но около мастерской, разглядывая какой-то поднос, стоял коренастый, ловкий воин, то крутивший поднос, то, видно, шутивший с хозяином.

Хатута перестал остерегаться воинов Тимура: вера в неприкосновенность дарёного халата порождала в юноше беспечность, прежде ему столь чуждую, что многие трудные дела друзья поручали ему с полным доверием,

Рассчитав, что воин скоро уйдёт, Хатута направился к мастерской, как вдруг так удивился, что затолкался среди прохожих и отошёл назад: в этом воине Хатута узнал Аяра.

— Из самого Самарканда просили вам сказать… это ведь третья мастерская от Купола? Я верно сосчитал? — спрашивал Аяр у Али-зада.

— Третья, третья… А кто же вы такой? Из Самарканда и ко мне?

— Да уж кто я такой… Проезжий воин. Оттуда сюда ехал, не случилось зайти, теперь отсюда туда опять еду. Вот и зашёл, и куплю чего-нибудь. Выберу. У нас ваше ремесло ценят. У нас отсюда примерные мастера есть. Вот один и велел сказать, в третьей мастерской справа по Медному ряду… Мол, ждём, верим.

Старик придвинулся к Аяру ближе:

— Как, как? Он сказал — верит или верят?

— Сказал: верят…

— А другое слово как? Ждёт или ждут?

— Сказал: ждут.

Мастер не смог скрыть радости. Его лицо оживилось. Он оттянул на всю сказочную длину свой уныло свисавший ус и накрутил его на палец, явно причиняя себе боль, но этой болью усмиряя радость.

— Родня, что ли? — недоверчиво спросил Аяр.

— Родней родни!

Этот ответ насторожил Аяра: не оплошал ли? Ведь после милостивых слов Тимура о лепёшке гонец зарекался касаться чужих дел и печалей. А нежданно-негаданно опять попал впросак… От родни, ради милосердия, отчего бы и не передать поклон, а если это не родня, а какие-то дружки, не стоило бы с ними связываться: кто их знает, что у них на уме?

— Вы вот донесли от них слово, добрый человек, а случится вам их увидеть, скажите и вы им одно только слово: «Бодрствуем!» Скажите им, милейший. И тот вот кувшинчик, — видите, невелик, а сколь искусен! примите от нас, в подношение, а случится — им там покажете, — работают, мол, ваши братья; помнят, мол, ваше дело. Так и скажите им: «помнят, мол, ваше дело».

Аяру показалось благим и великодушным поступком свезти слово от мастеров мастерам. Он это понимал: хорошее дело только тогда и спорится, когда мастера перекликаются между собой, когда трудятся сообща. Да и кувшинчик был ему по душе: невелик, в сумке легко уложится, а работа завидная.

— Отчего ж два-три слова и не передать, если они порадуют добрых людей! — усмехнулся Аяр.

— Передайте, передайте!.. Да сохранит вас всемилостивый!

И, засовывая кувшинчик в перемётный мешок, Аяр собрался попрощаться, как вспомнил ещё об одном деле и спросил:

— А где тут у вас литейщик, в Медном же ряду, именем Али-зада?

— А у вас ещё есть дело?

— Тоже поклон передать.

— Вот ведь!.. Али-зада — это я. Литейщик Али-зада.

Аяр не смог сразу смекнуть, как это вышло — из Синего Дворца азербайджанец сюда поклон послал и тому же мастеру посылают поклон кривобородый самаркандец и этот русский… Этот Назар! Что ж это за мастер Али-зада, если стольким людям в Самарканде известен? Что же тут за этим кроется? Пожалуй, без самого литейщика и не разберёшься.

— Человек из Самарканда… Не какой-нибудь там привозной, а коренной самаркандец просил кланяться. И сказать: товару, мол, они ждут. Верят, что товар хорош будет. А покупателей на тот товар у них везде вдосталь. Только б товар хорош был. Ну, а я, по вашему кувшинчику судя, понял: не зря они ваш товар ждут. Товар хорош, почтеннейший!

— Да, товар хорош. От души. Все наши силы в нём, в этом деле, в товаре в этом! Так и ответьте им: за поклон, мол, истинная благодарность. А товар будет. Есть товар. Пускай ждут, пускай верят. Будет товар. Будет!

— Вот и выполнил я два обета, не сходя с места.

— И вот тоже, добрый человек, места мало займёт, возьмите тоже на память — медная цепочка. Коня случится привязать… Такие только у нас куют. Как змейка!

Прельстился и цепочкой Аяр и посулил наведаться к самаркандскому знакомцу, пообещать ему в скором времени хороших товаров от азербайджанских мастеров.

Но разговор затянулся, а гонец не в путешествии здесь, не с торговым караваном, а только лишь скачет через этот городок, столь почему-то известный стольким людям на свете, словно это сама Бухара или хотя бы Герат.

Он перекинул через плечо небольшую перемётную сумку коврового тканья из Каршей и пошёл.

Вдруг в толпе он увидел воспалённые глаза Хатуты, глядевшего не то испуганно, не то радостно прямо в глаза Аяру.

— Ты ещё тут? — удивился Аяр.

— А где ж?

— Убегай! И халат свой… в нём не убежишь. Не испытывай терпение аллаха, уходи, пока цел.

И, подкинув мешок на плече, Аяр отвернулся, беспокойно поглядывая, не приметил ли кто-нибудь этой мгновенной встречи, не уловило ли чьё-нибудь ухо его невольных слов.

Встревоженный Хатута не посмел идти вслед за Аяром. Постояв ещё немного, красуясь лощёным шёлком среди нищеты, он быстро подошёл к лавке литейщика:

— Не скажете ли вы, куда девался…

— Уходи отсюда, сынок. Нету, нету для тебя тут товара. Дорог мой товар. Не подойдёт тебе. У привратника на своём дворе попроси кувшин. Он тебе даром отдаст. Иди поскорей, да никуда не сворачивай. Да не заговаривай ни с кем.

К Хатуте вернулась его прежняя душа: он среди врагов, не прогуливаться явился он в Марагу. Его торопят. Может быть, на новое дело.

«Вот оно в чём дело! Приметный халат! А я верил… верил! Разве врагам верят?»

Он шёл прежней походкой, не торопясь; шёл, прогуливался по этим рядам, а душа его рвалась, словно беркут, хотя и привязанный к его руке, но уже бьющий крыльями для нового полёта.

В воротах постоялого двора он не сразу повернулся к привратнику, а, как бы вправляя ногу в спадавшую туфлю, шепнул:

— К вам послали. Кувшин для меня у вас.

— Я знаю. Пойди полежи. Я потом позову.

Несколько воинов вывели во двор из-под навеса засёдланных лошадей. Наскоро проверяли подпруги, подтягивали ремешки у притороченных к сёдлам вьюков. К ним из опустевшей кельи вышел Аяр.

Хатута вдруг вспомнил: это голос Аяра он и слышал на рассвете! Но сейчас он, отвернувшись, прошёл мимо и затворил за собой дверь. Он слышал, как застучали копыта коней, тронувшихся в путь.

«Отчего на гонце нет гонецкой шапки? Не знай я его в лицо, так и не догадался бы, что сам царский гонец изволил проследовать городом Марагой…»

В нём расслаивались, как расходятся два ручейка, два чувства: тёплое, хорошее чувство к собеседнику в трудные дни, пережитые в гонецкой юрте, и неприязнь к верному слуге хромого повелителя, к этому ловкому гонцу, понабравшему всяких изделий у нищих медников и…

Он думал, чем бы ещё попрекнуть Аяра. И тут же вспомнил его быстрые, сказанные без жалости, но полные участия и тревоги за судьбу юноши, предостерегающие слова на базаре.

Чувство к Аяру двоилось. А дороги их уже разошлись, может быть, на долгие годы, может, на вечные времена. У тех впереди Самарканд. А у Хатуты… А что у Хатуты? Ведь в этом халате он сам как беркут: и под куколем, и на цепи. А конец цепи — в крепкой руке хромого хозяина. Теперь он это понял.

 

Девятая глава. ШИРВАН

Дождь шумел над Шемахой. Косые струи смывали пыль с деревьев, мутные ручьи, пенясь, мчались вниз по ступенчатым переулкам.

Базар обезлюдел. Разносчики со своими лотками и корзинами попрятались и стеснились под сводами каменных рядов, в узких крытых переходах, в нишах бань и мечетей.

Купцы, поджав ноги, отсели поглубже в свои лавчонки, глядя, как вода размывает глинистые карнизы их торговых лачуг.

Кое-где навесы, укрывавшие базар от солнца, не выдержали дождя, протекли; струи, похожие на ржавые мечи, ударили по укрывшимся. Вскрикивали, бранились, смеялись, толкались шемаханцы, отшатываясь от этих мечей.

Никто не смотрел, мало кто видел, как, накинув халаты на головы, сгорбившись под тяжестью ливня, въехали в Шемаху Халиль-Султан и сопровождавшие его воины.

Но Ширван-шах Ибрагим с утра поглядывал через стрельчатую бойницу своей башни в ту сторону, откуда мог бы прийти Тимур, откуда теперь ждали его внука, чей приезд означал, что Тимур не собирается сюда сам, что на сей год этот гость милует сады Ширвана.

Отступив от бойницы, Ширван-шах опускался на ковёр и, подсунув подушку под локоть, перебирал чётки, раздумывая.

«Если Тимур сюда не жалует, шёл бы мимо своей дорогой. Что он задумал? Зачем послал сюда любимого внука? Что несёт нам этот высокий гость?»

Он уже дважды за это утро ходил вниз, в комнаты, где сидели писцы и куда по разным делам являлись приближённые. Ширван-шах не любил голые стены полутёмных приёмных комнат и, решив дела, спешил обратно наверх.

Побывал он и на женской половине, подышал опасным, как благоухание дурмана, теплом этого уюта, полного нежных запахов.

Но в то утро нигде ему не сиделось. Только здесь, в башне, откуда видна дорога на Марагу, он чувствовал себя на месте, как единственный дозорный своего народа, ныне разбредшегося по всей стране. Он поглядывал вдаль с той смущённой тревогой, какая появлялась у него всякий раз, когда в Баку, с высоты Девичьей башни, случалось вглядываться в приливы и прибой зелёного Каспия.

Перебирая чётки, сидя в сухом тепле, под неукротимый шум дождя он разглядывал большой темноватый кубинский ковёр. Он любил ковры своей родины, донёсшие её славу через весь мир до дворцов Венеции и торговой Генуи, до сумрачных покоев Брюгге и Дельфта в далёких Нидерландах, до снежной Москвы, до белых палат господина Великого Новгорода. Искусные руки ткачих даже в эти тяжкие годы ткали ковры и в людной Гандже, и в уединённой Кубе, и здесь, в Ширване, и в Казахе, и в Карабахе.

«В Карабахе?.. — Ширван-шах насупился. — В Карабахе теперь едва ли до ковров бедным девушкам…»

Ему рассказывали, как там, в горном маленьком селении, воины Тимура ворвались в лачугу и застали девушку, кончавшую ткать ковёр. Ей мало оставалось до конца работы. Большой прекрасный ковёр был почти готов. Воинам было привычно хватать девушек и для своих утех, и для рынков, где на них всегда было спросу больше, чем на любую другую воинскую добычу. У неё в руке оказалась большая игла, и девушка воткнула её в горло первого воина, тронувшего её. Тогда другой зарубил её.

Она упала на ковёр, и завоеватели поленились снимать со стана тяжёлый ковёр, залитый кровью. Но эта гибель мгновенно стала известна всем жителям, таившимся среди камней. Они в едином порыве кинулись на обидчиков, и никто не ушёл от народного гнева.

Девушку они завернули в окровавленный ковёр и в этом тяжёлом драгоценном саване погребли её среди родных скал.

Говорят, нынче нет мстителей, столь неуловимых и столь беспощадных, как эти мирные горцы, вдруг прозревшие для святой мести.

Ковры Азербайджана… Тонкие узоры, перенятые у своей цветущей земли, у её садов и стад. В Гандже ткут изображения животных — верблюдов, баранов, зверей, — окружая их сплетением родных растений; эти ковры нелегко читать, хотя их изображения крупны и краски ярки; пятна различных красок, как бы споря друг с другом, сплетены в ганджинском ковре в столь крепкое единство, что и ссорясь между собой не могут расстаться. Карабахские соединяют на своём поле как бы пятна солнца, из-за гор упавшие на цветущие луга. Тебризские золотисты, и рисунок их затейлив, тонок и требует от девушек долгого, прилежного труда…

Ковры Азербайджана. Они не столь строги, как туркменские, не столь сложны, как иранские, но они ласковы, пышны, нарядны, как азербайджанские царевны.

«Тебризские золотисты… Тебриз, Урмия, Марага… тёплые земли родины, отторгнутые нашествиями кочевников, правителями, явившимися с диких кочевий… Настанет ли время срастить эти разорванные части одного тела?..»

И опять Ширван-шах Ибрагим вставал взглянуть на дорогу из далёкого Тебриза.

«Надо переманить гостей сюда, к себе. Хозяину в своём доме легче направлять мысли и желания своих гостей. Здесь нам легче разглядеть их тайные помыслы…»

Наконец он увидел их. Он не был зорок, да и дождь засекал всю даль косыми струями. Но он сразу опознал их, заметив, как легко они, даже под дождём, сидят в сёдлах, словно парят над бодрой поступью своих коней.

Въехав на взгорье, где стоял дом Курдай-бека и у ворот толпились его промокшие стражи, Халиль-Султан увидел, как между раздвинувшимися людьми протиснулся вперёд сам Курдай-бек, ещё сухонький, в свежем лощёном халате, только что надетом по случаю высокого гостя. Видно, Курдай-бек не успел даже опоясаться мечом, как надлежало воину, выскочил нараспашку, как купчишка, а не как военачальник, облечённый доверием повелителя в коварном Ширване. Это обидело Халиля: «Мог бы и за город выехать меня встретить, не размок бы!»

В назидание беку он не сошёл у ворот, чтобы принять поклоны хозяина и выслушать его приветствие, а, отодвинув Курдай-бека грудью своего коня, въехал во двор. Следом за ним въехали и его спутники. Курдай-беку пришлось бежать между конями гостей, чтобы поспеть к стремени царевича, когда он пожелает спешиться.

Мощённый чёрными плитами небольшой гулкий двор наполнился ржаньем лошадей, лаем собак, криками приказывающих и откликами слуг. Хотя было ещё лишь начало дня, слуги засуетились с фонарями: в доме имелось много тёмных помещений, понадобившихся в этот час, — подвалов, погребов, подземелий, пристроек.

Халиля под руки ввели в большую залу, где всё приготовили для его пребывания.

Он ненадолго остался один, пока слуги доставали ему свежую одежду. Ударом ладони он отворил деревянные резные створки окна, выходившего на задворки базара. Комната наполнилась шумом воды. Узкая улочка спускалась мимо мечети, осенённой купами больших раскидистых деревьев. Напротив мечети, на плоской кирпичной кровле какого-то каменного строения, пузырилась вода; длинные деревянные желоба сбрасывали серые струи на середину улицы. Под плоской кирпичной кровлей, как бы уставленной опрокинутыми чашами, вершинами небольших сводчатых помещений, могла быть ханака — пристанище паломников, мадраса — общежитие учеников; мог быть и старый постоялый двор, уцелевший от тех мирных времён, когда ещё и самые базарные ряды, и лавки, и караван-сараи — всё складывалось из крепкого камня, из хорошо обожжённых кирпичных плит, когда и торговля в этих краях была крепка, обширна, богата.

Мокрая худая собака одиноко бежала по этой улице, невзирая на дождь. Но дождь затихал.

Халиль, упруго ступая босыми ногами по сухому тёплому ковру, отошёл от окна, допустив к себе слуг с одеждой и Низама Халдара, но когда сюда же сунулся с любезностями сам хозяин, Халиль попросил его подождать, пока не позовут.

Курдай-бек помнил Халиля отважным, но ласковым и кротким царевичем, каким он был в Индии. Не таким прибыл он сюда. Курдай-бек оробел. Робость возрастала, пока хозяин топтался перед дверью гостя. Сомнения в своих делах росли. Когда же его позвали к царевичу, он вступил в залу совсем не тем, каким ввалился было запросто со спутниками Халиля.

Без почтения к возрасту и к воинской славе Курдай-бека Халиль коротко приказал:

— Говори.

— О чём сперва?

— Ширван-шах чего хочет? Что делает?

Курдай-бек сбивчиво, но без утайки рассказал о бегстве народа, о потакательстве Ширван-шаха своим купцам, здешним ремесленникам, о снисхождениях к земледельцам:

— Хитрит. Всё хитрит, чтоб поменьше нам перепадало, побольше бы им.

— Ему?

— Не ему самому, а им всем: купцам бы поприбыльнее торговалось, мастеришкам бы повыгоднее работалось, в городах бы не голодалось. Ну, значит, всё одно к одному.

— А вот нападают на наших… Это его люди? Ведь это сюда дымом дали знать о нашем выходе. Тогда и началось — нападения, всякий разбой на дорогах. Значит, оно отсюда идёт. Тут гнездо. А ты что знаешь об этом гнезде?

— Ну, я тут вешал. Прямо на базаре. Всем напоказ. Для острастки. Кто попадётся, петлю на шею, и слава аллаху.

— Разбойников?

— Попадались и разбойники. Разве они скажут? Молчат! Отрекаются, отнекиваются. Да я знаю: раз попался, не жди милости, чего бы они ни придумали сказать, — петлю на шею, и слава аллаху.

— А пробовал ли дознаться, где эти разбойничьи шайки кроются? Откуда собираются? Оружие им отсюда не дают ли? В городах ли они, в горах ли?

— Ну как их узнать? Мы и так, выйдем в базарный день за город, перехватаем пеших, которые к городу пробираются, а конных — с коней долой. Приводим, спрашиваем. Сперва добром спрашиваем. Не сознаются — вешаем. Для острастки это хорошо.

— Сознавались?

— Пока аллах миловал, таких негодяев не было.

— А Ширван-шах своих отрядов не посылал разбойничать против нас? Оружия никому не давал?

— Не видно было. Там у меня свои люди есть, я им даю кое-что от своего достатка. Пока никто не замечал, оружия он не давал. Нет, не слыхать.

— А есть у него оружие?

— Не видно. Я бывал там, поглядывал. Да и мои люди там тоже… Не видно.

У Халиля не было времени долго расспрашивать хозяина: в дом собирались шемаханцы поздравлять царевича с приездом. Курдай-бек заметил, что своими ответами не порадовал, а расстроил гостя. Ему от души хотелось сказать хоть что-нибудь, что могло бы утешить Халиля:

— Поищем. Может, и найдём. И оружие. И разбойников. Как не быть, должны быть. На глаза не попадаются, а уж, верно, есть! Я ведь больше за ним за самим приглядываю. А вокруг мало ли что делается! Как за всем усмотреть?

Но по сердитому быстрому взгляду Халиля Курдай-бек понял, что его дело не поправилось.

Удручённый и растерявшийся, ушёл он хозяйничать в своём доме, где всё кипело как в котле.

Во дворе, натыкаясь друг на друга, люди бегали с вязанками дров, выкатывали из подвалов запасные котлы, вели послушных баранов, выскребали старые котлы, несли снопы пахучего клевера под навесы, вытирали сухими попонами лошадей, здоровались между собой, тут же опасливо поглядывая на разгорячённых старших слуг, почувствовавших себя, как в угаре внезапной битвы.

От Ширван-шаха явился его визирь осведомиться о благополучном прибытии хранимого милостью аллаха, восхищающего глаз человеческий юной красотой, умиляющего умы всего мира беспримерной отвагой, драгоценного царевича Халиль-Султана.

— Ширван-шах считал бы великой милостью аллаха, буде великодушный царевич снизойдёт к мольбам смиреннейшего Ширван-шаха, избрав его жалкую хижину для своего высокого местопребывания.

Визирь стоял в синем шёлковом переливчатом камзоле, тесно облегавшем грузный живот, а сборками, спускавшимися от пояса, укрывавшем от нескромных взглядов остальное. Короткие ноги от широчайших шальвар казались ещё короче. А шальвары, расшитые яркими узорами, трепетали при каждом слове визиря, говорившего нараспев, но с одышкой.

Красный кушак, тоже изощрённо расшитый прилежными рукодельницами, повязан был жгутом, отчего всё казалось пышнее — и кушак, и живот, и огромный, усыпанный драгоценными камнями кривой кинжал, засунутый за кушак.

Халиль откланивался на любезные восклицания визиря, но переехать во дворец Ширван-шаха отказался: лишь завтра он переступит высокий порог осведомиться о здоровье хозяина. Визиря же царевич просил остаться, дабы разломить здесь чёрствую лепёшку страннической трапезы.

Визирь остался.

Такое изобилие и на пирах Тимура бывало не всегда. Блюда сменялись блюдами. Пар, пропитанный ароматами и запахами приправ, синеватым облаком распластался под потолком. Над плечами гостей непрерывно протягивались руки слуг, сменявших блюда, ставивших кувшины пряных шемаханских напитков и хмельных самаркандских и армянских вин.

Визирь сидел на пиру неподалёку от Халиля и удостаивался милостивых улыбок царевича, услаждающего сердца человеческие кротостью своей царственной красоты. Вслед за каждой улыбкой, по почину своих сотрапезников, визирь лихо поднимал чашу крепкого золотого армянского вина, хотя и содеянного нечестивыми руками безбожных христиан, но из лоз, взращённых милостью истинного бога. А выпив, самоотверженно опрокидывал чашу над головой в знак, что ни капли не осталось, не выпитой во славу благословенного царевича.

Видя внимание царевича к этому неповоротливому хмелеющему вельможе, остальные гости щедро заботились о чаше толстяка, он же, непривычный при дворе Ширван-шаха ни к обильным пирам, ни к запретным напиткам, среди этих простых, хотя и грубоватых, хотя и невоздержанных людей радовался, как дитя, оказавшееся посредине подноса с халвой.

Да и лестно было визирю Ширван-шаха сидеть среди людей, ещё недавно внимавших Повелителю всей Вселенной.

«Повелителю! Какому!.. Который всё может! Который… лишь только взглянет, и целое царство одним махом — как шакал курицу! Который… чуть коснётся человека — и… конец! И нет ни человека, ни… Вот ведь какие люди сидят вокруг. Какие… милые люди. Ради таких людей… О боже, о боже… Для таких людей… Вместе с ними так хорошо и так безопасно. Ведь с ними… О, что угодно можно сделать, если быть вместе с такими людьми. И как душевны: сам царевич, сам возлюбленный внук самого Повелителя Вселенной, вот он рядом, как все! И ведь помнит, поглядывает: пьёт ли его гость! Пью, пью!.. Я же истинный, преданный всей душой… О боже… Почему не пить? Когда все…»

Вдруг полусонный визирь, по глубокой, за долгие годы стойко укоренившейся привычке, вспомнил, что подошёл час вечерней молитвы. Не сразу он сумел подняться и пробраться вдоль стены позади гостей.

Один Курдай-бек заметил усилия визиря и догадался о благочестивых намерениях гостя.

Курдай-бек не был набожен, да и редко размышлял о мусульманских правилах и не понимал, в чём разногласие между суннитами и шиитами. Но здесь, среди азербайджанских шиитов, ему льстила собственное превосходство в делах веры, ибо считал, что сунниты, в лоне коих родился, ближе и истинному богу, нежели почитатели пророка Али. Заметив намерение визиря выйти, чтобы стать на молитву, Курдай-бек поглядел ему вслед насмешливо и с тайным злорадством, как на докучного слепца, резво шагающего к глубокой скользкой яме.

Но Халиль-Султан, заметив уход визиря, быстро встал и вышел следом.

Очень неясно было визирю, что это за комната, куда он зашёл, где только царевич… Один. Стоит. Улыбаясь, смотрит, слушая визиря. И визирь напрягает все силы, чтобы стоять прямо, и оттого, виновато смеясь, качается из стороны в сторону в поисках опоры.

— Истинно преданный, всей душой!.. О Али!.. Всей душой.

Царевич выпил лишь чашку вина, лишь столько, чтобы прогнать дорожную усталость да согреться после дождя. Он смотрел ясными чёрными-чёрными глазами, одними этими глазами смеясь:

— Вот, «преданный, преданный», а за поясом этот прекрасный кинжал. Против кого? Где здесь враги? У вашей особы есть враги? Я устраню их. Я желаю благоденствия вашей особе. Я могу быть надёжным другом. Против кого оружие, кого опасаетесь?

На лестные слова царевича визирь отвечал улыбками и поклонами, что давалось нелегко.

— О, этот кинжал… дед мой получил… От шахов Ирана. За дружбу. Какой кинжал!

— Красив! Очень красив! А откуда оружие у вашего народа? Кто дал народу? Вы?

— О благословеннейший!.. Я вам подарю! Я этот кинжал вам!..

— Нет, зачем же? Он украшает вас. Но что за толк от такого кинжальчика. Лучше примите маленький подарок от меня. Примите.

Халиль стянул с большого пальца толстое золотое кольцо, индийское, с багряным лалом. Он сам любил это кольцо, но ни одно другое не напялилось бы на палец визиря.

Влюблённо глядя на замерцавший при свечах лад, визирь поднял было голову для поклона, но пошатнулся.

Халиль поддержал его за локоть, повторяя:

— А откуда ваш народ обзавёлся оружием? Кто ему дал?

— У них оружие? — Визирь испугался и на мгновенье обрёл устойчивость. — У них есть оружие?

— А разве оно не от вас?

— Ни-ни!.. Мы им не дали!..

— У вас не нашлось?

— Как это! В том-то и дело: есть, но не дали! Как это дать? Мы не дали.

— Да ведь оно без толку поржавеет у вас. Зарыто где-нибудь?

«Отрицать? Видно, они уже знают! Может, царевич за этим оружием и явился? Нет, визирь не таков, чтобы играть с огнём: милость повелителя благотворна, от гнева же его нет спасения. К тому же, почему на таком прекрасном пиру не говорить с царевичем, как гость с гостем, по-братски».

— Не поржавеет, — оно в башне. Замазано. Там сухо.

— И много его?

— Все там. И то, что своего было, и что от Тохтамыша… Не поржавеет. Ни-ни! Там пролежит… и ничего!

— Значит, не дали?

— Ну как это дать? Ведь им только дай!.. Они его разнесут по всем горам, по всем щелям. Кто принесёт назад? А где же себе взять, когда понадобится?

— А когда понадобится?

Визирю всё тяжелее становилось говорить. Голова тяжелела:

— Не будет повелителя, вот и понадобится.

— Кому?

— Как кому? Шаху.

— А вдруг чернь изловчится да отнимет? Может, надо хорошие караулы туда послать. Это какая башня? Отдельно стоит?

— Нет. В которой сам шах. Он там всегда сам. Откуда им знать, где оно! Когда оно… замазано.

— Ну, берегите его. Берегите. А откуда же разбойники вооружились?

— Своё собрали. У кого что. Сперва ушли, потом собрали. Мы нет-нет… мы… Сохрани нас бог от этих головорезов! Ой, сохрани бог… Бог всемилостивый…

Пол колыхался под ногами визиря. Явились слуги и повели визиря обратно на пир. Халиль-Султану хотелось свободы от духоты, шума, суеты пира.

Он опять подошёл к окну.

После дневного дождя в завечеревшем городе стало прохладно, тихо.

За окном он снова увидел крышу древнего здания. Там, за куполами, похожими на опрокинутые чаши, горел огонёк и какие-то люди неподвижно сидели, внимая певцу.

Ещё в прежние поездки по этим местам Халилю случалось послушать, как пели здесь, как, бывало, рыдали от страсти азербайджанские певцы.

Он прислушался; певец пел:

Её смех курчавится, как волоски на висках…

Глаза Халиля потеплели. Как похож этот свежий вечер на самаркандскую весну, на самое-самое начало весны, когда ещё не таял снег в горах. Он повторил:

— …как волоски на висках!

У Шад-Мульк они черны и тоже курчавятся. А свои сорок девичьих косичек она заплетает в одну змею и ею туго обкручивает голову, но конец выпускает, как край чалмы, и пучок косиц свешивается над головой, как хохолок. Лишь перед выходом в гости отпускает она свои косички за спину, как сорок змеек. Лишь в гости. А когда он приходит в их дом и она ходит при нём, не скрываясь, её косички всегда связаны в одну большую, в одну тугую, в одну до синевы чёрную… А кончики топорщатся, как хохолок. И если он шепчется с ней, они щекочут его лицо.

Он улыбнулся:

— Как волоски на висках!.. Её смех курчавится… Им, верно, хорошо там сидеть на крыше около огонька и слушать песню. Видно, это милые люди, у каждого какая-то любовь. Не пойти ли к ним?

Поднималась молодая луна.

Гости ещё не разошлись, шумели голоса: там оживились, разговорились в отсутствие царевича.

Халиль приказал позвать Низама Халдара, которого полюбил в этой поездке за весёлый нрав.

— Как бы нам пройтись по городу, брат Халдар?

— Не опасно ли? Кругом разбойники. Пришла весть: опять небольшой обоз перехватили, из Султании. Всю охрану перестреляли. И это уже в который раз в этих местах! Наши люди боятся здешних дорог. Сам Курдай-бек перестал выезжать в город, отсиживается дома. Стража его, говорят, ночью боится темноты. А на вас такой халат!

— С Курдай-беком ещё будем говорить. А халат… Ты прав, лучше мой дорожный надеть.

— Он не просох ещё. Ведь под каким дождём ехали!

— Поищи чей-нибудь на пиру. И пойдём. Душно здесь, а там вон поют. Слышишь?

Сам любивший петь, Низам Халдар прислушался:

— Не знаю этой песни. Никогда не слыхал. Хороший голос. — И, послушав ещё, убеждённо повторил: — Очень хороший.

— Сходим к ним. Они нам ещё споют.

— Я пойду поищу халат.

Но нашёлся только отложенный к стене кем-то из гостей синий азербайджанский армячок.

— Тогда уж и шапку давай азербайджанскую. Погляди там.

— Шапка не шапка, есть колпак из рыжей овчины, как у них у всех. Надевайте. Она с этим же армячком лежала.

В воротах, приняв их за расходящихся гостей, слуги Курдай-бека открыли калитку.

Они прошли через безлюдную базарную площадь, мутно озарённую мерцающим светом месяца, и свернули в ту узенькую ступенчатую улочку, где напротив мечети темнело старинное здание.

В низеньком портале тяжёлая створка ворот нехотя подалась, когда Низам надавил плечом.

Какой-то юноша встретил их, удивлённый, что кто-то забыл запереть ворота:

— Как вы вошли?

— Там отперто.

— А что вам?

— Мы наверх. Туда, где поют.

— К отцу Фазл-улле? А кто вы?

— Приезжие певцы.

— Ступайте. Знаете, где лестница? Там, направо, в самом углу, внутри стены. Там темно. Ступеньки слева.

— Спасибо!

И они ощупью поднялись на крышу, а юноша, опасливо выглянув на улицу, торопливо запер ворота на широкий засов.

Они постояли за одним из куполов, чтобы нежданным появлением не прервать певца. Он пел:

Если б капли слёз не стекали мне на уста, Я бы умер от жажды в духоте этих лет…

Халиль шепнул:

— Отец Фазл-улла?.. Кто это такой?

— Кто его знает! Посмотрим.

Скрытые куполом и мглой, они разглядывали старика, кротко улыбавшегося и покачивавшего головой в лад песне.

Мир и достоинство озаряли это смуглое, обрамленное белой пеной бороды ласковое лицо.

Слушая, он шептал что-то. Может быть, повторял для себя мучительные, сладостные слова певца.

— В духоте этих лет… — повторил и Халиль. И задумался: «В духоте этих лет…»

Когда песня смолкла, Халиль вышел к певцам. Под взглядами насторожившихся хозяев Халиль сказал, что, забредя в эти края из Мавераннахра, они, любители петь, прельстились песнями, петыми здесь. Им ещё хочется послушать, и зачем же слушать украдкой или таясь на улице, когда можно не только слушать, но и поблагодарить певцов.

— Из Мавераннахра? — строго спросил старик Фазл-улла. — О чём там люди теперь поют?

— Много разных песен.

— Спойте нам.

Халиль, не уверенный в своём голосе, просил петь Низама. И, взяв из чьих-то рук дутар, Низам долго прислушивался к его ладу. Он звучал ниже и глубже, чем дутары Самарканда. Но вскоре Низам овладел этими струнами и тихо спросил Халиля:

— Что петь?

— Мы с тобой на чужбине, брат Халдар! Спой мою любимую из песен Камола, — шутливо ответил Халиль.

И Халдар запел о чужбине:

Эта шумная улица кажется мне пустынной. Нет друзей у меня, и разлука тому причиной…

Старец закрыл глаза и, подняв лицо к тёмному небу, зашептал слова, видимо хорошо ему знакомые; Халиль уловил:

Здесь чужие дожди, и чужая на обуви глина…

Старец обвёл всех печальным взглядом, и все ответили ему взглядами, когда Халдар, высоко подняв голос и забыв о дутаре, допевал:

…Я брожу и мечтаю о родине милой… О, чужбина, чужбина, чужбина, чужбина, чужбина!..

Все помолчали после этой песня. Наконец старец сказал:

— Он родился вашим земляком. Умер нашим земляком.

Халиль, сожалея о покойном поэте, вздохнул:

— Да, Камол Ходжентский.

— Я видел, как он бедствовал, как нищенствовал, как умер в Тебризе, не имея пристанища, на голой циновке, с камнем под головой вместо подушки. И нам нечем было ему помочь. Хромой всё разорил вокруг. Все ходили босые, голые, голодные. Камол!.. Двенадцатое лето идёт, как он умер. Они с Хафизом, как два соловья, перекликались. Камол у нас, в Тебризе, Хафиз — в Ширазе. И почти вместе покинули мир, чтобы петь в садах аллаха.

Низам Халдар шепнул:

— Они говорят «Хромой». Слышали?

Халиль провёл ладонью по руке Халдара:

— Молчи. Послушаем.

Старец вспоминал:

— Он жил среди нас в Тебризе. Явился Тохтамыш-хан. Слёз, и крови, и горя не меньше было, чем от Хромого. И Тохтамыш увёл Камола к себе в Орду, в Сарай. Тохтамышу был нужен собственный соловей в Сарае. Лет пять мы ничего не знали о нём. Но он вернулся. Вернулся к нам, чтобы бедствовать вместе. Только нам довелось его пережить. А переживём ли мы бедствия?.. Переживём ли? А ведь Камол мечтал об этом! Ты, милый Имад-аддин, пел эту песню. Спой нам, Имад-аддин!..

Молодой голос откуда-то из мглы негромко предостерёг старца:

— Отец! Рядом, у Паука, пируют. Там цареныш появился. Если они услышат, не было б беды.

— Им не до наших песен. А вокруг простые люди, сами не смея петь, запёршись у себя по домам, прислушиваются. Пусть и гости из Мавераннахра послушают своего Камола, — ведь этот поэт учился в Самарканде, к нам оттуда пришёл.

Молодой человек высунулся, чтобы взять дутар. Ненадолго его лицо приблизилось к светильнику, и Халиль увидел желтоватое, словно выточенное из слоновой кости, лицо юноши, но не уловил взгляда его странных, показавшихся раскосыми глаз.

Маленькая, с короткими пальцами рука протянулась к дутару, и, откинув другую руку, Имад-аддин задумался, припоминая слова.

Вскоре он уже пел, отодвинувшись во мглу:

Самому султану не покорить тебя, влюблённый. Ни цепям, ни темницам не смирить тебя, влюблённый…

Он пел о милой, но казалось, что милая эта не простая девушка, что не любовью юноши рождена эта песня, что поёт певец о любимой родине и что нет в мире силы, чтобы сломить эту любовь.

Но Халиль слышал в ней только славословие стойкой силе простой любви.

Песня взволновала Халиля. Милая была так далеко — за грядами гор, за песками степей, за волнами широких рек… Но где бы ни была она, а он — с ней. И это незыблемо. Чуть закроешь глаза — и видишь эти серые створки бедных ворот. Низенькая, с высоким порогом калитка. Виноградные лозы на корявых опорах. Прудик под раскидистым деревом…

О Самарканд!

Резвые ноги, оставляющие на песке узкий след. Быстрый, сразу всё понимающий взгляд весёлых глаз. Быстрый, чуть хрипловатый и чуть растягивающий слова голос… О Шад-Мульк!

Песня взволновала Халиля. Он тихо повторил Халдару:

— Поговорим потом. Пока послушаем.

Его слух, обострившийся в походах, уловил лёгкий стук кольца в воротах, скрипнула створка, кто-то пришёл и поднимался, постукивая каблуками по каменным ступеням.

Вскоре на крыше показались ещё трое азербайджанцев.

Имад-аддин, отложив дутар, обратился к старику:

— Может быть, мы проводим уважаемых приезжих гостей и тогда побеседуем о наших делах?

Халиль отклонил намёк Имад-аддина:

— Нам некуда спешить. Жаль покидать людей, с которыми нас побратала песня. Разве мы помешаем вашей беседе?

— Мы беседуем здесь о наших друзьях, — ответил Фазл-улла. — Вам скучно слушать о нашей нужде и о тех, кто огорчает нас.

— Разве могут быть враги у вас? — любезно спросил Халиль. — Кто видит вас, становится вашим рабом.

— А разве враги друзей не враги нам?

— Враги друзей? Значит, вы подтверждаете, что друзей у вас много!

— Все, кто любят родину, друзья мне. А родина наша хороша и несчастна.

— Мы не хотим мешать вашей беседе, но если мы не мешаем, нам некуда спешить, — упрямо повторил Халиль.

Старец заколебался, но к нему придвинулся Имад-аддин и зашептал что-то.

Тогда старец отстранился и громко и твёрдо возразил ему:

— И в Мавераннахре есть простой народ. Пусть посидят с нами.

Месяц вонзился в облака. Мгла сгустилась. Халиль не видел лиц троих, поднявшихся на крышу последними, хотя они опустились на коврик совсем рядом. От ближнего остро пахло какой-то степной травой.

Не дожидаясь вопроса, а может быть, торопясь, один грубовато спросил:

— Отец! Нас послали за хлебом. Где взять? Ведь там и дети с нами. Не хватает на всех.

Имад-аддин резко прервал его:

— Поговорим потом. Подождите.

— Нам до света надо туда вернуться. Нас ведь ждут. Как быть?

Имад-аддин встал и сердито ответил:

— Пойдемте. Отец к нам попозже придёт.

Он увёл их вниз, и там, во дворе, они зашли в какую-то келью.

Насторожившийся Халиль спросил:

— Откуда они?

— С гор. Пастухи. Пасут наши стада! — ответил старец. — Простите, мне уже пора отдохнуть.

Больше нельзя было оставаться здесь. Халиль, однако, спросил:

— А можно ли в другой раз послушать вас?

— Приходите. Мы иногда собираемся петь. Иногда — поговорить о стихах.

Халиль простился с Фазл-уллой и, задумавшись, спустился во двор.

Улица была всё так же безлюдна, но в тени мечети, вдоль стены, стояли какие-то люди. Какие-то люди сидели на крыше наискосок от мечети. Может быть, это сидели те, о которых старец сказал, что простые люди, сами не смея петь, прислушиваются к песням юноши с лицом, выточенным на слоновой кости.

— Им хотелось поскорее избавиться от нас! — сказал Низам Халдар.

— У них свои дела, — уклончиво отозвался Халиль.

— А слышали, как эти негодяи называют повелителя?

— Они и Курдай-бека прозвали Пауком. Что ж поделаешь: простые люди.

— Простые?

— Не из царедворцев же Ширван-шаха!

— Пастухи тоже простой народ. Но зачем пастухам шляться среди ночи?

— Сейчас мы пошлём нашего десятника. Пусть подстережёт этих… пастухов. Мы разберёмся, где у них стада, которые кормятся хлебом.

И засмеялся:

— Дадим урок Пауку, как надо ловить разбойников.

Они поднялись по тёмной улице к площади. Когда оставалось несколько шагов до двора Курдай-бека, озарённого факелами, пятеро стражей с огромными копьями в руках окликнули Халиля:

— Кто идёт?

— Свои.

— Своим тут незачем шляться. Стойте!

Их окружили. Старший увидел азербайджанский армячок на Халиле:

— Какие ж это свои? Хватай их!

Им закрутили руки назад и поволокли во двор Курдай-бека. Халиль молча упирался, а Низам Халдар, увидев среди двора здешних конюхов, прохрипел:

— Эй, отгони от нас этих…

Халдара толкнули, и подвал, где содержались узники, поглотил царевича.

Конюх узнал Халдара и побежал к Курдай-беку. Не сразу его допустили в комнату.

Хмельной и усталый Курдай-бек отмахнулся:

— Кто б ни попался — базар рядом. Поутру всем напоказ — петля на шею, и слава аллаху!

— Да гляньте ж! — закричал конюх. — Гляньте ж, кого они поволокли, это ж ваши гости!

— Какие там… Их же с улицы! Из ночной тьмы! Какие ж гости? Пьян? А?

— Наши, которые от повелителя.

Курдай-бек с сомнением поднялся было, но поленился и вместо себя послал писца.

Засов уже задвигали на двери темницы, когда писец, ленясь и нетвёрдо шагая, вышел во двор. Он был рад, что засов задвинут и на этом всё кончится, ибо открывать темницу ему не приказывали.

Но конюх, лучше понимавший, что означает поимка гостя, прибывшего от повелителя, поволок писца к двери, сам отодвинул засов и, крепко держа за халат ослабевшего писца, крикнул в чёрную пропасть подвала:

— Эй, гость! Выходите!

— Дай нам руку! — глухо откликнулся Халдар. — Из этой ямы нелегко вылезти.

Следом за Халдаром наружу выбрался и Халиль. Вырвав на чьих-то рук плётку, он кинулся в залу. Но у дверей его остановили:

— Чего тебе?

— Где этот ослиный зад?

— Кого тебе?

— Курдай-бека! Кого же ещё?

В это время один из шемаханцев, загулявший на пиру, закричал:

— Вот он вор! Поймали! Ай, молодцы! Стащил кафтан мой! И колпак!.. Держите! Держите крепче!

Курдай-бек, любопытствуя, пошёл к столпившимся у дверей. Он растолкал гостей, чтобы тут же, на глазах у всех, повесить воришку и такой скорой расправой украсить пир, по примеру повелителя, склонного каждый большой пир сопровождать казнями преступников.

В это время вырвавшийся у стражи Халиль с размаху ожёг лицо Курдай-бека ударом плётки. И добавил, крича:

— Знай, кого хватать. Знай, кого! Знай!

Курдай-бек осел на пол. Гости отшатнулись.

Халиль сорвал с головы колпак и швырнул его в лицо хозяину.

Царевича узнали.

Все, кто был, кинулись прочь из комнаты.

Только визирь мирно спал на своём месте.

В этой суете ушло то время, когда ночная стража могла подстеречь сомнительных пастухов.

 

Десятая глава. КУЗНИЦА

Марага ещё спала. В приземистых мазанках, в сложенных из каменных глыб лачугах спали простые люди Мараги, намучившиеся за день и лишь на подстилках у домашнего очага обретавшие краткий покой. Спали ремесленники, ленившиеся на короткий срок уходить из своих мастерских. Спали кузнецы и медники неподалёку от приглохших горнов. Чеканщики — среди расступившихся кувшинов и ведёрок. Пекари — около ларей с мукой. Колесники — под сенью новых арб. Швецы, подсунув в изголовье скопившиеся за день обрезки тканей. Спали купцы, запёршись на засов, спустив с привязи широколобых лохматых волкодавов. Спали в караван-сараях и на постоялых дворах заезжие люди, иноземные купцы, воины-завоеватели, караванщики, привычные к ночлегу под чужими кровлями.

На перекрёстках больших торговых улиц, уставшие бодрствовать всю ночь напролёт, задрёмывали ночные воинские караулы.

Луна завершила свой путь по звёздному небу. Звёзды потускнели.

Прокатилась и смолкла ночная перекличка ослов. Близилось время подниматься к первой молитве, дабы у аллаха испросить мира и удач на грядущий день.

Хатута сидел во тьме кельи, когда перед рассветом услышал, как, просмурыгав по двору тяжёлыми туфлями, старик остановился за дверью, постоял там и, тихо отворив узкую створку, вошёл с кувшином в руке:

— Спишь?

— Какой сон!

— Снял бы ты свой халат.

— Давно снят. Вот он, тут.

— Дай, я его схороню. А ты надевай-ка мой. Он неприметный, войлочный, как у всего здешнего люда. На-ка, надень да ступай ко мне в сторожку, посиди там, пока народу на улицах нет. А как услышишь, что люди идут, ступай и ты. В мечеть так в мечеть. На базар так на базар. Где люднее, там и побудь со всем народом. Надвинь шапку пониже да ходи повеселей, посмелей, как с чистой совестью. А как весь базар проснётся, отправляйся к дому, где городской судья судит, в самой середине базара, от Купола Звездочётов налево, через Сундучный ряд. Там, в том ряду, ихний караван-сарай, Султанийский. Из того караван-сарая самаркандские купцы своему каравану ищут проводника на Шемаху. Дорога тебе знакомая. Скажешь: пришёл, мол, из тех мест к брату, да брата, мол, не нашёл, приходится назад идти. А что им проводник нужен, на базаре, мол, слыхал. Про меня молчи. Они тебя возьмут, так дня через два либо три отсюда тронетесь. А там зря на глаза не лезь, но и без крайности не прячься, — не приметили б, что боишься кого. За два дня тебя едва ли хватятся, а и хватятся — не сразу на след нападут. В лицо тебя мало кто помнит, а охоту ведут по алому халату. Бог милостив, выскользнешь из города, а вокруг дорог много.

Говоря это тихо, медленно, старик устал от долгой речи и, помолчав, прислушался.

Постоялый двор спал. Где-то далеко за городом, на кладбище, жалкими детскими голосами рыдали шакалы.

— Вот как, сынок! Запомнил? А там — в Гандже — своё место сам найдёшь, а случится в Шемаху зайти, помни: там за базаром, когда стемнеет, песни поют. То в одном доме, то в другом. Понял? Халат давай, я его схороню.

— Спасибо, отец!

Старик в темноте туго скрутил лощёный халат, просунул его в горло кувшина, опустил на кувшин крышку и, отослав Хатуту вперёд, подождал, прислушиваясь у приотворенной дверцы.

Постоялый двор спал.

Громко шаркая, старик пошёл по гладким плитам, неся свой кувшин, словно полный воды, в тот угол двора, где за низкой глиняной стеной обмывались постояльцы.

Там никого не оказалось, и вскоре старик вышел оттуда с пустым кувшином.

Когда он проходил мимо кельи, где гостила стража из стана, один из воинов, приподняв голову, спросил:

— Уже и помылся, отец? Видно, пора и нам подниматься?

— Вот-вот на молитву призовут. Скоро и рассвету быть, — ответил старик, направляясь к себе в сторожку.

С улицы слышались неторопливые шаги и тихий разговор идущих к мечетям.

Сторожка оказалась уже пуста.

Тем утром в дом городского судьи прибыл внук Тимура, сын его дочери, Султан-Хусейн.

Он прибыл со своими людьми, чтобы заняться узниками, схваченными в городе за последние дни. Тимур приказал дознаться наконец, что за враги вырастают словно из-под земли и вновь исчезают, будто проваливаются сквозь землю, на всех дорогах вокруг воинского стана. Нападения разрастались по всему Азербайджану, нападения на небольшие отряды, на ночные стоянки войск, на караваны, на гонцов, на воевод, — меткие стрелки из неприступных мест внезапно осыпали стрелами даже большие отряды, убивая людей на выбор, сперва высмотрев, кого убить. Это задерживало Тимура, приводило его в ярость.

В подвале судейского дома, рядом с темницей, палачи скоро приготовили всё для допросов, а на широкой скамье постелили ковёр для Султан-Хусейна.

Он спешил отличиться перед дедом, не хотел отстать от других воевод, разосланных по тому же делу в ближние города, и решительно, поджав ноги, сел на своё место.

Широкое лицо лоснилось с дороги. Бородка плохо прорастала на крутых скулах, подрагивающие ноздри казались непомерно большими, когда вздёрнутый нос был так мал. Торопливые маленькие глаза мгновенно рассмотрели всё подземелье.

Выпустив джагатайскую косу из-под шапки, подбоченясь левой рукой, он велел ввести узника, схваченного первым.

— А других готовьте. Как их брали, в том же череду и к нам ставьте. Про первого что известно?

Ему рассказали.

— Признался?

— Виляет.

— У нас не вильнёт! Давайте.

Видно, этот узник не противился, сам шёл в страшный подвал, — он вступил сюда, замигав от света, скупо проникавшего через два небольших окна, открытых в глухой двор. Синий лоскут, туго повязанный поверх маленькой шапки, не растрепался, но старик привычным движением пальцев оправил его на голове. Расправил усы, широкие, как голубиные крылья, и ладонью от горла вверх приподнял выдающуюся вперёд небольшую бородку.

— Почему не связали?

— Стар и слаб. И смирный, — ответил старший из стражей.

— Стар, а разбойничаешь?

— У нас один разбой: медь плавить да чекан чеканить. А медь не меч. Без такого разбоя не во что стало б воду налить.

— Отлаиваешься?

— Я правду говорю, по заветам пророка божьего.

— В праведники готовишься? Сперва с земными делами разберись. Разбойнику в алом халате денег давал?

— Не помню такого.

— Люди видели: он твои деньги за пояс заткнул.

— А не доставал ли оттуда? Может, расплатиться хотел. За день покупателей столько пройдёт — всех не запомнишь.

— Какой купец! И всем деньги даёшь?

— Не помню, чтобы такое было.

— Освежим память!

Султан-Хусейн шевельнул бровью, и палачи накинулись на старика.

Кровь отлила от его лица, шапочка свалилась вместе с тюрбаном. Старик, закрыв глаза, когда становилось невмоготу, вскрикивал:

— Медь, медь, медь!..

Его на минуту отпускали. Султан-Хусейн спрашивал:

— Вспомнил?

Старик молчал, его опять хватали палачи, и снова он пересохшим ртом хрипел:

— Медь, медь, медь!..

Наконец потерял сознание.

Втолкнули следующего. Это был повар Раим. Руки ему связали за спиной, отчего плечи казались ещё шире и круче.

Терявший терпение Султан-Хусейн крикнул:

— Говори! Сразу всё говори! Иначе…

— А я скажу; чего вам от меня надо?

— Разбойников прикармливал? Задаром, а?

— Моя похлёбка. Баранину за свои деньги беру. Баранов сами свежуем. Кого надумаю, того угощаю. С кого надумаю, с того деньги беру.

— А с кого не брал?

— Кто мне по душе, с тех могу и не взять.

— С разбойника в алом халате брал?

— Брал. Он нездешний. Наши шелков не носят. Нашим не до шелков… Дёрнув большой круглой ноздрей, повар добавил: — Тут у вас и воняет-то, как на бойне.

— Не твоё дело. Кто это «ваши»?

— Наши? Хозяева здешней земли. Их и покормим, когда им есть нечего. А пришлые нам на что? Мы их звали сюда, что ли? Кому случится между нами жить, пускай живут, — нашими станут, коль с нами заодно баранов растят. А когда являются наших баранов резать, а своих сами едят, такие не годятся. Их за своих не считаем, это хозяева не нашей земли.

— А где твои дружки, которые с оружием на наших кидаются?

— Таких дружков нету.

— А вот кидались твои дружки. Вспомни-ка! Да и назови.

— Как же назвать? Я не видал, кто из них кидался.

— Вспомнишь!

И опять работали палачи.

Повар крепился. Лишь раз он заговорил, когда его ненадолго отпустили, и Султан-Хусейн спросил:

— Вспомнил?

Покрутив головой, чтобы превозмочь боль, он не ответил, а только удивился:

— Ох, ну и мясники!..

И больше от него уже ничего не смогли добиться.

Третьим ввели, держа за обе руки, рослого рыхлого человека, глядевшего красными ненавидящими глазами.

Султан-Хусейн, всё ещё никак не напавший на след врагов, сам был готов, отстранив палачей, терзать своих немотствующих узников.

— Признавайся, негодяй! С кем якшался? Откуда с алым халатом в дружки попал?

— Ты, вижу, не в своём уме. Не знаю, как тебя звать.

— Как звать, не тебе знать. Сознавайся, пока спрашивают, где разбойники?

— Ты и есть разбойник! Иначе кто же ты! Кто мирного купца хватает, обирает, терзает. Кто, а? Ошалел?

— Ты сюда на беседу пришёл? Где же это ты купец, — у разбойников в берлоге твоя торговля?

— Самарканд не берлога.

— «Самарканд»! Где с алым халатом снюхался?

— Как это?

— На базаре с ним шептался? Денег ему давал?

— Ну, уж это моё торговое дело. Когда велю писцу о товаре письмо написать, сам знаю, чего мне надо. Ты лучше отвяжись, — я до самого повелителя дойду, а вас, разбойников, угомоню.

— Навряд ли дойдёшь!

С ним расправлялись с особым усердием: он успел укусить палача, в другого плюнул, третьего лягнул каблуком. Он кусался, бранился и визжал, пока не захрипел, выпучив глаза. Тогда его бросили.

Но когда он повалился, из-за пояса у него выкатилась медная самаркандская пайцза на право торговли в чужих краях.

Султан-Хусейн забеспокоился:

— Что ж это, наши же купцы в свои караваны стреляют?

Купца выволокли. На его место привели нового узника.

Этот оказался сухощавым, подвижным азербайджанцем. Выскочив от толчка на середину подвала, он быстро огляделся, увидел Султан-Хусейна и любезно поклонился.

Султан-Хусейн прищурился:

— Попался?

— А именно на чём?

— На алом халате. Для каких дел ты его заманил к себе в лавку?

— Грех такое вспоминать.

— А ты вспомни. А не то мы напомним!

— Дело мужское: написать письмецо. Посланьице с выдержками из стихов Хафиза. Для подтверждения чувств.

— В каком смысле?

— Тайное посланьице. Красавице.

— Тайное? А красавица хороша?

— У неё муж. Я желал выразить ей своё желание, когда муж отбыл с караваном.

— Нас не задуришь. А в алом халате у тебя дружок?

— Старый знакомый. Лет пятнадцать вверяю ему тайны души.

— Пятнадцать лет пишет?

— Не менее. Я тогда ещё холост был. Соблазнительницам души напишет одно. Красивым мальчикам — другое. Владеет!.. Слогом владеет.

— Чем кормишься?

— По золотому делу — кольца, серьги, когда до Тохтамыша здесь золото было. В нынешних обстоятельствах золота на виду не может быть, сами разумеете. Пришлось заняться перекупкой пленниц. Бросил: дёшево берёшь, кормить — кормишь, а перепродать с выгодой трудно. Спрос плохой. Но если вам наговорили, будто я втихомолку золото перепродаю, — врут! От кого его взять? У кого было, давно отдано: тут везде глаза да глаза.

— Наговорился? Теперь отвечай прямо: этого, в алом халате, откуда знаешь?

— Я ж говорю: пятнадцать лет он мне пишет.

— Да он неграмотен!

— Именем пророка Али! У него красивейший почерк — пылевидный! Так мелок — как маковое семя! Глаза разбегаются! Витиеват, но это и надо!

— Значит, он там нам морочил голову? И к тому же… Как это так? Пятнадцать лет тебе пишет, а ему от роду менее двадцати. Что ж он, со дня рождения?.. А?

— Ему сорок! Я на два года старше.

— Ты, может быть, сумасшедший? На цепи не сидел?

— Сохрани аллах милостивый!

— Второй негодяй толкует мне, что разбойник стал писцом. Сговорились?

— Но это истина, и это знает сам всемилостивый аллах!

— Кто же, по-твоему, этот в алом халате?

— Как кто? Если вы его не знаете, какое вам к нему дело?

— Твоё дело отвечать!

— Имя его Заид Али. Он — уважаемый писец нашего почтеннейшего городского судьи, да помилует его бог от гнева повелителя! За красивейший почерк он и ценим милостивым судьёй.

— Пока не скажешь правду, велю тебя пощекотать. Ну-ка!

Но он не переносил боли. Взвизгивая, он терял сознание, едва начинали его вытягивать.

Его отливали водой и опять спрашивали. Он, облизывая губы, сквозь боль кричал, повторяя, что в алом халате к нему приходил сорокалетний писец городского судьи Заид Али.

Когда, не веря ему, палачи повторяли вопрос, он снова терял сознание.

Бегло допросили ещё нескольких узников, оказавшихся почтенными людьми, в своё время откупившимися от Тимура при взятии города и ныне продолжавшими свои базарные дела. Все они утверждали и клялись самыми нерушимыми клятвами, что в алом халате по базару расхаживает всему городу известный писец Заид Али.

— Сговорились? Я камня на камне не оставлю от всего вашего поганого логова, если не сознаетесь!

— Но мы клянёмся!.. Нам правда дорога! Заид Али — это есть Заид Али. Кто его тут не знает?

Вопреки строгому приказу Тимура, запретившего даже мизинцем трогать Хатуту, пока он расхаживает, наводя на след, вопреки приказу следить за Хатутой не горячась, не хватать его собеседников, если это будет заметно Хатуте, Султан-Хусейн не мог тянуть: ему хотелось прежде всех остальных воевод выведать прямую дорогу в разбойничий вертеп и, нагрянув на них, перехватав всех, показать деду своё усердие, затмить всех остальных царевичей, стать первым среди них.

«Пускай полюбуются — вот я и не от сыновей, а всего только от дочери повелителя, а таких лихих среди них ни одного нет!.. А когда к деду проникнешь в сердце, тогда легко станет вытеснить оттуда всех прочих любимчиков — Халиля этого, Улугбека-грамотея, сопляка Ибрагима. На место самого Мухаммед-Султана можно стать!.. Но если тут облизываться, когда надо покрутить жилы отъявленному негодяю, толку не добьёшься! Тут надо решать, как во время битвы. Быстро и враз! И без жалостей! Дед наказывал беречь Хатуту, дабы не терять след к новым и новым разбойникам. А вот они все какой от них толк? Они разве правду скажут? Мулла и то не всякий раз в правде сознается! А это ж злодеи, чего ж от них ждать? Надо сразу брать гуся за голову».

Проведчики, посланные на поиски, вскоре обнаружили алый халат, и Султан-Хусейн сам выехал к его местопребыванию, на базар.

Под сенью Купола Звездочётов с алым халатом почтительно беседовал усатый блюститель базарного порядка, величественный, как султан.

Султан-Хусейн поехал прямо на алый халат, и скороходы, бежавшие впереди царевича, закричали:

— Берегись! Дорогу, дорогу!

Этот, в алом халате, посторонился и оглянулся, оказалось — это худой, рябоватый человек с большим бельмом и реденькой бородёнкой.

— Преобразился?

Не владея собой, Султан-Хусейн накинулся на него, прижимая его конём к лотку с колпаками. Колпачник, побледнев, кинулся сгребать обеими руками колпаки с лотка, а Султан-Хусейн, наступая на рябого, готового испустить дух от неожиданности, кричал:

— Преобразился?

— В чём… я виноват?

Султан-Хусейн вспомнил писца: он попадался ему на глаза у судьи. Не замечая сбежавшейся толпы, Султан-Хусейн кричал:

— Халат!.. Откуда?

Пятясь, писец неожиданно сел на лоток колпачника, а снова встать оказалось уже некуда.

— О аллах! Всемилостивый! Благословеннейший! Я, ничтожнейший, ничтожнейший, ничтожнейший, посмел купить.

— Где?

— Тут вот. За этим куполом.

— У кого?

— Нищенка была. Старуха. Под чадрой. Муж, говорит, помер. Деньги сейчас же нужны. Цена малая. Прельстился. Прельстился! Знаю — грех, ведь вдова. Аллах взыщет. Корысть человеческая. Прельстился! Благословеннейший! Милуй! Милуй! Каюсь, прельстился…

— Скинь халат! Скинь! — закричал Султан-Хусейн, не в силах сказать ничего другого, чтобы раздавить словами этого негодяя, этого… Который всё перепутал, замутил такое великое дело!

Пересохшим голосом он приказал стражам:

— Берите его!

Обернувшись к пятящемуся величественному стражу, Султан-Хусейн прохрипел:

— Ты куда смотрел? Кого здесь стережёшь?

Ударом плётки он скосил тяжёлый тюрбан на голове стража и, повернувшись к толпе, закрутил над собой той же плёткой:

— Видали? Писцом прикинулся? А сам — у разбойников. Им письма писал. Мы это знаем! А вы ему потакали! От нас под халат не спрячешься, мы каждого насквозь видим. Осмелели? Разбаловались? Разбойничье семя!..

В ярости он поскакал к себе, не глядя ни на стражей, уводивших поникшего писца, ни на базарный люд, разбегающийся от царевичева гнева.

Вдруг его намётанный глаз увидел прижавшегося к стене круглощёкого румяного десятилетнего мальчишку в серой рваной рубахе, в чёрной засаленной шапчонке на голове.

Круто повернув крутящегося коня, Султан-Хусейн ещё раз осмотрел озорника, глядевшего, не потупляясь, на блистательного всадника, и велел скачущим позади:

— Прихватить этого. Пригодится.

Эта встреча слегка утешила его.

* * *

В караван-сарае, прозываемом Султанийским, постояльцы поднялись раньше, чем забрезжило утро.

Завьюченные верблюды, то жалобно, то возмущённо вскрикивая и ревя, вставали, понукаемые караванщиками.

Отстояв утреннюю молитву, караван-вожатый с нарочитой строгостью, сопровождаемый кое-кем из купцов, деловито обошёл длинный верблюжий ряд, возвратился к головному верблюду и, взобравшись на осла, принял повод.

Хатута перехватил линялым кушачком бурый войлочный халат, поглубже надвинул лохматую шапку, уселся на своём осле и поравнялся с караван-вожатым.

Ворота открылись, и караван пошёл.

Пересекли площадь. Вошли в узкую щель Медного ряда.

Хатута смотрел на медников, стоявших на коленях перед своими горнами или звеневших молоточками по красным, податливым листкам меди.

Хатуту удивило, что многие из мастерских, открытые, заставленные изделиями, были безлюдны — ни мастеров, ни подмастерьев не было в них, словно все они наскоро и ненадолго ушли отсюда.

Чёрный медник сурово взглянул и отвернулся, когда караван пошёл мимо его мастерской.

Али-зада скользнул серыми печальными глазами по лохматой шапке и тоже показался Хатуте бледнее и задумчивее, чем прежде.

Миновали и Купол Звездочётов, где оказалось не столь тесно, как бывало, хотя все торговцы сидели у своих товаров.

Когда свернули на улицу, протянувшуюся до самых руин Дома Звёзд, на круглой площади, перед воротами городского судьи, увидели такое множество народу, что пробиться оказалось нелёгким делом.

Люди неохотно расступались перед караваном. Все смотрели в сторону ворот, где на свободном месте красовались на конях воины, осаживая собравшихся.

Караван не мог пробиться дальше и остановился.

Хатута, стиснутый толпой, оказался на своём осле на голову выше пеших и увидел свободную площадку, где пятеро узников, со связанными руками и ногами, стояли около высоких арб, с которых свешивались арканы. Петли этих арканов уже были накинуты на шеи узников. Едва арба тронется, петля затянется — и узник упадёт. Возчики сидели на лошадях, впряжённых в арбы, и ждали знака трогать лошадей.

Хатута сразу узнал двоих узников — медника Али-зада, который дал ему денег, и повара Раима. Остальных видел впервые: один был дороден и одет в распоровшийся самаркандский халат; другой, худощавый азербайджанец, всё время что-то кричал, обращая взгляды к небесам; третий, с большим бельмом, рябой и безбородый, был так бледен, что казался изготовленным из ваты. Его поддерживали двое воинов, дабы он не повалился и не затянул свою петлю раньше времени.

Осаживаемый воинами народ шумел, и слов худощавого азербайджанца Хатута не мог разобрать.

Но все затихли, когда выехал Султан-Хусейн, сопровождаемый судьёй и какими-то всадниками, неизвестными Хатуте.

Размахивая плёткой, Султан-Хусейн повернул к народу разъярённое лицо и закричал:

— Разбойники! Вздумали с нами воевать? Какие воины! Эти между вами скрывались, да попались. От нас не улизнуть! Смотрите на них! Да сами смекайте, кто из вас охоч первым за ними вслед ехать? Все смотрите на них! Кто охоч? Верёвок хватит. Я вас отучу разбойничать!..

Хатута видел только Али-зада. Непокрытая голова старика мелко дрожала, но смотрел он не боязливо, а внимательно, словно собирался ответить на слова Султан-Хусейна. Слева лицо старика было синим — от удара или от другой какой причины. Но бородка так же гордо выступала вперёд.

Резко хлестнув плёткой вниз, Султан-Хусейн крикнул:

— Вези первого!

Арба скрипнула. Лошадь не сразу тронулась с места, Али-зада поморщился, но не как от боли, а как бы с досадой. Упал, и Хатута уже не мог его разглядеть.

Хатута опустил глаза и лицо и мог бы сам свалиться, но люди вокруг плотно обступали его, и упасть было некуда. Мгновенье спустя он очнулся и, опершись о плечо ближайшего из людей, выпрямился.

Вдруг только теперь он понял прежде не понятые слова своего друга, спрыгнувшего в бездну в горах: «Старик всегда там». Этот Али-зада погиб. Но в Медном ряду на своём месте уже сидит другой старик, с тем же именем, с тем же сердцем.

Жалость к старику слилась с гордостью за безмолвный подвиг этих старых людей. Прикусив губу, Хатута смело и с торжеством глянул на Султан-Хусейна, который снова хрипло крикнул:

— Вези!

Хатута опустил глаза, чтобы не смотреть на повара, повернувшего лицо не менее гневное, чем у Султан-Хусейна.

Хатута не видел, как тронулась эта арба, только слышал, как шум, подобный морской волне, прокатился по народу. И наступила тишина, когда должен был прозвучать новый приказ царевича.

Но народ, не услышав этого приказа, затолкался. Все вытягивали шеи, пытаясь расслышать какие-то негромкие слова Султан-Хусейна.

Султан-Хусейн крутился перед купцом, одетым в самаркандский халат.

Султан-Хусейна вдруг осенила догадка, что расправа со своим купцом в далёком, чужом городе, на глазах у покорённого народа, над самаркандцем, расправа с маху, как с чужеземным пленником, может рассердить дедушку. Это сошло бы, если б он приволок в стан подлинных разбойников, но из них ни один не признался, ни с колчаном, ни с мечом ни одного не схватили, блеснуть перед всем станом пока нечем было; не следовало ли при такой незадаче побережнее обойтись с купцом?..

Палачи ждали, пока, впадая в ещё бульшую ярость от неудачи, Султан-Хусейн силился сообразить, как поступить: купец уже стоял с петлёй на шее, дедушкины проведчики, неведомые внуку, тоже непременно подглядывают за всем этим делом, где-нибудь хоронясь среди толпящихся зевак.

Палачи ждали.

Расправа приостановилась, и народ, запрокидывая головы, следил за малейшим движением царевича.

Наконец он негромко сказал палачам:

— Этого погодите… Что ж это, самаркандский купец и разбойничает на дорогах? У нас таких купцов не может быть. Попался? А теперь каешься?

Купец не мог собрать слов вместе. Он только бормотал:

— Разбой! На базаре грабите! От товаров увели! Где теперь мой товар? Воры!

— Этого погодите… А тех двоих давай вези!

Две арбы, тронувшись разом, столкнулись колёсами и не сразу пошли. Азербайджанец успел крикнуть:

— Я тебе ещё покажу!

А писца достаточно было отпустить, чтобы он сам свалился вниз.

Когда арбы, визжа колёсами, отъехали, волоча за собой упавших, перед Султан-Хусейном остался один этот самаркандец.

Султан-Хусейн, запальчиво и явно сожалея о своём намерении, велел:

— Э, молодцы! Развяжите его. Пускай идёт. Иди! Убирайся отсюда. Торгуй!

Но купец не трогался с места. Только растирал затёкшие руки и приговаривал:

— Чем? Сперва ограбил, а теперь «торгуй!» Я ещё до повелителя дойду, я спрошу, где мой товар. Чья шайка растащила? Кто в ней атаман? Он тебе объяснит, как со своими купцами обходиться. Он поучит тебя уму-разуму. Ещё как поучит!..

Султан-Хусейн быстро сообразил, что уже не просто купца, а свою собственную погибель выпустил на свободу. Он громко, чтобы слышал весь народ, закричал:

— Пожалел человека! А гляжу — разбойника чуть-чуть не упустил! Ну-ка, молодцы, берите его. Ведите назад в яму. Он ещё вспомнит разбойников! Я сам поведу его к повелителю. Ему это будет не то что раз помереть!

И поскакал к дому судьи.

Народ хлынул вслед за арбами, волочившими казнённых.

Толпа поредела.

Караван опять пошёл, погромыхивая колоколами.

* * *

Караван шёл уже далеко от Мараги.

Начинались земли Ширвана, владения Ширван-шаха Ибрагима. Азербайджан, разорванный на княжеские владения, не был един.

В те времена каждый шах, каждый бек, каждый самый мелкий владетель, чванясь друг перед другом, опасаясь друг друга, — все стремились на своём уделе иметь всё своё, чтобы не зависеть от соседа, чтобы сосед не посмел ухмыльнутся: «У меня, мол, и ковровщицы свои, и медники свои, и златоделы, и оружейники, и хлопководы, и виноделы, и садовники свои, и что бы ты ни вздумал, всё у меня своё, ни в чём я не уступаю соседу». И хотя у одного не мог созревать хлопок, он приказывал сеять и хлопок, чтобы сосед не сказал: «У меня, мол, есть, а у тебя нет!» И хотя у другого не вызревал виноград и вино выходило кислым, как уксус, но его виноградари и виноделы, бедствуя на бесплодной земле, ходили за чахлыми лозами, давили тощие гроздья, чтобы хозяин при случае мог похвастать соседу: «У меня вино своё, и хлопок у меня свой, и пшеница у меня своя». Народ бедствовал, трудясь над делом, доходным в другом месте, но начётистым в этом уделе, а хозяева упорствовали, дробя на части родную страну, боясь друг друга и злобно завидуя, если соседу удавалось что-нибудь такое, чего не было у других.

Шахи, беки, владельцы уделов рвали родную страну на клочья, и Азербайджан не был един. Но един был народ Азербайджана. Едино было сердце народа. Как и всюду, здесь тоже каждый город гордился своими особыми приметами, обычаями, ремёслами, зданиями. Своими героями и событиями прошлых времён. Но мастера, славившие Тебриз или Урмию, славили и Шемаху, и Ганджу, ходили работать из города в город, обмениваясь навыками, радуя друг друга общими мечтами, общими песнями, вместе вспоминая и оплакивая тех, кого вырвал из их семейств и из их содружеств и увёл в далёкую даль Мавераннахра Хромой Тимур.

Караван шёл. Начинались земли Ширвана, оставленные Тимуром под властью Ширван-шаха; не столь часты стали встречи с приглядчивыми разъездами Тимуровых караулов; казалось, воздух здесь легче и земля свежей.

В один из дней каравану Хатуты повстречался караван, охраняемый сильной конницей. Ширван-шах Ибрагим, сопровождаемый Халиль-Султаном, направлялся к Тимуру.

На тонконогом караковом жеребце ехал тяжеловатый для такого лёгкого коня Ширван-шах. Из-под дорожного суконного армяка, расшитого по синему полю красными полосами, поблескивал то голубым, то лиловым отливом шёлковый кафтан.

Ласково и спокойно глядели глаза Ширван-шаха, хотя ехал он к Тимуру и сам, видно, не знал, что принесёт ему эта опасная встреча.

Озабоченным и строгим казался Халиль-Султан, о чём-то говоривший с Ширван-шахом.

За ними следовали перемежавшиеся между собой всадники — Халилевы и Ширваншаховы, тоже все на отличных лошадях разных мастей. Двух лошадей одну пегую, другую соловую — вели в поводах. Ехали не спеша, чтобы не оторваться от нескольких арб с навесами, накрытыми коврами. Видно было, что в арбах кого-то везли, но полосатые паласы, покачиваясь сзади арб, мешали заглянуть внутрь. Гнали табунок лошадей. На нескольких арбах лежала разная поклажа.

Два тюка — длинные, скатанные трубкой чёрные кошмы — показались странными самаркандцу из каравана Хатуты.

Он не стерпел и отстал, чтобы расспросить встречных возчиков: как идут, какова дорога?

Пока они, съехав с дороги, разговаривали, караваны разошлись. Один молчаливый и окружённый воинами, неприветливо, дерзко глядевшими со своих седел. Другой — тихой поступью под миролюбивый глуховатый звон.

Пустив осла вскачь, отставший самаркандец догнал свой караван и, опасливо поглядывая во все стороны, поведал, как накануне, когда проходили через небольшое ущелье, караван обстреляли неведомые разбойники и успели скрыться, пользуясь тем, что никакая конница не могла преследовать их среди скал и трещин.

— Отчаянные головы! Вот, обстреляли! А зачем? Взять из этого каравана — ничего не возьмёшь, когда он под такой охраной. А пятерых убили. Рядом с шемаханским визирем ехал наш Курдай-бек. Беседовали между собой. И тут стрела! Курдай-беку в висок, без промашки. И ещё две стрелы в него же! И конец! Визирь поскакал, хотел заслониться шахом. И уж он только из-за шаха выглянул — ему стрела в лоб. Видать, это шаху для острастки: берегись, мол. Остальные трое — наши, из охраны. Когда погнались было за злодеями, их и пронзили. Курдай-бека с визирем завернули каждого в кошму, теперь везут с собой. Остальных на месте похоронили. Шайки у них маленькие, как песчинки, но всюду. Всюду! По всей ихней земле. Вся земля у них с таким песком перемешана. Вот какие дела! Попробуй-ка торгуй при таких дорогах! Да и покупать-то тут некому, одна нищета.

«Эх, купцы, — думал Хатута. — Знают, что дороги под стрелами, что народ обнищал, а и на стрелы лезут, ища прибылей даже в этой разорённой стране!»

К вечеру остановились перед караван-сараем, у входа в ущелье. Верблюдов кормить. Предстояла стоянка в небольшом, тихом, безлюдном селении.

Хатута побрёл поразмяться среди развалин, среди каменных груд, между обгорелыми или обломанными деревьями покинутых садов. Трава кое-где заглушала кусты роз, в траве валялись черепки глиняных чаш и кувшинов. Пахло тлением и полынью.

Позади двора, на обрыве над речкой, он увидел чёрную кузницу, где, несмотря на густейшую темноту, ещё работали кузнецы.

Хатута, на всём пути пытливо приглядывавшийся ко всем встречным, не упустил и теперь случая посмотреть здешних людей: не одни ведь воины Тимура обитают вокруг караван-сараев — кое-где есть и коренной народ.

Не будь народ един в разорванном на княжеские владения Азербайджане, порвись его единство, начисто опустела бы вся эта земля, обездоленная и обезлюженная набегами Тохтамыша, нашествиями Тимура, десятками тысяч клавших здешних людей в могилы, десятками тысяч уводивших в горький полон. Но уцелевшие, утаившиеся находили убежища в тех областях, где оказывалось тише, а когда пожарище нашествия стихало, возвращались на пепелище, и жизнь их возрождалась на родном месте.

Хатута зашёл в кузницу и, хотя никакого дела к кузнецу у него не было, сел у двери.

Кузнецы не разгибаясь ковали подковы.

Наконец, кинув изделие, огненное, казавшееся прозрачным и восковым, в ведро, откуда взметнулась вода и вздыбился пар, кузнец повернулся к Хатуте. Он был почти гол, с одним лишь кожаным фартуком на бёдрах.

Обагрённый светом раздутых углей, он был велик, плечист. Его плечи, грудь, живот густо обросли чёрной медвежьей шерстью. Он покосился на Хатуту:

— С караваном?

— Сейчас пришли.

— Издалека?

— Марага.

— Наши?

— Самаркандцы. Купцы.

— А ты?

— Проводником до Шемахи.

— Хромой без проводников все наши дороги знает. А купцы, что ли, не знают? Зря связался.

— Ты тоже на здешнего не похож.

— Армянин.

Хатута, никогда не ходивший дальше Мараги, никогда не бывавший в Армении, усомнился:

— Разве армяне бывают кузнецами?

— Отчего же не быть, если надо?

— Армяне — это купцы.

— Что ж, по-твоему, в Армении лошадей куют не молотком, а кошельком?

— А ещё что делают?

— Что здесь, то и там! — усмехнулся кузнец. — Ты тоже не похож… Азербайджанец? А язык у тебя с присвистом, с прищелком. Соловей не соловей, но и не азербайджанец.

— С присвистом? — удивился Хатута. — По роду я — адыгей. Но вырос здесь.

— Как же к ним в караван попал?

— Надо ж кормиться.

— На этот крючок и попадаются. Они тебе крошку хлеба, а ты им взамен свою голову.

Хатуте показались слишком смелыми такие слова. Он откликнулся:

— Мы хозяева своей земли.

— Тогда другое дело! — ответил кузнец. — Тебе железа надо?

Хатута быстро смекнул, что, когда в Медном ряду откликались медью, кузнецу сподручнее отозваться железом. И повторил:

— Железом верблюдов не куют.

— И так правду сказал! — засмеялся кузнец. — Ну, посиди, посиди. Тебе ничего не надо?

— Надо понять, как дальше быть.

— А ты почему проводником? — переспросил кузнец.

— От Хромого ушёл.

— Тогда… Зачем тебе в Шемаху?

— А куда же ещё?..

— Надо бы тебе к своим.

— Где их взять! Они на дороге меня не ищут.

— Верно сказал. Считай, что я тебя нашёл, — покуда тут укроешься.

Хатута насторожился: первый раз видит человека, как довериться?

А кузнец увещевал:

— Переждёшь тут, в горах. У нас там шалаш есть. Как придут наши люди с ними уйдёшь.

Хатута сомневался: «Если б думал выдать меня Тимуру, только свистни: они вон, кругом. Надо, видно, верить, иного ничего не выдумаешь».

Разговор вдруг прервался: неожиданно, откуда-то из тьмы, появился азербайджанец, одетый по-крестьянски, но с длинными, тонкими пальцами горожанина, которыми он пытался развязать неподатливый узел серого башлыка.

Он только взглянул в глаза кузнецу. Армянин, отложив молоток, отошёл с ним к стене. Азербайджанец торопливо заговорил:

— Семь лошадей. Две совсем расковались. Остальных — перековать бы. Подковы стёрлись, как где камни — оскользаются. А нам это никак не годится, сам понимаешь. Нельзя ли помочь, Арам?

— Сюда нельзя. Караван пришёл. Чужого народу много. Где лошади?

— За рекой. Недалеко.

— Вон мой подручный сходит. Не бойтесь. Темно, но свет зря не жгите. Он и в темноте сделает. Справится. Подковы подберёт.

Он отошёл к углу, где лежала кучка подков, накованных за день. Порылся в них, отбирая всякие, какие могут понадобиться.

Потом отозвал подручного:

— Ступайте. Да потише — там кузницы нет.

— Знаем, Арам. Спасибо.

Вдруг, когда они уже скрылись было в темноте, кузнец крикнул им:

— Стойте-ка!..

И повернулся к Хатуте:

— Ты спрашивал, как дальше быть. Зачем тебе в Шемаху? Иди к этим.

— Наши?

— Хозяева своей земли.

Азербайджанец стоял на самом краю темноты, слабо освещённый отсветом углей. Хатута подошёл к нему. Поздоровались.

И тьма закрыла их.

Кузнец вернулся к наковальне. Подвинул светильник поближе. Подозвал другого подручного.

И опять подкова за подковой выходила из-под послушного молота и, как падающая звезда, прочертив золотой след, возмущала воду.

 

Одиннадцатая глава. СТАН

Утро, поднимаясь из призрачной дымки, озарило юрту повелителя.

Белая тёплая кошма, изборождённая чёрточками теней, чуть колыхнулась, когда Тимур вышел. Он остановился, щурясь, оглядывая широкий стан, уже проснувшийся. Прислушался к равномерному, негромкому гулу голосов. Пригляделся, как трепещут бесчисленные знамёна и значки на утреннем ветерке, как взвиваются первые дымки костров. Острые степные глаза Тимура мгновенно подмечали малейшее нарушение обычного порядка — где собралось воинов больше чем следует: «Что там у них?»; где стоит засёдланная, понурая, неуместная там лошадь: «Кто туда приехал?»; где завязалась возня у воинов, соскучившихся от однообразия: «Скоро разомнутся!»

— Скоро разомнутся! — проворчал он, отворачиваясь от стана. Не торопясь, похрамывая, минуя караул, зашёл он за юрту, откуда виднелись на склоне пригорка новые юрты, поставленные для ожидаемого Ширван-шаха.

Тимур долго стоял, закинув руку за спину, глядя на эти юрты. Может быть, он, повернувшись к ним лицом, уже и не смотрел на них, нечего было рассматривать там так долго.

Но здесь, заслонённый своими юртами от всего стана, он был один. Здесь никто его не видел, кроме, может быть, одного лишь беркута, парившего высоко наверху.

Вся даль, затянутая волнистым маревом, дымилась, согреваясь под первыми лучами солнца.

Ему не хотелось уходить к себе в полутёмную юрту. Скоро к нему придут Нур-аддин и потомок Чингиза — Султан-Махмуд-хан, явится Шах-Мелик. Сядут разбирать вести, накопившиеся за ночь от проведчиков, прибывших со всех сторон — из Армении, из городов Баязета Османского, из Сирии, из Мавераннахра, из многих мест.

Хорошо было бы полежать на этой густой, ещё не успевшей выгореть траве. Да нельзя: не ребёнок, не простой какой-нибудь воин, люди удивятся, если увидят его на траве. А ведь сколько, бывало, спал на голой земле, без всякой подстилки. Порой и травы-то никакой не было — твёрдая земля да сухие колючки.

Больной ногой он провёл по траве, и трава легла широкой полосой: пока тяжела от росы.

Не торопясь, похрамывая, возвратился он к дверям юрты. Постоял около стражей, кругломордых, смуглых, с глазами, спрятавшимися в узеньких щёлочках, словно от затаённой улыбки, — барласы. Их пушистые рысьи треухи покрывали всю голову, спускались на спину. Барласы стояли неподвижно — по двое с каждой стороны дверцы, держа остриями вверх короткие копья, не смея дышать, пока он смотрел на них.

Он смотрел на них, но, может быть, он и не видел их, — нечего было рассматривать в них так долго.

Тимура отвлекли трое вельмож, соблюдавшие охрану его юрт и проглядевших его выход. Они бежали снизу, со стороны стана, не чая ничего доброго за свою отлучку.

Но он только сказал:

— Шах приедет, — где принять? А?

И они поняли, что оплошка их не в одной лишь отлучке, а в несообразительности: как не догадаться, когда, за шахом поехал сам царевич, везут шаха с почётом, надо и принять его не в обыденной юрте — надлежало ещё до рассвета поставить богатый шатёр, чтобы чужой правитель видел не только могущество, но и великолепие Повелителя Вселенной.

А он, больше ни слова не сказав, ушёл к себе.

В юрте с двух сторон кошмы были приподняты снизу, чтобы через юрту струился лёгкий сквознячок. Тимур то поглядывал в эти просветы, то в сторону, откуда поблескивала на солнце трава и доносился ворчливый голосок какой-то степной птицы; то в другую сторону, где виднелись бесчисленные, как деревья в лесу, столбики дымков над очагами, откуда достигал сюда привычный гул стана.

Казалось, это остановилось большое мирное кочевье, остановилось на отдых в приятном месте на берегу многоводной реки. Накануне подошли войска, составленные из хорасанцев. Огромное войско Тимура состояло из десятков тысяч воинов-чужеземцев — их брали в плен, из них отбирали лучшую часть в своё войско, остальных отсылали на работы или сбывали на рынки рабов; если же оказывались пленники, негодные даже для продажи в рабство, таких выводили в степь и уничтожали. Тимур не различал: стадо ли овец, табун ли коней, толпа ли пленников — здоровые оставлялись, слабые и старые уничтожались. В хозяйстве не оставлялось ничего обременительного, ничего бесполезного: Тимур хозяйственно правил своим уделом, вместившим многие страны и десятки царств.

За эти дни в стан пришло много войск, вызванных сюда Тимуром. Едва заняв отведённые им места, едва поставив свои шатры и устроив очаги, они уже ничем не нарушали жизни стана, будней долгой стоянки, хотя хорасанцев пришло не менее тридцати тысяч.

Вчера Шахрух пригнал гонца с оповещеньем, что, получив указ Тимура, собирает своё войско и вскоре сам приведёт его под знамёна повелителя. Но Тимур решил не ждать Шахруха, послал в ответ сказать, чтобы Шахрух не спешил выступать в поход, а получше бы вооружился. Вельможам, собравшимся в Герат для наведения порядка, он приказал отложить расправу с Шахрухом: перед походом не следовало обижать сына.

Внук Пир-Мухаммед, правитель Фарса, на указ деда отмалчивался. Не старший Пир-Мухаммед, не сын незабвенного Джахангира, находившийся в это время далеко у границ Индии, а другой внук Пир-Мухаммед — сын убитого курдами Омар-Шейха, брат самовольника Искандера, женатый на сестре Гаухар-Шад-аги, гератской царевны. Его молчание Тимур понял как нежелание идти в поход и как неповиновение указу, что могло случиться не без воздействия царственной Гаухар-Шад-аги.

Теперь, прохлаждаясь на сквознячке, Тимур сидел, поджав одну ногу, и никак не мог найти спокойное положение для больной ноги — то ставил её, то вытягивал: она ныла, хотя погода стояла сухая, как всегда в такое время в этих местах, и ничто не предвещало ненастья. Но, время от времени потирая ладонью нывшую ногу, он, глядя в сторону, чутко слушал своих советников.

Шах-Мелик говорил о проведчиках, прибывших из Мавераннахра. Мухаммед-Султан, отменив, по вине Искандера, поход на монголов, возвратил в Самарканд лишь часть войск — остальным велел разместиться в маленьких крепостях, незадолго перед тем построенных по реке Сыр, и на Ашпаре, на границе кочевой степи. Ослушник Искандер содержится в Синем Дворце под стражей. Ему лишь изредка разрешают поездки в пригородные сады, но всегда в сопровождении надёжных спутников. В доме старшины тиснильшиков, отца дерзкой девки Шад-Мульк, жизнь идёт обычно, за дочерью никаких выходок не замечено и в поведении её ничего зазорного пока нет. Купцы довольны торговлей этого времени, но ремесленники некоторых цехов жалуются, что купцы прижимают сбыт изделий, сбивают цену, предпочитают брать изделия от чужеземных искусников из Синего Дворца, где товар хотя и дороже, но заманчивей для покупателей. Землевладельцы при оросительных работах весь труд сваливают на своих подданных, а воду, когда она приходит, забирают себе: сады поливают, а на полях у крестьян урожаи плохи из-за недостачи воды. К тому ж эти же вельможи часто вступают в спор с землеустроителями, препятствуют рытью и очистке оросительных канав, ссылаясь на полновластные свои права на своих землях. В Самарканде продолжают строить большую соборную мечеть, а зодчие великой госпожи кладут мадрасу. В мечети возводят лишь стены келий с обеих сторон двора, а в мадрасе уже начали сводить своды. Джильда готовится послать своего человека к повелителю, похвалиться успехами строительства. К великой госпоже из мадрасы шлют гонцов каждую неделю, и от неё часто прибывают люди. У них там всего в достатке, а у Джильды, на строительстве мечети, то золота не хватает для глазури, то бычьей крови: глазурь выходит тусклая, её бракуют, а хорошей под рукой нет. А великая госпожа, когда с боен крови не привезут, приказывает не жалея резать свой скот; ей кровь со степи возят в бурдюках по ночам, когда прохладно, а золото и серебро для глазури у её зодчих запасено в избытке, из-за этого задержки не бывает — ни просить, ни ждать им не приходится. Про золото же говорят, будто Джильда много для себя утаивает, потому и для мечети на глазурь не хватает. А то и так говорят: мол, Джильда готовые изразцы с большой выгодой продаёт людям великой госпожи — что надо бы на постройку мечети везти, везут на мадрасу и, мол, сама великая госпожа распорядилась эти изразцы и другое что нужное у Джильды брать, чего бы это ни стоило.

Писец сидел слева от Тимура и время от времени по знаку повелителя записывал для памяти то одно, то другое из донесений проведчиков. По своему обычаю, Тимур лишь выслушивал новости, а свои решения обдумывал после, наедине, и, обходясь притом уже без советников, один решал судьбы людей, находившихся от него иногда за десятки дней пути.

Проведчики из Фарса сообщили, что Пир-Мухаммед, сын Омар-Шейха, к походу не готовится, а занят беседами с учёными лекарями и по их наущению варит какие-то зелья, занят изготовлением опасных ядов, а для какой надобности, узнать пока не удалось.

Проведчики из соседней Мараги донесли о суровой расправе Султан-Хусейна со всеми узниками, дабы выпытать у них о разбойничьих шайках, но выпытать он ничего не смог, адыгея же упустил. Когда этого адыгея долго нигде не видели, пошли его искать на постоялый двор, а там в келье оказалась на месте только дарёная шапка с донышком, вытканным в Шахрисябзе. Султан-Хусейн велел следить за этой шапкой. Два дня ждали, что адыгей за нею вернётся. Теперь потеряли след. Сгоряча царевич пытал своего купца, самаркандского. Даже хотел его удавить, да побоялся, отвёл назад под замок. Теперь ни с чем едет назад, ведёт купца, как разбойника, сюда на расправу. Выехал бы раньше, да дня два развлекался с уличным мальчишкой, будто здесь не мог найти никого лучше.

Шах-Мелик ещё излагал донесения проведчиков, когда неподалёку послышался конский топот; вслед за тем воин вызвал Шейх-Нур-аддина, возглавлявшего охрану стана.

Шейх-Нур-аддин пошёл к юрте писцов. Невдалеке от этой юрты его ждал воин, спешившись, но не отходя от своего коня. Шейх-Нур-аддин узнал десятника из своей конницы:

— Чего тебе?

— Дурная весть, да будет благословение аллаха на вашей милости.

— Откуда?

— Я был при тысячнике Шейх-Маннуре, выехавшем встречать. Нас послали охранять царевичей Ибрагим-Султана и мирзу Улугбека, которых повелитель, да будет благословение аллаха над ним, послал навстречу мирзе Халиль-Султану, да будет благословение аллаха над ним, и ширванскому шаху. Накануне как нам встретиться, мы стали на ночь в степи; откуда ни возьмись, вчера на заре напали на наше становье разбойники. Числом восемь человек. Убили наших двенадцать воинов да шестерых подстрелили не до смерти, да ниспошлёт им аллах великую милость и примет их в садах праведников.

— А где разбойники?

— Поскакали все восьмеро в разные стороны. Пока наши вскочили в сёдла, от тех один след остался. Туман! Видим, кони недавно подкованы, на ходу легки, опять же — туман: их искать, в какую сторону гнать погоню? Так и махнули рукой. А меня Шейх-Маннур, да будет к нему аллах милостив, послал сюда сказать: так, мол, и так. Мирза Улугбек крайне гневался: почему, кричит, не догнали. Да где там!..

Шейх-Нур-аддин вернулся к повелителю в смущении: Шах-Мелик едва лишь кончил говорить о неудачах Султан-Хусейна в розысках по Мараге, об исчезновении адыгея, а тут — ещё о разбойниках! Повелитель может в такую ярость впасть, сохрани аллах милостивый!

Приседая на длинных худых ногах, подобрав полы халата до колен, пригнувшись, мелкими шагами вошёл Шейх-Нур-аддин в юрту Тимура и опустился на ковре поближе к двери.

Но Тимур следил за ним:

— Что там у тебя?

— Милостивейший, гонец прибыл от каравана царевичей. Опять разбойники! Восемь человек.

— А царевичи?

— Сохранил аллах всемилостивый. А из наших воинов двенадцать человек отбыли к престолу всевышнего.

— А разбойников?

— Туман был. Ушли.

— То горы, то туман, то реки, то камни — нам всё мешает, а им никаких помех нет. А?

Он уже готов был приказать Шейх-Нур-аддину взять тысячу или две тысячи своей конницы и послать их по следу, окружить негодяев, изрубить на куски!

Но тут же и спохватился — тысячу, две тысячи в погоню за восемью негодяями! На виду у всего стана! Что же подумают воины о могуществе этих восьми человек!

Побледнев от усилий сдержать гнев, Тимур спросил:

— Там простые воины слышали этого, твоего вестника?

— Кругом воины. И коня ему держали, и кругом там воины.

— Теперь по всему стану вести пойдут: разбойники, мол, уже и царевичам угрожают. Вот-вот, скажут, и нас всех стрелкой проткнут. Знаешь, что такое слух? А?

Бледный, он поднялся и, тяжело падая на разболевшуюся ногу, прямо через круг своих советников пошёл к двери. Шейх-Нур-аддин, оробев — не на него ли кинулся повелитель, отвалился к стене юрты, а Тимур, перешагнув через длинные ноги, вышел наружу.

Но когда он вышел наружу, перед ним, сверкая золотыми полосами переплетающихся цветов и узоров, вышитых по багровому самаркандскому бархату, не менее драгоценному, чем само золото, предстал высокий шатёр, воздвигнутый в честь прибывающего Ширван-шаха. Низ шатра был натянут на тяжёлые колья, отлитые из красного золота, покрытого тончайшим чеканом, работы тебризских златоделов.

Отпахнув тяжёлую, но податливую полу шатра, Тимур заглянул внутрь. На земле плотную белую кошму застлали восьмигранным алым самаркандским ковром с проблесками золотых нитей в узоре.

Верх шатра подпирался врытым в землю шестом, выточенным в Индии из слоновых бивней, которые, навинчиваясь один над другим, поднимали верх шатра на желаемую высоту. Два светильника, отлитые из красного золота в мастерских Синего Дворца мастерами-хорасанцами, стояли по обе стороны царского седалища, выточенного из слоновой кости в Ормузде и присланного оттуда царевичем Мухаммед-Султаном в подарок дедушке. Со стен свешивалось оружие — мечи, сабли, ятаганы, кинжалы, все рукоятки коих переливались, как жар в печи, от множества драгоценных камней и алмазов. Щиты, развешенные в каждом из восьми углов шатра, также мерцали от драгоценных камней и редкостного чекана.

Если б он не знал, под какой несокрушимой охраной всюду следовал за ним в больших походах этот шатёр — десять больших кованых сундуков, Тимуру могло показаться, что шатёр этот возник внезапно, по причуде волшебника, среди полянки, где незадолго перед тем лишь поблескивала росой на утреннем солнце голубоватая степная травка.

Это сверкающее видение, напомнив о многих победоносных делах, утишило гнев повелителя, и, обойдя шатёр, Тимур стал уже не столь хром и не столь бледен.

Он прошёл ещё несколько шагов.

Там присланный от Шейх-Маннура очень бородатый всадник, держа свою лошадь на чумбуре, повторял окружавшим его воинам и писцам рассказ о нападении азербайджанцев. Слушатели столпились около рассказчика, а гонцы, ожидавшие приказа о выезде, прислушивались, полулежа на земле. Было кому разнести новость во все концы вселенной.

Как всегда бывало при появлении Тимура, одни блаженно заулыбались, кланяясь и глядя прямо в глаза повелителю, другие, испуганно прижимая руки к груди, потупившись, кланялись, отодвигаясь подальше.

Тимур, громко, чтобы все слышали, спросил всадника:

— Сколько было этих… кызылбашей?

— Человек восемь, да ниспошлёт вам милость аллах всемогущий.

— Ты мулла, что ль? Говори ясно: сколько?

— Восемь.

— А наших?

— При Шейх-Маннуре, нашем тысячнике, да благословит… ой, двести! Двести воинов да царевичи со своей охраной. Всего не менее трёхсот человек.

— Сколько наших убито?

— Двенадцать доблестных воинов.

— А кызылбашей?

— Все ушли.

— Все?

— Целёхоньки ушли.

— Как сумели уйти?

— Пока наши поспели к приколам, пока отвязали, да пока в сёдла вскочили, да пока за щиты выехали, разбойники ушли. Разъехались злодеи в разные стороны. Куда ни гонись, больше одного не догонишь. Да и где искать? Перед рассветом — туман. Небо светлеет, а земля кругом — ещё тёмная. Как рассвело, следы разглядели. А разбойников вокруг — ни одного не видать.

— А ты говоришь: «доблестные воины». Доблестные не разоспятся среди чужой степи, врага не подпустят, а увидят — так не упустят. Можно стадо козлов в горах перестрелять — и невредимым домой вернуться. Доблестных воинов безнаказанно стрелять нельзя. Этих перестреляли, значит, не воины они были, а козлы! Козлы! Постреляли их — туда им и дорога. Воин всегда настороже. Тех же, что погнались, да не скоро собрались, велю Шейх-Маннуру на виду у всего стана бить палками — по тридцати палок каждому. На память. Остальному всему стану — для размышления. А кызылбашам — спасибо! С их помощью очистим наше войско от козлов. Нападают — спасибо! Ведь бояться их нам смешно. А остерегаться, и одного врага каждому из нас надо оберегаться…

Тимур переступил, устав стоять на одной ноге. Уже к нему подошли из юрты и молчали у него за спиной все его советники. Он добавил:

— Ты вот… «доблестные»! За то, что ротозеев, козлов нашими доблестными воинами величаешь, тебе за то — тоже тридцать палок. Распорядись, Шейх-Нур-аддин. И немедля, и с барабанами, чтоб слышно было на весь стан. И указ зачитай, за что бьют. Истинно доблестных воинов я не дозволю с козлами мешать.

Тимур, отвернувшись, ушёл к себе в юрту, сопровождаемый вельможами.

Шейх-Нур-аддин остался, глядя, как взяли у всадника чумбур из рук, как скрутили ему руки спереди и повели вниз к стану. Тогда и сам Шейх-Нур-аддин пошёл вниз, к приколам, где держали его коня.

И вскоре по стану загрохотали барабаны; взревел было и карнай, да его Шейх-Нур-аддин велел унять: не подумал бы приближающийся к стану шах ширванский, будто тут в его честь трубы трубят. Понадобится в его честь трубить, другой приказ будет — этим Шах-Мелик ведает; он и Султан-Махмуд-хан уже проехали встречать Ширван-шаха перед щитами, у въезда в стан.

Барабаны грохотали, привлекая зрителей к месту, расчищенному среди стана для таких нужд. Когда стан ставился, тогда и такое место оставлялось. Среди воинов было даже между собой в обычае звать это место регистаном, как звались площади перед ставкой повелителя в Бухаре, в Самарканде, во многих знатных городах, где на таких площадях оглашались указы, свершались казни, праздновались празднества.

Барабаны грохотали. Шейх-Нур-аддин возвышался на высоком коне позади барабанщиков. Воины от своих юрт сходились поглядеть, кого, за что и как будут наказывать. Виновник удивлённо смотрел со скрученными руками, оттопырив толстую и почему-то очень красную губу над огромной чёрной бородой.

Когда барабаны смолкли, Шейх-Нур-аддин выехал вперёд барабанщиков, вынул из-за пазухи бумагу и, не будучи грамотеем, держа бумагу в руке, сам глядя на сгрудившихся зрителей, объявил вину бородатого воина: называл, мол, доблестными воинами ротозеев, дозволивших обстреливать их безнаказанно, будто они вовсе и не воины, а горные козлы либо степные джейраны. А повелитель никому не дозволит, чтоб его воинов, истинно доблестных, смешивали с этакими ротозеями, что простых кызылбашей догнать не в силах, ибо кызылбашей кто ж боится! Надо врага опасаться, надо врага всегда подстерегать: едва он высунется — тут ему и конец! А этот ротозеев хотел звать доблестными. А этим-то доблестным здесь же вечером всыпят по тридцати палок, за нерасторопность и за ротозейство. Кызылбашей испугались! В погоню ездить им лень! Под стрелы подставляются, а нет того, чтоб самим врагов перестрелять! И этих-то да именовать доблестными? А за то и наказуется тридцатью палками этот вот… как его звать?.. Как бы там его ни звали!

Когда барабаны смолкли и Шейх-Нур-аддин выехал вперёд барабанщиков, к стану приблизился караван Ширван-шаха, и после недолгой встречи у щитов с прибывшими встречать его Султан-Махмуд-ханом и Шах-Меликом караван чинно, медлительно пошёл между юртами стана.

Впереди ехали Султан-Махмуд-хан и Шах-Мелик.

Следом — Ширван-шах Ибрагим и Халиль-Султан.

За ними следом — царевичи Улугбек и мирза Ибрагим.

А уж потом — вельможи, воины, обоз.

И в дружине Шейх-Маннура, гордясь и красуясь, ехали и те тридцать или сорок воинов, что несли ночную стражу и прозевали нападение, ехали, ещё не чуя, что им уже готовилось к вечеру по тридцати палок.

Караван проходил среди стана, когда барабаны загрохотали снова и палачи заработали над распростёртой спиной виновника.

Чинно, медлительно проходил караван в нешироком проезде между юртами, а из-за юрт поблескивали доспехи и оружие бесчисленных воинов, одетых по-разному, и по-разному вооружённых, и лицом не схожих, будто собраны от разных народов со всей вселенной, но выглядевших одинаково свирепыми, сытыми и довольными, какими воины Тимура всегда виделись шаху ширванскому.

Барабаны грохотали и палачи с увлечением делали своё дело, когда Ширван-шах Ибрагим поравнялся с Шейх-Нур-аддином, ответил поклоном на поклон военачальника и остановил коня.

Весь караван остановился.

Ширван-шах, кивнув на истерзанную спину, по которой палачи продолжали бить, спросил:

— За что?

— Плохо охраняли ваш караван от ваших разбойников.

Ширван-шах предположил, что говорят о том нападении, жертвой коего пал его собственный визирь, и молча, не то одобрительно, не то в знак признательности, кивнул.

Лошади у шаха и у Халиля закивали головами, радуясь, что остановка затянулась. Но Ширван-шах тихо стукнул коня стременем, караван снова, медленно и стройно тронулся дальше через расступившийся стан.

Барабаны смолкли, ибо счёт палок исполнился. В наступившей тишине наказанного попытались поднять и поставить на ноги.

Оглянувшись, мирза Ибрагим заметил усилия воинов поднять своего соратника и пробормотал Улугбеку:

— Что за воин — его ставят на ноги, а он обмяк, как после вина. Борода у него перетягивает.

Улугбек, побледневший, как это всегда с ним бывало, когда он смотрел казни, пожал плечами:

— Хорошего воина дедушка в обиду не даст!

И маленькие царевичи, надменнее и заботливей взрослых, выправили свою посадку, свою осанку, проезжая под взглядами десятков тысяч людей, сбежавшихся полюбоваться караваном.

Но сбежавшиеся — бесчисленные воины, случившиеся в стане купцы, ремесленники, работавшие поблизости, — смотрели не на царевичей — этих мальчиков им часто случалось видеть в стане, — жадно смотрели на обоз, на арбы, то нарядные, с глухим ковровым навесом, то простые, нагруженные тяжёлыми мешками и вьюками; гадали, прикидывали, что везёт шах на этих арбах. Припасы ли? Подарки ли? Кому? Какие?

Караван в той же тишине, так же медлительно поднялся на взгорье и приблизился к юртам, расставленным для ширванских гостей.

Откланявшись, царевичи оставили Ширван-шаха размещаться и отдохнуть с дороги, а сами втроём с Халилем съехали вниз, к стану.

Здесь им предстояло разъехаться — Халилю к своим войскам, а мальчикам, проехав по краю стана, подняться на холм, где пестрели юрты цариц.

Но Халиль позвал мальчиков к себе:

— Я переоденусь после дороги, и вместе поедем.

Улугбек никогда не отказывался от приглашений Халиля. Ибрагиму приглашение старшего брата тоже было лестно. И, не дожидаясь, пока их догонят сопровождающие, все втроём они поскакали к ставке Халиль-Султана.

У юрты Халиля столпились его приближённые — темники, подчинённые ему, тысячники, его писцы, даже его музыканты. И двое поэтов, сопровождающих царевича в походе, — маленький круглощёкий мавляна Бисатий Самаркандский и сутуловатый, опирающийся на посошок Исмат-улла Бухарский, обучавший Халиля правилам поэзии и порой неприметно поправлявший стихи своего ученика.

Эти поэты, пользуясь расположением Халиля, вошли в юрту вслед за ним.

— Не посещало ли вас вдохновение в этой поездке? — спросил ходжа Исмат-улла.

— Стихи мы там слушали. Стихи Камола пели. Они там знают нашего Камола Ходжентского.

— Камол? О, мирза, он от нас, но он не наш.

— Он в Ходженте родился, в Самарканде учился, как же не наш?

— Он славил то, что противится нам. Потому они его и пели!

— Там милый старик. Он и свои стихи пел.

— В Ширване? Там обитают поэты. Мне довелось заполучить список стихов шемаханского поэта ал-Хуруфи, попавший в руки одного из наших богатырей. Я потом затерял этот список, но стихи там встречались искусные. Однако мысли их противны аллаху.

Исмат-улла смолк, когда Халиль вышел из юрты, чтобы помыться.

Ожидая его возвращения, поэт оглаживал бороду, оправлял складки своей высокой белой чалмы, изысканным движением пальцев то откидывал, то перебирал янтарные чётки — продолговатые, чуть мутные зёрна индийского янтаря. Другой поэт сидел, напыжившись, не глядя ни на царевичей, ни на Исмат-уллу, сосредоточенно думая о чём-то, и вдруг сказал:

— Хуруфи. Фазл-улла. Встречал его в Тебризе. Он потом из Тебриза сбежал. В Ширван сбежал, от нас. Лукавый старик, он требует от поэзии трезвости. Он вредный старик. Хуруфи… А его ученики — хуруфиты. Проповедники! Во имя аллаха бичуют властителей, забыв, что властью наделяет достойных людей… кто? — аллах наделяет. Этот Фазл-улла поучает, что каждая буква божественна, ибо все буквы являются частицей Корана, записанного теми же буквами. А посему: всё написанное теми же буквами священно. И стихи, утверждающие, что человек есть основа вселенной, что в каждом человеке живёт бог, — эти нечестивые стихи, понимай, тоже священны, поелику написаны теми же буквами, что и Коран! О, аллах всемилостивый, ты один видишь всю бездну их заблуждений!

Исмат-улла согласился с Бисатием:

— По этой причине я и выбросил нечестивый список, содержавший богопротивные стихи! Хуруфи своих учеников совращает с пути истины, а у него великое множество последователей. Я слышал о некоем юноше, коего восхваляют ширванцы, — какой-то поэт Насими. Но он не Насими — его зовут Имад-аддин, и он пишет на языке здешнего простонародья и мутит мысли своего народа. Ширванцы восхваляют его! Я беседовал с теми, которые, выдавая себя за учёных, сберегли жизнь и привезены нашим повелителем в Самарканд. Они скрывают свои мысли, но они — последователи этого Хуруфи и этого Насими, и сами они все хуруфиты и считают, что мы не смели нарушать покой их народа и что настанет время и они все снова освободятся от нашей защиты. Я их разгадал, но они таятся. Там даже дервиши есть заодно с ними!

— Они всегда таятся. Не доверяйтесь им! Нет, нет, не доверяйтесь!..

Поэты поднялись, улыбаясь, ибо возвратился Халиль. Исмат-улла уронил чётки и, наступив на них голой пяткой, неожиданно поскользнулся и неловко сел, когда все кругом стояли. Халиль надевал одежду, пристойную для встречи с повелителем.

Неожиданно сев, Исмат-улла заколебался: сидеть ли ему или подняться? В этом случае все заметят, что он то встаёт, то садится. Но посидев, сгорбившись, он всё же счёл за благо встать.

Приметив все эти сомнения поэта, Улугбек подтолкнул Ибрагима. Мальчики переглянулись и, не сдержавшись, рассмеялись.

— Чему вы? — спросил Халиль и подумал: «Какое-нибудь озорство!» Но в присутствии посторонних людей не хотел разговаривать с ними запросто.

Ибрагим быстро нашёлся:

— Мы вспомнили, как раскачивал бородой воин, которого наказали.

— Не всегда величина бороды соответствует величине заслуг! — ответил Халиль.

Подъезжая к ставке Тимура, Халиль-Султан оставил младших царевичей и свернул на крутую тропу к дедушкиной юрте.

Мальчики поехали дальше, к юртам цариц.

Тропинки, глубоко вбитые конскими копытами, вились, как серые змейки, между затоптанными лужайками. Юрты стояли коренастые, крепкие. Люди сновали вокруг, заботливо и домовито блюдя уклад оседлой жизни.

Кое-где перед дверцами юрт высоко на шестах висели сетчатые перепелиные клетки, накрытые яркими шёлковыми лоскутами. Один из перепелов громко и часто вскрикивал, хрипловато беря подъем, захлёбываясь в протяжке и чётко чеканя отлив.

Останавливаясь, Ибрагим одобрил:

— Хорош перепел.

— Мне они больше нравятся на вертеле, — поддразнил его Улугбек, зная пристрастие Ибрагима к перепелиным кликам, хотя и сам любил переклик этих птиц.

Мальчики часто спорили. Любили спорить. Даже в отношении к поэтам их пристрастия не совпадали.

Улугбек сказал:

— Как бранится достопочтенный Бисатий, когда вспоминает шемаханского поэта… Я его не читал. Насими? Значит — ветреный. Таков смысл этого прозвища?

— Видно, достопочтенный Бисатий тоже не читал стихов Насими. Где бы их достать?

— Через этих поэтов это едва ли возможно! — засмеялся Улугбек, но тут же втайне подумал: «Не поможет ли Халиль: он там был!»

— Любопытно: что это за поэт, о котором наши наставники говорят с таким порицанием. Непременно нужно достать. Непременно!

И каждый из мальчиков затаил желание — первым раздобыть если не список, то хотя бы несколько стихотворений Насими.

Около большого точильного камня, оживлённо перебраниваясь, несколько воинов, засучив рукава, ловко точили клинки сабель и ятаганов. Мгновениями из-под стали выкатывались яркие звёздочки искр. Воины то склонялись к камню, то разгибались, опробуя большим пальцем остроту лезвия. Даже пробовали подбривать волосы на руке, приглядываясь, хорошо ли берёт.

Воины так были увлечены, что никто даже не повернулся к проезжавшим царевичам.

Здесь им предстояло разъехаться, — Улугбеку к своей воспитательнице, к великой госпоже Сарай-Мульк-ханым, Ибрагиму — к своей воспитательнице, к царице Туман-аге.

— Я очень надеюсь, что ты раздобудешь эти стихи! — напомнил Ибрагим.

— Буду признателен, если ты тоже поищешь. У тебя больше времени для этого…

Но втайне каждый хотел обязательно сам достать стихи ширванского поэта — это стало делом чести для каждого из них.

Они расстались, оба размышляя над этой задачей, припоминая, кто из их учителей или слуг мог бы помочь в её решении, и о способе сделать это так быстро, чтобы другой не успел бы ни придумать, ни предпринять чего-либо.

Улугбек ещё не доехал до великой госпожи, как увидел Халиль-Султана, скачущего от ставки повелителя.

Мальчик остановился, поджидая старшего брата.

Спешиваясь, Халиль сказал:

— У дедушки полководцы. Расспрашивают их, всё ли в достатке, о припасах, об оружии. Пока они там совещаются, проведаю бабушку. Пойдём.

Подходя к юрте великой госпожи, Улугбек увидел нескольких из слуг Халиля возле длинного свёртка, закатанного в мешковину. Они ждали Халиля, но, видно, не рассчитывали, что он появится так рано. Все они кинулись к свёртку, с усилием подняли его и понесли вслед за царевичами.

Внуки застали бабушку раздосадованной: она наказывала вельможу Хамза-Мурзу, золотоордынца, много лет назад приставленного к ней Тимуром и в течение этих лет ведавшего хозяйством великой госпожи.

Вельможу они увидели в диковинном положении — его щиколотки, крепко обмотанные канатом, были вытянуты на человеческий рост к перекладине, а голова, на которой чудом держалась тюбетейка, упиралась в землю. Кровь приливала к голове этого тучного человека. Временами он хрипло вздыхал, то открывая налитые кровью глаза, то пытаясь закрыть их.

Улугбек задержался здесь, любопытствуя, а Халиль прошёл к бабушке, приветствуя её.

Слуги внесли следом за ним и свёрток. Халиль попросил её принять его скромный подарок из Ширвана.

Бабушка милостиво разрешила:

— Давай уж, давай. Покажи.

Перед ней развернули огромный шемаханский ковёр, для которого даже её юрта оказалась мала.

— Тесно здесь, Халиль. Тесно. Уж мы его на воле развернём, на степи. А за привоз спасибо. Спасибо.

Она ласково обняла его и поцеловала где-то около уха. В это время Улугбек, вступив в юрту и увидев мягкий ковёр, не удержался от соблазна и, ловко перекувырнувшись по ковру, предстал перед бабушкой.

Но и эта проделка её не развеселила. Она была чем-то так раздосадована, что, даже присев с внуками, чтобы расспросить их о поездке, слушала их ответы рассеянно, пожёвывая губами.

Халиль, улучив заминку в беседе, спросил:

— Чем виноват Хамза-Мурза, что столь вознесён пятками кверху?

— Посуду нашу из сундука, деревянную, что с Волги привезена, точёная, расписная, — он её, как деревянную, ни во что ставил. Надо было воинам чашки выдать, он её и выдал. А мне взамен какую-то медную наложил в сундук, грузинскую либо ещё какую здешнюю, из добычи. Мне же деревянная нужна: медь да серебро тут у каждого на пиру. И золотом никого не удивишь. Наши все обзавелись до отвалу. А деревянной ни у кого нет: её с Волги возят, через ордынский Сарай, через море. Из неё любое варево ешь, не обжигаясь, спокойно. Я его остерегала — береги, мол. А он раздал: ему чеканная медь и серебро здешнее — ценность. Это он хранит. А что мне любо, то вздумал раздать. Вот я и велела ему повисеть на перекладине.

— Да он так задохнётся, бабушка. У него уж всё лицо раздуло. Вот-вот и конец! — предостерёг Халиль.

— Авось вытерпит.

Пока царевичи беседовали с бабушкой, весть о расправе с Хамза-Мурзой достигла многих его друзей, находившихся в чести и в доверии у Тимура.

Один из них, пользуясь отсутствием великой госпожи, присел на корточки около головы провинившегося вельможи, пытаясь говорить так, чтобы тот понял его:

— Потерпи, брат. Сейчас побегу к повелителю. Выпрошу тебе снисхождение. Ведь так ты и помереть можешь. Ещё немного — и конец! Потерпи. Я побегу.

Но Хамза-Мурза, хрипя и отдуваясь, бормотал:

— Не смей, не смей… Сколько смогу, стерплю. Ведь она узнает о ябеде, велит меня подвесить, уже не за щиколотки, а за… за шею повесит. А не то пятками ж к конскому хвосту — да в степь пустит… Коня-то. Либо ещё что… придумает. Лучше потерплю. Вытерплю, так выживу. Не дай бог так… на макушке стоять. А лучше так, чем к коню-то. Она всё равно на своём настоит. Её указы повелитель… когда ж он отменял? Она нынче грозна… чего-то. Не пойму… чего бы ей? Ох…

Лишь наговорившись с внуками, она отпустила Халиля:

— Дедушка, видать, уже ждёт тебя… Ступай. А ты, Улугбек, посиди. Покушай у меня. А уж когда пойдёшь, тогда и велишь отвязать ослушника. Второй раз моими сундуками не размашется. А махнёт, так и голову потеряет.

Но Улугбеку хотелось проводить Халиля. Они вышли вместе. Хамза-Мурза уже не кряхтел, не вздыхал. Он тяжело свисал с перекладины, и только по жилам, вздувшимся и дрожавшим у него на висках, видно было, что он ещё жив.

Идя с Халилем, Улугбек заговорил о поэтах Ширвана:

— Не скажете ли вы, милый Халиль, где добыть стихи ширванских поэтов Хуруфи и Насими? О них ваш наставник отозвался столь дурно, что просить об этом его…

— Он говорил, что список стихов Хуруфи у него был?

— И что он — увы — выбросил его.

— Таким «увы» никогда не верь. Им что попадёт в руки, не выбросят. Где-нибудь на дне сундука, под халатами или под штанами, он у него цел. Спрятан. Но вот стихи Насими, как я понял, он знает лишь понаслышке.

— Мне тоже так показалось.

— Но поищем. Я пошлю своего Низама Халдара к ширванцам из свиты шаха. Мы вместе ехали. У него там теперь много друзей. Он среди них разузнает.

— Хотя бы несколько стихотворений. Что это за поэт?

— Как звать? Насими?

— Его имя — они сказали — Имад-аддин, прозвище — Насими.

— Имад-аддин? А другой?

— Хуруфи. Старик.

— Имад-аддин и старик? — Халиль-Султан остановился, удивлённый догадкой. — Вечером я спрошу у наших поэтов, как имя этого старика Хуруфи. Если его зовут Фазл-улла, я их видел. О милый Улугбек, если это они… Если это они… Занятно! Хуруфиты? Занятно!..

— Да, да, они говорили: Фазл-улла!

— Занятно…

Остальную дорогу Халиль шёл молча.

Улугбек не решился пойти к деду без спросу, откланялся и, немного постояв, чтобы полюбоваться на шатёр, сверкающий перед юртой деда, на шатёр, хорошо знакомый, но каждый раз восхищавший мальчика своим великолепием, пошёл обратно, радуясь, что Халиль, может быть, поможет ему превзойти Ибрагима в розысках стихов Насими. Каковы бы они ни были, эти стихи, лишь бы заполучить их раньше, чем Ибрагим.

Тимур, видно устав сидеть, стоял один среди юрты и пошёл навстречу Халиль-Султану:

— Ну, вернулся? Миновала тебя стрела?

«Ого! Дедушка уже получил вести. Как он успевает? Кто же это из моих людей служит дедушке?»

— Слава богу. Миновала стрела.

— Почему они тебя пощадили?

— Бог милостив!

— Нет, это они тебя пощадили. Почему?

— Я им не являл никаких милостей, дедушка.

— А вот пощадили!

— Не знаю, чем заслужил я эту пощаду…

— Учись читать письмена битвы. Смотри: три стрелы в Курдай-бека. Он там оплошал. Досадил им. Они ему — три стрелы, все без промаха. Стрела рядом с тобой, но мимо — в своего визиря, чтоб ты знал, — они стреляют без промаха, но не в тебя. А почему?

— Не знаю. Я, клянусь, не заслужил от них снисхождения. Ничем.

— Значит, через тебя они меня остерегают… Ну, что там, в Ширване?

— Я узнал: оружие у них припрятано. Оружия много. Шах народу не дал. Даже хлеба не дал.

— Бережётся?

— Не знаю. Может быть, не хочет.

— Через кого ты узнал? Этого человека убрать надо, чтобы слух не шёл.

— Нет, я сам узнал.

— А они знают, что ты узнал?

— Нет.

— Да ведь человек этот небось не тебе одному служит! Не подослан ли, а не то наговаривает на шаха, счёты с ним сводит. Умный человек говорит не то, что есть, но то, чего хотел бы… А шах умён. Не обхитрил он тебя?

— Нет, дедушка!

— Как же ты уверился?

— Визиря я напоил, колечко ему подарил да спросил. А потом его назад на пир отвели и приглядывали, не расхвастается ли моим колечком. Он хмеля не осилил, — как вернулся от меня, заснул. Тут незаметно колечко с него сняли. Мне назад принесли. Поутру ждали, не спохватится ли, протрезвившись. Спохватится о колечке — помнит и разговор. Помнит разговор — так хватится колечко искать. К утру протрезвился, а не вспомнил. Да и потом, по пути, перед тем как на нас напали, я его испытывал. Нет, запамятовал. А теперь уж не вспомнит: злая стрела к нам добром обернулась.

— А вдруг вспомнил бы, каково б тебе было: дарёное назад утянул!

— Я своим людям приказал бы все ковры, где пировали, вытрясти; из всех углов велел бы весь сор вымести. Оно нашлось бы. На этот случай оно у меня весь тот день под рукой было.

— То-то, чтоб было, когда такое дело.

— Вы, дедушка, меня попрекнули, что я, мол, дарёное назад утянул. Это нехорошо?

— Кто ж скажет, что хорошо!

— А если нужно!

— Неловко это — то дарить, то назад брать.

Халиль, исподтишка покосившись на деда, глядевшего в сторону, вдруг решительно спросил:

— Что кольцо! Десяток кобыл — вот и вся цена такому кольцу. А когда целое царство дарится да назад берётся?

— Ты о чём?

— Случалось ведь, дедушка: дадите вы удел или владение беку или амиру, своему выслуженнику, соратнику, а то и внуку, а затем, когда надо, — себе назад!

— Когда надо! Понял? Когда надо! И нехорошо это… ты с дедом говоришь! А?

— Мой дед любит прямое слово.

— Когда надо сказать такое слово. А тут оно к чему?

— Есть люди, нехорошо об этом шепчутся: «Какая ж, говорят, это моя земля, если утром её мне дали, а вечером могут другому передать».

— Люди? Таких запоминать надо.

— Всех не запомнишь, дедушка. Есть такие и среди наших сподвижников. И из старых тарханов. «Нам бы, говорят, навеки; чтоб детям и правнукам перешло, как он сам всю вселенную за своим родом закрепляет». Ворчат!

— Многие области я так и дал, навеки. И не отбирал. И не собираюсь отбирать. Своим людям дал, чтоб весь век сами помнили и во веки веков чтоб их потомство помнило, что дано мною, и за то моему потомству во веки веков преданно, верно служить должны. Кто ж из них ворчит?

— Амиры, беки, тарханы… Я не про них хотел сказать. Я спросить хотел: не пойму, что тут хорошо, что тут плохо. Хорошо ли им напоминать, что земля эта волей вашей дана, вашей волей может быть и отнята, чтоб не возомнили себя царями внутри вашего царства. Или, когда будут уверены, что дано им навеки, хозяйствовали бы, благоустраивали бы землю.

— Навеки лучше. У них заботы будут. Когда враг явится, свою землю ретивей оборонять встанут. И кому я даю землю? Кто передо мной выслужится, а не по древнему их праву, не по предкам. А все их земли подвластны правителям областей. А правителями областей кого я ставлю? Внуков. А внуки-то мои — одна семья. Беки эти и амиры от моих внуков никуда не скроются. Когда все земли, до самого края, будут в руках одного нашего рода! А род — это одно.

— Проведчики мои сколько раз приносили мне такие слухи. А я не знал, кто тут прав, кто ворчит попусту. Потому и спросил. Простите меня, дедушка.

— Спрашивай, когда надо. Это хорошо. Хуже, когда от деда таишься.

— Я, дедушка?!

— Дары своей этой… послал? А зачем было тайком? Принёс бы мне, я тем же гонцом и отослал бы.

«Негодяй гонец! — подумал, бледнея, Халиль. — Запомню его!..»

Но Тимур, словно угадав подозрение Халиля, добавил:

— Этому гонцу — да тридцать бы палок. А то и сорок: не первая хитрость за ним замечена! Да ускакал. Не погоню ж за ним гнать! Вот, и смел, и надёжен, а лукав. Надёжен, а лукав. Как тут быть? Ехал сюда, так беглеца хотел прикормить, лепёшку ему дал. А беглец тот нарвался на караул. Видят, белая лепёшка у него. Дознались — от гонца получил. А в тот день той дорогой один гонец ехал. Этот вот самый, который твои дары повёз. Гонец хитрит, как мимо меня чужое дело повёз. Внук тоже хитрит, от деда таится! Грех твой не велик, да ведь кто медную полушку стянет, тот и от золотого динара рук не отдёрнет! А?

Халиль потупился: «Не гонец выдал… Кто же? Опять из моих людей кто-то деду служит! И усердно служит!»

А дед, помолчав, добавил:

— Ступай. Скоро шаха звать. Надо собраться, да и ты приберись: в шатре принимаем. То же и мальчикам прикажи, — чтоб приоделись как надо.

— Простите, дедушка!

— «Простите»!.. А ездилось хорошо?

— Слава богу. Только вот Курдай-бека…

— Незачем было его сюда везти: где подстрелили, там и схоронили бы. В Ширване он нас срамил, а не славил. Прикажи, пускай сейчас и хоронят. И чтоб без лишних глаз, — не на кого любоваться. Чтоб и Ширван-шах узнал: Курдай-бек у нас не был в чести.

— При шахе мог ли я, дедушка, вашего сподвижника среди дороги закопать?

Тимур нахмурился:

— «Сподвижника»! У них у многих время подвигов миновало. Давно миновало. Да он ведь в нашем роду знатен. Куда ж его?.. Вот и послал в Ширван. Считал: верен будет. И он был верен. Да ведь при вере и голова нужна. Тут я просчитался. А среди дороги… Что ж? Какими дорогами ходим, по всем тем дорогам — наши могилы.

Он задумался и, едва Халиль ушёл, позволил слугам снимать с него будничный халат.

Он молчал, пока одевался, и, только когда уже поверх тяжёлого златотканого халата ему затягивали расшитый жемчугами ремень, вдруг сказал:

— По всем дорогам!..

Слуги не поняли, что угодно повелителю. Но он, так и не сказав больше ничего, отпустил их.

 

Двенадцатая глава. САЗАНДАРЫ

В шатре было бы темно, но наверху отпахнули косой клин, и на бесчисленные драгоценности хлынул водопад предзакатных лучей.

В это мгновение Ширван-шах вступил в шатёр.

Тимур возвышался на своём костяном седалище. Позади, поблескивая серебром доспехов, замерли барласы. Справа — младшие царевичи. Слева ближайшие из вельмож.

Халиль-Султан встретил, взял Ширван-шаха под руку и подвёл к Тимуру.

Пригнувшись, Тимур обнял Ширван-шаха. Ширван-шах сел на другое седалище, поставленное напротив повелителя.

Пока гость обменивался с хозяином вопросами о благополучии семьи, дома, хозяйства, о здоровье и о делах, окружающие неподвижно стояли — и вельможи Тимура, и сопровождающая Ширван-шаха шемаханская знать.

Затем Тимур обратил лицо к шемаханцам. Они низко ему поклонились; и Тимур ответил им, слегка наклонив голову. После этого все вышли, остались лишь Ширван-шах с дербентским князем, своим племянником, и Тимур с Халиль-Султаном.

Позади Тимура по-прежнему высились барласы, но считалось, что они не понимают фарсидского языка и не помешают беседе.

Тимур спросил:

— Благоденствуют ли люди Ширвана?

— Не более, чем необходимо, чтобы отдать вам, через мои руки, столько, сколько вам угодно брать с Ширвана.

— Значит, сетуешь: тебе мало остаётся?

— Лепёшка для себя и лепёшка для гостя у меня всегда есть.

— А оружие у тебя для кого? Против какого гостя?

Шах взглянул на племянника, но тот не уловил этого мгновенного взгляда: юноша не сводил глаз с Тимура и в одних лишь уголках глаз повелителя заметил торжествующую усмешку.

Шах быстро спохватился и улыбнулся:

— Если бы вы знали, повелитель царей, что это оружие я могу употребить во вред вам, вы его взяли бы у меня много лет назад. Ещё тогда, когда вы оставили его мне.

Теперь Тимуру пришлось скрывать смущение.

«Хитрит? Когда я ему оставил?»

И придал голосу равнодушие, спрашивая:

— На кого же оно бережётся?

— Против тех, кто посягнёт на Ширван, где хранят верность вам. Значит, против ваших врагов.

— И оно лежит у тебя без дела?

— Полезна ли вам преданность шаха, у коего нет ни оружия, ни народа? Тогда его преданность проистекала бы лишь от его бессилия.

— А народ тебе предан? Послушен?

— Да.

— Значит, по твоей воле побежал он в убежища, когда услышал топот моей конницы?

Ширван-шах опустил глаза, ища ответа на прямой укор Тимура.

Тимур снова усмехнулся уголками глаз:

— То-то!

— Я не указывал людям уходить.

— А указывал ли им остановиться?

— Вы были далеко, повелитель, и у меня не было сил остановить целый народ.

— Значит, власть твоя над ним слаба!

— Но я не дал им ни оружия, ни хлеба…

— А ты говоришь: у тебя есть и оружие и народ! Оружие есть, а народ?.. Шах без народа — как рука без пальцев…

И, смутившись, втянул в рукав свою правую руку, где не хватало двух пальцев.

— Повелитель царей, скажу прямое слово: пальцы целы. Но если бы я вздумал останавливать людей, они ушли бы из моей власти. Чтобы править и повелевать, нужна сила. Когда сила велика, нужно доверие народа. Отпустив народ, я сберёг его доверие. И силой этого доверия я держу его, чтобы он не мешал вам.

— А стрелы в меня пускают люди или камни?

— Непокорные мне головорезы.

— Однако они убивают моих людей.

— Моего визиря они тоже убили.

Этот ответ озадачил Тимура.

«Он их подослал убить своего визиря! Чтобы ответить мне так, как ответил! А может, чтобы убрать человека, разгласившего тайну. Надеялся, что он ещё не указал нам тайник с оружием, он опасался, что может указать… Тогда он ещё до выезда к нам уже знал, что мы узнали. Был кто-то среди слуг Курдай-бека, кто мог подслушать болтовню пьяного визиря! Откуда у него оружие? Я ему дал? Когда это?»

Прикинувшись, что занят своей больной ногой, ища ей удобства, он скрыл от шаха своё раздумье и, снова подняв голову, сказал:

— Да… Визиря. Да примет его аллах в садах праведников. А оружие… Оно блестит лишь в руках воинов; в подвалах — ржавеет. В руках смелых воинов оно пошло бы к новым победам.

— А в Ширване… остался бы шах, бессильный отразить даже ничтожного врага, буде такой явится в тыл ваших мирозавоевательных воинств.

Тимур не переставал торопливо вспоминать все случаи, когда шаху могло достаться оружие. И, лишь перебрав многие случаи, когда шах мог бы его достать или купить, вдруг понял: «Тохтамыш! Обоз Тохтамыша! Я тогда поверил шаху! Теперь он говорит: ему, мол, оставили. Притворился, что взял с моего ведома. Как быть? Не сознаваться же теперь, что я тогда оплошал! Доверился ему, не проверил всего обоза, всей добычи от Тохтамыша!»

Твёрдо, но снисходительно Тимур сказал:

— Незачем оружие прятать далеко. Пока его достанешь, да пока раздашь, да пока приучишь к нему верных людей, враги ждать не будут. Я его тебе оставил, а ты от меня же его таишь. Зачем? Зачем тебе прятать от меня то, что я же тебе оставил от Тохтамыша!

Шах побледнел. Тимур покачал головой:

— Нет, от меня не прячь. Я оставлю тысяч десять своих воинов. Пошлю с тобой в Ширван. Они пока постоят там, поучат твоих людей обхожденью с оружием, а я той порой схожу в поход. Ты береги во всей этой земле порядок, утихомирь своих разбойников. И мою семью береги. Я свою семью пошлю в Султанию. Ты мне отвечаешь за них! Побережёшь?

Шах встал и поцеловал руку Тимура:

— Клянусь!

Тимур обнял шаха и, опираясь о его плечо, поднялся. Шах поклонился:

— Повелитель царей, снизойдите к нищенским дарам смиренного странника.

— Спасибо.

— Я прошу вас перейти из этого чертога в шалаш, поставленный над нашим убогим подношением.

Тимур снисходительно сошёл с трона и пошёл к выходу. Прямо перед своим шатром он увидел яркую, как солнечный цветник, палатку из славного ганджинского шелка. Пока длилась беседа с Ширван-шахом, шемаханцы успели воздвигнуть эту палатку, и, не входя в неё сам, лишь приподняв перед повелителем полу палатки, Ширван-шах впустил туда Тимура, оставшись снаружи.

Последний, уже багряный луч пробивался сквозь желтизну лёгкого шелка палатки, и внутри стояла прозрачная червонная мгла.

Тимур ступил на ковёр, привезённый в дар, зачарованно глядя, как ослепительно хорош он, поблескивая по всему полю золотыми нитями, вплетёнными в прихотливый узор, где перемешались птицы, цветы, звери; перемешались, не нарушая строгой закономерности линий. Он был во сто крат богаче и краше того восьмигранного ковра, коим с гордостью устилали праздничный шатёр Повелителя Вселенной! Это оценил и понял Тимур в одно мгновенье, едва взглянув…

Но среди ковра, подняв глаза, Тимур увидел главный подарок шаха.

Семь красавиц, прикрытые лишь прозрачным, как дымок, шёлком, попирали ковёр розовыми узенькими ступнями. Все они замерли, как птицы, затаившиеся при появлении беркута.

Он придирчиво посмотрел на них, как только что глядел на ковёр. И, встретив их тёмные глаза, он потупился, поймал языком кончик своего уса, окрашенного красной хной, и прикусил ус.

Всё это озарял последний, самый яркий луч, готовый вот-вот мгновенно и безвозвратно погаснуть…

Тимур счёл невозможным задерживаться здесь, хотя бы на одно лишнее мгновенье. Он вышел из палатки к шаху, поблагодарил его, скользнув ладонью около сердца, и пригласил на ковры, где готовился пир.

Халиль-Султан, следуя за ними, восхищался:

«Хороши проведчики у госпожи бабушки: прежде всех узнала, какими дарами порадует дедушку Ширван-шах. Оттого и сердилась весь день, с того самого часу, как прибыл Ширван-шах сюда в стан».

Халиль, видно, плохо знал бабушку, хотя она и вырастила его. Она втайне гордилась, как велик и великолепен гарем её мужа, где она владычествовала полнее и безграничнее, чем сам повелитель. А забавы с красавицами лишь возвышали мужа в её мнении: ими утверждалась молодость мужа, его сила, его мужская честь. Она не столь пренебрежительно относилась бы к Шахруху, если бы, восхищаясь прекрасными книгами, он не забывал, что и женщины прекрасны. Бабушка с детских лет твёрдо знала: «Мужчине надлежит быть лихим не только в битвах, не только в конных играх, но и в ненасытных состязаниях любовных утех! Истинный мужчина не может быть иным!» Другое её сердило. Её сердило, что проведчики Тимура оказались пронырливей, чем её люди. Её люди утром слышали, как самаркандские проведчики, выведав о плутнях Джильды, выболтали повелителю то, что она считала крепкой тайной.

Но, может быть, эта досада не столь бы возросла, если бы Ширван-шах придумал какой-нибудь иной подарок.

На длительных пирах всегда бывает затишье, время, когда гости отваливаются от яств, чтобы не торопясь побеседовать, или выходят, одни стать на молитву, другие — поразмяться. За это время повара допекают или достают из котлов очередное угощенье.

Когда настало такое затишье, Тимур вышел, чтобы неприметно для гостей осведомиться, нет ли безотлагательных дел.

Ему сообщили, что в стороне от пира ждёт возвратившийся из Мараги Султан-Хусейн. Тимур понял, что, не осознай внук своих промахов, возвратись он с честью, он явился бы прямо на пир, сел бы в кругу царевичей.

— И купца с собой приволок? — спросил Тимур.

— Он и мальчишку тайком прихватил оттуда.

— Я про купца спрашиваю! — строго напомнил Тимур.

— Привёз!

— Проведи купца ко мне. А сам царевич пускай подождёт, пока позову.

Купца привели к уединённой небольшой юрте, куда не смел приближаться никто незваный.

Купец, упав на колени, кланялся повелителю, севшему в глубине юрты. Разглядывая исхудалого, не то загорелого, не то обветренного купца, Тимур спросил:

— Торгуешь?

— Как торговать, когда везёшь-везёшь товар, а тут, не успеешь распродаться, хвать тебя, как разбойника! Да было б кому хватать, а то — и посмотреть не на кого, а уже полководец, людей судит!

— Ты что ж, хочешь мне полководцев ставить, а меня наладишь сапогами торговать?

— Не моё дело! Но и судить надо с толком! Это что ж, — сижу торгую, а тут тебя хвать — и «разбойник»! А мои деды и прадеды ещё до Чингизова разоренья торговали, а не разбойничали, всему Самарканду известно. У меня и нынче в Самарканде материн брат известный купец — Садреддин-бай, кто его не знает! Что ж мы за разбойники! Теперь весь мой товар разграбили, когда меня от товаров уволокли; ни выручки при мне не оставили, только что душу не успели выпустить, да и то лишь по великой милости божьей — на волоске удержался. Меня ж обчистили, да я же и разбойник! Повелитель, великий, милостивейший, справедливейший! Накажи злодеев за надруганье над всею торговлей нашего Самарканда! Этак никто и не поедет торговать, когда прямо с базара, от товара, известного человека хвать — и остался купец в простецком халате.

— Долго рассказываешь! — перебил Тимур, быстрым взглядом оценив запылившийся, измятый, но очень дорогой халат купца, и приказал звать Султан-Хусейна.

— Как же это ты своего купца схватил? — спросил Тимур царевича, едва дав ему высказать обязательный ряд приветствий.

— Заподозрили: с головорезами торговлю завёл, всем их там обеспечил. Мы от него добивались, по какой дороге к ним добирается, через каких людей с ними дела ведёт, где их сыскать. Он — отнекиваться. А мы его покрепче скрутили. Уж я бы дознался, да как, думаю, своего купца, самаркандца, перед всяким сбродом бесчестить. Ну и отпустил, привёл сюда, на ваше сужденье. А он с этим, в алом халате который, с ним перешёптывался.

— А где он, этот… в алом халате?

Султан-Хусейн опустил глаза. Тимур настаивал:

— Ну?

— Они там все заодно. Спрятали его. Я б от этой Мараги камня на камне не оставил, — разбойничий вертеп!

— Успеется. Там и так мало что осталось. Теперь тут шуметь не время, она у нас за спиной останется, дальше пойдём. А ты лучше вспомни, как он от тебя ушёл? Туда тысячу человек послали, за ним приглядывать, через него дорогу выследить к этому самому разбойничьему вертепу. А ты на мальчишку польстился, а разбойника упустил. Ты за мальчишкой туда был послан?

Султан-Хусейн, недовольно покосившись на приумолкшего купца, попытался выиграть время:

— Как же отвечать… При нём?

— Что он услышит, всё при нём останется, отвечай.

— Я весь базар перевернул. Халат нашёлся, да не на нём!

— Знаю, о деле говори, — как ушёл?

— Так вот и ушёл.

— Вот, не тех хватали! Толку не было! — неожиданно сказал купец.

Тимур, ничего не ответив на это, велел купцу выйти, а царевичу сказал:

— Возьми его, мирза. Да не упусти. Он тут о моих полководцах судит. Не торговое дело о воинах судить. Отведи его, да кто там ещё с ним есть?

— Двое перекупщиков при нём было. Тоже из Самарканда. Я тех пальцем не тронул.

— Они здесь?

— Привёл. Нельзя было их там оставить, когда хозяин здесь.

— Побереги их. Держи их всех наготове. Я тебе дам знать.

Тимур ушёл к пирующим. Наступил уже поздний вечер. Пир продолжался среди пылающих костров, высоко вскидывающих яркое пламя, отчего тьма вокруг стала непроницаемой. Но из этой тьмы десятки тысяч глаз следили за всеми, кто передвигался и шевелился в свете костров, за искрами, над кострами — за пиром повелителя, гадая, чем кончится этот пир, — по многому опыту воины знали: повелитель тогда лишь пировал и развлекался, когда, что-то обдумав, что-то решив и подготовив, как бы с облегчением предавался недолгим радостям накануне тяжёлого труда, перед выполнением задуманного. Он и на пиру не столько занимался шемаханскими гостями, сколько тешил своих соратников.

Для гостей, чтобы уважить их, он велел привезти к этому дню из Тебриза самых лучших азербайджанских певцов-сазандаров.

Трое сазандаров вошли согбенные, с опущенными глазами, с ладонями, прижатыми к сердцам. Синие короткие кафтаны были перехвачены багряными кушаками, поблескивали белизной вороты шёлковых рубах. На всех троих были надеты островерхие чёрные шапки. Скромно поместившись с краю от круга пирующих, один украдчиво проверил настройку своего тара, другой провёл смычком по круглой, как кокосовый орех, каманче, третий откашлялся в рукав.

Ширван-шах повернулся к ним, к этим своим соплеменникам, отторгнутым от Ширвана, может быть забывшим в толчее Тебриза заветы предков о единстве своего народа, разобщённого на мелкие ханства, истерзанного нашествиями завоевателей, розданного по чужой воле во власть разноплеменных владык. И одеждой они отличались от дербентцев и шемаханцев, и в лицах их сквозило солнце иранской земли.

Ширван-шах, потупившись, с болью ждал их песню, понимая, что у этих смиренных, задавленных чужим гнетом людей не может быть иных песен, чем песни их хозяев.

Вдруг, будто сверкнув саблей по воздуху, проснулась под смычком струна каманчи и запела. И древний строгий макам, из поколения в поколение переданный лад, зарыдал, как огромная, размером во всю эту ночь, душа азербайджанского народа.

Играли лишь двое — тар и каманча. Певец поддерживал их рокотом бубна, ждал, приглядываясь к Ширван-шаху, и взгляд этого простого певца не раз встречался с напряжённым и вопрошающим взглядом Ибрагим-шаха.

Но вот он запел. И едва первые слова достигли шаха, он насторожился, это была песня Насими, которого шах знал, ибо юный Насими был знатен и нередко появлялся во дворце Ширван-шаха. Певец из отчуждённого Тебриза с мучительной тоской пел слова шемаханца, словно хотел сказать, что истерзанный Тебриз внимает далёкой Шемахе:

Взглянули розы на тебя, и зависть гложет их. И сахар, устыдясь, узнал про сладость уст твоих… Ресницы бьют меня в упор под тетивой бровей. И снова ненасытный взгляд ждёт новых жертв моих.

Все слушали эту сильную песню, время от времени кивая головами в лад ей. Один Ширван-шах размышлял:

«Вызов? Он поёт слова хуруфита, втайне борющегося с завоевателями. И это поёт здесь, на пиршестве завоевателей! Прямо в лицо самому страшному из них!..»

И наконец, подыгрывая сам себе бубном, певец спел последние строки:

Слезами вновь мои глаза сейчас кровоточат, Готов я кровь тебе отдать из красных жил своих. Сними с лица чадру, — она затмила нам луну, Не дай, чтоб Насими сгорел в мучениях глухих…

Допевая, певец взглянул прямо в глаза Ширван-шаха Ибрагима.

Ширван-шах понял: «Это вопрос! Он просит, чтобы я открыл им своё лицо. Ну что ж…»

И Ширван-шах, как бы в знак согласия, опустил глаза, кивнул головой и, опять взглянув в глаза смолкшего певца, улыбнулся.

Все вокруг поняли улыбку шаха как любезную признательность за воистину прекрасную песню.

Один лишь Халиль, услышав имя создателя песни, забеспокоился: «Опять этот Насими! Видно, он у них знаменит! Не забыть бы о просьбе Улугбека. Надо поискать список этого поэта… Не забыть бы подослать к ним Низама Халдара!..»

Певцу подали плошку вина.

Он отпил, поставил плошку возле себя на коврике и, обтерев рот расшитым платком, повернулся к товарищам. Они подтягивали струны, меняя настройку, готовясь к другому макаму.

И певец запел снова; шаха поразил выбор слов для этой песни, — из «Книги Искандера» Низами певец выбрал место, наизусть известное Ширван-шаху: Искандер, готовя войско на Дария, спрашивает совета у мудрецов. И ответ мудрецов запел певец:

Да цветёт это царское древо, чья сила Велика и о мощи своей возгласила! Пусть держава твоя будет вечно жива, Пусть врага твоего упадёт голова.

Ширван-шах боялся обернуться к Тимуру, чтобы не выдать певца: как отнесётся повелитель царей к славословиям, явно направленным его царственному гостю Ширван-шаху.

Но тотчас Ширван-шах услышал одобрительный возглас Тимура, принявшего пожелания победы на свой счёт и оценившего их как доброе предзнаменование перед походом.

Ширван-шах облегчённо вздохнул, но всё же к Тимуру не обернулся, притворяясь, что внимательно слушает макам и что разделяет эти пожелания повелителю:

Все слова твои — свет. Весь исполнен ты света, И не нужен тебе свет людского совета. Но коль нам на совет повелел ты прийти, Мы пришли, ослушанье у нас не в чести. Вот что в мысли приходит носителям знанья И премудрым мужам, достойным признанья…

Певец, спев это, прежде чем пропеть самый совет премудрых мужей, приостановился, давая товарищам показать их замечательное мастерство на таре и каманче и как бы собираясь с мыслями. Поэтому внимание слушателей обострилось: что скажут мудрецы?

Тимур тоже, словно торопя певца с ответом, проворчал:

— Ну!.. Ну!..

Ждал и Ширван-шах, прикинувшись, что что-то соскабливает с рукава.

Если ненависть жжёт злое сердце врага И ему только гибель твоя дорога, Обозлись же и ты! К неизменным удачам На коне нашей злости мы яростно скачем. Юный ты кипарис, ива старая — он, Кипарис же не должен быть с ивой сравнен… Что страшиться врага, если враг твой таков, Что и в доме своём он имеет врагов!..

Тимур подумал: «Это пророчество! Истинно: у Баязета есть враги, которые сослужат службу мне! Надо приласкать певцов, — пусть все видят, мы строги к врагам, но милостивы даже к этим кызылбашам, если они служат нам!..»

Но Ширван-шах понял сазандаров иначе: «Теперь это — совет! Они говорят, ты, Ширван-шах, кипарис. Он, твой враг, старая ива. Обозлись! Не страшись! Обездоленные люди Тебриза велели им сказать мне эти слова. Там они ждут мой ответ — с ними ли я…»

Ширван-шах, вынув из-за пояса шёлковый кисет, помыкнулся кинуть его сазандарам, но цепкая рука перехватила его запястье так крепко, что кисет выпал. Это Тимур удержал Ширван-шаха:

— Ты гость. Я отблагодарю их сам!

И он кинул им свой кожаный тяжёлый кошелёк, проявив щедрость, удивившую всех его соратников. Все они, напрягая память, припомнили слова спетого макама и разгадали его как пророчество, как доброе напутствие своему повелителю.

Но сазандары, униженно кланяясь Тимуру, смотрели на Ширван-шаха Ибрагима, и Ширван-шах, уже не стесняясь, одобрительно и ободряюще кивал им.

Соратники Тимура оценили одобрительные улыбки Ширван-шаха как поощрение сазандарам за славословие Повелителю Вселенной, как знак Ширваншаховой верности.

Заветрело. Пламя костров заколыхалось, то взметаясь вверх, то откидываясь навзничь. Тени метались по лицам пирующих, и не всегда было видно, кто улыбается, кто хмурится на этом ночном пиру.

Тимур подозвал какого-то тысячника. Тот подполз на коленях к повелителю, выслушал его отрывистые распоряжения, отполз и, став на ноги, почти бегом отправился к Султан-Хусейну.

Когда на пиру наступило последнее затишье, перед тем как разойтись, для развлечения прогуливающихся и уже отяжелевших гостей неподалёку от ковров, где пировали, устроили расправу над провинившимися. В костры подбросили топлива и в мятущемся багряном свете торжественно, с объявлением их вины, повесили самаркандского купца с его приказчиками.

Объявляя их вину, Султан-Хусейн оповестил столпившихся вокруг, что сей купец ради барыша опозорил доброе имя самаркандского купечества, снюхавшись с разбойниками и поставляя им по сходной цене любые товары. Другие двое способствовали ему.

Шах-Мелик, стоя неподалёку от Тимура, сказал Халиль-Султану:

— Неладно это. Он мог и не знать своего покупателя.

— Нынче, с самого въезда в стан, то расправы, то похороны, — ответил Халиль.

Тимур уловил их негромкий разговор и сердито, упрямо опустив голову, ответил:

— Пускай видят. У вас виновным пощады нет. Пускай сами берегутся. Смирней будут, когда наглядятся. Ты говоришь, неладно это. А отпусти я их, они б разнесли слух, что внуки у меня дуром судят. Даже своих не милуют. Вот, скажут, как волки на людей кидаются. Нехороший слух пойдёт. Понял?

И велел Шейх-Маннуру вызвать барабанщиков и наказать те четыре десятка воинов, что не догнали восьмерых разбойников, напавших на выезд младших царевичей.

Расправившись с купцами, Султан-Хусейн, по обычаю, подъехал к повелителю, отдал коня воинам и стал около Тимура.

Тимур, видя, что все отвлеклись зрелищем сорока вояк, распростёртых на земле, обагрённой пламенем костров, повернулся к Султан-Хусейну:

— А вину-то купцу ты выдумал. А?

— Я не вину выдумал, дедушка, я добивался, чтоб он сознался. Я ведь по вашему указу разбойников искал. Как найдёшь, если строго не спрашивать?

— Хм… Нет, ты попомни, мирза: виноват-то не купец, а ты. Признай я купца правым, это тебе было бы бесчестьем! Купца я удавил, — это тебе мой подарок. Иной ты подарок навряд ли скоро заслужишь. Пока и за этот в долгу. Попомни это.

И, видя, что гости уже нагляделись и, прохаживаясь, снова возвращаются к скатертям с угощеньями, он тоже пошёл с гостями.

Ширван-шах возвращался к пиру, осторожно ставя ноги среди этих ночных колдобин, где ничего не разглядишь. С ним шёл его племянник, ступая смелей, но не решаясь опередить дядю.

Он тихо сказал Ширван-шаху:

— Целый день у них расправы. Слава аллаху, все со своими.

Ширван-шах, всё ещё раздумывая о встрече с тебризскими сазандарами, намереваясь позвать их погостить в Шемахе, рассеянно ответил племяннику:

— Волки едят волков не в добрый год. Видно, вожак изуверился в своей стае. Недаром сегодня пели: «что и в доме своём он имеет врагов». А от таких расправ враги не убывают, а возрастают. Таятся, повинуются, а ненавидят. Он сам себе…

Но в это время они увидели около себя Халиль-Султана, шедшего с Шах-Меликом, и Ширван-шах смолк.

Усталые гости любовались плясунами, привезёнными из Фарса. Персидские мальчики, одетые девушками, встряхивая длинными, завитыми косицами, подплетёнными к их длинным волосам, плясали, то подмигивая гостям, то бледнея в упоении томного танца. Одежды их были не столь скромны, как у девушек, и движения чувственнее и смелее.

Пляски нежили и возбуждали пирующих.

Наконец Тимур встал. Поднялись и гости.

Милостиво, даже дружелюбно расстался Тимур с шемаханцами.

Он вышел за круг костров, увидел мутное пятно своей юрты, где ему приготовлена постель.

Он пошёл туда один, шагая уверенно и быстро. Закинул руку за спину. Подходя к юрте, поймал языком кончик своего длинного уса и прикусил…

Халиль-Султан, приметив ожидавшего его Низама Халдара, подозвал этого приятного человека и, пробираясь пешком между юртами, просил его поискать у шемаханцев и купить список стихов поэта Насими, сколько бы это ни стоило. А если у них нет при себе этой книги, чтоб сказали, у кого в Шемахе можно её купить.

У юрты Улугбека Халиль-Султан остановился, решив ночевать здесь, чтобы не идти в темноте через спящий стан к своей постели.

Улугбек не спал, едва лишь вернувшись с пира.

Когда Халиль вошёл и сел, Улугбек заговорил:

— Слышали? Тебризцы пели этого Насими: «Взглянули розы на тебя, и зависть гложет их!..»

— Это не очень ново: у персидских поэтов бывали стихи сильнее.

— Но ведь тех уже нет, а этот живёт среди нас!

— Нет, Улугбек, — не среди нас, а в стороне от нас. Но в одно время с нами. Ты не забывай: не все с нами те, кто живёт в одно время с нами.

— Оттого и терпят всякое… Им же хуже!

— Не всем хорошо с нами! — ответил Халиль.

Он сбросил халаты. Босой, в одной лишь тонкой длинной рубахе, в лёгких шёлковых штанах, подошёл к дверце, чтобы закрыть её, и увидел неподалёку, на пригорке, среди догорающих костров пира, слуг. Они убирали скатерти, скатывали большие ковры. Но и скатывая ковры вдруг хватали, смеясь, друг у друга куски мяса или кости, завалявшиеся на скатертях. Прерывали работу, чтобы прожевать, и, жуя, опять принимались за работу.

Костры догорали. Время пира прошло. Непроницаемо густа была ночь над мирно засыпающим станом.

 

Тринадцатая глава. МАРАГА

Ранним утром, когда облака ещё покрывали весь стан непроглядным туманом, Ширван-шах отбыл в обратный путь. Шейх-Маннур повёл в Шемаху тысячу воинов из старых боевых войск, дабы сопровождать Ширван-шаха в пути и охранять его в Ширване.

Наконец солнце пробилось сквозь туман, облака поднялись и отплыли к горам, трава заблистала такой густой и радостной зеленью, словно наступала весна.

Тимур вызвал брадобрея, сел перед юртой, по обычаю обнажившись до пояса, и приказал брить голову.

Весь необозримый стан видел своего повелителя, скромно склонённого перед остриём бритвы, хотя он никогда не склонялся перед остриём меча.

Тимур сидел покорный под ладонью брадобрея, и плотное, неподатливое тело воина поддавалось холодку утра, будто холодок тёрся о смуглую гладкую кожу спины.

Весь необозримый стан насторожился в ожидании перемен: так вот, на утреннем ветерке, повелитель имел обыкновение бриться лишь в предвкушении походов, побед, больших празднеств.

И хотя никакого указа не было оглашено, весь стан, каждый десяток со своим десятником, в который раз, осмотрели всю оседловку, подёргали, проверили каждый ремешок; придирчивее, чем в иные дни, протёрли оружие; принялись чистить доспехи. Кончилось всякое баловство, игра в кости, возня, празднословие. Даже те, что уходили за стан к предгорьям пострелять из луков, посостязаться в беге, повременили спозаранок отдаляться от своих десятников, — ждали, пока утро пройдёт.

Уже одетый, покрыв голову не чалмой, а шапкой, пошёл Тимур в юрту великой госпожи.

Он застал там ещё двоих из цариц, которым полонянка, искусная рукодельница, показывала своё шитье — вышивку: серебряные павлины с золотыми крыльями и зелёными хвостами, — покрывало для одеял, когда куда-нибудь в угол пышной стопой их укладывают на день до вечера.

Царицы, почтительно сложив на груди руки, вышли. Рукодельница, изгибаясь, выползла вон, в юрте осталась одна великая госпожа.

Она уже знала, что мужа из похода предстоит ждать в Султании, но в какой день отправляться туда, не было известно.

Отодвинув к сундуку тяжёлое покрывало, Сарай-Мульк-ханым, проворно перебежав через юрту, поспешила положить подушки на место, где обычно садился Тимур.

Но он не сел. Пройдясь по ковру и оглядываясь вокруг, словно примериваясь, много ли у неё клади, он кивнул на вороха одеял, на сундуки, на ковры:

— Сбирайтесь!

По неуловимым приметам она почуяла, что он досадует на неё, знала, за что досадует, но затаилась, чтобы ни единым знаком не выдать своей прозорливости. По этому её усилию он сразу понял: «Чует!» Равнодушно отвёл от неё глаза и, молча приложив руку к сердцу, пошёл из юрты.

За дверью он наткнулся на Улугбека, неведомо откуда, без чалмы и халата, появившегося перед ним.

— Дедушка! Весь стан готовится выступать.

— Я не приказывал.

— А они готовятся!

— Да ведь ты-то — с бабушкой, в Султанию.

— Проводить вас… возьмите, пожалуйста!

— Ты откуда это, чуть что не с постели?

— Возьмите, пожалуйста!..

— В поход собрался?

— Дедушка!

— Что ж… До Мараги проводи. Проводи, мирза!

— Спасибо! Дедушка! Спасибо!

Тут появился воспитатель царевича Кайиш-ата, торопливо нёсший Улугбеку шапку и халатик, но при виде беседующих деда с внуком остановился поодаль, переминаясь с ноги на ногу.

Тимур сказал старику:

— Снаряди мирзу, да сам его и проводишь, как тронемся. Да на обратный путь у вас чтоб хороший караул был, присмотри. До Мараги с нами пройдётесь.

— Спасибо, дедушка! — ликовал Улугбек.

— Ступай посиди смирно.

И, обращаясь уже к ним к обоим, добавил:

— Да пока помалкивайте.

Тимур ушёл. Улугбек облачился в халат и не смог бы сидеть смирно: он поспешил к Ибрагиму, сомневаясь, можно ли сказать брату о предстоящей поездке, разгласить дедушкин замысел в юртах царицы Туман-аги, где обитал её питомец Ибрагим, или им там ещё не должно знать о сборах повелителя.

Тимур ушёл к себе и кликнул ближайших советников.

Они пришли, сели перед ним в круг, а он, усевшись чуть в стороне и поодаль, похлопывая плёткой по ковру, но прикидываясь спокойным и медлительным, сперва велел говорить всё, что ведомо от проведчиков о дорогах до Арзрума и об Арзруме. Это были армянские земли, но за Арзрумом уже стояли воины Баязета.

Он слушал, когда кто-нибудь из советников говорил и остальные добавляли то, что им известно по тому делу, но сам молчал.

Потом спросил о войсках, внимательно вдумываясь в каждое известие; осведомился, сколько и каких войск, где находится [так], в каких местах каждое из них примкнёт к большому войску и всё ли исправно и готово в каждом из тех войск.

Оказалось, что запаздывают лишь войска, вызванные из Грузии, хозяйничавшие там по всей стране, но при горном бездорожье тех мест не поспевшие собраться вместе.

Тимур, хлопнув плёткой крепче, чем до того, сказал:

— Не надо их ждать. Велим им тут оставаться, блюсти порядок. Пока Ширван-шах своих кызылбашей угомонит, покою тут нет. Да и Ширван-шах при наших войсках смелей и старательней. Грузинскому ж амиру Георгию милости не выказывать: держать его в страхе, — он таков: ему милость, а уж он мнит, что мы к нему подольститься хотим. Когда наши отойдут оттуда, надо, чтоб меч над ним висел. Этот амир хил, а спесив, таким нельзя верить. Чем больше на ком доспехов, тем слабей воин. А грузинские беки со всех боков мечами обвешаны, будто мечи сами за них врагов побьют! Не от них нам помеха, но их надо крепко держать, чтоб на свои горы не опёрлись: люди у них — в горах; там есть и сильные люди. И горы у них круты. Горы спокойней, когда их беки в наших руках, беки безвредней, когда на горы не могут опереться. А отводя оттуда наше войско, надо их там припугнуть, там-сям города поломать, пожечь, пошуметь, чтоб всей их земле чудилось, будто мы не уходим, а только что назад пришли. Туда б мирзу Султан-Хусейна послать, он такое умеет, да мирза нам понадобится. Кто туда сходит, постращать?

Переглянувшись, перекинувшись двумя-тремя именами, выбрали темника из тех, что суров по нраву, но без которого не жаль обойтись в большом походе.

Было решено десять тысяч конницы вести через Сасунские горы, боковой дорогой на Арзрум, чтобы силы армян повернули навстречу этим тысячам и, повернув на боковую дорогу, опоздали бы встретить большое войско на большом походе: надо было выиграть время, чтобы без помех пройти возможно дальше к Арзруму, ударив армянам в спину.

Так, дело за делом, заблаговременно рассчитали весь путь, определили места, где постоять станом для соединения войск, где — не щадя сил идти большими переходами, в какие города свернуть, какие из торговых городов растоптать, покончить с их торговлей, какие сохранить, дабы бесполезными осадами не губить своих людей, не задерживаться в ущерб самому походу.

В тихой юрте, где через приподнятый низ кошм струился утренний сквознячок, предрешалась судьба далёких городов, селений, сотен тысяч людей, в тот светлый солнечный час поздней весны занятых повседневными заботами, трудом, сборами к свадьбам и постройкам, к выезду в дальние пути либо к встрече долгожданных друзей с дальних дорог. Там шумели базары; пели женщины над колыбелями; шалили ребята в тёплых тенистых переулках; старцы, любуясь древней красотой своих городов, милых с младенческих лет, шли со своими ровесниками к базарам; буйволы, клоня добрые морды под тяжестью своих каменных рогов, волокли грузные телеги по твёрдым убоистым дорогам от тихих селении к городам; писцы мыли руки, готовясь наполнить пустые листы пергаментов словами мудрецов и поэтов; зодчие поднимались на свежие стены, додумать красоту созидаемых зданий…

Их судьба и судьба всего ими созданного решалась в это утро, в тихой юрте, где, снова хлестнув по ковру плёткой, Тимур упёрся рукой в ковёр, чтоб подняться, и говорил, покряхтывая:

— Сбирайтесь. Как завечереет, пойдём.

* * *

На рассвете Тимур въехал в Марагу.

Тимур въезжал в город, когда на улицах ещё не рассеялась ночная мгла. В мечетях коленопреклонённые молящиеся душой и мыслями были далеки от бога, когда он проезжал мимо мечетей. Город, неприглядный в этот час, удивил Тимура: как мало руин, как стойко сохраняли жители целость своих лачуг. Сохранились караван-сараи, сохранились мечети. Сохранился базарный купол, ряды лавчонок.

Высился купол мавзолея над могилой Хулагу-хана. Не столь обширный и величественный, как купол мавзолея Ульджайту-хана в Султании, но внушительный купол.

Люди на глаза не попадались, но всюду виднелись следы их недавнего пребывания: лавчонки и мастерские оставались открыты, у стен виднелись коврики и подстилки, — сторожа только что лежали или беседовали здесь.

Тимур ехал неторопливо, сдерживая коня. Все поотстали, чтобы не наседать на повелителя. Ещё медленнее по обе стороны поезда шли ряды пеших барласов, на случай, если б по сторонам улиц оказались жители или толпы зевак.

Лишь Улугбек ехал около деда, не отставая, приглядываясь к тому, что привлекает дедушкино внимание.

— Дедушка! Как у нас в Самарканде!..

— Что как у нас? О чём ты?

— Голуби!

— А… — И Тимур впервые заметил голубей. Они гурковали, вспархивали и разгуливали по кровлям базарных рядов, по Куполу Звездочётов. — Да, голуби откуда-то.

С юных лет Тимур любил базары. В каждом новом городе, прежде чем осмотреть город, он осматривал базар и тут понимал всю душу, всю суть ещё неведомого ему города.

Теперь, с годами, всё реже и реже доводилось ему судить о городах по базарам: куда бы ни приводили его дороги похода, всюду открывались лишь развалины лавок, обезлюдевшие торговые ряды, а товары оказывались расхватанными передовыми частями войска. Приходилось судить о городах по воинским добычам или по облику пленников.

Но базар в Мараге, обнищавший, с тоской влачивший свою горькую участь, удивил Тимура.

— Вон сколько мастерских! И в каждой видны изделия. Брали мы отсюда мастеров, а они, смотри-ка, опять расплодились!

В Медном ряду он остановился перед одной раскрытой лавчонкой и велел воинам показать ему, каковы там товары.

Ему подали искусной работы кувшин с длинным горлом, с надписью, тонко насечённой на медном тулове.

— Как аист! А написано что? — спросил он Улугбека.

Улугбек принял кувшин из рук дедушки и, поворачивая его, прочитал:

Эй, виночерпий! Чаши вновь

Нам наполняй вином скорее!

— О, дедушка! Это стихи Хафиза!

— Хафиз! Этот оборванец из Шираза. Видел его. Дерзит, а сам еле на ногах стоит. Видно, любит встречаться с виночерпием!

— Он умер, дедушка.

— Когда же успел?

— Давно.

— Умер?

И вдруг Тимуру на мгновенье стало жаль, что уже нет на свете дерзкого старика, который почему-то запомнился: длинный синеватый нос гуляки, неповоротливые, лишённые страха глаза. Может, потому и запомнился, что на свете мало было глаз, глядевших в глаза Тимура без страха, запросто, как смотрит человек в глаза человеку. Он даже не внимал Улугбеку, который, торопясь выказать свои знанья деду, говорил:

— Этими стихами начинается каждый список Хафиза. Это всегда первая газелла в его собраниях стихов…

Гладя сухой ладонью шершавую надпись на меди, Тимур приказал показать, что там ещё за товары у медника.

Осмотрел чаши, тоже украшенные надписями, но читать их не стал. Облик чаш ему понравился.

Медь изделий была плоха, — видно, что работа сделана наспех, без должного прилежания, но если бы мастер не владел большим уменьем и опытом, он не смог бы так небрежно и наскоро создать эти дешёвые веши, — создавать прекрасное с такой лёгкостью можно лишь после долгих лет кропотливого труда над драгоценными вещами; лишь тогда, пренебрегая случайными покупателями, изготовляют такие вот безделицы, но по-прежнему блюдя красоту, ибо верность красоте стала уже неотъемлемой от таланта.

— Вот, брали, брали мастеров, а они тут по-прежнему! Базар тоже успели поправить. А ну-ка, в той лавке какой товар?

И он разглядывал новые изделия.

Наконец, подозвав Шейх-Нур-аддина, поручил ему разослать своих людей по базару, высмотреть хороших мастеров и забрать их, как прежде водилось, вместе с чадами и домочадцами в Самарканд:

— У нас на всех дела хватит.

Тронув коня, он поехал дальше, разглядывая ряды лавчонок, проницая быстрыми глазами мглу внутри лавчонок и весь таящийся там скарб и товар:

— Тут ещё можно сыскать мастеров!

На круглой площади, неподалёку от Купола Звездочётов, Тимур свернул к дому судьи, где повелителю готовили утреннюю еду. Здесь ему предстояло провести день, чтобы войска, которым надлежало идти впереди, прошли через город на большую дорогу. Здесь же предстояло выслушать новые донесения проведчиков и вечером покинуть тех, кто провожал его в далёкую трудную дорогу похода.

— Дороги, дороги, мирза! Сколько дорог! — сказал он Улугбеку задумчиво. Мальчик заметил, что, ещё разглядывая длинногорлый кувшин со стихами Хафиза, дедушка о чём-то задумался, и эта задумчивость, которую прежде редко приходилось замечать, никак не рассеивалась всё утро.

Но спросить о ней Улугбек не решился, да, может быть, и не сумел бы.

На судейском дворе, сплошь застланном огромными коврами, десятки знатных людей кинулись к стремени гостей, чтобы снять с седел Тимура и его внука.

Марага принимала их, чтобы на сотни лет запомнить этот кратковременный день посещения, облачить его десятками легенд, воспоминаний, преданий, хотя никого из коренных жителей Мараги не было ни на этом дворе, ни на всех тех улицах, где проехали памятные гости.

Вскоре Тимур ушёл к военачальникам. С ним остались Халиль-Султан и Султан-Хусейн. Улугбек со своим воспитателем поехал смотреть Марагу.

Во дворе, сменяя друг друга, толклись пропылённые, озабоченные походными делами всадники, посланные от тех или других тюменей. Появились гонцы и проведчики. Случалось, что, по недосмотру, лошади с визгом схватывались грызться, их успокаивали окриками и ударами плёток. Двор наполнился запахом горячих лошадей. Душком кож и дорожной пыли наполнился дом.

Через город и по боковым дорогам в обход города шли тысячи молчаливых воинов, пеших, конных. На скрипящих и стонущих колёсах везли тяжёлые осадные тараны, лестницы, грузные медные пушки, изукрашенные львиными головами, гербами Венеции и Генуи, освящённые знаками распятий, изображениями католических регалий. Прошло стадо индийских слонов, приученных ещё делийскими султанами к участию в боях. Это воинство шло из Султании, где зимовало; шло длинной обходной дорогой, своим движением устрашая то одну страну, то другую, где через купцов или странников пытались разузнать и угадать, на кого направляется нашествие Тимура.

Они шли будто и не торопливо, но каждая их стоянка и каждый переход были заранее рассчитаны и предопределены. Лишь накануне это шествие свернуло к Мараге и тут же влилось в поток большого похода, войдя в то место потока, что было им назначено. Так были предусмотрены места и для десятков тысяч других воинов, шедших ещё где-то очень далеко, боковыми и обходными дорогами, совершая на своём пути предначертанные воинские дела захваты городов, осады, разорения, но в должный день, в должном месте обязанных выйти к большому походу и занять в нём каждый своё место.

Некогда здесь, в Мараге, звездочёты, следя из Дома Звёзд за простором вселенной, дивились непреклонному движению небесных светил, их непреложному распорядку. Теперь Тимур, сидя в духоте и сумраке судейского дома, обдумывал и рассчитывал земные пути своих грозных тюменей, направляя их непреклонное движение, подчиняя непреложному распорядку их битвы, их стоянки и все помехи, все трудности их дорог предугадывая прежде, чем тюмени вступят на эти дороги.

Это движение людских множеств на земле должно было подчиняться столь же чёткому распорядку в пространстве и во времени, как и движение светил в небе.

И не было пощады тому, кто продвигался по предначертанному пути быстрее или медленнее, чем ему указано, будь он знатнейшим из темников, веди он по воинским дорогам десятки тысяч отборной конницы, будь он тысячником из старейших соратников Повелителя Вселенной, пространствуй он по пространствам завоёванных стран стремя о стремя с Тимуром всю его жизнь, будь он простым десятником, — со всех был один спрос, никто не смел сбиться ни с предначертанного пути, ни с предписанных сроков движения. Но горе было и тому, кто, соблюдая предначертания повелителя, сам не проявлял боевой смекалки, кто ждал советов издалека, не умея или не смея своим разумом понять на месте свой долг и, проявив отвагу, добиться удач и добыч.

Давая указы соратникам, слушая задыхавшихся от усталости гонцов, Тимур один охватывал взглядом земные пространства, где сейчас шли, бились, гибли, торжествовали или отдыхали от битв его воинства.

Задымились селения и поля Великой Армении. Пришли вести о первых потерях и о первых удачах. И по этим первым ударам меча о меч, меча о камень, народного гнева о меч завоевателя надо было понять силу, ум, повадки и волю противника.

Уже горели селения армян на пути к Вану. Около Нахичевана схвачено шествие армянских монахов, уносивших в горные монастыри церковные сокровища и мешки древних пергаментных книг. Жители города Ани запёрлись в одном из больших храмов и на приказ отпереть двери ответили через бойницы стрелами. По дороге к Двину собрано около двадцати тысяч землепашцев и виноградарей, ныне они стоят в ущелье, ожидая своей участи. Земледельцы, захваченные врасплох, оборонялись слабо, но земледельцы дальних селений бегут к городам, чтобы, запёршись там, умножить ряды защитников. В городах, где нет стен, в крепости обращены храмы, соборы, монастыри, даже каменные караван-сараи.

Тимур сидел, поджав под себя здоровую ногу, протянув больную, и, глядя на ковёр, молча слушал людей, сменявших друг друга. Только тонкий тёмный палец что-то чертил на ковре или лишь гладил длинные линии узора, словно это были извилистые, извечные линии земных дорог.

Только раз он поднял голову и, повернувшись к Халиль-Султану, сидевшему поодаль, тихо сказал — не то царевичу, не то себе самому:

— По всем дорогам… По всем дорогам…

Но вошедший новый гонец отвлёк его, и, опять глядя на ковёр, он слушал о движении войска, посланного на Трапезунт.

Улугбек, сопровождаемый воспитателем и многими вельможами, проезжал по Мараге, знакомясь с её достопамятными местами.

Он осмотрел мавзолей Хулагу-хана. Наверху, между кирпичами, пробилась рыжая трава, как щетина на давно не бритой голове. Портал осыпался. Ступеньки были сбиты и стёрты. Какой-то нищий старик, положив рядом свой посох, стоя на коленях и упёршись взглядом в стену, молился, не задумываясь, был ли свят покойный хан, да и был ли мусульманином.

Он осмотрел базар, древний Купол Звездочётов, где по-прежнему было безлюдно, лавки и мастерские распахнуты и ещё полны всякими жалкими товарами, но хозяев не виднелось ни в одной из них. Однако под Куполом Звездочётов несколько марагских купцов, расстелив ковёр по земле, просили царевича принять их подарки на память о посещении города. Они поднесли ему витиевато расшитые халаты, куски шелка, переливчатого и почти прозрачного, большой мягкий тяжёлый ковёр и в парчовом чехле книгу, переписанную почерком насх с таким редкостным совершенством, что, забыв об остальных подношениях, Улугбек, не умея скрыть восхищения, залюбовался ею и полистал её. Кроме заглавного листа, прорисованного тончайшим, подобным черни на серебряном блюде, орнаментом, где сочетались киноварь, золото и смоляная тушь, на многих страницах сверкали столь же яркие изображения небесных светил и звездочётов, взирающих в небо с чётко вычерченных башен.

Кайиш-ата неодобрительно косился на восхищенного царевича, ибо считал унизительным для царского звания столь явное внимание к дарам ничтожных людей из ничтожного поселенья; к тому же внимание не к оружию, а к какой-то книжке — недостойно царевича!

Один из купцов, довольный расположением царевича к книге, решился подсказать:

— Написана полтораста лет назад здесь, в нашем городе, нашим земляком, великим учёным Абу Джаффаром Мухаммед Насир-аддином Туси. Здесь и переписана, преславным писцом…

— Не обременяй царевича, да ниспошлёт ему аллах свою милость на вечные времена! — вступился Кайиш-ата.

Улугбек не посмел выйти из повиновения воспитателю при столь большом числе свидетелей, закрыл книгу и сам вложил её обратно в плотный, жёсткий чехол, где по краям золото парчи уже стёрлось.

Но купец продолжал говорить, теперь уже обратившись к воспитателю, но так, словно продолжал говорить это царевичу:

— Отцы нам сказывали: здесь в те времена, когда написана эта книга, хранилось пятьсот тысяч книг. Их собрал в походах наш хан Хулагу. Пятьсот тысяч таких вот книг. У нас здесь, в Мараге! А теперь где они? Вот, одна уцелела, вручаем её. Да сохранит её аллах во славу нашего города!

Кайиш-ата вдруг произнёс:

— Щедрость разоряет купцов, но украшает город.

Улугбек, никогда не слыхавший от своего воспитателя никаких изречений, так удивился, что забыл об окружающих и спросил:

— О, это вы сами сейчас придумали?

Кайиш-ата, насупившись, назидательно ответил:

— Я лишь след, оставленный на земле конём Покорителя Вселенной.

— Значит, это дедушка говорил?

— Он сказал бы это лучше! — уклончиво потупился Кайиш-ата.

Улугбек обернулся к купцу:

— А ещё у вас есть хорошие книги?

— Выносят на базар. Но ведь не каждый день!

— А нет у вас книги стихов Насими?

— Нет, милостивейший, — это в Ширване. У нас нет.

«И здесь его знают!» — приметил Улугбек.

Кайиш-ата приказал отдарить купцов памятными халатами в благодарность за подношения и увлёк Улугбека дальше, продолжить осмотр города.

Они посмотрели баню, в которой, по преданию, любил мыться хан Хулагу, возвращаясь из походов. Баня стояла много веков. Её плоский купол, окружённый шестью меньшими куполами, стал тёмен и, казалось, покрыт склизкой плесенью. Порог был выложен из разноцветных мраморов и гранитов, и, как говаривали старики, строил её зодчий из Рума, из византийского города Константинополя.

В стороне, на взгорье, высились тёмные, полурухнувшие стены.

— Там была крепость? — спросил Улугбек.

— Это Дом Звёзд! — ответил сопровождавший их марагский житель, работавший переводчиком в доме судьи.

— Чей, чей?

— Там жили великие учёные. Наши, здешние. Но с ними и многие отовсюду — из Индии, из Рума. Даже были из Китая. Здесь стояло много зданий. В одних жили, в других хранили книги. Те пятьсот тысяч, что свёз сюда со всего света хан Хулагу. Здесь высилась башня, откуда рассматривали небо. Здесь в отдельном здании день и ночь работали лучшие писцы и на разных языках переписывали книги.

— А что там теперь? — спросил Улугбек и повернул своего коня в сторону руин столь решительно, что никто не успел его отвлечь. Весь выезд нарядных вельмож и воинов свернул в тесные переулочки, где еле можно было протиснуться двум всадникам в ряд. Поехали, глядя, как над плоскими приземистыми лачугами величественно и скорбно возвышаются остатки рухнувших стен, кое-где украшенных уцелевшими зелёными изразцами.

Узенький переулок вывел на холмистый пустырь, осенённый тенью руин. Вся земля вокруг горбилась от куч щебня, черепков и всякого мусора, натащенного сюда с базара, смыкавшегося своим краем с этим пустырём.

На пустырь выехали только Улугбек с воспитателем и проводник-азербайджанец. Остальным здесь не нашлось бы места, — все они стеснились в щели переулка.

Стены казались особенно тёмными, заслонив от Улугбека солнце. Низ стен, сложенный из плоских кирпичей, выветрился, и здание, казалось, вот-вот всей своей громадой рухнет.

Но сухощавый кривоногий старик копался под самой стеной, что-то силясь отковырнуть от неё. Неподалёку покорно стоял его осел, которому, видно, давно наскучили все людские дела. Вслед за появлением Улугбека из-за стены вышел мальчик, еле прикрытый рваным холщовым рубищем. С орлиной горбинкой на носу, с длинным разрезом тёмных глаз, оборванец, гордо и царственно запрокинув голову, вглядывался в прибывших.

Старик, увлечённый своим делом, позже всех заметил появление всадников.

— Что он делает? — спросил Улугбек у Кайиш-аты.

— Копается в мусоре, только и всего.

Но старик, услышав их разговор, разогнулся на своих широко расставленных ногах и объяснил:

— Кирпичи. Кирпичи берём. Тут такие, каких уж нигде не добыть.

Улугбек заметил, что в перемётном мешке, перекинутом через осла, обе стороны отвисли от тяжести наложенных туда кирпичей.

— Ломик бы нам. Нет ломика! А голым рукам плохо поддаётся, — известь крепка. Кирпич к кирпичу, прямо скажем, припаяны.

— Зачем они тебе? — удивился Улугбек.

— У нас тут Хромой воевал. Не знаешь, что ли? Всех без крова оставил. Кто из людей уберёгся, который уж год по-собачьи живёт — в норах. Да докуда ж так жить? Теперь слышим, он сам, Хромой, сюда гостить прибыл. Так думаем, когда он здесь гостит, не станет нас ломать. Вот и взялись строиться. Строимся. А из чего? Кто нам кирпичей выжжет? Здесь берём. Надо ж чего-нибудь под стены подложить. Да и стены, сколько хватит, хорошо из этого ж, из жжёного. Он вон какой — звенит.

Улугбека поразил этот старик неприязненным отношением к Тимуру. Внук знал, что деда иногда зовут Хромым, но не этой же черни звать его так! Отчуждаясь от собеседника, Улугбек всё же не решился грубо прервать беседу со старым человеком. Глубоко вкоренившаяся почтительность к возрасту собеседника оказалась сильней вспыхнувшей неприязни к старику, сильнее раздражения от дерзкого, наглого простодушия. Холодно, но вежливо Улугбек спросил:

— Кругом много зданий. Что ж вы на одно это напали?

— Какие кругом? Гробницы, мечети — это все святые стены. Их ломать грех. А такие вот кому нужны? Вот и берём. Ну, пожалуй, на сегодня баста. Конец! Не то мой осел ведь не слон, больше и не понесёт, — объяснял старик и спросил внучка: — А ты там что? Откопал сколько-нибудь?

Мальчик покачал головой:

— Да, трудно поддаётся. А битый здесь собирать — пускай другим останется: что за толк в битом?

Кайиш-ата снисходительно поддержал разговор:

— Вот ты тут колупаешь, а стены-то на тебя не повалятся?

— Что ты, брат ты мой! Они не первую сотню лет держатся; чего ж им на меня валиться!

Улугбек тронул коня, чтобы объехать по пустырю вокруг этих беспорядочных, но величественных развалин.

Вслед им, неумело побежав за конём Кайиш-ата, старик доверительно и торопливо спросил:

— Ты вот, вижу, около властей. Скажи, пожалуйста, как теперь этот Хромой, накажи его аллах, не поломает нас, коль с благословенья аллаха мы у себя построимся?

— Пошёл вон! — пугнул его Кайиш-ата, не считая удобным в присутствии азербайджанцев бить старика за дерзостные слова о Повелителе Вселенной.

Удивлённый и обиженный старик, отойдя к своей поклаже, сорвал досаду и обиду на осле, колотя его и погнав прочь, но у входа в переулок остановился, видя, что весь он полон сверкающих всадников, воинов и пройти этой дорогой не сможет ни один осел, даже без поклажи.

Улугбек смотрел, как высоки, как прекрасны некогда были эти стены. Кое-где уцелела розовая извёстка, расписанная непонятными знаками; а кое-где сохранились изображения людей — одни уже утратили голову, но в руках держали какие-то странные угольники и линейки или книги. На других остались головы без тела, сосредоточенные, мудрые головы мыслителей, седобородых или ещё юных. Звёзды в странных сочетаниях. Осколки надписей на арабском и персидском языках.

В одной из башен, рухнувшей лишь наполовину, внутри вилась каменная лестница. Своды входа уже рухнули. Свалилась и вершина башни. Куда вела эта лестница — в верхние кельи или на высокую кровлю? Крутые плиты ступенек были стёрты, — видно, много людей поднималось и спускалось по этой лестнице. Куда они ушли? Теперь по ней можно подняться лишь в небо.

Уцелел обрамленный изразцами свод над входом. Но помещения, бывшие за этой дверью, рухнули. Что было там, кто входил в ту дверь, что за ней скрывалось, какая, чья жизнь?

Улугбек тихо, присмирев, объезжал всю площадь развалин, и перед ним открывались всё новые и новые осколки минувшей жизни. Кельи, со следами полочек в нишах, с остатками надписей на стенах.

Птицы, похожие на горлинок, но длиннохвостые, ютились в высоте развалин, где был бы купол, если б не рухнул, оставив лишь карниз для птичьих гнёзд.

Заслышав людей, стая собак вырвалась из зияющего подземелья, словно застигнутая за нечестным, постыдным делом, и кинулась спасаться в закоулках ближних руин.

Вокруг накопилось много мусору и стоял тошнотворный запах гниения: эта сторона примыкала к базару, и торговцы сваливали сюда всякий базарный хлам и сор.

— Дом Звёзд? — спросил Улугбек. — Так это называется?

— Да, да! — подтвердил азербайджанец. — Великие учёные трудились, съезжались сюда со всех сторон света. Их имена драгоценны. Наши учёные хранят их труды; мудрость, накопленная здесь, переходит из поколения в поколение, — она бессмертна в памяти человеческой. Она обогатила разум многих народов.

— А лесенка, где они ходили, уже…

Но Улугбек не сумел выразить своё чувство, возникшее при виде обжитой лестницы, у которой не стало ни начала, ни конца.

Вскоре он выехал снова на базар, где было так же безлюдно. Лишь какая-то нищая старуха, заткнув за пояс линялых шальвар подол серой рубахи, ставя далеко впереди себя кривую клюку, медленно брела на дрожащих ногах, помахивая пустым мешком и глядя далеко вперёд из-под седых волос. Вдруг, приостановившись, она усмехалась чему-то, качала головой и опять шла, не замечая, как тихо, как пусто там, где ещё недавно теснились люди.

Усталому царевичу захотелось домой. Его домом было местопребывание Тимура, где бы он ни находился: лишь возле деда становилось ему спокойно и хорошо.

* * *

Тимур отпустил военачальников и советников, которых держал, пока решал дела столь многочисленные и разные, что нельзя было предвидеть, кто из соратников понадобится ему.

Теперь они сами принимали гонцов, принимали в том подвале, где незадолго перед тем усердствовал Султан-Хусейн. Сюда подавали и всякие блюда, ибо сподвижники Тимура проголодались, пока он держал их у себя под рукой. Здесь кормили и приезжих людей. Здесь стелили им и одеяла для недолгого отдыха. Подвалы были просторны и прохладны.

Тимур один остался на том же месте, где провёл весь день.

Он так же сосредоточенно разглядывал ковёр, на котором сидел. Лишь велел за спину и под локоть уложить подушки. И ему принесли те, что брали в поход, — из мягкой тиснёной кожи.

В этом недолгом раздумье был его отдых, та полудрёма, когда яснее, чем в присутствии людей, он понимал все события, решал все вопросы, порождённые этими событиями. Тогда приходило успокоение, а будущее казалось почти осязаемым.

Наконец он откинулся на подушки и очнулся.

Он встал и прошёл в садик, заслонённый домом от двора и от всей суеты двора.

Вдоль садика тянулась длинная приземистая пристройка. Видимо, прежде здесь жили жёны хозяина, — маленькие дверцы открывались прямо в садик, под сень старых деревьев, где торчали какие-то чахлые, пыльные кусты цветов. Здесь немало случилось всяких происшествий, немало наговорено всяких россказней, спето песен, пролито слёз…

Теперь в тесных кельях исчезнувших обольстительниц разместились Улугбек с воспитателем и несколько ближайших вельмож Тимура, у которых не было в походе своих войск, — казначей повелителя, начальник личного караула, а с ними — и духовный наставник сейид Береке.

Тимур прошёлся под деревьями, замечая то пару женских туфель на краю водоёма, забытых в спешке, то закатившийся под куст глиняный, разрисованный шарик, которым играли дети. Ещё несколько дней назад, совсем недавно, здесь мирно шла другая жизнь. На своём веку Тимур видел множество городов, останавливался в бесчисленных зданиях, посещал несчётное число домов, дворцов, келий. Но куда бы он ни пришёл, всегда и везде он своим появлением изменял жизнь, протекавшую там до его прихода. Ни разу не было случая, чтобы и при нём продолжалась та жизнь, какой была она за день или хотя бы за миг до его появления. Как жили там до него, ему было суждено лишь угадывать. Так было и здесь. Он прохаживался по садику, спешно освобождённому от людей, чтобы он мог здесь пройтись. Некоторые из келий были и теперь пусты, — его вельможи куда-то отлучились. Лишь в келье Улугбека разговаривали. Дверь была открыта. Не доходя до двери, Тимур, неслышно ступая, подошёл и прислушался.

Там вели речь о каком-то старике, назвавшем Тимура попросту Хромым. Этот старик собирался построить дом взамен разорённого нашествием Хромого.

Голос Султан-Хусейна:

— Вот мы разбойников ищем, а один из них был перед вами, тут как тут, а вы поехали себе, а его оставили на воле. Эх, вы!

Грубоватый, хриплый, может быть рассерженный, ответ Кайиш-аты:

— Старик по недомыслию грубил. Разбойники домов не строят. Разбойники чужие дома разоряют.

Султан-Хусейн:

— Разоряют, но чужие, а свои гнезда чинят. Вон и Хулагу-хан разорял, разорял, а себе дворцы понастроил, и здесь и в Тебризе, и Дом Звёзд, и ещё всего немало, что его тешило. Тоже — Тохтамыш. И у нас и здесь немало всего наломал, а у себя в Сарае сразу принялся строить. Только дедушкин приход ему помешал. Дедушка ему тем ответил, что весь его Сарай перевернул ему вверх дном. Вот и разбойники!

Улугбек:

— Дедушка ломал, ломал, а какой же он разбойник? Дедушка сколько всего настроил! Хулагу-хан здесь строил, дедушка в Самарканде. Дедушка разве меньше строится?

Голос Халиль-Султана:

— У нас в Самарканде говорят: «Когда разбогатеет степняк — женится; когда самаркандец — строится»…

Вдруг все смолкли. Что-то произошло в келье. Тимур оглянулся: кругом никого не было, некому было встревожить их. Лишь опустив глаза, он заметил: на дорожке перед открытой дверью кельи протянулась его длинная тень. Тень Тимура они увидели перед своей дверью и смолкли.

Больше он не мог скрываться от них и подошёл, со света плохо видя тех, что сидели во мгле кельи.

Все замерли, стыдясь своей беседы, не зная, много ли он слышал из того, что они наговорили. Торопливо поднимаясь, молчали.

Не помня, что ему уже случалось так вот, нечаянно, подслушать беседу внуков, он вступил в келью.

— Скучаешь по Самарканду? — спросил он Халиль-Султана.

Халиль, смутившись, смолчал было. Но дед, не садясь, ждал ответа. Все неподвижно стояли. Он один, прохаживаясь перед ними, остановился перед Халилем:

— А?

— Да, дедушка, кому ж не мил Самарканд!

— То-то!.. А тебе, Улугбек, понравилась Марага?

— Дедушка! Мне они книгу подарили. Старинного письма. О чём — не знаю, но как переписана! Почерк насх.

— Насх? — насмешливо переспросил Тимур. — А о чём, не знаешь!

— Я её хотел посмотреть, да вот…

Улугбек с укором обернулся к воспитателю.

— А что?.. — спросил Тимур.

Кайиш-ата виновато объяснил:

— Я приказал все подношенья вьючить. Пока мы обозревали город, всё, что нам подносили тут, увьючивали. Ведь нам спозаранок — в путь, когда ж ещё вьючиться! Книга эта тоже уложена со всем остальным. Где ж её теперь искать?

— Да, в путь. Скоро в путь. Время — к вечеру.

— Там, дедушка, дом, в котором все учёные мира жили. Осталась одна лестница.

— Все учёные мира?.. Всех не соберёшь.

Кайиш-ата наставительно напомнил Улугбеку:

— Великий повелитель собирает учёных со всего света в Самарканд. Ныне у нас там их больше, чем во всём мире.

Тимур строго возразил:

— Всех их как собрать? Они — по всему миру.

— Хулагу-хан, говорят, тоже собирал! Они там писали книги. У них было пятьсот тысяч книг, — сказал Улугбек.

— Знаю. Мне тоже говорили об этом. Хулагу-хан собирал себе. Себе, чтобы не досталось другим. А сам и не знал, ни чем заняты учёные, ни что написано в этих книгах.

Тимур не знал, чем бы ещё опорочить славу Хулагу-хана. Он смолоду насмотрелся на обычаи монгольских завоевателей. Он помнил поросшие травой городские площади Самарканда, Бухары, Термеза. Он одного к одному собирал себе соратников, чтобы бороться с завоевателями. Он нападал на караваны монголов, ставших беспечными от самоуверенности, он нападал на их стада, топтавшие былые пашни, превращённые степняками в пастбища, он, обросши соратниками, нападал на городские базары, чтобы изгнать оттуда монголов. Он развёртывал свои походы всё шире и шире. Он уверял и себя и других, что ведёт борьбу за освобождение земли от монголов для тюрков. Тюрки шли с ним отбивать Хорезм у Золотой Орды, тюрки шли с ним отвоёвывать у монголов Иран, Азербайджан, Армению. Тюрков водил он на Золотую Орду, чтобы поразить монголов в самом их сердце. Много дорог пройдено, много ещё надо пройти. Он изгнал их из Индии, но они ещё владычествуют в Китае. Но прежде чем изгнать из Китая, надо пройти через степи самой Монголии, уничтожить их там. Но прежде чем идти на Монголию, надо закрепить за собой эти земли: нельзя у себя за спиной оставлять Баязета Османского, — у Баязета опытные, закалённые в походах, отважные воины. И воинов этих у него не менее двухсот тысяч. Такую силу нельзя оставлять у себя за спиной. Столько дел у человека на земле и так мало времени! Он всё ходит и ходит по всем дорогам, по всем дорогам…

— Ты понимай, кого хвалишь! — продолжая прохаживаться по келье, строго сказал он Улугбеку, хотя и не хотел обижать своего любимца в эти последние часы перед долгой разлукой. — Ты понимай, кто что совершает, кто для чего совершает… Где оно, что построили сами монголы? Где книги, ими написанные? Где их ремесла, их города? Где? Они только чужое брали. Только чужое! Тут, эту Марагу, этот Дом Звёзд, здешние строили. Не на монгольском, а на арабском языке они написали здесь свои книги, на персидском. А монголы были среди учёных? Здесь, в Мараге, были? Хоть один? Ни одного! Здешние перехитрили хана, — он им Дом Звёзд строил, книги им свозил. А хану не это было дорого, ему — только б было где коням пастись, да назад бы в степь, да великим бы ханом сесть. И было так: бросил тут всё, кинулся в степь, да опоздал, — другой его опередил — Хубилай. Пришлось вернуться в Марагу. И так все они. Тохтамыш тоже: хотел учёных к себе переманить, — они не поддались, не поехали. Силой кое-кого к себе в Сарай завёз, а они от него назад сбежали, едва он ослабел. Нет, ты их не хвали. Ты всегда понимай, как и для чего свершают люди свои дела.

Халиль-Султан видел, что Тимур раздражён словами Улугбека, хотя и скрывает своё раздражение. Но чем так задел Улугбек Тимура, Халиль понять не мог. С тревогой вслушивался он в слова деда. Он знал ревность Тимура к монголам, ещё в юности много горечи принял от них дедушка. Халиль знал, как неутомимо, всей своей силой, всем своим могуществом шаг за шагом, всю жизнь захватывал Тимур область за областью, страну за страной, вырывая их у монголов. Но как некогда сам Тимур с горстью смельчаков кидался на многочисленного и сильного врага, так потом, то тут, то там, горсточки смельчаков кидались на многочисленные воинства самого Тимура. И не всегда ему удавалось справиться с этими смельчаками сразу, иногда это длилось долго, отнимало много сил, наносило войску большой урон. Почему дедушка никогда не думал об этом, почему, думая о нападении на него десятка или сотни смельчаков в завоёванных областях, дедушка не вспоминал своей молодости. А может быть, помнил?

Тимур вдруг подошёл к Улугбеку и, сощурив глаза, как бывало при великом гневе, но не с гневом, а с укоров сказал:

— Ты говоришь: Хулагу-хан строил, дед твой тоже строит. То-то что не «тоже». Тот строил чужое, чужими руками и для чужих. У него своего ничего не было. А мы своё строим. Что было порушено, поломано у нас монголами, что за годы их владычества утрачено, надо назад вернуть. Сразу по всей тюркской земле не отстроишься. Самаркандом начали. Ещё кое-где. Но у вас свои строят, по-своему. А чужих мастеров я собираю, чтобы они нашим помогли. И чтоб они строили нам наше.

И вдруг крикнул, будто в гневе хотел перекричать противника, а не оробевшего юнца:

— Наше! Запомни это!

Но тотчас подавил свой гнев и тихо, почти шёпотом договорил:

— Вот она в чём, разница!

Он подошёл к двери, как бы раздумывая, уйти ли, ещё ли поговорить. И вернулся к Улугбеку:

— Мы идём, идём… По всем дорогам. Что ни дорога, везде наши могилы остаются. Везде остаются. А у них, у монголов… могил-то и они много оставили, а зачем шли? Всё вытоптали. Где у нас вода текла, поля были, всё вытоптали. И у нас, и в других землях, куда б ни дошли! А что взамен принесли? Что построили? Сам Чингиз-хан, богатырь, мудрец, а и тот, — даже могилы не осталось. Бугор в степи — вот и вся могила. А на бугре — трава и кобылы пасутся. Вот тебе и Чингнз-хан…

Халиль-Султан понимал, что все эти мысли долго накапливались в душе дедушки, что не всё он сказал, может быть даже не сумел всего сказать. Но Улугбек нечаянно задел у деда нечто такое больное, наболевшее, чего сам Тимур никогда прежде не высказывал никому.

Только теперь Халиль-Султану понятнее стали и дела и замыслы деда. Но чтобы их понять, ещё многое следовало узнать и о многом подумать; да и всё ли было понятно самому деду в его делах?

А Тимур говорил:

— Тоже — Тохтамыш… Скорпион! Кого видит, того и жалит. А зачем? Я его пригрел, он на меня кинулся. К себе в Орду пришёл, ордынцев поразорил. Русы его щадили, своими делами были заняты, — ему бы сил набирать да строиться, а он на русов кинулся, на Москву. От русов к Литве убежал, его там пригрели; а он Витовта обманул, повёл на Едигея, у Едигея себе Орду отнимать. Хотел себе орехи чужими зубами грызть. Едигей Витовту зубы выбил, да и Тохтамышевых не поберёг. Так и кидается из стороны в сторону со своим жалом. Скорпион! Монгольский выкидыш… А у нас свой дом. Нам надо чинить его. Вот как… И Едигей из того же мяса. И кости такие ж, как у них у всех!..

Мысли Тимура кидались из стороны в сторону, и он не хотел или не мог высказать то главное, что наполняло его не то тревогой, не то болью.

— И ведь живучи! Ходишь, ходишь, а они всё по-прежнему. Сколько ни ходишь, — всё по-прежнему.

Неожиданно он подошёл к двери. Постоял, глядя на деревья. И ушёл.

Все они смотрели ему вслед, как, даже хромая, шёл он гордо и властно; быстро, но неторопливо.

А он вернулся в ту комнату, где прежде сидел на тёмном ковре, но на ковёр не опустился, а прошёлся, поддаваясь покою одиночества.

Он хорошо помнил свою молодость, помнил, как одной лишь отвагой, дерзостью начинал борьбу с могущественными ханами. Эту борьбу он не всегда вёл честно. Честно он её редко вёл: он был слабее своих противников, и честность в такой борьбе была опасным союзником. Нет, он любил заставать врага врасплох. Он привык к ночным переходам, когда другие боялись выйти в степь, и успевал далеко уйти от одних противников, чтобы внезапно накинуться на других. У него были разные противники, но все они были единым врагом, сколько бы их ни было. И он добился победы над ними, всех уничтожил. Одних так, других иначе. В том-то и дело: он хорошо помнил свою молодость и очень хорошо понимал, что она прошла, давно прошла, пятьдесят лет назад. Он стал другим. Но когда являлись не многочисленные, не могущественные враги, а маленькие шайки, их-то и боялся! И стремился всех до последнего истребить там, где поднимались восстания. А восстаний бывало много, — года не проходило, чтобы где-нибудь кто-нибудь не восставал: лет тринадцать назад восстал Ургенч. На другой год поднялись сарбадары в Сабзаваре. В том же году поднялся Герат. Потом Исфахан. И везде за оружие брались простые люди, не монголы поднимались на него, а города, им же освобождённые от монгольского ига! Он в пример всем расправлялся с повстанцами без пощады. Но вот и в эти дни, здесь, опять и опять поднимаются люди на него, как сам он когда-то поднимался на монголов! А ведь он пришёл, чтобы привести эти земли в порядок; уже не первый год он освобождает их от горького наследия монголов. А здешние люди не понимают разницы… И Улугбек не понял! Книгу принял из книг Хулагу-хана. Вон сколько времени здесь хранили, полтораста лет хранили эту книгу как память о времени Хулагу-хана. А ведь сколько дорог пройдено, чтоб развеять всякое монгольское наследие, развеять эту память о них. Сколько дорог!..

Он остановился. Хлопнул в ладоши и явившемуся слуге велел позвать начальника своего обоза.

Тот прибежал, не прожевав еды, вытирая рукавом измазанные жиром губы.

— У тебя в обозе зодчие есть? — спросил Тимур.

— Двое. Есть двое. Остальных не взял, отослал с тем обозом, в Султанию.

— Один нужен. Кого из них взял?

— Самаркандца Бар-аддина, этого, который в Руме бывал, да бухарца Зайн-аддина.

— Не бухарца, нет, — Бар-аддина… Пришли ко мне.

— Как? Сейчас?

— Сейчас же, если они недалеко.

— Я их тут держу: они после вас двинутся.

— Ну так сыщи его и пришли.

Едва обозный ушёл, явился слуга спросить, не угодно ли повелителю кушать.

— Нет, нет, убирайся отсюда!

И опять ходил и ходил по ковру, пока не привели к нему зодчего Бар-аддина.

Глядя на тонкого сухого старца, облачённого в белый халат, на длинную узкую бородку, седую, но с золотистым отливом, какой появляется на столетнем серебре, Тимур, отослав всех прочих, сказал:

— Ты, зодчий, вернись. Отправляйся в Шахрисябз. Знаешь?

— Как же, милостивейший, бывал. Там завершают Ак-Сарай, такой дворец, каких в мире не бывало! Величайший дворец, каким не владел ни единый властелин во всей вселенной. Ни у вавилонских фараонов, ни у румских кесарей не было подобного, какой завершают вам.

— Не на дворец смотреть едешь. Иди сразу на кладбище. Там мой отец погребён. Там и Джахангир, сын мой, — тоже там. Вот около, от них неподалёку, сооруди мне, как это?.. Румское слово.

Зодчий не решался подсказать, но Тимур поторопил его:

— Ну?

— Мавзолей?

— Нет. Мавзолей там есть. Ящик, куда кладут.

— Саркофаг?

— Сооруди саркофаг, каменный. Возьми мрамор и прикажи резчикам камней работать быстро. Быстро! Понял?

— Так, так, слушаю, милостивейший.

— К нему крышку. На петлях. Как сундуки делают. Петли поставь медные, золотые, какие хочешь, но чтоб не ржавели, чтоб в любой час можно захлопнуть. Понял? Как соорудишь, дай знать. Но чтоб крышка была открыта и всегда наготове.

— Милостивейший! Чтобы определить размер, надо бы знать, кому же это… предназначается?

— Это?.. Мне.

— Милостивейший! Зачем?

— Тебе, зодчий, немало лет. А?

— К восьмидесяти, по великой милости аллаха…

— Тогда поймёшь: когда знаешь, что саркофаг готов, что крышка открыта и ждёт, некогда станет попусту тратить время. Будешь помнить, что она ждёт, и легче поймёшь, чем надо заниматься, где успеть, пока она не дождалась. Понял?

— Мне помогает это сознание. Думаю: время к восьмидесяти — и спешу, и успеваю.

— То-то! Отправляйся. Помни: твоё время к восьмидесяти. Надо поспеть. И держи язык за зубами. А чтобы тебе дали всё, что понадобится, я прикажу.

Зодчий ушёл.

Тимур сразу наконец успокоился и сел. Глаза его повеселели.

Он приказал звать царевичей и тех, кто прибыл сюда, в Марагу, чтобы проводить его.

Гости шумели за столом, но сквозь этот шум Тимур улавливал отрывки тех или других разговоров, когда собеседники не догадывались, что повелитель издалека может слышать их.

Несколько барласов, испытанных соратников Тимура, вспомнили о хане Хулагу. Марага всем тут напоминала об этом хане, словно он с рассветом вставал из своей гробницы и незримый толкался между людьми по всему городу, пока все не разойдутся на ночь.

Рассказчик вспомнил, как лет полтораста назад, когда Хулагу подошёл к Самарканду, богатей Масуд-бек выехал ему навстречу за город и на лугу Кани-Гиль расставил для гостя шатёр, затканный чистым золотом. Хулагу удовольствовался таким щедрым гостеприимством, гостил, пировал и ушёл, не тронув города Самарканда.

— Золотой шатёр! Весь золотой! — повторил рассказчик.

Другой, покосившись на Тимура, но не встретившись с ним взглядом, ухмыльнулся:

— Что ж, выходит, побогаче, чем у нашего повелителя!

Третий из вельмож вздохнул, не то жалея о том времени и восхищаясь, не то удивляясь, как это оно могло быть:

— Было время!.. А? Было время!

И повеселевшие было глаза Тимура снова погасли: «Живучи монголы. Полтораста лет в памяти, как пировали, как гостили! И, мол, шутя могли взять Самарканд, да не подумали!.. Как же коротка жизнь — никак не поспеешь управиться. А сам не управишься, кто закончит?»

Тимур вскоре встал. Пришлось и гостям разойтись, — следом за ним встали внуки. Надо было спозаранок подниматься в дорогу.

На заре все снова собрались.

Улугбек, поцеловав руку деда, смотрел ему вслед.

На шустром невысоком коне Тимур возвышался над окружавшими его полководцами.

Он долго был виден Улугбеку. Дедушка уехал какой-то тихий, покорный, словно обречённый на этот, им же задуманный поход.

Вслед за тем подвели коня и Улугбеку. Воспитатель и спутники окружили его. И мальчик вдел ногу в стремя.

А Тимур был уже далеко. Ожидавший его большой тюмень дружно двинулся за ним следом, едва повелитель выехал на дорогу и возглавил войско.

Снова потянулась дорога похода. По новой, каменистой, чужой земле.

Он ехал, а впереди уже стлался по земле дым пожарищ.

 

Четырнадцатая глава. УХО

Из Мараги Улугбек поехал большой торговой дорогой на Султанию. Вскоре пришлось остановиться: навстречу шли, теснясь, раздвинувшись во всю дорогу, войска. Обозы, обозные караулы, овечьи отары…

Густая рыжая пыль, тяжело, лениво поднимаясь, застилала округу, и само шествие войск, и всю даль во все стороны. Лишь кое-где, в разрывах волн пыли, вдруг возникали верблюжьи ряды караванов, чьи-то воздетые на древках бунчуки и знаки.

Это шествие тянулось по всей дороге. Нужны были бы часы, а может быть, и дни пути, чтобы его объехать либо переждать.

Кайиш-ата, прокашливаясь и утираясь, наскоро посовещался с военачальниками из сопровождавшего их караула и попросил царевича свернуть на объездную тропу, где встречных не предвиделось, куда и пыль похода не дотекала.

Все круто свернули, съехали с дороги вниз, как в русло иссякшего ручья. Пригнувшись, продрались под низко нависшими зарослями лоха, сплётшегося с лианами одичалых виноградников, и вскоре гул встречного похода заглох в стороне, небо прочистилось. Стезя, виясь из-под покрова лоз, выползала на открытые холмистые просторы, и безлюдные просторы открылись далеко вперёд.

Ехать пришлось гуськом — то поодиночке, то по двое и не столь скоро, как обычно. Облака время от времени заслоняли солнце, но не омрачали светлого, погожего дня.

Ехали перекликаясь, перешучиваясь. Там, где удавалось пробираться в ряд втроём или вчетвером, не спеша разговаривали.

Обочь от Улугбека двигались воспитатель царевича Кайиш-ата и сопровождавший своего ученика историк Низам-аддин.

Улугбек сказал:

— А дедушка теперь где-то между армянами!

— Монголов с них сгоняет, — поучительно ответил Кайиш-ата, памятуя слова Тимура, накануне сказанные в Мараге, в келье царевичей.

Историк смолчал, покосившись на воспитателя.

Было за полдень, когда поперёк дороги, спустившейся в овраги, пролёг небольшой ручей, говорливо струившийся по камушкам, обмытым до голубизны.

Отдых казался преждевременным, но, попав на эту дорогу не по замышлению, а нежданно, стоянок заблаговременно нигде не подготовили, а потому решили стать здесь, не зная, будет ли впереди место удобнее этой котловины среди холмов.

Дорога отлого спускалась к ручью и так же отлого выходила из ручья на тот берег. Лишь вдали она круто взбиралась на холмы, выжженные засухой до желтизны, и там, по холмам, разбрелись белёсые пни сплошной поруби, видно, в некие годы здесь рос густой лес, да кем-то начисто сведён, — может быть воинами Тимура в их минувшие приходы сюда. Только этот след и остался от людских посещений; всё остальное — холмы, пригорки, взгорья безлюдствовало, безмолвствовало, миролюбиво, безмятежно распростёршись под небом погожего дня.

Лишь над отлогим берегом, над лужайкой у воды, уцелели два древних дерева с узловатыми ветвями и редкой листвой. Но когда, ослабив подпруги, коней отвели пастись и на лужайке расстилали кошмы, в сени деревьев обнаружились сложенные из валунов очажки под котлы, а вдоль ручья там и сям в примятой траве оказались чёрные круги от чьих-то недавних кострищ. Путники, видно, издавна повадились отдыхать на этой тропе, а то и ночевать здесь, у слабенького, но свежего ручья.

Кайиш-ата насторожился: что за люди странствовали стороной от наезженных дорог, кому полюбилась эта извилистая обочина? Ещё суровее стал он, когда в траве около свежего кострища подвернулась связка новеньких подков — семь подков, связанных ремешком.

Как матёрый кабан, опасливо вступая в неизведанную лощину, внюхивается, вглядывается, так и Кайиш-ата привередливо оглядывал ближнюю округу: не по нраву ему эта ложбинка у ручья, открытая со всех сторон беззащитная лужайка. Вокруг горбились пригорки, среди пней поруби кое-где торчали кустарнички. Стан царевича Улугбека оказывался здесь словно на дне котла. Но что поделаешь — вперёд послали воинов и слуг подыскать на незнакомой дороге места последующих стоянок, ибо по всему видно, что ещё дня два предстояло пробираться этой дорожкой среди междугорий, доколе не прочистится от обозов большая дорога.

Слуги поехали, а пока вперёд идти некуда, и Кайиш-ата приказал становиться здесь на ночь.

Приказал становиться, но душа не лежала к этой котловине: не для стана, для разбойничьего привала хороша такая укромная берлога. И старый воин беспокойно и строго приглядывал за всем, блюдя наказ повелителя бережно доставить царевича под сень бабушкиной опеки, в Султанию.

Пока устраивались, Улугбеку постелили одеяла поверх кошмы, и он стоял на постели босой, распахнувшийся, беседуя с историком и поглядывая на хлопоты слуг и воинов. Улугбека тешила деловитая толчея на дорожных привалах, пока устанавливались шатры, собирались и отправлялись на свои места дозоры и караулы. С хрустом и треском наламывалось для очагов сухое топливо, а самые котлы вваливались в ручей для мытья. Окрестность проснулась, очнулась, словно обрела новый смысл и зажила новой жизнью, ибо в её лоно пришло много людей, и у каждого нашлось здесь столько неотложных дел и столько забот.

В чёрном лоснящемся халате, узко затянутом по бёдрам и широко раскрытом поверх пояса, стараясь не сутулиться, Кайиш-ата то являлся к Улугбеку, то снова спешил приглядеть за всем, всем распорядиться, каждого поместить в должное место.

Но когда он поехал осмотреть караулы, улучив этот момент, историк не без ехидства усмехнулся вслед воспитателю:

— «Согнать монголов с армян»! Это не мух с мёда сдунуть.

— Много хлопот у дедушки! — откликнулся Улугбек.

— Вчера повелитель изволил сказать о монголах, будто это дикость какая-то!

— А что?

— Над ханом Чингизом есть мавзолей, а никакой не бугор. Уж это зря мавзолей там есть! Почему повелитель это бугром величает? И ещё у них сотни монастырей. Будды в монастырях. Свитки древнейших рукописаний. Здания нелепые, причудливые, но тоже есть. И как ни нелепы, а величественны.

Улугбек вспомнил слова Тимура, слова жгучей досады на монгольских захватчиков. Там, в Мараге, стоя у стены в келье царевичей, историк Низам-аддин тоже внимал этим словам. Низам-аддина поразили несправедливые суждения повелителя:

«Разве он не знал, что ещё за сотни лет до того сложены монастыри и храмы в кочевой монгольской степи, написаны неисчислимые свитки священных преданий, сказаний, повестей. В монастырях и в храмах по стенам, по коже, по бумаге изображены затейливые, как сны, события, чудовища, обитатели небес и недр, соитие блаженных душ и мятежных тел. Руками самозабвенных мастеров высечены из камня, отлиты из бронзы, выточены из кости образы самого Будды, пленительных бодисатв, мудрецов, отшельников, подвижников, блудниц. Из сей сокровищницы ничего не вывезли, никому не дали, ни одному из покорённых народов, никому ничего не дали из этой сокровищницы монгольские завоеватели. Но об этой сокровищнице не мог не знать Тимур, всю свою молодость проживший среди монгольской знати. Не мог не знать!»

Мимо своих монастырей прошли по родным степям монголы в чужие степи на дороги войн, на завоевание вселенной. Будда не вдел ногу в стремя нашествия. Он лишь проводил их долгим взглядом, глядя вслед людской суете и корысти, и опустил глаза для созерцания и тысячелетних раздумий в тишине и уединении степных монастырей и храмов.

Кочевая степь ушла на завоевание вселенной, и не Будда, а сотни шаманов, рокоча хвостатыми бубнами, сопутствовали злу, вопреки незыблемой мудрости мира.

«Неужели, — размышлял историк, — шаманские пляски заслонили от повелителя ту далёкую Монголию, которой он не видел, но о славе которой не мог не слышать среди спесивых, хвастливых, чванливых монгольских владык? Дым, смешавшись с пылью, застилал небеса, когда шли монгольские полчища, но с тех пор, за сто лет, в стране Джагатая пыль нашествий давно осела. Зачем же он закрывал глаза, когда мог видеть тысячелетнюю мудрость монголов?»

Правда, благочестивый историк Низам-аддин не почитал мудростью нечестивые шаманские шабаши, и самый буддизм представлялся ему мерзким язычеством. Но купцы, бывавшие в монгольской степи, на расспросы историка поведывали о монастырях, о свитках, о непонятной красоте, притаившейся, пригревшейся среди кочевых просторов, как змея в камнях.

«Разве Тимуру не случалось слышать такие же рассказы от очевидцев? Нет, он знал, но пренебрёг истиной!»

Историк не понимал, что воин смотрит не на наряды врагов, а на их оружие, что воин не глядит на убранство врагов, дабы оно не мешало ему видеть меч или копьё в их руках, не внемлет слову врагов, дабы оно не мешало ему понять их замыслы.

— Монголов стряхнуть — не мух с мёда сдунуть, — повторил Низам-аддин.

— Философствует, — полупрезрительно, полунасмешливо отозвался о своём воспитателе Улугбек, явно подражая историку.

— Невежда! Сорок лет состоит при Мече Справедливости, а на деле как был, так и есть — степняк! Какова была голова, и поныне такова…

— А дедушка к нему милостив. Видно, есть за что: дедушка попусту не жалует!

— Повелителю мечи нужны, а от меча мечтаний не требуется; ни чувств, ни мыслей.

Беспрекословное, бездумное повиновение, установленное в войсках, историку казалось низменным. Он с неприязнью, с пренебрежением относился к военачальникам и соратникам Тимура, за которых за всех мыслил один Тимур. Но чем острее становилась в историке эта неприязнь к бездумным соратникам повелителя, тем пышнее выражал он им своё восхищение. Всю дорогу он искал самые обольстительные слова, когда случалось говорить даже с Кайиш-атой, и тем сильнее ненавидел этого степняка, замечая его равнодушие к велеречию, безразличие к самому историку, — даже седло он, пожалуй, ценил выше!

— А дедушка всё равно стряхнёт! — вдруг убеждённо и весело, повернувшись лицом куда-то в сторону большой дороги, сказал Улугбек.

— Ну да! Кто же сомневается! — торопливо согласился историк.

Историк понимал, что, стряхивая монголов с плеч народов, некогда покорённых монголами, Тимур возлагал на эти плечи своё бремя. А было ли тюркское бремя легче монгольского, Низам-аддин не задумывался: он жил не среди чуждых ему народов, а у стремени повелителя, коего величал Мечом Справедливости, хотя, выходцу из разорённого Ирана, ему и Тимур был чужд.

Низам-аддин, хотя и не писал своей истории в походе, памятливо примечал многое в окружающей походной жизни, чтобы в спокойном месте, затворившись, писать книгу, которую намеревался назвать «Зафар-нома» «Книга побед». Для описания дел и слов повелителя историк выискивал в своей памяти примеры и прообразы из давних событий, из дел и речений давно минувших мудрецов и владык. Размышляя о делах и словах повелителя, историк отвергал всё, что не согласовалось и не имело подобия в деяниях и в речениях великих мужей древности. И, не желая смешиваться с толпой неграмотных, грубых сподвижников повелителя, историк терпеливо покрывал свою голову чалмой, обременительной на глухих пыльных дорогах, а удобную в пути войлочную шапку не желал надеть, дабы не уравнять себя с Кайиш-атой, покрытым, как все на походе, простою шапкой. Историк был убеждён, что его ум не зависит ни от каких велений владык и времени. Был убеждён, что лишь его ухо, ухо историка, слышит сердцебиение своего времени. Он не задумывался, достаточно ли только слуха, чтобы понять меру сил и здоровья людей и сокровенный смысл событий: ведь столь часто случается, что сердце бьётся размеренно и спокойно, когда болезнь или кинжал уже готовы остановить его. Он доверял лишь своему уху: оно было для него единственным мерилом.

Кайиш-ата тоже не подозревал, что по чужой, а не по своей воле живёт и воинствует всю свою жизнь, что по велению повелителя, а не по влечению сердца, не по склонности всех своих сил живёт он. Он и не подозревал, что повиновение повелителю давно заменило в нём все собственные желания. Он искренне верил, что недаром шумели годы походов, сотни битв и схваток, когда сердце Тимура и сердца его воинов бились одним биением. Кайиш-ате казалось, что с годами у всего огромного воинства стало биться одно, единое для всех, сердце: все понимали друг друга со взгляда, с одного движения, у всех сложились общие привычки, склонности, никто никому ни в чём не хотел уступить, никто не мог ни отстать, ни отгородиться. Тем и крепла сила этого из десятков тысяч сложившегося войска. Годы понадобились на это. Но чем суровее и опаснее были те годы, тем крепче соединяли они людей между собой. Историк, сторонний наблюдатель событий, не постигал этой главной истины, определявшей исход многих битв и побед Тимура, ибо редко была у завоевателя другая опора в чужих пределах, среди ненависти чужого народа.

Такие, склёпанные в одну махину, полчища воинов шли за своим вождём, подминая страну за страной, подавляя народ за народом, и не задумывались, не было ли бедой для других то, что для них самих было благом.

Да и разумел ли кто-нибудь тогда такое благо, которое могло бы стать благом для всех?

Во вселенной многие жаждали могущества. Некоторые овладевали могуществом. Но никто из могущественнейших не догадывался в те времена, что величайшим могуществом мог овладеть лишь тот, кто, упрочивая своё благо, другим народам нёс не зло, а такое же благо: могущество крепло не только силой своих плеч, но поддержкой друзей, готовых подпереть своими плечами друга, если одному не хватит сил для тяжких нош, для больших подвигов.

Этого не знал македонец Александр Двурогий, хотя в поисках блага для себя он сплотил десятки тысяч отважных воинов. Он покорял многие страны и победоносно прошёл через весь мир, какой только мог охватить своим разумом. Но воинства его схлынули, как волны океана с прибрежных скал, а скалы остались прежними.

Этого не знал Чингиз-хан, добывая блага своим соплеменникам и в чаянии тех благ соединяя монгольские племена и роды. Но монгольское благо завоевателей было злом для тюрков, для славян, для иранцев, для всех иноплеменников, до кого бы ни дотянулись монгольские копья, до кого бы ни долетели смертельные стрелы, — для всех, кто стиснул зубы под тягостью монгольского блага.

Тимур был уверен, что знает благо, насущное для тюрков. Монгольское благо для них было злом, и это зло надлежало искоренить, возвратить вселенную ко временам благоденствия, каким Тимуру представлялась жизнь до монгольских нашествий. Он приметил трещину в монгольском щите и ударил по ней, будя ненависть своего народа к чужестранным завоевателям. И, сокрушая монгольское иго, он полагал, что творит благо для всех. Он был беспощаден с теми, кто это благо считал бедой. Историк Низам-аддин походы Тимура почитал за благо.

Трещиной в щите Александра Двурогого и в щите Чингиза, как и во всех щитах прочих завоевателей, было то зло, какое они несли покорённым народам. Это зло порождало ненависть, и она, год за годом разрастаясь, расширяла трещину в щите завоевателя.

Ненависть, как зерно, могущественно прорастала на угнетённой земле, прорастала годами, десятилетиями, столетиями, и в свой срок росток вдруг отвердевал мечом и пробивал щит завоевателя, свершая благой подвиг, ибо освобождение от угнетателя всегда есть благо и добро.

Ненависть порабощённых, угнетённых, покорённых народов и есть та трещина в щите угнетателя, которая расширяется, доколе не разломит щит, как бы крепок и велик он ни был!

Так за двадцать лет до того на Куликовом поле Дмитрий Донской пробил выкованный Чингизом щит Золотой Орды, полтора столетия подавлявшей Русь.

Так Ян Гус и Ян Жижка прозрели трещину в перехлёстнутом белым крестом, в прокопчённом ладаном щите римского папы, поднятом королём Сигизмундом над добрым народом Чехии, и готовились ударить по католическому щиту в те годы, когда Тимур наносил удар за ударом по щиту Чингиза, придавившему страны Азии. Щит Чингиза трещал и разваливался под яростными ударами тюрка Тимура.

Но Дмитрий Донской, Ян Гус и Ян Жижка на своих щитах поднимали заповедную мечту соплеменников и соотечественников, а самаркандский щит Тимура множеству вольнолюбивых тюрков казался тяжелее, чем обветшалый щит Чингиза, множеству тюрков, мечтавших жить на своей земле без чужеземных щитов над головой, жить хозяевами родной земли, своей отчизны. Но этому не внимало ухо иранца Низам-аддина, прижатое к стремени повелителя.

Не раз случалось, что меч Тимура, занесённый во имя сокрушения монголов, ударялся то в иранские, то в тюркские, то в иные щиты несговорчивых, непокорных народов. И Тимур неистовствовал, впадая в ярость от того, как непонятливы все эти народы, не желавшие признать, что щит Чингиза есть зло, а щит Тимура — благо.

* * *

Из неприметных расселин, таясь в безмолвных холмах, хозяева своей земли следили за караваном Кайиш-аты. Караван стал на дне котловины у прозрачного ручейка. Старик в белой чалме, в светлом сером халате беседовал с мальчиком, стоящим среди одеял. По напускной важности старика хозяева поняли, что не он главный в этом стане. Мальчик был одет нарочито как все воины на походе, но мальчик не воин, и на него не обратили внимания. Все остальные суетились, двигались, каждый чем-то был занят и увлечён, и хозяевам долго не удавалось понять, кто же главный там, среди этого муравейника. Они видели высокого старика, сутулого, но вдруг распрямлявшегося, что-то кричавшего то в одном, то в другом месте стана. Они видели и сосчитали воинов, нёсших караул и свободных, видели семерых воинов, отползших от суеты в боковую ложбинку и там, под сенью редких кустарников, расположившихся на разостланных халатах. Всё своё оружие они сложили в стороне, засучили рукава и предались отдыху, занявшись игрой в кости. Только один из них иногда вставал и отходил к десятку лошадей, стреноженных, отпущенных попастись вдоль ручья, где трава посвежее. Стоило этому воину подняться на холм, пройтись по его колючей от засохшей травы макушке, и воин увидел бы за этим холмом такую же ложбинку, в ложбинке лошадей, а возле — несколько десятков хозяев своей земли, притулившихся в укромном уединении этого места и готовых снять стрелой каждого, кто заглянет к ним. Однако из стана никому не было досуга бродить по окрестным холмам, искать и разглядывать соседние ложбинки: благо есть место, где позволено постоять станом.

Стан охранялся. На всех тропинках стали караулы и засады, словно нападающие не могут миновать тропинки. Словно люди не ходят по целинной земле. Незащищённым оставили русло ручья, словно маленький, коням по щиколотку, прозрачный ручеёк, устланный мелкой галькой, — не дорога для тех, кто вздумает обойти караулы.

Хозяева своей земли следили за станом. Они видели слуг, увлечённых вознёй с котлами, с очагами, с топливом. Среди слуг были и соотечественники хозяев этой земли, — их легко было опознать по рыжим высоким колпакам, по синим казакинам, опоясанным красными кушаками. Долговязый, сутулый старик на поджаром коне обскакал все тропинки вокруг, оглядел, хорошо ли стоят караулы. Хорошо стоят, правильно, не подпустят врага к стану, если враг пойдёт на них по дороге, если пойдёт правильным строем, охраняя крыльями голову, по заветам хана Чингиза. Даже если б среди ночи, пренебрегая тьмой, на стан напала вражеская конница, в стане успели бы подняться на оборону. Опытный воин расставил караулы и засады и оборонил свой стан на глухой дороге. Но хозяева своей земли высматривали не воинскую смётку, не силу, а слабость бывалого воина.

А семеро воинов, ускользнувших из-под присмотра военачальников, — а может быть, это была засада, засланная сюда военачальником? — увлечённо играли в кости.

Среди воинов, данных в охрану царевича Улугбека, состояла и та сотня из войск Султан-Хусейна, что ходила в Марагу ловить разбойников, да вернулась с пустыми руками. А в этой сотне шёл и тот десяток, где каршинец Заяц осенью проиграл своё ухо опасному игроку по кличке Милостивец. С тех пор всю зиму и всю весну по всей сотне не переставали подтрунивать над незадачливым Зайцем: стыд и срам воину, не способному отыграть назад собственное своё ухо! А Милостивец во всё это время мытарил Зайца: охотно вступал в игру, но, едва каршинец ставил на кон ухо, отвиливал от игры, ловя всякий повод, прикидываясь, что вдруг вспомнил о неотложном деле, что кто-то его кликнул, и прерывал игру, вставал, поглубже засовывая за пазуху или бережно и медлительно закручивая в кушак пресловутое ухо, давно иссохшее, завёрнутое в затвердевшую тряпицу. Заяц же, помышляя лишь об отыгрыше, лишился в игре всякого благоразумия, всякой осмотрительности. Он не раз пытался поставить на кон своё уцелевшее ухо, мечтая лишь отыграть отрезанное. Но Милостивец, втягивая Зайца в игру, шёл лишь на простые ставки — на мелкую походную добычу, довольный, что отчаяние туманит голову Зайцу, что, в запале наращивая ставки, он всегда играет до полного проигрыша. Вокруг всегда собиралась толпа воинов, знавших обоих игроков. Каждый раз, едва заводилась игра, окружавшие заключали между собой условия, ставя одни на Зайца, другие — на Милостивца, словно не двое отважных воинов Повелителя Вселенной, а два перепела бились смертным боем!

Уселись они и в этот день в стороне от толчеи, в затишье, пометать кости, попытать удач. Давно не выпадало случая поиграть: то кому-то из них случалось маяться в карауле, то одного посылали в разъезд, а другого ставили в караул, то оба попадали в караул, но в разные концы стана. Наконец выпал денёк спокойно поиграть.

Расстелили попону. Сели. Подогнули подолы халатов под колени…

— Так… — сказал Милостивец. — Что ж делать?

— Начнём! — прикидываясь спокойным, откликнулся Заяц.

— А ставка?

— Не к чему время тянуть, — ставлю ухо на ухо!

— На отыгрыш? А как ценишь ухо?

— Говорю ж: ухо на ухо!

— Нет. То ухо мне на большой ставке досталось. А толку что? Держу, держу его при себе, а выкупа нет. А нет выкупа — оно в цене падает. Чего стоит ухо, когда у тебя сил нет его ни откупить, ни отыграть? Второе выиграю, два уха за пазухой понесу, а польза есть? Нет. Этак возьми два ореха, да и носи за пазухой. И то: на орехи хоть кто-нибудь польстится, а ухо твоё кого прельстит, когда ты его откупить не в силах?

Оскорбительные слова! Вскочить бы, да меч наружу, да отстоять бы честь, смыть бы кровью хулу!

Хулу-то смоешь, а ухо так и останется неотыгранным, неоткупленным! Тут таков оборот, что и кровью пятна не смоешь. Надо смолчать, стерпеть, снести срам до отыгрыша. А уж потом посчитаться с хулителем за дерзость, за весь позор. Тогда, если и накажут, по обычаю, кровью за кровь соратника, и на казнь можно стать с достоинством!

Заяц стерпел, миролюбиво спросил:

— Как же ты его ценишь?

— Срезанное?

— Ты же говоришь, оно дороже моего целого!

— Дороже! Ему цена… — Милостивец, прищурившись, словно всё подсчитал, назвал наконец такую цену, что все ахнули: «Ой-вой, вот как дорожится!»

Заяц, кое-чем поживившийся в Мараге, держал всё накопленное серебро наготове за пазухой.

— Может, скинешь да без игры дашь выкупить?

— Выкупай! Но скинуть — не скину.

— Столько дать не могу.

— Играй. Ставь на половину. Два раза выиграешь — твоё счастье. Проиграешь — эту половину серебром отдашь.

— А если своё ухо выставлю?

— Приму за полцены. К живому уху доложи серебром. До полной цены срезанного. Выиграю — у меня два твоих уха будет, а что в них за корысть? Полцены доложи серебром, при выигрыше мне хоть капля серебра останется. А без этого что?

— Ох, дорожишься! — заколебался Заяц.

Но, давно приглядевшись к Зайцу, в игру вмешался десятник Дагал:

— Прими-ка меня в игру.

— Что ставишь?

— Ухо почём считаешь?

— Я сказал.

— Скинь, пойду на ухо!

— А сколько поставишь?

— Этого хватит? — спросил Дагал, кладя на кон золотую, замысловатую, как кружево, серьгу, украшенную подвесками из лалов.

— Что ж одну кладёшь? Парой им было бы веселее!

— Хватит!

Прежде чем дать противнику кости, Милостивец намётанным глазом осмотрел серьгу, подкинул её на ладони и, дабы соблюсти порядок, заспорил:

— Что ж это? Одна серьга! За такое ухо!

— Какое такое? Хозяин с осени, за всю зиму, не осилил его выкупить. Чего ж оно стоит?

Милостивец не мог опровергнуть эту истину, а Заяц с похолодевшими губами терпел посрамленье: о его собственном ухе говорят, как о какой-то кызылбашской серьге! О аллах, сколько серёг, да и колец, да и кое-чего покраше прошло через руки хожалого воина, а всё не впрок! Кто-то копит, собирает, гремит в поясе и кольцами и запястьями и под седло заправляет лоскуты парчи, а у Зайца добро не держится. Как бы эта добыча была тут кстати! Случилось бы в Армению пойти, небось снова кое-что к рукам пристало бы. А тут вон, поди, другие пошли в Армению, а Зайца — назад, на голую дорогу. Пока вернёшься да достигнешь той Армении, что же там останется!..

Заяц всё же вмешался в спор, заявив о своём праве метать первым:

— Я ещё не отказался; ставлю в полцены правое ухо, докладываю серебром.

— Наш почтеннейший десятник принял мою цену. Уговор у нас твёрдый. Ему и метать.

Заяц покорно уступил, пощупывая закрученную в поясе кое-какую мелочь. Как ни щупал, перекрыть ставку Дагала он не мог: кружевная серьга с лаловыми подвесками — большая ставка.

Дагал взял кости и метнул.

Покатившись, они легли было, но одна из них, отскочив чуть в сторону, ударилась о складку кошмы и задержалась на ребре.

Заяц на лету подсчитал: «Семь!»

Но кость с ребра легла на бок: «Пять!»

Заяц обрадовался: «Проиграл!» Он сам не понимал, почему ему было бы легче, если б его ухо осталось за прежним хозяином. «Пять! Меньше не бывает! Прощай, серьга, почтеннейший десятник!»

Сощурившись, чтоб скрыть ликующий взгляд, метнул Милостивец.

Кости раскатились, но вдруг, как живые, сбежались навстречу друг дружке и легли рядом, — невелико выпавшее Дагалу число — пять. Но изредка выпадает и меньшее: «Четыре!»

Дагал протянул чёрную ладонь, и Милостивец, хмуро порывшись за пазухой, вынул ухо и положил десятнику на ладонь.

Дагал шутливо подкинул на ладони заскорузлую плоскую тряпочку, содержавшую ухо каршинца. Ухо, некогда внимавшее колыбельным песенкам, соловьиным свистам, шёпотам милых красоток, громоподобным воинским кличам, мольбам поверженных врагов и воплям пленниц, ухо воина, личное ухо Зайца, стало вдруг собственностью десятника Дагала, и он шутливо подкидывал его на ладони, словно прицениваясь, чего оно теперь стоит, это его имущество.

Заяц замер: в новых руках это ухо казалось ему намного дальше, чем прежде. Втайне он надеялся, что, выиграв у него, набрав в разных играх вдесятеро больше, чем можно запросить за ухо, Милостивец смилостивится в возвратит ухо природному хозяину, но теперь, в руках Дагала, этот выигрыш оказался наравне с любой вещицей, кидаемой на кон, и он вправе за неё спросить, сколько бы ни взбрело в голову.

В довершение позора, зрители, дотоле молча толпившиеся вокруг, теперь обрели голоса и перешучивались насчёт Зайца. Что-то кричали ему такое срамное и обидное, что и понимать их не хотелось!

Ёрзая на коленях по потной попоне, Заяц принимался то скрести спину, то снова щупал в поясе убогую марагскую добычу и не знал, что делать, как вдруг его язык, будто сам по себе, выговорил:

— А если б мне выкупить, почтеннейший?

— Можно. Сменяю. Стоит оно — доброго коня. Давай сменяю на коня.

— Коня?!

— И не из табунов. А жеребца под седлом. Возьму. Пока не приведёшь, на другую цену не согласен. Все слыхали моё слово, братья?

И воины, столпившиеся вокруг, наперебой подтвердили:

— Слыхали слово!

Это был непреклонный уговор, и Заяц понял, что слово, сказанное Дагалом, — булатное слово. Надежда на отыгрыш ушла, наступило время несмываемого позора, и этому позору не будет конца. И что бы он ни свершал, какими бы подвигами ни отличился, навсегда останется позорищем и посмешищем всего войска одноухий воин, ненадёжный для игры, слабый для богатой добычи. Он бы пошёл на всё, стал бы самым свирепым и самым отважным из всего войска, но это была бы служба Повелителю Вселенной, а ухо перекатывалось на ладони десятника. И никакой кровью, никакой отвагой не вырвать его назад из этой растопыренной ладони, шутливо перекатывающей почернелую, плоскую заветную тряпицу.

Но Заяц попытался ещё раз:

— Я бы поставил на кон другое ухо.

— При всех сказано: ставь коня. Но если очень желаешь, соглашусь: ставь ухо на ухо, а коня в придачу… Коня отдашь до осени. Не повезёт взять коня в битве, выкупи у тех, кому повезёт, а как пойдём на зимовку, приведёшь мне коня. При всех поклянёшься привести, — я поверю, подожду.

— Клянусь!

— Ухо на ухо, коня в придачу?

И мертвеющими губами Заяц повторил при всех:

— Коня в придачу…

В это время кто-то догадался, что подошло время побывать у котлов. Все давно проголодались: выехали до света, а теперь солнце уже клонилось к вечеру. Прервав игру, пошли к котлам. А когда наступало время котлов, вспоминалось давнее прозвище Зайца, приставшее к нему ещё в юности, в Каршинской степи, — Пузо. Он устремлялся к котлам так скоро и такими легчайшими шагами, что раньше всех возникал перед поварами и кашеварами. Но встать раньше десятника не посмел.

Дагал добыл у повара баранью кость и с завидной ловкостью, одним рывком губ, сдёрнул с неё начисто всё мясо.

Воины, спеша угодить десятнику, одобрительно засмеялись.

Дагал же, словно совершив удалой подвиг, взял ещё одну кость. Рванул мясо, но оно не поддалось. Прикусил его покрепче и ещё рванул. И опять ничего не вышло.

Сердито он вернул кость повару:

— Что ж, сырым потчуешь? Сперва надо допечь, а уж тогда и воинов потчевать.

Повар оправдывался:

— Баран больно жилист. Тут не своего стада берёшь, — хватаешь, что попадётся. Не самаркандская баранина, не с Гиссарских лужков. Тут, бывает, и не разберёшь: козел козлом, а зовётся бараном.

Но Дагал, наметившись на новую кость, поучительно напомнил:

— У хорошего повара и козел слаще дыни!

— Истинно. Да ведь жилист! Что ж мне, эту кость царевичу подать, а вам ляжку?..

Пока ели, стемнело.

Кайиш-ата беспокойно поглядывал, угодят ли царевичу повара, — старику впервые выпала забота об Улугбеке, — не при повелителе, не под крылом у бабушки, а в чистой степи вся забота обо всём свалилась на одного воспитателя.

Историк затребовал было каких-то разносолов, но Кайиш-ата беззастенчиво напомнил учёному, что в степи и в походе городским прихотям потакать не будет. А Улугбек радовался грубой еде, ибо всё простое, воинское напоминало ему привычки деда. И эти повадки Улугбека примиряли воспитателя с воспитанником.

Пока совсем не смерклось, постелили постели. Воины разлеглись по обе стороны ручья, поближе к прохладе.

Кайиш-ата ещё раз поехал проверить караулы. Стан затихал, стала слышна какая-то степная птица, попискивавшая невдалеке, среди холмов.

Уже совсем стемнело, и дремота овладела людьми, и то там, то тут раздавались сонные вздохи, всхлипывания, всхрапы… Птица смолкла. Высоко над головой сплетались, переливаясь, созвездия. Ещё попищала и вскоре опять смолкла…

И вдруг посреди стана во тьме, будто чёрный обвал ввалился в котловину, загрохотал топот множества коней, как бы несметный табун помчался на приутихший стан.

Улугбек ещё лишь приподнимался из-под одеяла, но Кайиш-ата с одним только кинжалом в руке уже встал над просыпающимся царевичем.

К ложу Улугбека, расстеленному на земле, мчалась из тьмы волна неведомых всадников. Через мгновенье всё было бы растоптано копытами, все, кто тут лежал. Один Кайиш-ата принял налёт грудью в грудь, ещё думая, что это чей-то табун сюда прорвался, коля кинжалом подвернувшегося коня, другого ударив плечом, и всадники, плохо видя во тьме, проскакали по краю одеял, на которые свалился с разрубленной головой воспитатель царевича, своей тяжестью валя с ног привставшего Улугбека.

Кайиш-ата растил свой опыт в битвах с большими, сильными войсками, в осадах городов, в неотразимых приступах на могущественные крепости, в искусной обороне от коварных, но известных врагов, а гнев простых людей, их неукротимая отвага, их порыв к битве не были изведаны опытным воином Тимура, и ни он сам, ни его посты, зорко стоявшие на своих местах, не поняли, откуда взялась посреди стана эта сеча во тьме.

Ибо не орлом с распростёртыми крыльями, не беркутом, не по заветам хана Чингиза, а словно клинок меча вонзилась внезапная конница в самую середину стана, разбрасывая срубленные головы успевших подняться, топча лежавших.

Крепким ударом разломив стан, как спелый арбуз, надвое, с разбегу мстители проскакали до конца лощины, рубя саблями всех подвернувшихся, и возвратились на растерявшихся воинов снова, прежде чем те опомнились и кинулись к лошадям, которых спросонок и в кромешной тьме никто не успел достать. Налетев с той же скоростью, мстители отбили воинов от разбредшихся коней, нанося клинками и копьями удары, удары, удары…

Иные из нападавших напоролись на копья или не успели отбить удары мечей и сабель. Но весь стан был истоптан, истерзан, всё смешалось вспышки размётанных костров, взблески сабель, и тьма, и сеча, взвизги лошадей, и храп, и хрип, и возгласы боли, и вопли торжества. Крутящаяся тьма, исполосованная, словно зарницами, искрами от ударов булата о булат, подков о камни, искрами сухой травы, занявшейся от углей…

Не в силах ничего понять в этом круговороте, Улугбек выполз из-под тяжести мёртвого тела, привалившегося к нему. Вскочив, ткнулся в историка, бившегося как в ознобе. Кинувшись в сторону тишины, вывернулся из коловорота ночной сечи туда, откуда не слышно ни толчеи, ни топота, побежал.

А у ручья, где заночевал десяток Дагала, нападение пронеслось, никому не повредив: мстители прокрались в стан руслом ручья, глушившего конский топот. Выбираясь на берег, они ещё лишь свыкались с тьмой и проехали, не заметив спавших воинов. Не спал только Заяц: они сговорились с десятником Дагалом метнуть поутру, сразу после первой молитвы. Даже если весь стан встанет на поход, они успели бы метнуть: бросить кости — это одно мгновенье, — а об условии договорились. В случае проигрыша Заяц отдаёт в этот же день последнее ухо, а осенью перед зимовкой приводит десятнику коня. Раздумья гнали прочь сон, и Заяц первым услышал странные топоты и разглядел всадников, кравшихся в стан. Он юркнул в сторону, бормоча:

— О, аллах милостивый! Кто это? Кто это? Сперва осмотреться! Кто это?

К этому времени, промчавшись через весь стан, мстители мчались на стан обратно. Топот их, и лязг сабель, и толчея сечи приближались к ручью и к Зайцу.

Перескочив через ручей, Заяц смутно видел столпившихся в схватке сперва на берегу ручья, а вслед за тем среди самого русла.

Заяц отбежал, гадая, где ему безопаснее, но всё ещё топчась возле всадников. Так же быстро, как и появились, все поскакали куда-то в сторону и снова схватились там.

Перед самым Зайцем в распахнутом халате пробежал Дагал, держа перед собой, как свечу, саблю.

Кидаясь за зим вслед, Заяц спохватился:

— О, аллах, моё ухо там!

Услышав за собой топот Зайца, ничего не разбирая во тьме, Дагал обернулся и взмахнул саблей, но, видно, сам не ожидал, что будет рубиться: сабля, свистнув, выскользнула из ладони и, метнувшись над Зайцем, исчезла.

Навык ли воина, упоение ли битвы кинули Зайца на Дагала, прежде чем оба опомнились, и простым ножом (единственное, что при нём было) Заяц заколол десятника. И, уже не прислушиваясь, далеко ли, близко ли бьются люди, потянулся к поясу Дагала, где, верно, спрятано ухо. Но пояса на десятнике не оказалось, и неоткуда было узнать, где он его оставил, где потерял, сам ли снял, в сечи ли ему сорвали… Не было уха и за пазухой: какая ж может быть пазуха, когда халат распахнут!

Улугбек бежал из котловины в гору. Здесь ни толчеи, ни топота — всё это позади: котловина клокотала, как закипевший котёл.

Улугбек бежал в гору, когда на тропе его остановил караул. Их было всего десяток. Десятник не сразу понял и не сразу опознал царевича.

Но голос Улугбека, горячий, гневливый, нетерпеливый, приказывал. Звал их скорей вниз, в котловину. Не дожидаясь ответа, Улугбек прыгнул в чьё-то седло и увлёк за собой покорный, ошеломлённый караул в гущу схватки.

На подъезде десятник остановился было, всматриваясь в непроглядную темень, не чая удачи при такой сутолоке, но царевич мчался вперёд, в самую сечу, и отстать, оставить его без себя никто не посмел. Весь десяток кинулся следом и с размаху с горы, с привычными кличами, вонзился, как перед тем вонзились в котловину хозяева своей земли, в толпу всадников.

Внезапное появление свежих сил, тьма, мешавшая разглядеть, велики ли эти силы, спугнули мстителей.

Сеча пресеклась.

Редко, глубоко дыша, как после тяжкой ноши, Заяц стоял над Дагалом, не понимая, что ж теперь делать, где же оно, заветное ухо.

Вдруг с топотом мимо снова пронеслись всадники. На несколько шагов отстав, вслед за ними проскакала лошадь без всадника. Заяц не успел даже отстраниться, его забрызгало не то водой, не то мокрым песком.

— Ушли?

Сразу всё стихло. Осталась лишь тьма да чадившие, потрескивающие каким-то горящим жиром рассыпанные повсюду тлеющие угли.

Заяц перебрёл через ручей и затем торопливо, воровато вглядываясь в землю, вдруг наклонился над чьим-то распростёртым телом, ощупал его, ощупал голову… Чья-то незнакомая, может быть разбойничья, голова…

* * *

Из тьмы повсюду слышались стоны, зовы о помощи.

Лишь когда небо, туманясь перед рассветом, позеленело, огляделись.

В измятой траве всюду пораскинулись изрубленные, истоптанные воины. Не столько было порублено, сколько потоптано. Некоторые отползали к ручью. Между людьми валялись и лошади, пробитые копьями, некоторые из них, не в силах шевельнуть ногами, приподымали беззащитные головы. Кто держался на ногах, все бродили между павшими.

Улугбек, вернувшись на свою кошму, разглядывал распростёртого поперёк одеял Кайиш-ату. Бледный, ссутулившийся историк тоже откуда-то прибрёл сюда и стал возле царевича.

Подошли и те трое военачальников, что в подчинении у Кайиш-аты вели свои сотни на охране каравана.

Один из них после долгого молчания вздохнул:

— С двух ударов.

— Нет, — возразил Улугбек, — он на них кинулся, коня ударил кинжалом, другого толкнул плечом, а они его раз ударили и проскакали мимо. С одного… Саблей.

— Ну как же раз? Голову рассекли, по темени, — один удар. Ухо начисто ссекли — другой удар.

Но Улугбек упорствовал:

— Я видел: одним ударом его сбили. Только одним!

Военачальник не посмел препираться с царевичем и заговорил о делах:

— Как теперь быть? Кто ж караул возглавит?

Улугбеку, как внуку повелителя, надлежало ответить. Ему на глаза первым попался историк, и Улугбек, поворотясь к нему, распорядился:

— Вы сказали, будто в своих местах принимали участие и отличались в битвах. Возглавьте.

Никак не ожидавший этого Низам-аддин как-то странно присел на одну ногу, попытавшись поклониться царевичу в ответ на небывало лестное предложение, но растерянность его была столь очевидна, что кто-то из военачальников, не сдержавшись, ухмыльнулся.

А в это мгновенье перед Низам-аддином открылся весь ужас, вся бездна нового положения, в какое он попал: он даже не знал, как поставить, а когда надо — как поднять, а когда подойдёт время — как остановить войска на походе. А в случае боевых дел знал лишь одно: прочь с дороги, подальше от вражеской конницы, от грубости воинов — и не представлял себе людей, которым было бы приятно и желательно ввязываться в битву или жертвовать головой. Как же быть, когда вдруг понадобилось заявить о своём усердии?

— Не может быть! — бормотал он. — В Иране — песчаные пустыни; там одно, здесь совсем иное. Не могу. Нет, нет, не могу.

И наконец, уже не скрывая страха перед своим новым положением, признался:

— Я этого не могу!

Тогда Улугбек, смутно припоминая какие-то поучения Низам-аддина, своего учителя истории, напомнил ему:

— А дедушка во всех странах одинаков. Ему — пески ли пустынь, горы ли, города ли… Всегда одинаков: он видит врага, а не землю под врагом. А враг — везде враг.

И, втайне гордясь, сколь памятлив, и радуясь своему царственному праву решать важное дело, Улугбек, отворотясь от историка, обратился к старшему из военачальников, благосклонно поклонившись:

— Прошу вас… Дедушка ценит вас.

Это короткое, вскользь сказанное признание, что Повелитель Вселенной где-то, при неведомых обстоятельствах, оценил заслуги этого старого своего соратника, ударилось радостным, ликующим, молодым румянцем в дряблые щёки седого воина, и он, в свой черёд растерявшись, только кланялся:

— Пожалуйста, пожалуйста.

А историк опустил глаза со стыдом, но и с облегчением, со сладостным восторгом, что беда прошла мимо.

Старый военачальник, ещё не утишив радость, побежал к коню, чтобы переставить караулы, осмотреть людей, сообразить, какое дело нужнее при этих непредвиденных делах.

«Догнать бы да наказать бы, проучить ночных разбойников! Но их давно и след простыл, с полуночи-то… Да и этих холмов вокруг никто не знает. Тут, когда не знаешь, где ступаешь, и холмы-то не только что чужды, а и враждебны все!..»

Неподалёку, в толпе воинов, вдруг раздался громоподобный смех. Смеялись одни заливисто, другие визгливо, третьи — хмурым, ухающим смехом, но смеялись все. Смех, столь неуместный здесь, где надо приступить к рытью могил, привлёк внимание всего стана. Услышал его и Улугбек и велел разузнать, чему обрадовались люди.

Историк вознегодовал:

— Дикость! Опасность вот она, рядом! Чуть что — и разбойники снова тут и голову с нас долой! А им — ха-ха-ха!..

Вскоре, ведя за собой Зайца, толпа приблизилась к царевичу. Один из Дагалова десятка объяснил:

— Этот вот Мумтоз, по кличке Заяц, проиграл ухо нашему десятнику.

— Ему не я проиграл.

— Как так? Дагал-ата твоё ухо выиграл?

— Моё.

— Видите, как путает! А Дагал ночью предстал пред престолом всевышнего, и теперь сей Заяц клянётся, что ещё прежде нападения своё ухо успел отыграть. Мы усомнились. Он нам его представил: завёрнутое в тряпицу, в ней прощупывается ухо. Мы были склонны поверить, хотя свидетелей при игре не было. Но у нас есть — вот он, — кабулец Пулат. Очень приметлив! Он щупал, щупал, а затем спрашивает: «Ты какое ухо отыграл?» Заяц пощупал голову и говорит: «Левое». Кабулец к нам ко всем обратился: «Бывает ли, спрашивает, — человек с двумя правыми ушами?» Мы отвечаем: «Нет, таких не видывали». — «Взгляните же, — говорит кабулец, — тут правое и у Зайца на голове правое!» Развернул тряпицу, все видим: правое! Вот и смех: как прикинулся нас одурачить, а выходит — самого себя!..

Воины, даже в присутствии царевича, не смогли сдержаться, и смех загремел снова.

Улугбек попросил показать ему ухо. И на развёрнутой тряпице, как драгоценность, это ухо показали царевичу. Ухо было не слежавшееся, давно засохшее ухо Зайца, а свежее, со свежим срезом, поросшее седыми волосками.

— Где ты его взял? — спросил подъехавший военачальник.

Заяц, потупившись, глухо повторил:

— Это моё. Отыграл.

— А проиграл когда?

Здесь стояли соратники, помнившие, как ещё в Султании, осенью, было проиграно злосчастное ухо. Кто-то ответил за Зайца:

— Осенью.

— С осени?.. А это только что отрезано!

— Где взял? — спросил Улугбек, приглядываясь к уху. Вдруг он схватил это ухо, и, отбежав, наклонился к покойному воспитателю.

Все окружили царевича: ухо Кайиш-аты!

Заяц, срезая в темноте первое попавшееся ухо, не ждал, что опять скоро понадобится показывать его перед всем народом. Рассчитывал, что оно отлежится в поясе, что, вернувшись из поездки, когда немало дней пройдёт, он объявит о своём отыгрыше… И проговорился, прохвастался!..

Страшно Тимурову воину выпасть из доверия у своих соратников, а тем паче у своего же десятка. От оплошавшего соратника все заспешили отмахнуться: не дай бог, обо всех подумают, что таковы!

— Что это за Заяц? — спрашивали они друг друга. — Никогда он никому не был по душе!

Вдруг один приметливый воин, возившийся около мёртвого Дагала, нашёл у него в рубахе под мышкой тайничок, а там и серебряные, и золотые добычи, и ссохшееся Зайцево ухо. Приметили и то, что Дагал не порублен, а заколот. А нападение совершено на конях, сеча шла с коней, как же и кто мог заколоть Дагала?

И тогда, катаясь по земле у ног Улугбека, Заяц, сбиваясь, захлёбываясь, во всём покаялся.

День стояли в котловинке, разбираясь в делах — кто пал, кто изранен и до Султании не доберётся, кто остался в караулах и не пограблен ли караван.

Караван оказался целёхонек. Но потери велики — из каждого десятка четверых недосчитывались.

Военачальники, собравшись к Улугбеку, судили Зайца.

Они просили Улугбека не щадить виновного:

— Войско на походе…

Улугбек, выслушав свидетелей и признание злодея, вспомнил, с какой твёрдостью, как сурово дедушка добивался круговой дружбы среди воинов. А тут воин заколол своего же десятника, срезал ухо начальнику царевичева караула и потом, как жалкий пленник, гнусил слова раскаяния, пытаясь не только каяться, но и лгать. А ложь в устах воина — тоже тяжкий грех.

Лишь историк, уставший от всех событий, привалился к скомканной кошме и накрепко заснул, приоткрыв рот, словно удивлённый странным биением сердца у этой зыбкой, изменчивой вселенной… Единым биением сердца у всего этого неисчислимого множества сердец, которое зовётся воинством Тимура; единым биением, чего бы это ни стоило…

Улугбек сказал:

— Три злодейства… Тридцать стрел.

И присутствующие хором, скользнув ладонями по бородам, откликнулись:

— Благодарение аллаху!

Перед рассветом, чтобы поспеть пройти подальше, пока солнце не накалит голые каменистые холмы, караван поднялся в дальнейший путь.

При сборах всех удивил историк: из бесхозяйной рухляди, разбросанной среди травы, подобрал простую воинскую шапку и надел её, сбросив чалму.

«Враги всюду! Вдруг, глядя на чалму, примут за вельможу, да и пустят стрелу! Уж лучше сберечь голову в шапке, чем чалму без головы».

Зайца вывели в степь и поставили неподалёку от тропы на виду у всего каравана.

Уже забрезжило утро, когда прямо позади злодея встали все оставшиеся от Дагалова десятка, в том числе двое, поставленные на место Дагала и на место Зайца. И ещё два десятка по обе стороны — справа и слева.

Остальное войско смотрело, не сходя с коней. Караван стоял, выжидая знака.

Солнце приподнялось из-за туманных гор. Близился зной.

Историк сорвавшимся, петушиным голосом крикнул Улугбеку:

— Ну давайте, давайте!..

Военачальники покосились на учёного, преступившего рубеж дозволенного: царевичу никто ничего не смел указывать.

Улугбек же стеснялся дать впервые в жизни смертный приказ.

Но по уставу приказывать полагалось ему. Он хорошо помнил, что дедушка тут был бы решителен и скор. Но Улугбек не знал, какое слово надо тут крикнуть.

Он молча кивнул.

Не все сразу его поняли. Но вслед за теми, что спустили стрелы, стреляли и остальные. Тридцать стрел — одни прямо, другие искоса — впились в тело Зайца.

Улугбек снова кивнул, трогая коня, и воины поехали следом. Караван пошёл.

Заяц остался лежать в пустой степи, топорща вверх оперённые стрелы, будто, прислонившись ухом к земле, вслушивался, далеко ли проходят люди… Но он не услышал, как дружно идёт по земле войско, как, отдаляясь, всё глуше, глуше топот…

А утро разгоралось, как сухой костёр.

 

Часть третья. КАМНИ АРМЕНИИ

 

Пятнадцатая глава. САРАЙ

В Сарае в том году сентябрь выдался хмур. Через Урал, сквозь дебри Прикамья, наползли непроглядные тучи. Задождило, заветрило, захолодало, набило белыми струями ливней брёвна новостроек, серую глину лачуг. Буйные заросли чертополоха поднялись на чёрной погорельщине.

Сарай медленно отстраивался после достопамятного Тимурова нашествия. Прежде у Орды в обычай вошло творить нашествия, а пять лет назад Тимур показал ей, каково самой сносить незваных гостей.

За пять лет с маху, запросто большого города не подымешь, да и народ поредел: многие поразбежались — кто в лесные захолустья, кто к северу, в русские края, кто полёг на полях битв, под Чистополем, на Каме-реке, на волжских берегах. Немало народу уведено в полон. Но были и такие, что перекинулись к Тимуру, ушли в рядах его мирозавоевательных воинств искать повелителю побед, а себе — добыч.

В Сарае не было дня, чтоб не вспоминали Тимурова посещенья в беседах, на торгу, дома за едой; матери — у младенческих колыбелей; отцы сокрушаясь, что сына на помощь звать неоткуда. Не только семейств или хотя бы одинокого человека, — камушка не осталось в Сарае, что улежал бы на своём месте при посещении Твмуровом.

Кто ушёл, не все вернулись: обжились, осели на бежецких местах. Первыми появились купцы: им в лесах не сиделось, в битвы не манилось, в походы не шлось. Их базар манил, им на торг шлось, им у своих лавок сиделось.

И когда во все стороны от базарной площади Таразык ещё зияли пустыри и погорельщина, площадь уже обстроилась рядами крытых палаток, заезжими дворами, дубовыми караван-сараями с амбарами для товаров, где кузнецы двери для верности оковали железами. И торг ожил.

Но ожил не в прежней силе. Против прежнего многого недоставало.

Купцов обнадёживало, что исконное торговое место не обманет: исстари стоял Сарай на торговом пути из Руси в страны мусульман. Первый большой мусульманский рынок на пути из Руси на базары Востока — Астрахани, Шемахи, Хорезма, Ирана, Индии… Не на местном — на перевалочном, провозном товаре рос сарайский торг, богатея перекупкой, посредничеством. Недаром первыми отстроились караван-сараи Бухарский, Армянский, Нижегородский, называемый также Русским, и какой-то странный, горбатый, с деревянными башенками по углам двора, — Крымский, куда привозили товар христианские купцы из генуэзской Каффы, из-за тёплых морей. В тех караван-сараях нередко шла мена, свершались сделки, минуя площадь Таразык, с её огромными медными весами, от которых и пошло название площади.

Те весы, по преданию, сняты с коромысла Батыевым баскаком на нижегородском торгу, когда там со всех русских городов взыскивалась дань для сарайского хана. Доски были медные, почернели, висели на кованых цепях и столь велики, что зимами, когда в город свозили мороженые туши, на одну доску весов накладывали по три, а случалось — и по четыре воловьих туши.

И чего только не побывало на тех весах! И тюки с генуэзскими или венецийскими клеймами и с немецкими крестами, и новгородские мешки с красными метками хозяев, и вьюки из Ирана, длинные, узкие, из коричневой шерсти с красными перевязками, и лубяные или берестяные коробья от нижегородских корабельщиков, и широкие холщовые мешки сибирских меховщиков, с нашитыми у горловин цветными — красными, зелёными, чёрными — лоскутами для обозначения, что за меха в мешках: красные — соболь, зелёные — белка, чёрные — куница, жёлтые — горностай, — опытный глаз издали, не вспарывая мешка, видел, чем богат сибирский купец.

Каких только земель пыль не оседала у этих весов, вдалбливалась в сырую глину площади Таразык суетливыми, тяжкими, расторопными, острыми, широкими, коваными, стоптанными, всякими-разными каблуками купцов, пыль далёкой Адриатики, Великого Новгорода, душного города Бухары…

На медных досках весов до Тимурова прихода были целы и неразборчивые надписи. Однако русские купцы пытались читать те надписи и смеялись, радовались, что сюда, в этакую чужеземную даль, достигает родная русская речь, врезанная в медь лет полтораста, а то и двести назад.

«Свесь добро, да с разумом». «Гирей мерит, а глазу верит». «Весу верь по товарам, а не по гирям». «Люби товар не по весу, а по цене».

Надписи окаймляли узкой полосой каждую доску, а посредине доски в круге стояло по клейму: на одной доске — лев, на другой — вздыбленный единорог.

Нынче из тех досок висела одна, с единорогом; другая вместе с цепью пропала при Тимуровом посещенье, и замену ей отковали сарайские медники, а сарайские кузнецы — железную цепь. И на новой доске, где быть бы льву в круге, вычеканили, как на деньге, имя Едигея и ему благочестивое пожелание удачи в делах. Кому была надобность в весах, весовщик, прежде чем положить товар на доску, уравновешивал весы. И каждый раз доски подолгу бултыхались то кверху, то книзу, будто тяжбились между собой торговая русская смётка и ханское ордынское величие.

Величие Едигея блюлось здесь строго. На золотоордынское седалище он приволочился из Самарканда, не то в коннице, не то в обозе Тимура, своего поильца-кормильца. Притащился сюда не в недалёком, а в ещё прежнем нашествии Тимура, лет за десять до сего, в 1391 году. Беглый полководец Белой Орды Едигей в Золотой Орде искал себе благ, суля Тимуру союз в борьбе с Тохтамышем, преданность и сибирские меха.

Хан Тохтамыш, претерпев от Тимура полный разгром на берегах Камы под Чистополем, бежал в Литву, а раскормленный на самаркандских лепёшках тучный Едигей, покряхтывая, восшел на седалище ханов Золотой Орды, хотя и не всегда решался титуловать себя ханом, ибо природным ханом был беглец Тохтамыш, и Едигею, по ветхому Мамаеву обычаю, приходилось до поры до времени прикрываться именем то того, то другого юнца из послушных потомков хана Чингиза.

После сарайского пожарища на погорелом месте Тохтамышева стана Едигею слепили кирпичные палаты, обнесли их кирпичной стеной, на углы поставили восьмигранные бревенчатые сторожки с острыми, как у шлемов, железными кровлями. И в этих сторожках посменно сидели караульные, презрительно глядя вниз, на базар, сонно — вдаль, за Волгу, а за Волгой, за далью заливных лугов, синели степи.

Пока Тохтамыша привечал великий Литовский князь Витовт, Едигей засылал иноземных купцов к Витовту, то в Киев, то в Вильну, глядя по тому, где в те годы обретался Тохтамыш, разведывать о замыслах коварного беглого хана. Надёжных ордынских людей Едигей посылал в Москву к великому князю Василию Дмитриевичу, зятю Витовта, с наговорами на тестя: «Вон, мол, тестюшка-то пригрел твою змею, московского разорителя, злодея Тохтамыша. Не на тебя ли, мол, Василий, готовит тестюшка твой ту змею? А остерегаю я тебя, мол, только по издавней любви и по всей отеческой о тебе заботе. Берегись Литвы, не иди к ней в дружбу, доколе там на тебя этакая змея припасена».

Но, неусыпно ослабляя связи между Литвой и Русью, Едигей пёкся лишь о том, чтобы этим ослабить и Литву и Русь. И Москва не поддержала Литву, зять не помог тестю, когда, подстрекаемый нетерпеливым Тохтамышем, Витовт из Киева пошёл в поход на Сарай. На берегах невидной речки Ворсклы Едигей подстерёг Витовта с Тохтамышем и, прежде чем те изготовились к нежданной битве, сокрушил все их силы, разбросал самонадеянное воинство по речным берегам. Пали славные литовские воины, именитые богатыри. Сам Витовт едва унёс ноги. Но Тохтамыш вывернулся из-под руки Едигея. И эта самая желанная добыча, ради которой вся битва готовилась, выскользнула из Едигеевых рук, исчезла бесследно. Теперь выпало Едигею не столько радости победе и достойной добыче, сколько забот о розыске хана. Пока хан был на виду, он был опасен, но не страшен. Страшен он стал теперь, когда не поймёшь, с какой стороны его ждать. И второй год пребывает Едигей в неведении. Ловит Тохтамыша, разведал, что таится он где-то тут, под боком, в самой Орде; может быть, сохрани аллах, таится в самом Сарае, но нащупать его никак не даётся, а пока не нащупаешь, не возьмёшь.

Едигей догадывался, что так наглухо не скрылся бы в Орде беглый хан, если б не было здесь у него своих надёжных людей. Значит, в самой Орде есть силы, враждебные Едигею; может быть, среди самых близких слуг и вельмож есть друзья Тохтамышевы, прикинувшиеся друзьями Едигеевыми. Кое-кого для острастки взяли, попытали, помучили, но взято ли было невпопад, люди ли оказались твёрдые, ничего не выпыталось, не вымучилось.

В этой душевной сумятице, не льстя себя надеждами на расположение московского князя, Едигей принялся чинить помехи московским купцам, рассчитывая ослабить русские города, закрыв им прежнюю торговлю с понизовыми волжскими базарами, перехлестнув речной путь из Москвы, из Нижнего, из Твери на юг, на восток.

После битвы на Ворскле, возомнив, что Москва без Литвы присмиреет, смирится с волей Орды, Едигей не пустил московских корабельников ниже Сарая. Корабли отстаивались у берега, купцы жалобились, а сарайские перекупщики перенимали русские товары с кораблей на берег, оценивали, будто добычу, ликовали в предвкушении и впредь великих выгод, да нажглись: русские корабли ни с товаром, ни за товарами не стали ходить в Сарай.

Вскоре товар, привозимый снизу, из стран Востока, залёг по сарайским амбарам, по караван-сараям и лабазам, а иноземные купцы толклись по городу, ища покупателей, грозясь, как бы ни было это разорительно, увезти свои товары назад.

Едигей чаял разговаривать с Москвой свысока. Возмечтал вернуть Орде времена Батыевы, годы захватов, баскакского хозяйничанья на русском торгу, безропотного послушания русских князей, затаивших гнев и втайне точивших мечи для отповеди.

Едигей мудрил год, мудрил другой год… И притих сарайский базар, запустели пристани, не с любовью кланялись хану именитые сарайские перекупщики.

Уже доносили хану верные люди: сарайские купцы перешёптываются, ищут управы на крутой нрав хана. А Едигей понимал: недоглядишь — взбунтуются, другого хана себе купят — сговорчивого. При Мамаевых временах ханов меняли без проволочек, не мешкая. Сам Мамай, потакая купцам, над природными ханами на этих дрожжах поднялся, доколе не ударил Дмитрий Донской с размаху по всей опаре, раскрошил всю квашню.

Уже доносили хану, что московские купцы поехали к Витовту договариваться, чтоб древний русский торговый путь по Днепру был им чист. А Днепром можно и к Чёрному морю выйти, минуя генуэзскую Каффу, исконной русской дорогой через Византию, через Царьград на Трапезунт, в страны Ирана, в Индию… Через Византию — к Дубровнику, к Венеции, в Геную… Знакома русским дорога и через немецкие города: до Батыева разоренья Киев крепко стоял на той дороге. Теперь в Киеве Витовт, на Едигея сердит, с московским зятем пуще прежнего захочет родства и дружбы, не откажет московским купцам.

Доносили хану и об иноземных купцах, слонявшихся без торговых дел по Сараю: генуэзцы грозятся на той неделе, как ни горько, снова грузить непроданный товар, возвратиться к себе в Каффу. Иранцы уже сговариваются плыть назад до Астрахани…

Выходило: у восточных купцов нет тут сбыта, да и закупить нечего, а русские ищут других путей. Будет в других краях, в других городах встречаться Москва с Востоком. И тогда — прощай Сарай с его деревянными рядами, с бревенчатыми караван-сараями, — сгниют впусте, истлеют, как бездыханное тело, — тишь и тлен расползутся по купеческим городам Золотой Орды.

Кинутся купцы навстречу друг другу, искать пути по Днепру — на Киев, на Смоленск, на Москву, на Тверь. Им ещё прибыльнее будет, чем тянуться караванами по безводным степям на Волгу да плыть по неделям, не видя ни единой пристани, среди своевольных кочевников да степных зверей.

Видно, ушло Батыево время: в Киеве русских купцов ныне не перехватишь, Днепра не перегородишь. Видно каждому: нет уже у Орды той силы, что была при Батые, даже и той нет, что при Мамае была.

Едигею, как ни горько, подошло время поразмыслить, как из такого капкана выйти. И выйти с честью. Как поднять торг, не суля московскому князю никаких посулов, чтоб Василий не углядел в этих посулах, до какого худа оскудела Золотая Орда. Как не упустить вниз по Волге в обратный путь восточных купцов, дабы не распустили по всем землям слух о сарайских обстоятельствах. Как, минуя оглядчивого, опасливого князя Василия, вернуть на волжские торговые пути русских купцов, чем их задобрить, какими милостями; чем их заверить, какими посулами? Окриками дел не поправишь, угрозами купцов не зазовёшь.

— Этак выходит, собственными руками задавить свой же базар!

Громоздкий, отёчный, одышливый Едигей, сутулясь, похаживал по длинной узкой горнице, примыкавшей к гостевой палате, где принимал своих вельмож и вёл дела.

Похаживал по скрипучим, гнущимся доскам пола, косясь на сырость, тёмными пятнами проступавшую по низу кирпичных стен; от них пахло плесенью, погребом. Из-за этой сырости нельзя было покрыть стены коврами, — видно, булгарские умелые каменщики, кладя ханскую палату, делали своё дело без любви к хану, без заботы о крепости и красоте стен. Небось у себя, в Булгаре, и Чёрную палату и минарет крепче клали и краше!

Серый халат слегка сполз с одного плеча, и Едигей, казалось, кособочится, да и голову он привык держать с наклоном вправо, будто прислушивается к чему-то.

Похаживал один; подходил к узенькому, как бойница, оконцу, в которое видно было лишь дождливое небо вверху да кирпичная стена снизу.

— И Тохтамыш недаром где-то затаился: видит, как оскудевает сарайский базар. Радуется, как свирепеют купцы, как злобствуют на Едигея! Таится и своего часа ждёт. А то, глядишь, и посулы кому-то сулит… Кому ж? В Самарканд ему уж не сунуться… Может, Москве сулит?

Похаживал, прикидывая на глаз поход Тимура:

— Султанию занял, Шемаху. Теперь ни морем, ни по берегам от Астрахани на Иран пути нет. Трапезунт отрезан, обойдён. В Армении хозяйничает. С той стороны тоже пути не стало. Одна дорога осталась — от Царьграда на Дамаск. А оттуда… Куда ж оттуда?.. Нет, Тимура не обойдёшь. Он, правда, купцам потворствует. Это тоже помнить надо; Тимуром купцов не застращаешь: за пропуск взыщет и пустит. У него так! Не зря сам торгует. Даже в Сарае его приказчики водятся. И видно, богатый товар, да не ухватишься: с таким купцом не сторгуешься, Повелитель Вселенной! А Москве что! Она Днепром пробьётся на Царьград, а оттуда большие корабельные дороги во все стороны!.. Жёг её Тохтамыш, эту Москву, жёг, да не выжег. Эх!..

Мутное время на Золотую Орду наползло, как эти сентябрьские дожди на худые кровли Сарая.

И льёт, и льёт — то ливнем хлынет, затопочет, как вражья конница, то заморосит, словно туман льнёт к земле, и эта морось сквозь любую стену сочится, никуда от неё не отслонишься.

В гостевую палату хана наведываются иноземные купцы порасспросить, не дозволит ли хан взять товары да куда-нибудь плыть — либо наверх через Булгар к Нижнему, либо вниз — к Астрахани.

Знатные ханские люди, заходя в палату в халатах из ярких, из каляных самаркандских шелков, чванясь друг перед другом белизной и лихой повязкой чалмы, отвечают гостям с нарочитой благосклонностью:

— Не дозволит. Ещё нет указаний. Государю недужится. Нынче выхода не будет.

А за порогом льёт, льёт обложной дождь.

* * *

Льёт, льёт сентябрьский дождь над Золотой Ордой. Волга затянута непроглядным туманом. Тут и вспомнится прозрачный самаркандский зной, с апреля до ноября ясное небо, тёмная, тёмная густая листва над гладью водоёмов, тёмная тень в сени карагачей и чинаров, горлинки на карнизах, гуркуя, выговаривают:

«Геворк-армянин… Геворк-армянин…»

А тут — кап, кап, кап… И дела таковы же: кап, кап, кап…

Геворк Пушок, прибыв в Сарай, сгоряча отдал часть своих товаров здешним перекупщикам. Бульшую часть товаров отдал под залог. Полного расчёта тогда не добивался, а чем дальше время идёт, тем труднее стало добиться. Теперь у многих сарайских купцов по амбарам лежат эти Пушковы товары. Лежат без движенья, ожидая перемен в ордынских делах: сбыта нет. Купцы держат закупленный товар наготове; и продать некуда, и назад не отдают, и не рассчитываются — нечем.

Застыли дела у сарайцев, замерли дела и у Геворка Пушка: купеческая судьба неотделима от жизни всего базара. А базарная жизнь — как река: то она искрится золотом, то несёт муть и мусор. И в той реке отражается вся страна. Что ни день меняется неверная река, нельзя ни на миг с неё глаз спускать… Не гладка, не пряма купеческая тропа на базаре, не утоптанна, скользка. Едва с базара отлучишься, на другом потопчешься, вернёшься будто впервые в тёмный лес забрёл: дела переменились, давай, не щадя сил, другую тропу искать, а то и новую через бурелом протаптывать. Сентябрь на исходе, а торговли нет!

Топчется Пушок по Сараю, выманивает у купцов свои же деньги, свои же товары. По всему городу всякая тропинка, всякое брёвнышко давно известны, давно прискучили. Всех купцов со всем их торговым родословьем на весь век запомнил Геворк Пушок. Делать тут давно стало нечего: сарайцы накупились, на новые закупки казны не осталось, торговать не с кем.

Надо бы, надо бы к Нижнему пробиваться, и Едигей не посмел бы Тимуровой пайцзой пренебречь, пропустил бы Пушка с индийскими товарами, да товары-то, отданные сарайцам, — не свои! Когда не свои, не рассчитавшись, не бросишь их по чужим амбарам.

В тяжёлых, непривычных ордынских сапогах с жёлтыми отворотами бродит Пушок по чёрной, вязкой, непролазной земле, с тоской поглядывая на небо: давно бы время по Москве ходить.

Дощатый настил перед ларями потемнел от мокряди. С крыш стекают холодные струи, норовя залиться за шиворот. Купцы отворачиваются, при виде Пушка на глаза напускают дремоту. А было, когда у Пушка товар брали, ластились, зазывали. Нынче же никому нет охоты рассчитываться, когда торговля затихла. Но и назад закупленный товар отдавать охоты нет: купец до той поры крепок, пока деньги его вложены в добрый товар, деньги же в кошеле — это мёртвые деньги, как зерно на печке день ото дня всхожесть теряет. Деньги надо держать в добром товаре, а Пушков товар хорош, надёжен, только б стало кому продать.

Сто раз каялся Пушок, что не послушал дельных слов от русских купцов, с которыми из Астрахани сюда пробирался, когда звали ехать дальше, не стоять в Сарае. Не послушал, остался поторговать в Сарае, большой выгоды искал. «Те небось давно в новый путь собираются, астраханскими закупками расторговавшись кто в Москве, кто в Твери, кто у себя в Великом Новгороде, а ты, Геворк-армянин, сам себя перехитрил: меси сарайскую грязь, перепродавай из левой руки в правую, из правой в левую драгоценные свои товары, индийскую добычу Повелителя Вселенной… Меча Справедливости!»

Пушок шёл по скользким мосткам мимо купцов, напряжённо вслушиваясь, не окликнут ли его, не заговорят ли о расчёте: «Забрали, мол, помним, сколько чего забрали. Как дело двинется, хоть ты нам и с большим запросом товары запродал, да дело слажено, расчёт будет полный». Такое бы сказали, и то у Пушка на душе повеселело бы. Нет, отворачиваются, отмалчиваются, а многие из них не ордынцы, не басурмане — свои, армяне; хватали не торгуясь, тем и обольстили Пушка. Как ни запрашивал, брали: товар редкостный. Хорошо бы заработал Пушок, такой барыш в Самарканде никому не снится, да теперь ходи жди; как милостыню, свой барыш выклянчивай! У своих же, хоть и сарайских, а всё же у своих, армян!

Не в Армянском, а в Бухарском караван-сарае стал на постой Геворк Пушок. Не к лицу ему было, Тимурову пайцзу объявляя базарному старосте, селиться среди армян.

В Бухарском караван-сарае купцы пять раз за день молятся, а едят только два раза — перед базаром, после первой молитвы, и другой раз вернувшись, перед сном.

Неуютно жилось здесь Пушку среди запертых келий, среди опасливых купцов из Бухары, из Самарканда, из Ургенча: каждый весело и шумно заговаривал, но, едва разговор касался торговли, люди замыкались: каждый торговал втихомолку, и к армянину ни у кого здесь доверия не было: «Христианин, а с пайцзой Повелителя Вселенной. Таких остерегаться надо: никто не знает, зачем таких подсылают за тридевять земель к мирным купцам».

Но ещё в Астрахани Пушок понял, что купцу место на постой надо выбирать не по языку, не по вере, а по пайцзе. В Астрахани армяне сперва его с душой приняли, а как узнали, чей товар везёт, оказался Геворк Пушок и в Армянском караван-сарае, как в чужеплеменном плену.

Пушок шёл через весь базар к базарной окраине, к остаткам Армянской слободы, — там остановились проплывающие из Нижнего в Астрахань армянские купцы.

Пушок шёл, осторожно ставя ноги: столько липкой грязи натащили прохожие на дощатые мостки, что не было разницы между этой узкой стезей и простой дорогой…

Попадались ордынки, но при встрече с мужчиной отворачивались, заслоняясь концами платков от круглых Пушковых глаз. И над Бухарским караван-сараем сияло неприглядное целомудрие; зазвав блудницу с базара, проводили её к себе в келью крадучись, словно с чужого склада ворованный товар несли. Другое дело — сходить на базарные задворки, где давали гостям пленницу: туда сам идёшь крадучись — не велика честь на такой двор зайти, вороватому хозяину в глаза смотреть, объяснять наглому сытому пустослову, за каким товаром зашёл. А он ещё переспрашивает со всякими присловьями, чтобы у гостя потом обиды не было.

Русичи веселей жили, свободней, да к себе на подворье чужих людей не допускали; туда и ордынец запросто не забредёт. Русичи при Едигее и с ордынцами нелюдимы стали; больше закупали сибирский товар: меха, мёд, воск, орехи, а своего сбывали мало, на Русь ездили редко, да и то по особому уговору с Едигеем…

В мясных рядах высились мокрые, склизкие столбы с крюками. Сюда привоз с боен берут ранним утром, к полудню остаётся товару мало; Пушок, проходя, отвернулся: «Баранина? Она в Орде суха и овчиной пахнет. Говядина синяя, жир не белый, а жёлтый. Бывает и зелёный жир! Конина — не для нас, сами услаждайтесь!»

На Зеленном рынке торговали огородники, крестьяне. Бульшая часть пригородных огородников родом была из русских городов, в плен взятые, в рабство проданные. А рабов в Орде, если у них не было своего ремесла, отпускали на землю. Выкупиться на волю никто не мог: с земли тяжкий налог и всю базарную выручку отдавали хозяевам, но и не голодали, жили семьями, считали эту жизнь за благо, — лишь бы не тащиться, как с тысячами других случалось, пешком через безводные степи в далёкую Азию, а там через руки перекупщиков попадать неведомо в какие руки, неведомо на какие муки. Свой полон, как самый доходный товар, ордынцы сбывали и в Мавераннахр, и в Иран, и в Аравию; генуэзцы, скупая его у ордынцев, перепродавали в черноморских городах, турки его скупали в Каффе и в Анапе, везли за море. И люди, оторванные от родимых пашен, выловленные в родных лесах, ранеными схваченные в битвах, старцы и девушки, юноши и старухи шли, пока сил хватало, от города к городу, от базара к базару, из рук в руки, толпами, шествиями, оберегаемые конными сторожами, степными собаками.

Против такой доли доля пригородных сарайских огородников казалась почти что царской: сиди над своими корзинами, торгуй.

Они сидели длинными рядами на грязи, накрывшись дерюгами, рогожами, а то и самими корзинами от настойчивого, мелкого, бесперебойного дождя. Обросшие бородами, строгие, глядя исподлобья всепонимающими, недобрыми глазами. А в корзинах под их узловатыми, широкопалыми руками чернела редька, алела морковь — заячья отрада, золотилась репа, медью светился лук.

Не было у них заветных сладких корешков и травок, какими благоухают армянские базары в Трапезунте, в Сивасе, в Арзруме, в Карсе, в святом Эчмиадзине, в больших и малых городах армян. Здесь великие товары переваливают с корабля на корабль, со склада на склад, из амбара в амбар, а базар сер, бесцветен. Уныл и при дожде. Уныл и на солнце. «Торгуют будто исподтишка: из своего амбара берут, а сами озираются, будто из-под полы тайком тянут. Добрый купец не втайне торгует, а на всю площадь, чтоб видно и слышно было из конца в конец по всему городу, чтоб видели, что за славные товары, когда отбою нет от покупателей! Так в Армении, так и в Самарканде заведено, а тут и купцы-то из своих дверей выглядывают, как мыши из нор».

Опостылел Сарай Геворку Пушку. Отвести душу шёл Пушок на Армянский двор, где, по слухам, стали на короткий постой приплывшие из Нижнего армяне, проплывающие вниз к Астрахани.

За базаром, по дороге к Армянской слободе, между досками мостовин кое-где пробивалась бойкая травка. Пушок, сторонясь грязи, жался к заборам, к тынам, где росла осунувшаяся от дождя крапива, где, бодрясь, цеплялись за Пушка репейники.

Над улицей на шестах или на длинных жердях, высунутых из слуховых окон, свисало и сохло бельё: серая, белая, линючая домотканина, то вдруг витиевато вышитый цветными нитками платок. Улица стала узка. Бревенчатые стены сдвинулись, оставляя лишь щель, а не улицу. Эта щель упёрлась в тяжёлые серые, обитые медными петлями ворота Армянского двора.

Маленькая, круглая, высоко, на локоть от земли, врезанная в створку ворот, взвизгнула медными петлями калитка.

Прежде чем впустить Пушка, сквозь щель приоткрытой калитки его оглядел привратник. Оглядев, спросил:

— Откуда?

— Здесь живу. На Бухарском подворье.

— На Бухарском? Там не живут армяне.

Привратник сказал это по-армянски. Но Пушок не сразу понял речь этого худого и, видно, злобного сероглазого стража. Таким языком говорят армяне в Византии или в Генуе. Речь плавная. Но ей наперекор глядели серые глаза жестоко, холодно, недружелюбно. И он повторил:

— Там не живут!..

— А я вот там.

— А к нам зачем?

Видно, в Сарае постоялые дворы чуждались один другого. Такой отчуждённости не замечал Пушок на других базарах, где ему случалось живать.

— Из Нижнего у вас стоят?

— К ним?

— Хочу повидаться.

— Постой. Пойду гляну, есть ли такие.

И калитка перед Пушком плотно закрылась. Он слышал, как привратник, лязгнув железом, задвинул засов.

Дождь, притихший было, снова заморосил, и сильнее прежнего. Мокрый холодный ветер налетал с Заволжья, с широких степей.

Сложив на животе руки, покорно и долго ждал Геворк Армянин, пока соотечественники откликнутся из-за калитки.

Отворачиваясь от мокрых струй, Пушок не заметил, как калитка отперлась, открылась и привратник, высунув голову, оглядел улицу. От неожиданности Пушок оторопел, когда услышал за спиной голос привратника:

— Ты один?

— А с кем же?

— Тогда входи.

Высоко задрав подол, Пушок перешагнул через высокий порог.

Внутри двор, мощённый синим от дождя камнем, оказался чист и безлюден. Как в монастыре, со всех сторон двора чернели низенькие крепкие двери на медных петлях с медными узорчатыми скобами. Стены выбелены. Двери черны и, казалось, натёрты маслом — поблескивали под дождём серебристыми бликами. Суровый двор: камни сини, двери черны, лишь узкий дощатый карниз над белой стеной покрашен красной краской.

Видно, армяне обновили свой двор после Тимуровых бесчинств в Сарае. К тому же стены двора толсты. Пушок ещё в воротах заметил, как толсты и крепки стены: тут можно было выстоять против большой осады; берегли армяне место, где складывали свой товар.

Привратник, сухощавый, хилый, шёл впереди Пушка, высокомерно, как владетель двора, подняв голову, не снисходя к посетителю с Бухарского подворья.

И Пушок, видя перед собой этот уверенный, неторопливый, хозяйственный шаг, терялся и робел, словно не к соотечественникам шёл, а на суд каких-то кровожадных ханов, словно вели его к самому Тимуру на суд.

Проезжие гости, сидя на синевато-сером ковре у порога своей кельи, только что кончили обед. Синей линючей холстиной вытирали жирные пальцы, каждый палец отдельно. Губы ещё блестели от сала. На блюде между ними лежали обглоданные кости и остатки незнамо где добытых пахучих, горьковатых травок, всякой приятной зелени.

Их было трое, и все они теперь смотрели на приближающегося Пушка. Один, с голубовато-бледным длинным лицом, подёргивал похожим на молоток носом и чмокал, дёргая щекой, надеясь высосать застрявшую между зубами пищу. Его лицо облегала каштановая бородка, узкая и густая, как выпушка на вороте, нашитая искусным скорняком вокруг всего длинного лица, от висков до кадыка. Этого звали древним именем Мкртич.

Другой, круглолицый Саргис, вытирал жирные пальцы о свою кольчатую красноватую бороду, и во всём его лице, даже во всём его облике, главенствовал, казалось, только крошечный кругленький синевато-темный вое, выставленный впереди всего лица, хотя нос этот был столь удивительно мал. Впрочем, сам этот купец Саргис оказался очень мал ростом.

Третий же, облачённый не в купеческий казакин, а в ветхую монашескую рясу, костлявый, сутулый, смуглый, был так длинноног, что, сидя с поджатой ногой, а другую поставив, коленкой он достигал своего виска. К тому же, выставив навстречу Пушку своё лицо, он пригнул голову, до бровей заросшую густыми вьющимися седеющими космами. Но борода его не вилась, опускалась длинными струями на грудь, начинаясь под самыми глазами. Руки его казались лапами зверя, до самых когтей покрытые густой жёсткой чёрной щетиной. Имя его было Акоб.

Все трое, склонившись друг к другу над блюдом, смотрели на приближающегося Пушка как бы одним взглядом, хотя и взгляд и глаза у каждого были особенные, таили каждый что-то своё.

Никто не встал навстречу Пушку. Все выжидающе смотрели и молчали.

Пушок, приблизившись, но не решаясь подойти вплотную, поклонился.

Армяне недружно, каждый по-своему, ответили ему молчаливыми поклонами. И опять молчали, ожидая, что скажет Пушок.

Он, постояв, ещё раз поклонился:

— Узнав о благополучном вашем прибытии… Так? Чувствую желание, поскольку соотечественники… Так? Так!.. Вот и зашёл.

Наконец Мкртич ответил:

— Далеко следуете?

— Москва.

— Товар?

— Разная мелочь. Понемногу — жемчуг, драгоценных камней… Мешочек. Изделия из кости, серебряные вещи. Разная мелочь, разная. Но всё в таком роде.

Круглолицый Саргис предложил:

— Вы бы сели!

Присаживаясь бочком с краю, Пушок спросил:

— Каков там базар?

Длиннолицый Мкртич, держась отчуждённо и строго, возразил:

— Мы не из Москвы. Мы из Нижнего.

— И как там?

Ответил Саргис:

— Русь добрый завозной товар всегда берёт. Платить у них есть чем. Только давай вези!

— На какой товар спрос?

— Только давай! Все берут, чего у самих не хватает.

Но Мкртич, хмурясь, поправил Саргиса:

— Дрянь не берут. Не обманешь! Жемчуг — так чтобы ормуздский. Они его гурмыжским зовут. Лалы — так добывай им бадахшанские, алые с синим огоньком. У кого товар нехорош, лучше тут сбыть, чтоб зря не возить.

Саргис поддался любознательности:

— У вас-то товары добры ли?

— Разные. Жемчуг действительно с Ормузда. Парча — индийская. Изделия из кости, серебро — всё оттуда же, Индия. И камни, какие везу…

Мкртич, хмурясь, как бы укорил Пушка:

— С таким товаром легко: много места не занимает.

— Да ведь у меня этой мелочи был караван. Вьюков около восьмидесяти ещё осталось.

Мкртич и Саргис, не вставая, на коленях подползли ближе к Пушку, и Мкртич недоверчиво спросил:

— Откуда ж столько взять, чтоб всё было добрым товаром?

— Самарканд дрянью не торгует!

Тогда всё время молчавший Акоб, порывистым движением откинув назад космы своей седины, каким-то птичьим голосом воскликнул не то в изумлении, не то в испуге:

— Самарканд?!

— А что?

— Почему ж армянин — из Самарканда?

— У нас там полно армян.

— Живут?

Пушок ещё не понял, какого ответа ждёт от него побагровевший Акоб, когда Мкртич строго, как бы допрашивая, усомнился:

— И мы там бывали. Закупимся в Самарканде ли, в Бухаре ли — и домой! Вы же шествуете из Самарканда на Москву. Где же дом?

Домом Пушка были караван-сараи, постоялые дворы, степные рабаты на многих, многих торговых дорогах. Ни разу не довелось Пушку разбогатеть, занять верное место на базаре, обзавестись семьёй, купить дом. Столько раз выпадало счастье; казалось, вот-вот в руках дом, семья, собственные караваны… И вдруг — ах, и ничего нет!.. Сколько раз! Всю жизнь вот-вот… И каждый раз — ах, и ничего нет! Судьба есть судьба! Хотя языческие философы поучали, что свою судьбу человек носит в самом себе и волен её подчинить себе… Носит в себе — с этим Пушок не спорит. Но подчинить — это не в силах человеческих: судьба есть судьба!

Но ему не хотелось срамиться перед армянскими купцами — он ответил им небрежно:

— Дом? Как где? В Самарканде!

— И велик?

— Зато крепок!

Акоб снова с таким же испугом и недоумением взвизгнул:

— И ещё цел?!

Столь же недоверчиво спросил и Мкртич:

— Это у Тимура-то армянский дом крепок?

— А что?

— Вы не слыхали, что ль, каков он с армянами?

— Когда это было! Более десяти лет прошло. Да и тогда в Самарканде он армян не трогал.

— Более десяти? Да он сейчас там, у нас!

— Я слыхал, он в Армении. Да ведь он дальше идёт, через Армению он только проходит! Дальше идёт, на вавилонского султана…

— Только проходит? А воззвания наших пастырей? Не слыхали?

— Какие?

— А кровь, а огонь! А девушки, а женщины наши расхватаны нечестивыми иноверцами…

Акоб перебил Мкртича с отчаянием в голосе:

— А книги наши размётаны, пожжены. Святыни наши истоптаны. Не осталось камня на камне от монастырей, от городов… Я же иду оттуда! Я этим двоим только вчера тут встретился! Я это сам видел! О Иисус!..

Мкртич перебил Акоба:

— Наши дома пожжены, поломаны. Семьи неведомо где! Где сам народ наш? Мы встретили его, брата Акоба, — вот и стали на этой проклятой пристани. Не знаем, куда деваться! Куда держать путь? Армянские подворья в Астрахани разграблены. Почтенные старцы погублены. А? Он только проходит? Дальше идёт? Куда? Куда идёт эта чума?

— Какие воззвания? — испуганно переспросил Пушок. — Не слыхал никаких воззваний…

Мкртич, с недоверием отшатнувшись, крикнул:

— Не слыхали? Может, и нет желания слыхать?

— Как нет? Что вы!

— Тогда слушайте!

Мкртич протянул руку к Акобу, и Акоб из кожаного мешочка, свисавшего на ремешках с его шеи, достал скатанный трубочкой потемнелый пергамент.

— Читайте ему! — гневно велел Мкртич.

Отстранив трубочку на всю длину руки, одним пальцем Акоб развернул и, прищурившись, тихо принялся читать послание:

— «Вам, народ айказян, армяне! Слушайте!

Где бы ни были вы, слушайте!

Великое зло сотворено на земле нашей! Горе нам!

Безжалостный, бессовестный, свирепый, преисполненный ярости, слуга дьявола появился с востока, из города Самарканда, главарь разбойников, коновод убийц. Имя ему Тимур-Ланк!

Горе и плач всем нам, армяне! Ибо растерзана вся наша страна от Арчеша и до Иберии, до Куры-реки Агванской, до городов Вана, до стен Себастии, ныне именуемой Сивас, вся отдана на растерзание, на расхищение, на разбой, предана погибели, резне, насилиям, порабощению, залита кровью невинных.

Всех горестей — ни рассказать, ни описать, армяне!

Родная земля взывает к вам:

«Сын мой! Горе мне, горе! Горе дню твоего рождения, горе мне и горе отцу твоему. Горе разломанным рукам моим, что обнимали тебя, сын мой, отнятый у меня для растерзания; сын мой, кинутый в пучину горести!..»

О армяне! Помощи, помощи ждём от вас!

Это пишу я, видевший своими глазами страну, заваленную телами убитых, тысячи женщин и невинных младенцев, угоняемых, как стада, в нечестивое рабство, разрушенные города, где ничего не осталось, осквернение святынь, голод, нищету.

Голыми, без всякого стыда, босыми, подобно скоту, бродят уцелевшие среди развалин. Ни у кого не осталось достояния, некому выкупить родных и земляков из плена.

Книги наши из монастырей и сокровищниц расхищены. И даже на выкуп благих книг из нечестивого плена ни у кого нет достояния.

Я оповещаю об этом, чтобы слезами гнева омыли вы раны и язвы нашего народа.

Это видел своими глазами я, Фома, монах из Мецопа.

О армяне! Где бы вы ни были, спешите на помощь! Выкупайте из плена людей — кровь нашего народа! Паче людей выкупайте наши книги — ум нашего народа!

Читайте это слово всем армянам. Велите им передавать это слово всем армянам, которые встретятся.

Помощи! Помощи!..»

Акоб поднял мокрое от слёз лицо и взглянул в серое сарайское небо.

Мкртич и Саргис опустили головы, чтобы скрыть волнение, а может быть утаить тревоги.

Пушок смекнул: «Повелитель снова шарит по армянским сундукам! Доберутся и до этих! Сам не доберётся — здешний хан не упустит случая!»

Пушок украдкой оглянулся: нет ли поблизости кого-нибудь из сарайцев. И спросил:

— Вы только армянам читаете? Здесь никто не видел у вас это?..

Раздавив ладонью слёзы на глазах, Акоб сказал:

— Меня послал сам вардапет Фома. Я пронёс это, перешагивая через мертвецов, через развалины городов, и везде читал армянам. Везде плакали. Многие собирают деньги и посылают с верными людьми.

— А кроме армян, вас никто не слышал?

— Пусть и нечестивые знают, как велик наш народ в дни бедствия.

— Да это же против Повелителя Вселенной!

— Это о разбойнике?

Пушок повернулся к Саргису:

— Вы будете жертвовать? Пошлёте деньги?

— Горе, горе! — покачал головой Саргис. — Где наши дома? Куда деть товар? Мы подаяние пошлём. Но здешние армяне хотят увезти свой товар из Сарая.

— Куда?

— Разное думают: в Каффу, к генуэзцам. В Константинополь, к единоверцам.

Пушок смекнул: «Сбегут, не расплатившись со мной!»

Мкртич, хмурясь, добавил:

— Никто не знает, докуда дойдёт эта чума. Он бывал и в Каффе, он может дойти и до Константинополя. Он может пощадить армянских купцов — такое бывало, но армянским товарам от него не жди пощады!

Пушок встал:

— Я пойду. Дела, дела!

Акоб спросил:

— Как получить вашу жертву? Народ в беде!

— Я дам, я дам. Прощайте.

Не замечая привратника, стоявшего поодаль, Пушок заспешил к воротам. Привратник намеревался со скорбным поклоном выпустить Пушка из калитки, но Пушок, торопливой рукой оттолкнув привратника, сам отодвинул засов и почти выпрыгнул через калитку наружу.

Он поспешил, не глядя ни на дождь, ни на вязкую грязь улицы, не по обочине, а серединой дороги, назад на базар.

«Они собираются удирать отсюда! С моими товарами!»

Его охватило нетерпение, решимость.

Он громко застучал каблуками по мосткам и гневно обратился к первому подвернувшемуся купцу из тех, что взяли у него в долг кое-какие товары:

— Торгуете?

— А что? — сонно и нехотя откликнулся должник.

— Давайте, расчёт!

— Ах, я уже говорил. Нельзя же об одном и том же…

— Расчёт! — закричал Пушок. — Три тюка у меня откупили! Расчёт! Немедля! Иначе вся твоя армянская лавчонка полетит в когти дьяволу!

— Что вы! Что вы! — очнулся купец.

— Расчёт! Вставай, негодяй! Добывай деньги! Я иду к хану, я ему скажу! Деньги!

— Сейчас, сейчас! Что с вами? Армянин, в такие дни!

— Какие дни? Я попрошу хана спросить, какие это такие дни, чтоб увильнуть от расплаты? К вечеру чтоб были деньги, если хочешь уцелеть!

Уже высовывались из-за товаров и другие купцы. Кое-кто остановился. Выглядев тех, с которых следовало получить, Пушок кинулся и к ним.

Больше не было тихих речей, не было просьб ускорить расчёты. Пушок повелевал, кричал, наподдавал подвертывавшуюся под сапог лавочную рухлядь.

— К вечеру деньги. Полностью! Как уговорено. Ни на теньгу меньше!

Кое-кто предложил вернуть Пушку товар.

— Мне? Обратно? Бракуете самаркандский товар? Мошенники! Платить, как уговорились! Ни на теньгу меньше!

Так, пройдя по всему ряду, свернув и в ряды ювелиров, где тоже оказались его должники, хотя и мусульмане, а не армяне, пройдя и по ряду торговцев тканями, везде покричал, погрозил, побушевал Пушок.

Как на крыльях, свернул он на площадь, на вязкую площадь Таразык, где за весами виднелись ворота ханских палат.

Так торопливо, так смело ринулся Пушок в ханские ворота, что стражи не успели или не решились придержать его. Он ворвался в гостевую палату и, поднимая на ладони Тимурову пайцзу, не кланяясь, подошёл к ханскому вельможе, чинно выступавшему под шелест самаркандского халата.

Вельможа благосклонно было склонил венчанную чалмой голову, но Пушок не обратил внимания на его благосклонность и, сверкнув пайцзой перед глазами вельможи, потребовал:

— К хану!..

— Нынче ханского выхода не…

— Выходов мне ждать некогда! Веди к нему!

Вельможа видел в руке купца пайцзу Повелителя Вселенной, его тамгу три кольца: два внизу, одно сверху; и как ни поверни, так и останется: два внизу, одно сверху.

Не смея глядеть в круглые, дьявольские, налитые кровью глаза Тимурова купца, кланяясь и притом наступая на полы своего халата, он поспешил довести Пушка до ханской двери и открыл её перед Пушком.

А когда она закрылась, поглотив их, все слышавшие беседу Пушка с вельможей поспешили на базар оповестить всех об этом взбесившемся армянине, у которого даже перед ханом Золотой Орды нет ни смирения, ни почтения, ни страха. И тогда все должники Пушка обрели страх и почтение к Пушку и поспешили выполнить его требования, вечером полностью за всё рассчитаться с ним.

А Пушок стоял перед Едигеем в том длинном, узком покое, где Едигей любил, прохаживаясь, думать о судьбах стран и об участи людей, зависимых и независимых от золотоордынского хана. В том покое, где никто не смел тревожить хана Едигея, не всегда решавшегося титуловать себя ханом, но ни одному из ханов не дававшего власти над Золотой Ордой.

Едигей, брезгливо и сурово взглянув на ворвавшегося, откинул голову, вжал её в плечи, посмотрел на растерянного вельможу и наконец вник в слова Пушка. А вникнув, внял им.

Пушок, размахивая пайцзой, кричал:

— Самаркандского купца разорять? А? Что ж это? Товар закупили, а платить? Я сижу, сижу, жду, а они что? Повелитель Вселенной послал меня куда? В Москву. А тут перехватывают товар, запирают к себе в амбар — и конец. Так? Я дойду до повелителя, он мне хозяин! Я скажу: сарайские купцы забрали твой товар! Так? Я скажу!

Едигей, разглядев пайцзу, обеспокоился:

— Кто забрал товар?

— Вот они! Все тут!

Пушок пригнулся, вытянул из-за голенища трубочку пергамента и развернул:

— Тут все! И с кого сколько! Вот они! Мне надо для повелителя закупки делать. А в Москве как я их сделаю, когда деньги в Сарае, по рукам у сарайцев. Так? Я ж не от себя, я от повелителя! Так?

Едигей крикнул вельможе:

— Вы что же? Купец торгует, товар расхватан, от нас помощи ждёт. А вы?

Вельможа, не видавший такой строгости от Едигея, кланялся, бормоча:

— Пожалуйста! Пожалуйста!..

Едигей, не слушая вельможу, приказывал:

— Пристава ему дать. Пускай идёт по базару. Все, кто тут записан, чтоб расчёт… Немедля! А заспорят, — лавку на запор, а должника — на цепь, пока не расплатится. Вот!

Но Пушок не отступал:

— К тому ж мне на Москву надо! Чтоб по дороге никаких помех! А то вон что делается: проплывёшь ночь, наутро новая застава, опять стой! Река чтоб была чистая!

— Соберётесь плыть, — своих людей с вами пошлю.

— Ну вот! — одобрил Пушок, всё ещё тяжело дыша, всё ещё не в силах отдышаться от своего подвига. — Ну вот! Так? Так!

Вельможа сам повёл Пушка на Таразык. У весов нашёл пристава и велел ему сопровождать Пушка.

— Слово хана: «Немедля расчёт!» Кто заспорит, помни слово хана: «Лавку — на запор, должника — на цепь!» А будешь запирать своим замком! Понял? И ключи — мне!

Пристав повёл Пушка по рядам, с готовностью спрашивая:

— Этот должен? Нет? Вспомните-ка, ведь это человек богатый. И к тому ж армянин.

И случалось, нечаянные-негаданные люди оказывались среди должников Пушка в этот хлопотливый сентябрьский день перед отбытием из Сарая.

* * *

Сарайские сапоги Пушок носил ещё с лета. К ним он прикупил рыжий сарайский чекмень из жёсткой шерстяной домотканины, круглую войлочную шапку с острым донышком. Армянские кудри подкоротил, чтоб не торчали из-под шапки. И теперь казалось Пушку, нет в нём отличия от прочих сарайцев. Он был готов в путь. Но Едигей медлил с посылкой своих людей, обещанных Пушку в попутчики.

Дни ожидания Пушок не потерял попусту: из Сарая на Москву провоза долго не было, на многие азиатские товары не только в Москве, но и в Нижнем спрос возрос. И взамен тюков, сбытых сарайским купцам, Пушок богато закупился другими товарами, не столь знатными, как индийские тюки повелителя, но не менее доходными на повседневном торгу. Закупки же свои Пушок делал задешево: сарайские армяне спешили распродаться, встревоженные нерадостными слухами, зная, что в тревожные дни деньги спрятать легче, чем товары, да и в пути они занимают меньше места.

Свои закупки Пушок предпочитал совершать среди армян, приговаривая:

— Почтеннейший, зачем дорожитесь? Хотите свой товар для нечестивых мухаммедан сберечь? Берегитесь: они у вас отнимут задаром. А я христианин! Мне грех христиан разорять, я вам деньги плачу. Так? Зачем же перед христианским купцом дорожиться? Лучше дать дешевле, но своему, чем дать выгоду, но неверному. Так? Так!

На Бухарском дворе Пушковы закупки увьючивали, и вьюки складывали в сухих лабазах. За немногие дни вьюков набралось на целое судно. Но судна ещё не было: Едигей медлил, отбирая людей, которых посылал с Пушком до Нижнего.

Наконец Пушок пошёл к Едигею поторопить хана.

У ханских ворот стражи перед купцом скрестили копья:

— Нельзя!

— У меня дела! Дела! Так? Как же нельзя?

— Милостивый хан заболел.

— Почему?

— Болен! Нельзя!

Но из палат, увидев Пушка, появился в раздувающемся самаркандском халате ханский вельможа. Он выражал почтение, даже подобострастие Пушку и тут же — гнев на стражей:

— Пустите! Пустите! Не видите разве, кто это?

Ведя Пушка в палату, он приговаривал:

— Молим аллаха о здоровье нашего милостивого хана. Болен, тяжело болен. Но я ему скажу о вашем прибытии. Иду сказать.

Все, кто был в гостевой палате: писцы, военачальники, приближённые хана, муллы — все поднялись, кланяясь Пушку. Пока он ждал, все стояли, украдкой перешёптываясь:

— Пайцза Тимура…

— О!..

— Самаркандский. Подослан…

— О!..

И вскоре ханский вельможа сам повёл купца к хану.

Через длинную палату прошли в маленькую келью, в полутьму, где Пушок не сразу мог оглядеться. Наконец увидел хана в углу, на деревянной кровати, прикрытого стёганым малиновым одеялом.

Приподнявшись на локте, Едигей сказал:

— Поезжай, купец. Судно готовится. День-другой пройдёт, можешь товар на судно класть. Да помни: будешь в Нижнем — русским купцам говори: в Сарае, мол, товару много, товары хороши, дёшевы. Обид никому не будет, а барыш — всякому. По Волге, мол, люди на каждой пристани — и в Услане, и в Урде, и в Казани, — до Булгара Волгу послал стеречь; русским купцам обид не будут чинить. Так и скажи. А с тобой своих людей посылаю до Нижнего, чтобы с нижегородцами уговор сделали: пускай с нами торгуют. А ты пусти по Руси весть: Сарай богат товарами, русских купцов ждёт. Понял? Не правоверные ведь, — дерзкие нечестивцы, а вот зазываем!..

И хан в досаде снова повалился на подушки.

— Кланяюсь за помощь, милостивый хан, за сбор недоимок с должников моих. От души повезу добрый слух о Сарае.

Но хан уже не отвечал, катая голову по подушкам.

И день-другой спустя, на скрипучих арбах, в длинных телегах, перевезли Пушковы вьюки-тюки к Волге, на приставь. Сперва было укрыли товар рогожами, но вдруг распогодилось: засветлело небо, прорвались тучи, целый месяц недружелюбно клубившиеся над Сараем.

Наступил последний вечер перед отплытием.

Солнце, будто стосковавшись по приволжской земле, ударило рдяным, полыхающим закатом. От такой ярости света задрожали бы, зазвенели бы золотые деревья, если б их не клонил к земле крепкий холодный ветер последних дней сентября.

Летели, кружась по берегу, красные листья и, достигнув Волги, опрокидывались в неё и уплывали.

Стоя на корабле, Пушок глядел на покидаемый город.

С берега Сарай казался неприглядным: круто вверх от пристани подымались извилистые тропинки. Постройки стояли к реке задами, грязными дворами, виднелись кучи золы, перемешанной с обгорелым тряпьём. Топорщились шесты, унизанные бельём, обсыхающим на ветру. Но и там, где не сушилось бельё, над крышами торчали шесты и жерди, дожидаясь дня, когда у хозяек будет стирка. Над всем городом торчали они выше серых бревенчатых сторожек, высившихся из-за тесовых кровель. Перекликались соседи, за заборами взвизгивала детвора, горланили петухи, потревоженные закатом, от которого отвыкли за дождливое время.

Закат полыхал, обагряя клубящиеся тучи.

Вдруг, заслоняя тучи, словно объятый заревом, в развеваемой на ветру истрёпанной, латаной, порыжелой рясе, с волосами, вздыбившимися над головой, на берегу встал Акоб, глядя с высоты берега вниз, на корабль Пушка.

И снизу, из тьмы, из паутины снастей, Пушок взирал с испугом: на закате жалкая сермяга Акоба золотилась, переливалась, как драгоценная парчовая риза, лицо его, озарённое пророческим сиянием, казалось, проницало всю даль, простёртую между монахом Акобом и Геворком-купцом.

Закат тускнел на нём, пока он нисходил к пристани.

Приметив Пушка, хотя и запахнувшегося ордынским чекменём, Акоб, опираясь о посошок, спустился по скользкой тропе к судну и крикнул:

— Э, брат армянин!

Пушок при этом окрике рад был, что Едигеевы люди ещё не прибыли на корабль, а вьючники и корабельники разбирали поклажу под палубой.

— Что надо? — спросил Пушок.

— Мне с вами плыть!

— Далеко ль?

— К нашим братьям до Нижнего. В Нижнем армянские дворы полны. Понесу им послание благочестивого Фомы-вардапета.

— Нельзя! — ответил Пушок. — Корабль полон. Глянь на осадку: ещё чуть — и волна нас захлестнёт. Нельзя!

— Я должен прочитать им послание! — решительно сказал Акоб и, опершись о берег посошком, перепрыгнул на сходни.

Пушок посторонился, помолчал и, вдруг оживляясь, спросил:

— Денег надо?

— Даяние? На выкуп?

— На пропитание, на дорогу! На! Бери — и прочь отсюда, вон за те мешки! Ордынцы, сохрани Христос, увидят — они тебе такой тут устроят Нижний, что и Тимур-Ланк покажется родным отцом.

— Спасибо, что остерёг, брат!

— И до Нижнего из-за мешков не выглядывай! Хоть бы рясу-то, рясу-то догадался бы снять!

— В рясе я останусь до гроба!

Пушок покосился:

— Да? До гроба?

Но на взгорье показались те четверо ордынцев, и слуги их, и караул, данный им в дорогу, ради кого и посылал Едигей этот корабль в Нижний.

Ночь простояли, размещая по кораблю поклажу.

Перед зарей, едва на минаретах отзвучали возгласы азана, на мачте развязали парус. Корабельники, упёршись баграми в берег, оттолкнулись от земли, и волжские волны застучали в дощатые борта.

 

Шестнадцатая глава. КНИГИ

Тимур шёл.

Копыта конницы стучали по каменистой, то по розовой, то по синей, по твёрдой земле Армении.

Между пустынными холмами, безлюдными, как кладбище, между холмами, необозримыми, как море, кажутся тенью от облаков пятна садов, чистые полосы виноградников. На склонах холмов и между садами, пожелтелые, побронзовелые, простёрлись несжатые поля. Кое-где еле приметные, приземистые, словно втоптанные в землю, темнеют убогие землянки селений.

А на холмах, над безднами, у извилин дорог, хмурятся тысячелетние храмы, порыжелые под смуглым загаром веков, как подернутая ржавчиной сталь доспехов.

Издалека эти храмы, монастыри, руины кажутся отрогами скал, лишь подправленных рукой человека. Есть храмы и монастыри, изваянные кайлом зодчего, словно резцом скульптора, из единой скалы, где внутри — не щели, не пещеры, но алтари, приделы, трапезные, тайники ризниц, кельи — всё высечено из одного камня. Его сердцевина изукрашена резьбой, колоннадами с капителями из каменных лоз, арками, нишами книгохранилищ, и всё это — лишь сердцевина одной горы, нутро одного камня. Сюда в трудные дни нашествий притулиться, утаиться от врага сходятся тысячи людей, и каждый обретает пристанище.

Может быть, и в тот день внутри той или этой горы они слушали своих пастырей, пели литургию своему Христу или предавали анафеме имя чужеземца, попирающего их родину.

Несговорчивый народ, жёсткий, как жестка здесь сама земля, неподатливая пахарю. Здешнему земледельцу неотъемлемой частью самой жизни кажется вечная, безысходная борьба с камнем — выкапывать ли его из пашни, чтоб расширить поле, выдалбливать ли в нём жильё, кельи, храмы, алтари. Всё здесь твёрдо. Даже виноград хрустит на зубах, всякую виноградину приходится разгрызать, как хрящ. Всякий армянин противится воле чужеземца. Каждый мирный храм, едва к нему приблизишься, оказывается крепостью с неодолимой толщью стен, узкими бойницами и стойкими бойцами за решётками бойниц.

Купцы расславили эту землю как блаженный сад, — и виноград, мол, здесь хорош, и народ смирен, и города гостеприимны, и купцы щедры. Щедрость купцов! Из каждого зубами приходится вырывать каждую горсть серебра, о выкупе торговаться до одури, пока мечом не поковыряешь эти их города, пока сотню голов не срубишь, тогда уцелевшая тысяча скаредов раскошеливается!

Но Тимур не догадывался, что иные люди приходили сюда не с копьём, а с посохом, что мирному гостю и земля видится иною. Исстари купцы находили здесь и кров, и прибыль, и гроздь винограда, нежного, пахнущего миндалём или мускусом, и кувшин воды, холодной и прозрачной, и собеседников, мудрых и ласковых, и женщин с кротким взглядом пушистых глаз.

Мирно переговариваются струя со струёй в ручьях, безобидные буйволы томно, но неутомимо волокут по неровным дорогам тяжёлые арбы, груженные урожаем или товарами, песни рождаются над камнями селений, светлым раздольем лежат долины, свежа тень садов, щедры дары виноградников, благоуханна красота тяжёлых роз, когда страну эту посещает гость с посохом, а не враг с копьём.

Но на случай вражеского прихода армяне исстари в селениях своих жилища ставят приземистые, глубоко врытые в землю, неприметные для завистливых пришельцев. Кроют их земляной крышей, еле возвышающейся над землёй двора, ниже соседних холмов. Достояние своё хранят в перемётных сумах, всегда готовые уйти в убежище от нашествий. И прежде чем взяться за рукоять сохи, по рукоять засовывают нож за пояс, выходя из дому; в поле идут бороздою за сохой, готовые с пашни выйти против врага.

Тысячу лет жили так, дробя каменные россыпи под пашни, на голых камнях растя райские сады, багряные розы и плодоносные виноградники, снося бедствия войн, а едва забрезжит мир, нетерпеливо возвращаясь с мотыгой к вытоптанной земле.

История Армении — это сказание о тысячелетиях упорного мирного труда на неподатливой земле, о камнях, претворённых в поля, дабы камень стал урожайным деревом, мускулистой лозой, багряной розой.

Есть ли ещё земля, где столько пролито крови? Есть ли ещё народ, сложивший столько песен о дружбе и о любви?..

И среди всей этой страны, как могущественный чёрный лев, пригнувшийся к прыжку на недруга, горбится Арарат. Всему народу, всей стране виден древний библейский Арарат, священный Масис, слегка прикрытый снегом и облаками.

Тимур, поглаживая коленями кожу седла, косится на этого чёрного льва, с которым встречается уже не впервые.

Конь повелителя идёт, позвякивая серебром набора; копыта конницы стучат по каменистой, твёрдой земле среди безлюдных, как кладбище, среди необозримых, как море, холмов Армении.

* * *

Тимур косился на чёрного льва…

Здесь всё было иным, чем в Азербайджане.

Здесь не набрасывались на завоевателей врасплох, на стоянках, из неприметных расселин. Здесь закрывались в осаду, и каждую скалу, каждую башню, каждый храм приходилось брать приступом, терпя потери, как при взятии крепости. Пренебречь же, пройти мимо, оставляя позади этих ожесточённых и непонятных врагов, осторожный воин опасался. Он привык позади себя оставлять утоптанную дорогу, здесь же на всей дороге валялись валуны, а колоть валун мечом — меч тупится и время уходит.

Жители Нагорного Карабаха, юноши Сюнийских гор собрались в скалах и поднялись на вершину горы Бардог, называемую чужеземцами Такал-Тау, окружённую теснинами.

Когда воины нашествия зашли в узкий горный проход, защитники били их сверху простыми камнями, скатывали на них осколки скал. А стрелы, пущенные воинами, не долетали до высот, где, укрываясь за камнями, армяне оказывались неуязвимыми. Не было пути, чтобы их обойти, и не было крыльев, чтобы подняться на эти выси. Здесь, в сырой горной щели, полегло столько воинов, сколько редко приходилось терять при взятии городов.

Тимуру нашли армянина, согласившегося подкупить старшину славных защитников Бардога.

Посланец Повелителя Вселенной пошёл. Но путь его пролёг в такой мешанине камней и раздавленных воинов, смятых шлемов и осколков скал, что, пробираясь к горе, армянин размышлял и ужасался, а дойдя до уступа, где его, скрестив копья, встретили, он попросил защитников принять его в свои ряды и дозволить ему погибнуть или победить рядом с ними.

Тимур послал другого.

Этот армянин, пренебрегая страшным зрелищем, вскарабкался вверх по козьей тропе. Его не тронули.

Он поднялся на вершину скалы и увидел стан отважных. Им ложем служили бурки и войлоки, а кровлей — небесный свод. С ледников к ним стекали тонкие ручейки, но пищи с собой у людей было мало.

Среди стана, где надлежало бы сложить боевые припасы, стояли небольшие носилки, накрытые златотканой ризой.

Проходя мимо, посланец Тимура насмешливо спросил юношей:

— Видно, монастырские сокровища либо достаток своих купцов затащили вы на этакие выси!

— Нет! — отвечали ему. — Здесь только книги, собранные со всех окрестных селений и монастырей. Мы не дадим их.

— Видал воинов со щитами, никогда не видал с книгами.

Но ответа посланец не дождался: его поставили перед седым человеком, рослым, жилистым. Ссутулившийся, он казался небольшим. Жёсткая, щетинистая борода росла плохо, топорщась. Сквозь эту колючую седину просвечивали синеватые складки старческого лица. Он был старшиной селения Когб, именем Мартирос.

Ещё в прошлое Тимурово нашествие Мартирос вышел на борьбу с завоевателем. Среди защитников крепости Алинджан-кала, где армяне и азербайджанцы оборонялись как единый народ и устояли, Мартирос сражался в простых воинах. Вождь осаждённых, славный Алтун, отличив мужество и мудрость Мартироса, поставил его начальствовать над одной из крепостных стен. Все заодно стояли, оборонялись и выстояли.

Теперь он сплотил вокруг себя новых птенцов из горных гнёзд, а враг был прежний.

Мартирос поднял ласковые, мечтательные глаза на посланца и, не спрашивая, ждал.

Посланец, желая показать независимость от этой горной голытьбы и гордясь именем посла Тимура, снисходительно спросил:

— Что ж вы забрались сюда, как козы?

— Ты армянин? — спросил Мартирос.

— Армянин! — высокомерно ответил посланец. — Мой род из Карса.

— Карс разрушен! Прекрасного Карса больше нет на земле.

— А вот из-за таких, как твои оборванцы! Воюете, гневаете повелителя, он и карает вас и ломает наши дома! Из-за вашей гордыни!

— Божья воля: одним он даёт гордыню, другим — дома.

— А на что вам гордыня? Чего вы упрямитесь, когда вам и защищать-то нечего! Одно достояние с собой приволокли, да и то — книги, которых небось и читать-то из вас некому.

— Чего ты хочешь? — прервал Мартирос.

— Повелитель сказал: сдайтесь. Каждому он подарит халат и денег, было б, вернувшись домой, каждый мог обновить свой дом, купить буйволов и смирно жить. Заупрямитесь, откажетесь — он перебьёт вас!

— Если б он мог убить нас, он убил бы. Но доселе не сумел нас перебить, не перебьёт и впредь.

— Э, он каждому даст рабов из числа пленных, было б, вы только повелевали б на своих полях. И каждому даст молодых рабынь.

Посланец оглянулся на собравшихся за его спиной юношей, горных орлят, и громче повторил обещание повелителя:

— Каждому молодых рабынь! А?

Но Мартирос тоже громче прежнего спросил:

— Ты армянин?

Посланец начал сердиться:

— Я уже отвечал тебе!

— Видел ты армян, возделывающих землю руками рабов? Видел ты пленных красавиц в армянских семьях?

— Вам дадут, я посмотрю.

— А что он обещал тебе? За вранье, за прельстительство, за ложь своим братьям?

— Я к вам из жалости… Он всех вас перебьёт. Чуть шевельнёт пальцем и…

— Он уже шевелил сотнями своих воинов, и все они не шевелясь лежат внизу. Пойди сюда, глянь на своего повелителя! Смотри на него.

Посланец подошёл к краю скалы, взглянул и отодвинулся: глубоко внизу, как в бездне, золотясь на солнце, пролегла долина, сужавшаяся к ущелью, над которым стоял Мартирос. Долина, подобная ковру с мелким узором, вся заставленная палатками, воинами, табунами коней.

Взблескивало оружие на солнце. Вспыхивали, отсвечивая, золотясь, шлемы, панцири, щиты. Десятки тысяч войск стояли у подножия горы Бардог, глядя на эту гору, не видя пути к её вершине, не желая терять дни на обходный путь.

Два человека стояли на обрыве над долиной, глядя вниз, на высокий с золотым шишаком шатёр. И снизу не могли не видеть этих двоих.

Мартирос показал:

— Ты ещё не глядел сверху на своего повелителя. Глянь-ка: вон его конь. Отсюда — он не больше мыши. А? Мышь на приколе! А самого и не разглядишь, — вон они там копошатся: кто из них — он?

— Берегись так говорить!..

— Я сказал: нас он не уничтожит.

— Берегись!

— Я сказал.

— Что ж мне ему ответить?

— Мы сами ему ответим. Он, верно, смотрит оттуда сюда.

И двое защитников подняли посланца над скалой и, размахнувшись, скинули его вниз, к подножию, к повелителю.

Он видел это, ибо тотчас послал на приступ лёгкую конницу, но кони оскользались на косых гранях скал и шарахались назад, когда сверху скатывались камни. Тем воинам, что проскочили и уже нацелились копьями на защитников, ответом были стрелы. Лёгкая победа не удалась. Уцелевшие вернулись в стан.

Тимур послал на приступ отборную тысячу копьеносцев Султан-Хусейна, набранных из горцев, тысячу копьеносцев, которым поручал самые отважные дела при взятии крепостных стен. Эти тоже карабкались, оскользались, распластывались, как ящерицы, на отвесных утёсах, опираясь о ничтожнейшие впадины, нащупывая малейшую шероховатость на крутизнах, соразмеряя дыхание с движением, лишь бы подняться чуть выше. Но камни и стрелы осаждённых сбросили и этих. Султан-Хусейн, поглядев, как катятся, раскалываясь на скаку, камни со скал, отскакал к стану с пустыми руками.

Тимур, подосадовав у безвестной горы Бардог, пошёл длинной, обходной дорогой, ибо впереди предстояло много битв и осад, нельзя было давать врагам время на приготовления к осадам и оборонам, и у горы оставил лишь сотню воинов, чтобы защитников горы Бардог, которую сам он называл Такал-Тау, взять измором. Когда защитники, выстояв в осаде много дней, узнали, что враг сам истомился и оставил их, они пошли вниз.

Они шли, подняв на плечах носилки, накрытые златотканой парчой, словно несли своего царя или мудрого пастыря, главу своего народа.

Они ушли в уединённый, укромный Мецопский монастырь, и монах написал там вечные слова об их подвиге на память будущим временам.

* * *

Тимур пошёл дальше, навёрстывая дни, потерянные у горы Бардог. Он давал короткие днёвки, заботясь лишь о конях: им нужен был отдых, чтобы дойти до цели, не дав врагам время на приготовление к осадам и оборонам. Но эти безудержные переходы изнуряли и воинов и коней. Немало селений, монастырей и храмов уцелело и много людей спаслось из тех, что оказались в стороне от дороги: Тимуру некогда было искать их, а отходы в сторону замедлили бы движение войск.

Тимур, казалось, сросся с конём… Он похудел от бессонной дороги, ел лишь чёрствые лепёшки, чтобы не ждать, пока повара сварят мясо. Он потемнел лицом, ибо солнце палило, пыль пылила, а помыться и перестоять зной было негде и некогда.

И всё же время от времени его отряды схватывались с армянами, затворившимися в каком-нибудь храме, или опустошали селения, если это было недалеко. Но как бы близко ни завязывались эта схватки, общее движение войск замедлялось.

Опустошив, разорив, обезлюдив Армению лет за двенадцать до того, Тимур не ждал, что повсюду придётся снова сражаться, опять завоёвывать то, что считалось покорной, смирной страной.

Он не мог постигнуть упорства армян, ибо, рассеянные по многим странам, они невелики числом на своей земле. Ими много лет правил Мираншах из Султании, они исправно платили дани, налоги, подати, сборы, всё, что ни вздумал бы взыскать с них Мираншах, попустительствуя их купцам и монахам, щадя их базары и монастыри. Перед Мираншахом были послушны, робки; теперь же, когда Тимур пришёл сюда сам, казалось бы, страх должен был подавить армян. Ведь ни хорошего войска, ни даже царства у них в ту пору не было. А они каждый камень ставили дыбом на пути завоевателя!

Он не мог постигнуть их упорства, а непонятный враг — самый опасный, ибо при таком враге нельзя ничего предусмотреть, ничего нельзя предвидеть. И за спиной оставлять таких людей нельзя, когда идёшь не городок усмирять, а в земли сильного, самого опасного из всех врагов на земле — османского султана Баязета, коего христианские полководцы прозвали Молниеносным. Многие догадывались, что Тимур ополчился на османского Баязета, но все видели — прямой дорогой он не шёл на него, подкрадывался исподволь, обходя стороной прямые дороги, на Баязетово царство. Временами казалось, что у Тимура и в мыслях нет никаких османов: путь его войск сворачивал на какой-нибудь армянский город, там сражались, захватывали и растаскивали базары или брали большой откуп с купцов, переходили горными дорогами к другому ничтожному городку — и вдруг замечали, что городок этот стоит на прямой дороге к становьям Баязета. Но, либо перейдя эту дорогу, либо снова свернув с неё, Тимур шёл в другую сторону.

Самому Баязету его люди много раз доносили то тревожную весть, что Тимур ведёт своё войско на него, то тревожная весть сменялась успокоительной: ушёл в другую сторону.

Сам Баязет примечал лишь, что с каждой новой вестью, даже если джагатай Тимур опять ушёл куда-то в горы, он всё ближе подбирается к османским городам, к заставам Баязета.

Приближённые Баязета спокойно перешучивались:

— Манит джагатая наш кебаб, да боится пёс нашей палки!

А Тимур, выйдя к большой дороге, остановился снова: замышляя этот поход, Тимур забыл о народах, через чьи земли пролегал его путь, упорство всяких сельских старшин, неприязнь лохматых пастухов, даже бешеную злобу их косматых собак, кидавшихся на лошадей и терзавших отставших всадников. Эти мелкие козни сердили Повелителя Вселенной, беспокоили его больше, чем встречи и схватки со знатными полководцами. А сердясь на этих врагов, мелких как пыль, он растрачивал сил больше, приказывая то брать ничтожную крепостцу, то уничтожать людей, затворившихся в одиноком храме. Рассылал тысячников обшаривать окрестные горы, карабкаться по Карабаху, влезать в ущелья Сюнийских гор, выжигать горные леса, стращать монахов по монастырям, хотя, блюдя монгольский обычай, зря монастырей не разорял и армянских попов щадил, если они выражали своё смирение.

Останавливаясь станом, Тимур приказывал ставить его шатёр всегда на вершинах холмов, откуда во все стороны видны поля и дороги, долины, засыпанные осколками скал и развалинами давних, покинутых городов, дабы враги, если таятся среди камней, отовсюду видели завоевателя, его несокрушимую мощь, его непреклонный путь через страну армян.

Мецопский монастырь оказался в стороне от этого пути.

Там над теснотой строений широко раскинули свои мозолистые и мускулистые ветки тысячелетние чинары и орехи. Созревала айва, прикрывая серебрящимися листьями жёлтые плоды, большие, как человеческие головы. Нежными ветками раздвигая каменные глыбы, густо разрослись кустарники барбариса. Сотни птиц ютились и гнездились здесь, насыщая воздух свистами, теньканьем, перекликом.

Под сенью густых крон двор монастыря казался тёмен, тесен, сыр. Со всех сторон высились строения — собор, кельи, трапезная. Среди жилых серых, хмурых стен просторно было лишь розоватым, украшенным каменной резьбой древним усыпальницам — приюту умерших.

Огромные красновато-бурые и зеленовато-серые плиты плотно устилали весь двор. Хмуры, тяжелы камни стен. Низок и коренаст, как пещера, вход в собор. А резные листья чинаров, а тёмные листья орешин покачиваются. Свет, изредка пробившись до глубины двора, то вспыхивает, то колышется, и в этом движении теней, света, в прохладе воздуха бьётся столько жизни, что и двор, и стены, и монахи в побурелых рясах кажутся веселее и ласковей.

Но не веселы, не ласковы годы, рухнувшие на землю армян, как чёрный обвал.

Монахи приняли старшину Мартироса и сюнийских изнурённых юношей, принёсших носилки с книгами с горы Бардог.

Опасались, не заглянут ли и сюда, в эту укромную тишь, воины завоевателя. Не идут ли они по следу Мартироса, как порой сутками волчья стая в горах преследует усталого оленя.

В сени деревьев, в густой тени, в тяжёлой, как ряса, мгле, по холодным плитам двора расстелили чистый холст и по холсту разложили книги. Чтобы каждую обтереть от дорожной пыли, завернуть в лоскут и надёжно спрятать, пока не минет бедственная пора.

Различны книги, как различны и люди, — одни велики, тяжелы, темны; другие тонки, переплетены в светлую прозрачную кожу. В каждой таится смысл, неведомый, пока не вникнешь в неё. Пока не обдумаешь её всю, от заглавной буквы до последних, завещательных строк написавшего её.

В полумраке двора на белой холстине рядом лежали книги, а люди монахи, сюнийские юноши, старцы, земледельцы, — столпившись, в молчании смотрели, ибо редко кому довелось видеть перед собой сразу столько книг. А были здесь и такие люди, кому посчастливилось впервые увидеть книгу.

Не смея прикасаться ни к одной из них, стояли неграмотные горцы, пытаясь понять, как умещена мудрость человеческая внутри этих переплётов, кожаных, деревянных, холщовых, парчовых. Как из поколения в поколение беззвучно переходят громоподобные слова мудрецов, гнев людской и любовь человеческая.

Над самой маленькой из книг склонился монах Фома и поднял её с холста. Дощатый, обтянутый холстиной переплёт замыкался медной застёжкой. Сама вся рукопись была много тоньше её крепкого переплёта.

Монах Фома, хилый, маленький, далеко отставлял локти, отчего на тоненьких руках широкие рукава рясы казались крыльями сокола, только что спустившегося с полёта. Пальцы с короткими плоскими ногтями он зачем-то то растопыривал, то сжимал, а проницательные серовато-жёлтые глаза то задумчиво затихали, темнея на восковой белизне лица, то временами вспыхивали неукротимым гневом, доходящим до ярости.

Большим угловатым пальцем он расстегнул книгу, и тёмный взгляд потеплел: он увидел стихи покойного поэта Фрика.

Покачивая большой длинноволосой головой, словно кто-то пел ему эти стихи, монах перелистал страницы.

Все смотрели на него, ожидая, не поделится ли он со всеми великой тайной, сокрытой в пожелтелом пергаменте.

Сам ли не в силах сдержать волнение, поняв ли ожидание людей, Фома прочитал голосом густым, раскатистым, как надвигающаяся гроза, сперва негромко, потом громче, а вслед за тем — на весь двор:

В нас веры пламень не потух, Всё исповедуем мы вслух: Блаженна, матерь божья, ты, Отец, бог-сын и святый дух! Но мы неверным преданы, Что мучат нас огнём войны И, храмы божие круша, Возносят знаменье луны. Враг наших женщин продаёт! О, сколько между нас сирот. О, сколько крови пролито И сколько каждый день невзгод! Доколе будем мы страдать? Доколе в рабстве изнывать? И ты, о боже, терпишь всё! Где ж пресвятая благодать? И ты за нас не мстишь, творец! Ты бедам не кладёшь конец! Ты ж знаешь, что из плоти мы, Что мы не камни без сердец!.. Увы! Мы — не тростник речной, Но гибнем жертвой огневой: Ты нас покинул на костре, Как ветку, как хворост сухой…

Вдруг Мартирос сказал:

— Ветка бесчувственна и сгорает. А народ не вязанка хвороста. Народ выстоит. И в огне выстоит! Да, да!

Он решительно взял из рук Фомы книгу стихов, застегнул её, поцеловал, приложился к ней лбом и, положив её к остальным книгам, повелительно напомнил:

— Ну, давайте! Никто не знает, далёк ли враг. Пока есть время, скроем их.

Тихо, но так же нетерпеливо спросил Фому:

— Куда их убрать?

Фома кивнул головой:

— Пойдемте!

Мартирос и Фома повернулись к людям, пытливо всех оглядели. Оглядев, позвали за собой пятерых юношей и ушли со двора.

За углом монастырской стены они увидели тропинку, по которой ходили к роднику за водой. Она круто спускалась к реке, белея между большими камнями.

В стороне от тропы между необъятными чинарами темнело грузными каменными крестами монастырское кладбище.

Вслед за Фомой и Мартиросом пятеро юношей прошли между камнями и надгробиями.

Под одним из чинаров лежали мотыги, ожидая, кому из мецопских братьев понадобится могила.

В низкой, словно насупившейся, нише, под каменным сводом усыпальницы, предстала некогда розовая, но в течение веков потемнелая тяжкая гробовая плита.

Фома долго молчал над плитой, потом обернулся к спутникам, то глядя вниз, то взглядывая на того или другого из людей.

Он сказал покорно и миролюбиво:

— Станем на колени, братья!

Все опустились.

Фома заговорил тихо, но его голос звучал то гневным зовом, то стоном:

— Братья! Армяне! Здесь схороним мы мудрость мужественных людей, наших прадедов. Схороним для правнуков. Никому не ведомо, долог ли будет день невзгод. Никому не ведомо, кому суждено сгореть, кому уцелеть. Помните слова нашего брата Мартироса: вязанка хвороста сгорит, весь же народ сжечь невозможно.

Мартирос перекрестился.

Пересохло ли горло, взволновался ли он, но Фома заговорил ещё тише, пресекающимся голосом:

— Нас здесь семеро. Тот, кто уцелеет, пройдёт ли год, пройдут ли десятки лет, пока стихнет беда, пока восторжествует мир… Тот, кто уцелеет, когда уверится, что беда прошла и небо просветлело, придёт сюда. Примет благословение настоятеля сей обители, возьмёт мотыгу, вынет сокровища и возвратит их народу.

Его слушали, опустив головы, упёршись взглядом в тяжёлую плиту.

Речь Фомы вдруг окрепла:

— Но поклянёмся гореть на костре и молчать! Замерзать на снегу — и молчать! И под ножом палача молчать! И перед гневом чужих владык молчать! И в самой могиле молчать, доколе не просветлеет небо над землями Арарата!

Он поднял голову, словно его слушал кто-то с высоты клубящихся облаков. И властно продолжал:

— Место и тайну лишь мы, семеро, знаем. Восьмого не будет! Восьмому не скажем. Клянёмся: во имя отца, и сына, и святого духа… Повторяйте за мной…

Голос Фомы рокотал, как надвигающаяся гроза, сливаясь с гулом остальных голосов:

— Во имя отца, и сына, и святого духа! Мы, семеро, знаем; восьмому не скажем, да поразит нас гнев божий, коль вымолвят уста наши тайну, коль назовут место, где лежит сокровище разума, веры народа нашего!.. На огне молчать, на снегу молчать, под ножом молчать! Вовеки молчать! Доколе не сгинет, как чума, бешеный пёс, враг, да низвергнет его во ад господь милосердный. О боже праведный, присноблаженный, ты слышишь! Ты один слышишь нас!

Не вставая с колен, смотрели на место, которое каждому надлежало запомнить на всю жизнь, как самое заветное, что заветнее, чем сама жизнь.

Первым, снова крестясь, встал Мартирос:

— Святой отец! Пора!

Фома согласился:

— Ступай, Мартирос. Возьми с собой двоих отроков, и начинайте носить. Третий пусть сторожит, чтоб никто не шёл за вами следом, чтоб никто не высмотрел, куда носим.

Мартирос позвал троих юношей и ушёл в монастырь, а Фома позвал двоих оставшихся, дал им мотыги и велел бережно, чтоб не расколоть плиту, чтоб даже царапин на ней не оставить, сдвинуть её, вросшую в землю.

Плита упрямилась.

Фома, помогая, упёрся в неё сперва ладонями, потом, пригнувшись, узеньким плечом. Все напряглись, но плита упрямилась.

Возвратился Мартирос. Двое юношей принесли носилки с книгами.

Они опустили носилки, присоединились к работавшим… Наконец плита уступила им.

Она открыла под собой чёрную глубину склепа.

Фома протиснулся в щель. Повисел, нащупывая под собой твердь.

Мартирос сказал:

— Надо б кому-нибудь порослее.

Не зная, глубоко ли там, Фома спрыгнул.

Вытесанный в каменистой горе склеп внутри был сух. Некогда, может быть тысячу лет назад, может быть ещё прежде, чем пришли сюда первые воины халифата, здесь был погребён знатный или святой человек, о коем ничего не сохранилось в памяти. Игумен Мецопа указал Фоме это место как монастырский тайник, куда лишь в самые тяжёлые дни, в столетие раз, пряталось самое заветное, что в то или другое столетие было самым заветным для людей. Бывали годы, когда народ хранил здесь оружие, в другие годы — священные реликвии или драгоценности. Теперь снесли сюда книги. И никто не знает, что было самым насущным из того, что за тысячу лет сберёг этот тайник.

Когда все книги, обёрнутые лоскутьями, сложенные стопами одна над другой, были накрыты плотным покрывалом, плиту надвинули на её исконное место.

Монах Фома поклонился до земли этой плите.

Мартирос сказал юношам:

— Теперь вам, всем пятерым, надлежит разойтись в разные города, в разные области. Живите там осторожно, блюдя тайну для грядущих, светлых лет. Если в огне нашествия сгорит и погибнет один из вас, другой уцелеет в богохранимом городе. Каких бы трудов ни стоило, уходите дальше, дальше от этого места и друг от друга. Каких бы трудов ни стоило, вернитесь сюда, но лишь дождавшись, когда небо прояснится от края до края. Может быть, десятки лет пройдут, мы с Фомой, сорокалетние люди, исполнив свой земной срок, отойдём в иной мир, не дождавшись, пока небо прояснится. Вы молоды, ваш срок длиннее. Вернитесь сюда, хотя бы через десятки лет, хотя бы согбенными старцами, хотя бы из-под десницы смерти, вернитесь, чтобы отдать народу его книги, как бы ни трудно было дойти сюда, вернитесь! Да сохранит присноблаженный вас и твёрдость души вашей при всех испытаниях.

Он обнял каждого:

— Прощайте! Дети мои, милые сыновья! Будьте тверды, будьте долговечны…

Фома, прежде чем всем разойтись в дальние края, расстаться, может быть, на долгие, долгие годы, с ожесточением поднял руку:

— В последний раз мы вместе. Давайте же вместе и проклянём антихриста! Повторяйте за мной!..

И они повторили:

— Ты один слышишь нас! Молим те, Христос: да низвергнет врага во ад, да низвергнет врага во ад, да низвергнет врага во ад господь милосердный! Да будет враг проклят, проклят, проклят! На вечные времена!..

Он помолчал мгновенье, и все снова, как один, будто утверждая сказанное, единодушно повторили:

— На вечные времена!

И эти последние слова некоторые из клявшихся, изголодавшиеся, истомлённые невзгодами, понесли в своей памяти не как утверждение проклятия, а как клятву верности своему делу.

 

Семнадцатая глава. АРЗРУМ

Повечерев, захолодало.

По серым склонам седлообразных гор влачилась сизые облака.

Тимур, сколь ни рвался вперёд, остановился: войска отставали.

Он остановился на окраине Арзрума в древнем армянском монастыре, где ему застелили попонами и коврами низкую, прокопчённую, как печной свод, келью.

Пока замешкавшиеся повара, обжигаясь, готовили ужин, Тимур, запахнувшись от сырости в тёплый халат, прохаживался по монастырскому двору.

Чуть поотстав, трое соратников сопутствовали повелителю в неторопливой прогулке. Подкованные каблуки завоевателей звонко цокали по скользким, широким, как лужи, плитам двора.

Монахи, стиснувшись у тесного окна в келье игумена, следили, как внизу бродит высокий сухощавый старик и, запрокидывая голову, разглядывает стены многовековых зданий. Тёмное лицо истомлено не то скукой, не то досадой, не то лишениями. Усы, подстриженные над губой, отпущены над уголками рта. Ноздри припухлы, словно принюхивается, а глаза полузакрыты, и нельзя понять, смотрят ли они, отягчены ли дремотой. Но когда он вскидывает голову, монахи замечают, как пристально разглядывает он их священные стены. То разглядывает, а то вдруг зачем-то постукивает по кладке рукояткой плётки, словно это кувшины, выставленные в гончарном ряду на продажу.

Он щадил монастыри и монахов, попов и храмы, соблюдая монгольский, Чингизов порядок, — легче было договориться с десятком попов или монахов, чем с тысячами оголтелых оборванцев, всегда глядевших на победителей ощерившись, как затравленные кабаны, чего бы им ни сулить; слову своих попов внимают благоговейно и покорно, а от милостивого слова повелителя шарахаются, как от острия копья. Но уж если монастырь воспротивится или храм укроет противника, карающий меч не щадит ни попов, ни старцев, ни святынь. То и дело требуется острастка и попам и монахам, дабы укрепить смирение в народе, в строптивых хозяевах нищих лачуг и этого холодного неба, которое они упрямо называют своим, армянским небом.

Прохаживаясь, он молчал.

Молчали и соратники, не смея заговорить с ним, не решаясь разговаривать между собой.

Он разглядывал здания монастыря, сложенные из больших обтёсанных камней.

По обе стороны ворот высились две стройные башни, украшенные витыми столбиками, вытесанными из красноватых кирпичиков. Между столбиками виднелись треугольные изваяния, а в основании каждой из башен, на обрамленной причудливыми узорами тяжёлой плите, изваян двуглавый орёл, венчанный венцами Византии, — память о временах, когда Византия владела и этими стенами. Далеко залетал её орёл! Ныне же султан Баязет намерен засадить того орла, как старого петуха, в свою османскую клетку…

Взмахнув по воздуху плёткой, Тимур, прихрамывая, опять пошёл, по-прежнему приглядываясь к пристройкам: тяжёлые камни, обжитые, — не дымом, а закопчено; не огнём, а опалено. Тяжёлые камни плотно, спокойно лежат, как бы вчера уложены. А витые столбики, втесанные в их гладь, поднимаются высоко и наверху соединяются в лёгкие полукружия арок. Ловко вытесаны столбики, и если со стороны глянуть, мнится, будто они отстают от стены, будто тянутся к сводам, как натянутые канаты, не прикасаясь к стенам. Их венчает иссечённый из порфира фриз со сложным сплетением листьев и лоз. И на мраморном бруске, вложенном в кладку свода, — какая-то надпись. Молитва, что ли?

Он покосился, полуобернувшись к спутникам:

— Молитва? А?

Они не поняли, — время молитвы ещё не подошло, и он это сам знает. А о какой ещё молитве может быть речь?

Переминаясь, они промолчали, а он рассердился:

«Молчат!.. Да и откуда им знать, что там писано. У армян и надписи-то какие-то… Как ржавые цепи. Ха! Как железные путы для буйволов!..»

Он сказал:

— Крепко строили. Я ещё в прежние годы тут бывал, а цело! Может, они за эти годы отстроились? А?

Но и этого спутники не знали, давно ли строено всё это, за нынешнее ли время воздвигнуто. Отмолчались и опять зацокали каблуками, как копытами, по звонким плитам.

А монахи боязливо, жадно следили, оттесняя друг друга от окна.

Сколь ни рвался Тимур вперёд, но войска отстали. Левое крыло в горах Месопотамии било курдов коварного Кара-Юсуфа: нельзя оставлять врагов позади, когда впереди тебя ждут другие враги. С курдами и тоурменами Кара-Юсуфа бились в горах Месопотамии, на берегах Тигра, за Багдадом. Они уходили к Дамаску: стены Дамаска были крепки, и властитель их, египетский султан Фарадж, опирался на дружбу султана Баязета. За тем же щитом укрылся и сам Кара-Юсуф.

Левое крыло войск — в Месопотамии, а правое простёрлось до берегов Чёрного моря, до владений Мануила Комнина, императора Трапезунтского, добиваясь от Мануила покорности, послушания, ибо Трапезунт хотя и мал и слаб, но владеет множеством кораблей, столь необходимых Баязету, чтобы с Балкан переправить своих воинов на Понтийские берега, собрать свои силы против Тимура.

Тимур остановился в Арзруме, ожидая, пока сможет соединить эти свои распростёртые крылья, как закидывает за спину крылья беркут, спустившийся на дорожный камень, дабы вглядеться в землю, полную добыч и опасностей.

Дорога предстоит не по безлюдным горам, не через безмолвные руины, предстоит трудный воинский путь. Впереди — крепости Баязета, султана Османского, прозванного Молниеносным за быстрый ум, за скорую поступь в походах, за стремительную смелость в бою. Коварный враг! Опытный полководец, победитель рыцарей, собравшихся со всей Европы, осенённых знамёнами, освящёнными самим папой римским. Саблями Баязетовой конницы изрублены самонадеянные рыцари на Дунайском берегу, их крестовые знамёна втоптаны в сырую землю под Никополем; лишь их предводитель, венгерский король Сигизмунд Люксембург, успел бежать, но, внимая его рассказам, весь католический мир впал в столь великий страх, что почёл себя уже обречённым султану Баязету, ниоткуда не ожидая спасения.

Султан закончил завоевание Болгарии и Македонии, потоптал земли Венгрии и, попирая города одряхлевшей Византии, готовился к последнему подвигу, к осаде Константинополя, дабы объявить его столицей своего царства, которое он сделает просторным, как вселенная. В прошлом году осенью византийский император Мануил Палеолог кинулся в христианские страны молить единоверных королей о помощи против нечестивого Баязета. Европейские владыки принимали Палеолога с почётом, тешили гостя пирами и празднествами, но на новый крестовый поход против Баязета ни у кого из королей рвения не пробуждалось.

Тимур ещё весной послал Баязету письмо, требуя выдачи Кара-Юсуфа и амиров, сбежавших к султану от Тимура, когда он взял их города и владения. Тимур знал, что у султана эти беглецы, выторговывая себе милостыню, сеют смуты, возбуждают гнев султана на Тимура. Тимур понимал: пока амиры обретаются среди османов, Баязет считает себя вправе требовать от Тимура возврата земель и городов беглым амирам; выдав же их, признал бы право Тимура не только на беглецов, но и на все их владения.

Баязет отказался выдать своих друзей. Тимур смолчал. Но от Багдада до Трапезунта никому не стало пощады, кто мог бы поддержать Баязета, — ни армянам, ни курдам, ни арабам, ни иным народам, кто бы они ни были, какому бы богу ни молились, кому бы из ханов ни платили дань: во всех этих краях никого не должно остаться, никого, кто помешал бы Тимуру спокойно пойти вперёд.

Чтобы идти вперёд, воинам надо было соединиться, отдохнуть от битв в далёких походах, соскучиться по новым подвигам. И Тимур остановился. Он не считал ни азербайджанцев, ни армян способными задержать его движение. Они задержали. Он не успел перешагнуть через горы Тавра, и теперь у Баязета будет целая зима, чтобы собраться с силами!..

Он прохаживался по монастырскому двору, то разглядывая мраморные бруски и плиты, вделанные в розоватый камень древних стен, то вдруг что-то спрашивая у спутников.

Чем больше беспокоил его вопрос, на который никак не находилось ответа, тем тише он ходил, тем неподвижнее висела его рука, державшая плётку.

Ему доносили, что города, лежавшие впереди, уже запирались в осаду, повинуясь воле Баязета. Значит, Баязета они опасались больше, чем Тимура; значит, боялись гнева не Тимурова, а Баязетова.

У Тимура наберётся тысяч двести воинов, пеших и конных. Но у Баязета их не менее того. Воинство Баязета раскинуто по горам Тавра, и в Понтийских горах, и на балканских землях, по ту сторону моря. Но у Баязета мало кораблей, чтобы переправить сюда все свои войска, с того берега. Понимает ли он, что войска ему пора собирать, что для этого нужны корабли? У Тимура войско тоже растянулось от Чёрного моря до Персидского залива. Когда все его воины соберутся, если ещё подозвать войска, расставленные для защиты Мавераннахра от кочевников и китайцев, из городов Ирана, с гор Индии, из Герата от Шахруха, от Мухаммед-Султана из Самарканда, их наберётся ещё тысяч сто. Всего тогда будет тысяч с триста… Но у Баязета тоже есть кого позвать: ему подвластна Сербия, покорённая его отцом, султаном Муратом, и Фракия с Болгарией, и Македония, завоёванные им самим. И вавилонский султан из Каира может ему помочь… Ему есть кого ждать, кого скликать.

Тимур не так прост, чтобы сунуться на Баязета, не собрав всех сил, не обезопасив себя от армян, от курдов, от кызылбашских разбойников…

«Разбойники, а вот… остановили! Целая зима пропадёт, целую зиму выиграет султан!»

Давно не приходилось думать о враге равной силы, тут числом не сломишь. Чтобы решить задачу, надо рассчитывать так, будто сил у врага вдвое больше. Тогда и найдёшь верный ответ, хотя ответ этот не прост, под ногами не валяется. Но сколько раз Тимур лишь потому и побеждал легко, что враги, в заносчивом самомнении, преувеличивали свои силы, будь то число или мужество… Думать о враге надо без боязни, но и не преуменьшая его сил. Главное: искать победу, не преуменьшая сил врага, — только тогда её и найдёшь.

— Под ногами не валяется! А?

И опять спутники не знали, как ему ответить. Но, обернувшись к ним, он увидел своего казначея, переминавшегося у ворот.

Никто не смел нарушать раздумий повелителя — прогуливается ли он, дремлет ли, глядит ли вдаль.

Казначей не решился войти во двор. Решился лишь стать на виду. Но уже само его появление здесь означало, что есть неотложное, важное дело.

Отстав от Тимура, Шах-Мелик пошёл к казначею:

— Чего ты?

— Обоз пришёл. Добычу привезли. Куда её?

— Постой здесь.

И Шах-Мелик вернулся к Тимуру, снова медленно следуя за ним в этой прогулке, ожидая, пока повелитель, когда нужно будет, сам спросит о казначее.

Но Тимур не спросил: обойдя двор, он сам подошёл к воротам и, когда склонившийся казначей оказался рядом, приостановился:

— Что там?

— Добыча, великий государь. С Вана, из Сюника. Куда её?

— Что в ней?

— Не посмел глядеть: запечатана.

— Покажи.

Он прошёл в трапезную, большую, гулкую. Теперь, когда завечерело, она казалась ещё обширнее от темноты. Четыре бойницы, пробитые в стенах, уже не могли рассеять густеющую мглу и казались светящимися голубыми ковриками, прибитыми к чёрной стене.

Но вслед за Тимуром внесли факелы, и тотчас стены обагрились и засияли, а бойницы показались чёрными полосами.

На каменные плиты, кое-где выщербленные за многовековое бытие, выволокли полосатые шерстяные мешки, у коих горловины перехватывались волосяными бечевами со свинцовыми печатями на узлах.

Тимур велел срезать печати.

И едва кривой нож смахнул печать с узлов, из мешка покатились серебряные и золотые кувшинчики, лампады, кадильницы, чаши.

В живом багряном пламени трепетали отсветы, словно со всех этих изделий стекала кровь.

Сверху, через оконце под потолком, на всё это смотрел игумен, а из-за его плеча монахи поглядывали в глубь трапезной, как на дно водоёма. Кто-то из монахов охнул:

— Утварь храмов божиих!..

Тимур велел:

— Разберите, что тут серебро, что — золото. Нельзя же так… навалом. Всему надо цену знать.

Казначей несмело возразил:

— Печати царевичевы — от Султан-Хусейна. Сам я не посмел вспороть. Вот и вышло навалом.

— То-то. А в других — что?

— И тех не вспарывал.

— Давай.

Срезали и другие печати.

Некоторые мешки пришлось трясти, взявшись за углы, — из них через силу, словно бы упрямясь, вываливалась слежавшаяся одежда: парчовые ризы и облачения, по зелёным и голубым сукнам затканные узорами из золотых нитей прилежное мастерство армянских и грузинских златошвеек. Ризы из пурпурных венецианских, из синих византийских бархатов, тоже расшитые золотыми и серебряными звёздами, кругами, розанами.

Из тяжёлого длинного мешка вытрясли груду книг. Дощатые, обтянутые порыжелой кожей переплёты застучали по плитам пола, как камни о камень. Переплёты, окованные по углам железными кружевными скобами, застёгнутые литыми серебряными пряжками, как панцири оберегали то заповедное, как душа, что вложено в эти книги вдохновением и раздумьем.

Большая книга, выпав на пол, не легла плашмя, как другие, а стала на обрез, словно ощерившаяся волчица.

Тимур толкнул её носком сапога. Она даже не шатнулась.

Тогда казначей шагнул к ней и, пнув её, опрокинул на груду остальных, жалуясь:

— Описей к этим мешкам не прислано.

— Опись сам составь. И на книги не забудь: армяне ими дорожат — при выкупе, не торгуясь, как за своих вельмож, платят. А пока вели сложить, как было, запечатай своей печаткой да убери.

— В крепости все подвалы и каменные лабазы уже полны: оружия навезли, одежды всякой, ковров… Некуда класть. В обоз, что ли, отослать?

— В обоз? Незачем за собой волочить. Скоро назад пора — в Карабах на зимовку. Холода тут!

— Горы. Высоко зашли.

— Высоко, — согласился Тимур. — Идём, идём и всё в гору.

И, запахиваясь в халат, пошёл из трапезной, советуя казначею:

— Ты здесь, в монастыре, сложи. Небось найдутся амбары. Стражу поставь. Назад пойдём — возьмём.

А монахи смотрели сверху, перешёптываясь: что это там за книги? Но никак не могли разглядеть из-под потолка. Неожиданно игумена потребовали к казначею. Казначей хотел знать, есть ли в монастыре надёжные кладовые.

Дряхлый старец, опиравшийся на руку плечистого келейника, заколебался:

— Осмотри. Мы покажем.

Опираясь о монаха правой рукой, левой упираясь в посошок, сгорбившись, игумен повёл казначея по монастырю.

Он показывал кладовые, за низкими коваными дверями или за решётками из толстых прутьев. Но и двери и запоры везде оказались сбиты и выломаны воинами, очищавшими монастырь для повелителя.

Казначей приметил небольшой подвал под одним из сводчатых амбаров. Но игумен, вдруг оживившись, отсоветовал:

— Сыро там. Если же подвал выбирать, есть другой, под трапезной. В сытные времена там припасы хранили.

Казначею не понравились слова игумена: будто нынешнее время хуже каких-то стародавних сытных времён, но смолчал и неторопливо спустился крутым ходом в тёмное подземелье.

Смешанный запах плесени и пряных трав обеспокоил казначея.

— Сыро и тут.

— Арзрум — холодное место! — уклончиво ответил старец.

Казначей заметил на земляном полу гнилые головки чесноку или луку, засохшие пучки каких-то трав, перевязанные соломинками, и, послав воинов подмести подвал, заспешил на свежий воздух.

Когда перевязали каждую горловину мешка, казначей опечатал каждый узелок своей печатью и сам постоял над лестницей, при свете чадящих факелов, следя за каждым мешком, опускаемым в тёмные недра подвала.

Он своими руками запер кованую решётку и навесил на петли медный самаркандский замок, запирающийся винтовым ключом.

Таким же замком он запер и низенькую железную дверь, задвинув её широкий засов. Ключи же на ремешках привесил к поясу, уже отягощённому связкой прочих ключей — длинных, винтовых, какими заперты тысячи дверей по всем улочкам и закоулкам Самарканда или Бухары; венецийских — с плоской бородкой, где прорезаны литеры или крестики, и русских с крюками, с колечками из жёлтой меди. Каждый надлежало хранить дороже жизни, страшно голову потерять, да голова своя, куда страшней провиниться перед повелителем: ключик не велик, но к великим соблазнам путь пресекает!

Стражами к дверям казначей приставил курдов.

Обутые в мягкие туфли поверх плотных, негнущихся чулок, в коротких, до колен, стёганых халатах, перехваченных вязаными пёстрыми кушаками, с ножами и кинжалами, засунутыми за пояса, курды так хищно поглядывали из-под рыжих шерстяных чалм, что казначей сам робел, когда оставался с ними с глазу на глаз. Покинув их в темноте двора, он заспешил прочь, боясь отстать от факельщиков.

К ночи заморозило.

Полетел редкими пушинками первый снег.

Тимур велел принести себе в келью жаровню и, как издавна повелось у него, каким бы ни был усталым, прежде чем спать, велел пускать к нему проведчиков, — он никогда не оставлял до утра ни гонцов, ни проведчиков, сошедшихся за день, ибо могли явиться вести, нуждавшиеся в скорых решениях.

Едва трясущийся, припадочный оборванец уходил от ковра Повелителя Вселенной, через другую дверь входил дородный, но раболепствующий самаркандский купец. Едва закрывалась дверь за купцом, входил дервиш, закатывая глаза от привычки общаться с аллахом. Едва уходил дервиш, появлялся левантиец в широком бурнусе, волоча подношение — перемётный мешок с пряностями и драгоценными благовониями в подарок. Даже старуха, взлохмаченная костлявая ведьма, вползала к нему, нашёптывая, как заклинания, тайные вести об известных людях, предающихся запретным порокам, ибо и сподвижников своих, ближайших своих соратников, Тимур желал знать как самого себя. После ведьмы в воздухе ещё трепетал острый запах нечистой женской плоти, а уже входил слепой старец с остроглазым поводырём…

Оборванец, явившийся из Фарса, рассказал, что тамошний правитель, внук повелителя, сын Омар-Шейха Пир-Мухаммед, занимается не царским делом: лечит своих слуг по книге стародавнего бухарца Ибн-Сины, а теперь вдруг надумал сам варить какие-то зелья. Сказывают, яды варит. А на кого те яды готовятся, про то толкуют разное.

Об этих делах внука Тимур уже знал. Какой лекарь! Яды? Зачем ему яды? А ведь ему дан указ собрать, вооружить и готовить войско, стоять наготове, ждать, когда позовут сюда. Войска он не собрал, припасов для воинов не запасает, сам сюда не собирается, яды варит! Придётся послать за таким правителем Фарса, здесь с ним поговорить…

О Самарканде новости принесены двумя людьми. Мухаммед-Султан, собираясь везти сюда повинного Искандера-мирзу, на время поездки старостой Самарканда и управителем оставляет Аргун-шаха. Решение ещё не объявлено, но Аргун-шах уже многих в городе оповестил, что править всё это время будет он. Кое-кому пригрозил, что вот, мол, скоро он останется в городе головой, тогда наведёт истинный порядок. И какими казнями казнит повелитель повинного Искандера, Аргун-шах тоже многим заранее сказал.

«Болтун!» — подумал Тимур о далёком Аргун-шахе и, когда вестник удалился, велел писцу писать указ, дабы Мухаммед-Султан на время своей поездки старостой Самарканда оставил Худайдаду.

Люди сменяли друг друга, и он слушал их. Раскрывалась жизнь на большом ковре вселенной, от Индии до ордынского Сарая, от китайских стен до византийских башен над Босфором, до сводов константинопольской Софии, до торговых площадей Венеции.

Сподвижники Тимура тоже расспрашивали пришлых вестников, чтобы накопившиеся вести потом пересказать ему, но многие пришельцы предъявляли то маленькую медную деньгу с тремя выбитыми на ней кружочками, то перевязанную тремя узелками красную тесёмку, пришитую либо к халату, либо к поясу. И, как волшебным ключом в арабской сказке, перед ними открывалась дверь, за которой их словам внимал Повелитель Вселенной.

Долго сидел он и слушал, слушал, временами приказывая писцу написать указ или что-то отметить на вощёной дощечке для памяти.

Много прошло людей, прежде чем доступ к нему получили сподвижники.

Вошёл Шах-Мелик.

Рассказав о войсках, расставленных в Арзруме, в крепостях Хасан-кала и в Аш-кала, в селениях Кетеване и Пирнакапане, о войсках, идущих к Арзруму и остановившихся вёрст за семьдесят отсюда, за перевалом Коп-Хан, а на Трапезунтской дороге — в Хинисе, Шах-Мелик сообщил, что вместе с караваном генуэзских купцов, направляющихся из Трапезунта в Тебриз и далее до Хорасана, прибыл гонец из Хиниса. И добавил:

— Среди купцов едут двое франкских монахов. Один из них спрашивал, где находится повелитель наш.

— А куда едут?

— В Султанию, к их епископу Иоанну.

— Ещё что?

— Здешнего монастыря игумен просит допустить армян-ходатаев. Явились пленных выкупить.

— На какие деньги?

— С пустыми руками не пришли бы…

— Откуда у них? От нас утаили!

— К нам же и принесли!

— Что ж, поторгуемся… Вели им подождать, а к нам генуэзцев приведи. Они где?

— Караван-сараи полны, а снаружи холодно. Я им дал место в Мурго-Сарае, под минаретом.

— Монахам скажи — быть тут к утру, а купцов приведи.

— Они с дороги. Уже легли, пожалуй.

— Их только помани: хороший купец среди ночи торговать вскочит! Пока они от Мурго-Сарая сюда дойдут, пусти к нам этих… армян с деньгами.

Армянские купцы при свете двух ламп сидели в розоватой мгле в келье игумена.

Вдоль тёмных стен стояли монахи, глядя на четверых людей, совершающих христианский подвиг — выкуп единоверцев. Нелегко было им среди обнищалого народа собрать столько денег, чтобы явиться сюда.

Игумен, упираясь одной ладонью в стену и прижав другую к разболевшемуся боку, превозмогая боль, увещевал ходатаев:

— Братья, умысел ваш свят. Знайте: внизу под трапезной мешок книг наших. Их там более трёх десятков…

— Тридцать восемь в мешке! — подсказал один из монахов, смотревших через окно в трапезную, когда Тимур там разглядывал добычу. — Да ещё четыре: из-за серебряных окладов на тех книгах их переложили в мешок с золотой утварью.

— Выкуп страдальцев из рабства — святое дело! — говорил игумен. Тягчайшие грехи прощаются человеку за выкуп брата своего из рук неверных…

— Но в подвале томятся наши книги! — напомнил младший из ходатаев.

Игумен настойчиво сказал:

— Выкупайте людей. И чтоб выкупленных отдали вам тут же. И вы уводите их немедленно.

— Ночь на дворе, святой отец!

— Неволя темнее ночи. Уводите их и сами с ними уходите. И чем дальше уйдёте, тем целей будут ваши головы.

Младший из ходатаев повторил:

— А книги?

Игумен настойчиво повторил:

— Избавление книг — святое дело… Но…

Боль прервала его слова, и, пока старец, запрокинув лицо, растирал бок, старший из ходатаев сказал:

— Люди выстрадают, выживут. Книги же, истлев среди ветоши, исчезнут навеки. Из них же в каждую вложена жизнь человеческая. В иные же — по нескольку жизней. Поколениями предков хранились. А тогда разве легче было хранить? Мы же, не спасши их, что завещаем потомкам?

Игумен договорил:

— Людей, людей!.. У монастыря нет сокровищ на выкуп людей. А на избавление книг от неволи благословлю наших монахов. Дай нам совершить благой подвиг.

Старший из ходатаев спросил остальных:

— Книги или людей?

Они было заспорили, но тут дали знать, что повелитель ждёт их.

Заспешили, отряхивая и обдёргивая рубища, убогие, заношенные, залатанные, заштопанные, ибо лучших не сумели уберечь.

По тёмным студёным переходам и через заснеженный двор их довели до кельи Тимура.

Остановились, разглаживая бороды, обтирая ладонями лицо, вышёптывая у провожатых, в шапках ли входить, обнажив ли головы: иные из мусульманских владык понимают как бесстыдство и дерзость появление просителей без шапок, будто их волосы могут кого-то веселить. Иные же, видя шапку на голове христианина, понимают это как дерзкую потугу прикинуться мусульманином; людей же, столь легко отрекающихся от обычаев своего народа, не почитает никто. А как Тимур?

Шах-Мелик улыбнулся:

— Великий Повелитель снисходителен к христианским обычаям: у кого шапка нехороша, может войти без шапки.

Переступая порог, они зажмурились: нестерпимо ярко горели свечи в низенькой келье. Своим сводчатым потолком келья напоминала юрту, бедную, тесную юрту нищего кочевника.

Упёршись в неизменные кожаные подушки, Тимур смотрел на вошедших. У сутулого, седого старика от холода покраснел нос, слезились глаза, словно он только что плакал. Здесь его обдало теплом, и по телу сразу пошла мелкая дрожь озноба. Другой, коротконосый, с тяжёлой челюстью, которую не могли укрыть ни усы, ни борода, смотрел большими выпученными глазами, облизывая толстые губы круглым синим языком. Третий был молод, но в его чёрных волосах белело несколько седых завитков, как светлые завитки вышивки на ферганской тюбетейке…

Этот рано поседевший армянин понравился Тимуру, спокойным ли и печальным взглядом тёмных глаз, скромным ли, покорным обликом. И Тимур спросил, глядя на него и как бы минуя старших из ходатаев:

— Ну?

Но армянин не решался заговорить прежде старших. А старшие молчали, ибо Тимур спросил не их, а этого юнца, которого они взяли с собой из почтения к богатству его родителей, хотя у юноши не осталось ни родителей, ни богатств.

Тимур снова спросил:

— Чего просите?

— Единоверцев выкупить.

— А деньги? Откуда?

— Собраны среди набожных соплеменников во имя божие.

— А как дань платить, прикидываетесь нищими! А?

— О повелитель! Это же по крохам…

— А выкупив, куда их? Рабов себе покупаете?

— Даруем свободу им, во искупление грехов наших.

— Выходит, я вам помогаю выслуживаться перед богом? Беру пленных, а вы деньги из тайничка достанете и грехи с себя долой! А?

Ему казалось, что он шутит с ними, но их сковал страх от его хриплых, отрывистых окриков. Дрожь, бившая старшего из ходатаев, стала удушливой: спазмы перехватывали дыхание, ломило онемевшие челюсти.

А Тимур ещё громче кричал:

— А?

Они не смели и не могли ничего ответить.

— Почём намерены платить? Кого берёте? Есть попы. Попов купите? Купцы есть из Вана, из Карса. Богаты, да скупы — отказались откупиться. Или девушек надо? Может, дочерей ищете? Или жён? Выкупайте, не то в Иран на базары отошлём. Там быстро раскупят. Детей нет, не брали, некуда девать, побросали собакам, чтоб злей были. А девушки есть! А?

Его забавляли эти армяне, хмурившиеся, когда он вздумал пошутить. Он устал от долгой череды людей, с которыми приходилось говорить строго, чтобы обо всём дознаться.

— А? Почём платите?..

Пучеглазый, облизнув губы, прошепелявил:

— Пленные нонче не в цене. Набрали их много, некуда девать. Пленных-то!

— Кто покрепче, пойдут на базары — раскупятся. Кто ремесло знает, к себе, в свои города погоним. Дойдут — будут работать. Свалятся по дороге канав хватит для каждого. Выкупайте, если это богоугодное дело. Берите!

— А цена?

Тимур назвал им цену.

Армяне растерялись: он требовал вдесятеро дороже, чем стоили рабы на базарах. Но раба себе там мог купить только мусульманин. Армян армянам не продавали, армянин армянина мог только выкупить.

— Дороговато.

— А?

Молодой вдруг заспорил:

— О повелитель! Милосердие равно перед богом, совершает ли его мусульманин, христианин ли. Будьте и вы милостивы, о повелитель! Ведь бог вознаграждает великодушных.

— Ты купец?

— Испокон веков весь род наш…

— Тогда торгуй, а не богословствуй. Не то попам что делать? О боге их дело рассуждать.

И вдруг почему-то вспомнился ему Шахрух, сын, приверженный богословию…

Тимур вдруг почувствовал гнетущую, необоримую усталость.

Откинувшись на подушку, он тихо сказал Шах-Мелику:

— Цену я им сказал. Сколько могут, пускай берут. Отдай им.

И махнул в знак того, что беседа окончена.

Но молодой армянин помедлил, отстав от старших.

— О повелитель! А книги?

— Какие?

— Наши. Если б цена…

— За ваших полководцев я беру вдвое против простых пленных. На книгу та же цена. Дешевле не дам. Вдвое… вдвое.

Ночь на дворе, глубокая ночь. Он облокотился на подушку, опустил усталые плечи. И велел вынести светильники, чтобы кончить наконец этот долгий день. Но слуги не успели взяться за подсвечники, — вернулся Шах-Мелик, оповещая:

— Генуэзцы прибыли.

Тимур выпрямился, оправил подвернувшиеся полы халатов:

— Веди.

Они вошли в толстых плащах, ниспадающих почти до полу. Замерцали белизной воротники, обшлага, обшитые кружевом. Двое были в широких сапогах, третий в узких туфлях с круглыми пряжками, изображавшими львиные морды, в полосатых чулках. Один из чулок слегка сполз и перекосился. Все генуэзцы показались Тимуру одинаковыми, пока, по обычаю, низко кланялись, припав на правые колена, касаясь круглыми шляпами стёртых до блеска плит пола. Одного каштанового оттенка у всех были волосы, подстриженные в скобку. Одинаковые тёмно-русые бороды.

И лишь когда он увидел их лица, понял, как они не похожи, широколицым оказался старший из них; его глаза светились, взгляд то соскальзывал в сторону, то останавливался на Тимуре, словно что-то выпытывая.

Другой был худощав. Его щёки и виски глубоко впали, отчего кости выпирали из этого длинного лица, похожего на череп, а подбородок просвечивал сквозь бороду. Но тёмные, в глубь глазниц запавшие глаза глядели с доброй и весёлой улыбкой.

Третий чем-то напоминал того самого молодого армянина, который только что порывался здесь выкупить книги: в его взгляде Тимур уловил ту же скромную простоту, ту же спокойную печаль.

Тимур заметил, что у костлявого генуэзца один сапог ещё покрыт пылью, а другой обтёрт, и видно — наспех: головка обтёрта, а голенище осталось в пыли. Блестели лишь узкие полосы в подъёме, натёртые ремешками шпор.

Тимур не любил этой христианской привычки смотреть собеседнику в глаза. А генуэзцы смотрели, и Тимуру приходилось говорить с ними, напрягаясь. Не мог же он чего-нибудь требовать от них, не умея смотреть чужим людям в глаза.

Старший из них, много раз бывавший на иранских базарах, говорил по-фарсидски, — переводчик не требовался.

Другой, с костлявым лицом, лишь время от времени вставлял фарсидские слова, но понимал всю беседу.

Они везли бархаты и сукна, мелкое оружие — кинжалы, короткие мечи, узорчатые шерстяные ткани, несколько кусков парчи, изделия из серебра и стекла — украшения и утварь. Они знали, чем прельстить иранских купцов.

Они встретили караван императора Мануила Палеолога, направлявшегося к франкскому королю за помощью против Баязета. В Генуе они видели людей Баязета, прибывших на генуэзские верфи и к корабельщикам Генуи и Венеции проведать, нельзя ли там нанять или купить корабли и сколько там найдётся кораблей. Султану галеры надобны для осады Константинополя.

— Для осады Константинополя? — переспросил Тимур.

— Истинно так, государь.

— Откуда знаете, что для осады?

— Люди Баязета — это наши же генуэзцы. Двое из них, правда, армяне. Послал их Баязет, но мы их давно знаем, давно с ними торгуем. От нас им незачем таиться. С ними двое османов, но они даже не понимают нашего языка.

— И что же… эти корабли? Найдутся?

— Такую цену сулят, что купцы не устоят. Сами понимают — губят христианское дело, но галеры, пожалуй, дадут: как откажешься? Выгодно, слишком выгодно, чтоб отказаться!

Костлявый добавил:

— Баязет когда Константинополь возьмёт, там в одном храме золота больше, чем во всей Генуе. Возьмёт — рассчитается.

— Да, расход оправдает! — согласился Тимур.

— О, ещё бы!

— А в Константинополе что?

— Страх. Молят помощи во имя Христово. Хотят нанять наше войско. Тысячи четыре наберут. А у Баязета под Никополем было более двухсот тысяч! В городе страх. А в Пера и в Галате, где наши живут, — нужда, голод. Есть нечего. Торговать нечем! Разорение. Голодные люди не защитники. Им нечего защищать. Город чужой, есть нечего. Император побежал за помощью, а братец его Иоаннис Палеолог, правитель города, призывает людей к обороне. Людей призывает, а самим жрать нечего! Кто же к нему соберётся?

— Значит, против Баязета Константинополь не устоит?

— Нет сил противиться!

— Значит, корабли ему на осаду нужны?

— Без кораблей какая ж осада, если с моря город будет открыт?

— А ваши короли, христианские владыки, не помогут?

— Не слышно. Это лучше нас монахи знают. С нами доминиканские монахи едут. У них и письмо к вашей милости.

— Какое?

— Не знаем: это их дело. Но, слышно, от короля.

Младший из генуэзцев, менее терпеливый и ещё равнодушный к делам королей, к осадам городов и войнам, ещё не понявший, что торговля и войны, купцы и короли, как две руки, связаны общей грудью, единым сердцем и одной головой, сказал:

— О великий государь! У нас хороший товар. Хорошему покупателю мы можем показать редкостнейшие вещи!

Тимуру уже не терпелось остаться одному и разобраться во всём этом ворохе вестей.

— Завтра я посмотрю. Завтра я позову вас.

Он отпустил их и, упёршись в подушку, задумался. Светильники вынесли. Осталась гореть лишь одна свеча.

Продолжая думать о Баязете, в ответ каким-то своим мыслям, он сказал:

— То-то!

Он думал о Баязете. Много собралось вестей за этот вечер. Но все они укрепляли уверенность, что одним рывком победы у Баязета не выхватишь. К такому врагу надо исподволь подбираться. Исподволь и хорошенько собравшись с силами!

Измученное многими днями безудержного пути, бессонными ночами, да и всем нынешним долгим днём, тело отказывалось повиноваться Тимуру, — оно так отяжелело, так хотело тепла и покоя, что руку поднять не было сил…

Воины придвинули ему подушки. Накинули на него стёганый шерстяной халат…

И наконец тихая, похожая на далёкую песню, полудрёма овладела им.

«Хорошо бы позвать певца, чтобы пел какой-нибудь неторопливый, мудрый макам под тихий плеск струн».

Но сил не было даже приказать, чтобы привели певца.

Замерцало что-то мирное, светлое, подобное морю… Корабли…

— Корабли Баязета!.. Сперва на Константинополь, а потом… Трапезунт… Письмо! От кого? Письмо откуда?

Ещё не успели отойти воины, укрывавшие его халатом, а он уже стоял, скинув халат, откатив подушку, и кричал:

— Где Шах-Мелик? Сюда его! И в этой… как её?.. Трапезной, что ли?.. Настелить ковры. Свечи туда! Всё там прибрать. Скорей!

Шах-Мелик, ещё занимавшийся армянским выкупом, замешкался.

Тимур снова послал за ним, нетерпеливо расхаживая по келье, как тигр по клетке.

Шах-Мелик явился, идя усталой, хотя и почтительной поступью. Тимур в гневе сам пошёл ему навстречу: он не терпел, чтобы, получив его приказание, полководцы выступали степенно — они должны были бежать, а сев в седло, мчаться! Война не терпит медлительных людей. Никакой подвиг не свершается неторопливо. Победа подобна степному жеребцу, — её надо обскакать, чтобы заарканить. И чтобы заарканить на всём скаку, у неё по глазам надо понять, куда она кинется, куда вильнёт. Кто хочет побеждать, должен быть неутомим, стремителен, знать, чего хочет. И не медля кидаться на то, что хочет взять!

— Где был?

Удивлённый Шах-Мелик кивал куда-то за дверь:

— Там!..

— Где эти… как их. Где они?

— Взяли свой выкуп. Восемь десятков я велел выпустить. Они спешили уйти… Только молодой, — опять книги…

— Какой выкуп? Я тебе о тех, что из Трапезунта.

— Но они уже были здесь.

— Монахи! Монахи с письмом…

— Купцов подняли с постелей, привели. А монахам сказано: быть здесь к утру. Я сказал монахам: «Повелитель устал. Придите завтра к утру».

— Ты пускаешь слух о нашей усталости? А? Баязету нужна наша усталость, наша болезнь: он спокойнее будет! А? У монахов письмо!

— Призвать их?

— В трапезную. Чтоб видели: мы бодрствуем. И светильники туда, ковры… и созвать… Кто тут у нас?

— Царевичи в походе, государь. Ещё не вернулись.

— И сейчас же! Я иду туда. Зови монахов, веди их туда ко мне!

Он пошёл бодро, молодо вскинув плечи. Только раз, переходя двор, поскользнулся на свежем снегу, но устоял на ногах и ещё быстрее кинулся к дверям трапезной.

Длинный, узкий каменной тяжести стол был отодвинут к стене. Каменный пол застелили нарядными ширванскими коврами. Десять светильников стояли, образуя неширокий проход, как в саду между цветущими кустами.

В глубине поставили походное седалище, иранское, по чёрному лаку расписанное золотистыми листьями и розовыми соловьями.

Тимур один вошёл и прошёлся по ковру между светильниками.

Он ясно представил, как сейчас войдут эти монахи, поднятые с постели, заспанные, испуганные внезапным вызовом, после того как их отослали спокойно спать. Как будут стоять, тоже заспанные, его соратники и кто-то прочитает письмо… От кого? Он ещё не знал, не успел узнать, кто ему послал письмо — друг или враг.

Он подумал:

«Всем покажется, будто это письмо столь необходимо, что каких-то проезжих монахов он принимает, как королевских послов, и столь им рад, что не смог подождать до утра…

А монахам небось уже подали осёдланных лошадей, они уселись в сёдла и теперь едут сюда по ночному городу, окружённые факельщиками, охраной, напоказ всему городу, на глазах у всего войска.

Хорошо, что люди давно спят! Хорошо, что не сбежится народ любоваться, приветствовать и потом разгласить по всей округе, что повелителю привезли письмо… От кого?

Для победы нужна быстрота, но не спешка. Нет, нет, не спешка».

Твёрдой походкой Тимур вышел из трапезной. У дверей стоял Шах-Мелик, ожидавший соратников, чтобы их расставить в должном виде, и монахов, чтобы их встретить и ввести к повелителю.

Тимур вышел, говоря:

— Убери всё это. Чтоб никаких следов от этих приготовлений! И людей отпусти, чтоб никаких глаз, никаких ушей… Монахов — ко мне в келью. И никаких людей!

Он вернулся к себе. Не келья — тёмная пещера или бедная юрта в пустынной степи, — горела лишь одна свеча. Жёсткое походное ложе небольшой ковёр, узенький тюфячок на ковре. Да пара потёртых кожаных подушек…

Он велел оставить одну эту свечу и опустился возле подушек.

От кого бы ни было это письмо, оно послано из-за спины Баязета. Нельзя ничего обдумать, если не знать, что там, за спиной у Баязета. Но это должно остаться никому не ведомым, то, что пишут оттуда… Кто бы ни писал.

Он согнул ногу, подправил под колено полу халата и, глядя на пламень свечи, вслушивался в каждый голос, в каждый звук со двора… Что там, за спиной Баязета?..

Женоподобные — безусые, безбородые — лица доминиканцев возникли перед Тимуром почти внезапно. Монахи ступали неслышно, чёрные плащи соединяли их с той тьмой, откуда они вступили в слабый круг света.

Двое.

На головах чёрные капюшоны. Из-под чёрных плащей поблескивают белизной перехваченные жёлтыми верёвками рясы.

Один бледноват, и на лице — пятна синевы там, где хотелось расти усам и бороде. Смиренно опускает глаза и длинными, но узловатыми пальцами перебирает длинную-длинную нить чёток.

«Небось в дороге такие чётки хороши, коня хлестать!» — покосился Тимур.

Другой, скрестив пальцы на животе, хотя и не был толст, выпятил грудь и, отрасти он себе бороду, выглядел бы отпетым разбойником, каковых немало повидал Тимур на своём веку. Лицо чуть отвернул в сторону, а глаза скосил, словно ожидая удара шпаги, готовый на мгновенный ответный удар.

Между упёршимся в подушку восседающим на полу повелителем и рослыми доминиканцами стоял Шах-Мелик.

Больше здесь никого не было.

Доминиканцы направлялись в Султанию, к султанийскому епископу. Они не ожидали встретить Тимура здесь: в Константинополе им сообщили, что он ещё в Султании. В Трапезунте они узнали, что он в Шемахе. Лишь по дороге сюда до них дошёл слух, что великий амир находится впереди своих войск.

— Зачем вам надо было знать, где я нахожусь?

Похожий на разбойника монах склонил голову ещё более влево, выслушал вопрос Тимура и, не сводя с него цепких глаз, без запинки пересказал слова повелителя латынью.

Первый монах ответил густым, как басы органа, тягучим голосом:

— Скажи, брат Сандро: мы обязаны вручить великому амиру письма всемилостивейшего короля нашего.

Сандро перевёл и добавил от себя:

— Из сего следует, сколь бессмыслен был бы наш дальнейший путь, когда брат Франциск затем и свершает сей путь, чтобы вручить письма.

Брат Франциск ловко перекинул чётки в левую руку, быстро достал из складок плаща два скатанных трубочками пергамента, и Шах-Мелик принял их из его руки.

Но чтобы прочитать их, он отдал оба свитка брату Сандро. Не сгибая шеи, Сандро резко поклонился одной только головой и вскрыл первое послание.

Это оказалось обращение Карла Шестого Валуа, короля Франции, к великому амиру Темирбею с просьбой отнестись с доверием к брату Франциску Сатру, коему поручено передать письмо короля и на словах рассказать о событиях, о коих епископ Иоанн в Султании ещё не мог сообщить великому амиру, ибо Иоанн сам услышит о них лишь от заслуживающего доверия брата Франциска. Заслуживает доверия и брат Сандро, прежде находившийся в Султании и ныне снова возвращающийся туда для вящей связи между Францией и епископом султанийским, а также для попечения о купцах из Генуи и Венеции, бывающих в землях великого амира.

Тимур, слушая обращение, разглядывал брата Сандро: с ним уже было послано одно письмо королю Карлу, но тогда письмо для короля отдано было епископу Иоанну, а Иоанн отправил с письмом этого вот Сандро, о котором Иоанн позже говорил Тимуру:

«Сей брат предпочитает рёв морских пучин благочестивому пению органа, а на коне сидит крепче, чем на церковной скамье».

Письмо короля — это ответ на письмо Тимура, отправленное ещё весной, когда было послано и первое письмо Баязету. В те дни, через того же епископа Иоанна, но с другим гонцом, Тимур отправил послание и в Англию королю Генриху Четвёртому Ланкастеру. Генрих ещё не успел ответить.

Тимур сказал:

— Когда Редифранса просит доверять вам, я доверяю.

Оба доминиканца низко поклонились.

Затем Сандро прочитал, тут же переводя на фарсидский язык, письмо короля:

— «Карл, милостью божией король франков, великому государю Темирбею. Привет и мир!

Великий амир! Ни закону, ни вере не противно и разуму не вопреки, следует считать полезным, когда короли и правители, невзирая на различия в языке и вере, по доброй воле устанавливают и укрепляют между собой узы уважения и дружбы, ибо сие ниспосылает благоденствие и мир на их подданных. И посему, великий амир, ведайте: монах Иоанн, епископ, переслал через брата Сандро послание, коим вы желали нам здоровья и осведомлялись о делах наших и просили нас возвестить о походе и победе нашей, по милости божией ниспосланной нам. На словах о ней скажет брат Франциск, находившийся в ту пору в Константинополе. И мы полагаем великую пользу и уповаем на помощь божию, когда меч ваш обрушится на голову врага всего мира и вашего врага Баязито, что послужит на благо нашему намерению посылать купцов ваших-наших для спокойного и беспрепятственного торга среди ваших-наших народов. О вашем намерении, касающемся того Баязито, соблаговолите оповестить нас, дабы мы могли содействовать, как вам угодно было пожелать, в том деле, о коем устно, через монаха Иоанна, епископа, а сей Иоанн устно через брата Сандро, сообщали нам. Благодарение вам за милостивые пожелания и приветы, а также за многие милости, дарованные вами многим христианским людям, нашим подданным, беспрепятственно посещающим ваши владения по торговым делам, а также по делам веры. Мы готовы столь же содействовать выгодам ваших людей, буде посетят наши земли, где представится надобность, в той же мере, как это угодно вам, и даже более, если будет нужно.

Дано в Париже в третий день июля, в год господа нашего Иисуса Христа тысяча четырёхсотый».

Тимур слушал, вдумываясь в каждое слово.

— Редифранса пишет, якобы брат Франциск скажет нам о великой победе доблестного короля.

— Великая победа, великая победа! Император Византии воззвал о помощи, и наш благочестивый король внял его мольбам. В год господа нашего тысяча триста девяносто девятый король наш отправил на помощь императору Мануилу маршала Бусико и с ним две тысячи рыцарей и отважных воинов на семнадцати кораблях. Они привезли изголодавшемуся народу в Константинополь много хлеба и поддержали дух наших братьев в Галате и в Пера. Воины сошли с кораблей в Константинополе и заняли многие селения и крепости по Босфору и по Геллеспонту. Османы бежали оттуда, и это очень подняло дух наших людей. После таких побед император Мануил спокойно выехал, дабы посетить христианские королевства.

Франциск, дожидаясь, пока Сандро переводил его рассказ, вглядывался в лицо Тимура, пытаясь понять, какова сила этого рассказа, оценит ли «повелитель монголов» доблесть франкских героев.

Тёмное лицо Тимура ничего не выразило.

Франциск сказал:

— Наш благочестивый король полагает благом, если великий амир ударит Баязито со своей стороны. Он предлагает союз и помощь.

Этих слов Тимур нетерпеливо ждал. Его бровь чуть шевельнулась, и Франциск оценил это как добрый знак.

— Мы напишем победоносному Редифранса, — ответил Тимур. — Да будет вражда к этому турку постоянной в сердце вашего амира. Мы поможем рыцарям, когда ваш милостивый король призовёт прочих королей и рыцарей для удара по турку со своей стороны. Это поможет нам. Это приблизит победу. Об этом мы напишем, когда Иоанн-епископ пошлёт человека к своему королю. Скажите об этом Иоанну в Султании.

Подданным французского короля принадлежали и Галата, и Пера, торговые пригороды Константинополя. Французский король правил в те годы Генуей и Венецией, и его слово могло удержать купцов от аренды или продажи кораблей Баязету.

Но с этим делом медлить нельзя. Нужно послать письмо, не дожидаясь, пока доминиканцы съездят в Султанию.

— Кто из вас отвезёт королю мой ответ?

Доминиканцы, переглянувшись, молчали.

— Сейчас же, завтра же!

Доминиканцы колебались.

— Кошелёк золотых вам на дорогу и хорошие подарки вашему королю. Как, брат Сандро?

Этот разбойник внушал больше доверия. Тимур показал на него Шах-Мелику:

— Собери его в дорогу. Выдай всё, что надо. Письмо он утром получит. Пусть утром скачет назад в Трапезунт — и ай-да в Париж, на полном скаку!

И неожиданно для растерявшихся монахов спросил у Франциска:

— А в Галате у вас, слыхать, голод? Люди мрут?

— Очень голодно.

— То-то.

Он отпустил их, не сомневаясь в их согласии на поездку. Решение было найдено — ударить Баязета сразу с обеих сторон! Тут уж никакая хитрость, никакая молниеносная быстрота его не спасёт.

Только отпустив монахов, он заметил, что в келье мерцает голубой свет: брезжило тусклое арзрумское утро, и отсвет снега пробился сквозь щель окна в эту остывшую, захолодавшую келью.

Тимур вслед за монахами вышел наружу. Послушал, как зацокали по мёрзлой земле подковы. По звуку стальных подков узнал, что монахи приезжали на своих лошадях. Копыта Тимуровой конницы, подкованной более плоскими, железными подковами, стучали иначе.

«Что же это они, не пожелали прибыть на моих лошадях? Блюли достоинство своего короля, что ли? Редифранса!..»

Он привык этим странным именем называть короля Франции, ибо принял за королевское имя слышанный от генуэзских купцов титул Карла — ре ди Франса.

Подковы смолкли, когда всадники свернули на улицу, немощёную, скованную ночным заморозком. Весь Арзрум, плоский, прижатый к земле, безмолвно расстилался в утренней мгле. Хмурый, неприютный город, лишённый деревьев, кое-где приподнимал купола древних храмов да несколько башен с осыпавшимися вершинами.

Вдруг Тимура поразил крик о помощи, резкий в этой предрассветной тишине.

Он обернулся.

С краю двора, у трапезной, казначей хлестал пытавшегося заслониться руками курда плёткой по лицу, по голове, по бритому темени. Кожа кое-где треснула, потекла кровь…

Другой курд побежал было к казначею, протягивая перед собой руки, моля о пощаде.

Но прежде чем второй добежал, казначей выхватил саблю и глубоко врезал её между плечом и шеей повинного курда. Он разрубил бы и второго, но его удержали собравшиеся воины.

Тимуру не хотелось идти к себе в келью. Обойдя толпу, он вошёл в трапезную и велел привести казначея.

Казначеи явился, пытаясь утишить своё возбуждение, но странно вздрагивал, как это бывает у детей после плача.

— Что у тебя?

— О великий государь! Я виноват, я виноват, я виноват!..

— Говори!

— Эти курды воры! Грабители!.. Я, как стало светать, позвал здешнего учёного-армянина. Взяли по факелу, пошли в подвал. Вчера армяне пристали: продай книги, продай книги! А книг-то мы не разобрали. Надо было глянуть, что за книги. Надо было вспороть мешки да оценить каждую: по книгам — и цена. Армянин — книгочий [так], в этом деле сведущ. Гляжу, курдов на страже только двое, да и те не снаружи, а в сторожке спят. Остальные где? Не знают. Отпираю подвал, а оттуда ветром на нас! Такой ветер — бороду мне к груди прижимает, факелы задувает — сквозняк! Спустились, глянули: а из подвала — другой ход, дверь нараспашку! Вот и несёт ветром. Я — за мешки. Которые с одеждой — пятьдесят семь мешков, — все целы. Которые с книгами тех нет. Бегу к выходу, а он у них из подвала — прямо на огород. На снегу поперёк гряд — следы. Бежим по следам, — что такое? — двое монахов зарубленных, армянских. Третий ещё жив, ползёт по снегу. «Кто тебя?» «Курды из стражи». — «А почему ты здесь?» Слово к слову — понял: монахи здешние ночью через чёрный ход, о котором нам не сказали, выволокли мешки с книгами. А курды из стражи их увидели — да на них! Двоих зарубили, третьего не добили, остальные разбежались, ушли. И курды, ухватившись за те мешки, тоже ушли. Я кинулся к этим, которые спали. Стал спрашивать, а они проспали, ничего не могут сказать. Вот я на них и напал, не стерпел.

— Где же мешки?

— Бегу искать.

— А армянин, который с тобой был, не знает? У них сговору не было? Они ведь все заодно.

— Не спросил. Я его сгоряча к первым двум привалил.

— Горяч!

— Государь! Великий! Я виноват! Я виноват… Я их догоню!..

— Без тебя догонят. Ты остальные мешки пойди прибери. Небось сгоряча на сквозняке кинул? Запри их и жди, пока с тебя спрос начнут.

Из тридцати человек братии в монастыре не отыскали никого.

По крутым, стёртым каменным ступенькам поднялись в келью игумена. Оказалось, она изнутри закрыта на засов. Но ни на зовы, ни на приказ, ни на стук ответа не дождались. Мечами взломали дверь. Выбеленные голые стены. Старый тяжёлый стол у окна. Плошка с обмерзшей по краям водой. Широкая тяжёлая скамья. Соломенный тюфячок, латаный лоскут вместо одеяла. В нише истрёпанный молитвенник. На скамье мёртвый старец. Решили, что умер он с голоду: ни крошки хлеба в келье не нашли.

Никто здесь не скажет — кто же унёс мешки с книгами?

Поскакали искать по дорогам. Но дороги вокруг Арзрума — горные. Колдобины, колеи расходятся в разные стороны, а на мёрзлой земле следов не остаётся. Ущелья лишь слегка, как тесьмой, обшиты наметённым за ночь снегом, но тропы бесснежны, и следов на каменистой земле нет…

На склонах гор немало курдских селений, но ещё больше — армянских землянок: нарыты, как кротовые бугорки, то тут, то там. В каждую разве заглянешь!..

Пришли Султан-Махмуд-хан и Шейх-Нур-аддин. Не было лишь Шах-Мелика, укрывшегося где-то, чтобы вздремнуть.

— Этим армянам я бы такие тут книги написал! Век бы зубрили! сердился Султан-Махмуд-хан.

Шейх-Нур-аддин поддержал хана:

— Этот монастырь срыть, чтоб камня на камне не осталось, скатить все эти камни под гору, а тут гладкое место оставить! И какие бы армяне ни обнаружились, рубить каждого на четыре части! Грамотеи!

Но Тимур возразил:

— Мы прикажем учредить здесь мадрасу. В сих кельях люди сядут Коран изучать. Армянам в назидание, — в их исконном святилище учредить приют мусульманской премудрости. А?

И ушёл к себе в келью, велев прислать к нему писца.

Дневного света здесь не хватало, хотя солнце уже взошло. Перед писцом стояла свеча, а Тимур, отвалившись на подушки, закинул голову на руки и обдумывал письмо королю.

Надо было хотя бы припугнуть Баязета с запада. Это задержало бы его на том берегу, на балканских землях. Хотя бы часть его войск задержало, хотя бы войска подвластных ему балканцев…

Писец уже в сотый раз разглаживал ладонью смуглый листок скользкой бумаги. Проверял на ногте острие тростничка. Вдруг он сказал:

— Великий государь! Один генуэзец в Мурго-Сарае сказывал, будто ихний франкский король сошёл с ума, который письма пишет. Его запирают под замок, а когда очухается, опять выпускают управлять франкскими землями. И все указы и письма, сказывают, пишет не он, а от его имени другие люди.

Тимур, даже глаз не скосив в сторону писца, ответил:

— Нам от него нужен не рассудок, а меч… Пиши…

Писец, помня прежние письма Тимура, уже надписал на фарсидском языке обычное вступление:

«Амир Тимур Гураган, да будет он долголетен!..»

— Пиши: «Государю Редифранса. Да соизволите принять от сего своего друга сто тысяч приветов и поклонов с пожеланием благоденствия.

Да будет ведомо светлому разуму вашему, что прибывший сюда монах Франциск передал ваши царственные письма и поведал нам о доброй славе, о величии и могуществе вашем и тем осчастливил нас.

Он поведал и о походе вашем с многочисленным воинством, когда — по милости всевышнего — враги наши-ваши сокрушены и побеждены.

Ныне отправляется к вам монах Сандро из Султании и поведает вам все наши пожелания и обстоятельства.

Мы и впредь желаем получать ваши царственные письма о здоровье и победах ваших, дабы сии добрые вести услаждали и радовали нас.

Мы и впредь с почтением и милостиво примем в наших владениях ваших купцов, окажем им те же почёт и уважение, каковые оказываются нашим купцам в стране вашей. Да не учинит никто над ними ни насилия, ни притеснения, не взыщет лишнего, ибо благодаря купцам мир благоустроен.

Есть ли между нами что-либо неразрешимое?!

Да будет на многие годы царствование ваше счастливым!

Привет и мир вам!..»

Закончив писать, писец, подержав листок возле свечи, чтобы чернила высохли и обрели блеск, протянул послание Тимуру.

Но повелитель уже снял с пальца и сам протянул писцу перстень-печатку с изображением тамги — три кольца, составленные треугольником.

На той печатке по краям был начертан и девиз Тимура: «Расти-русти правда спасает».

И писец благоговейно приложил перстень к бумаге.

Подумал и приложил ещё раз.

Отослав писца, Тимур вызвал Шах-Мелика.

С глазами, красными от бессонницы, с белыми полосами на припухшем красном лице соратник вскоре явился, но Тимур понял, как тяжело было тому прервать сон: эти полосы на лице — отпечаток подушки, эти красные глаза только что взирали на чреду сновидений…

Отводя глаза от заспанного лица Шах-Мелика, Тимур распорядился собрать в дорогу монаха Сандро, а если тому монаху Сандро желательно, то и Франциска.

— Они уже ждут! — недружелюбно ответил Шах-Мелик.

— Приведи их, я передам на словах… Надо, чтобы Баязет опасался удара от Редифранса. Это его задержит по ту сторону моря… Надо, чтобы он задержался!.. В этом всё дело. Монахи, значит, готовы?

— Когда учуяли золото, забыли про сон!

— А подарки для короля? Дай и опись к ним: там ведь тоже народ разный. И покорми монахов.

— Им не до того: спешат! Поедят нынче в Хасан-кале, завтра — в Хинисе.

— Позови их.

Но прежде чем доминиканцы вошли, Тимур поспешил сменить халат. Вынесли свечу, но постель оставили. Чтобы никто не догадался, что после прибытия в Арзрум уже двое суток у Повелителя Вселенной не нашлось времени сомкнуть глаза.

 

Восемнадцатая глава. КУРДЫ

Судьба городов подобна судьбе человека: в годы молодости они окружены весёлыми голосами и песнями, в годы славы и величия украшаются и богатеют. Но приходит пора забвения, когда на другие дороги сворачивает караван событий, и город дряхлеет, его былое, гордое имя вызывает лишь усмешку или досаду у тех, кто, спотыкаясь о древние руины, пробирается по его запустелым трущобам, попирая прах, внимавший гулам побед и ликований.

Много великих событий свершилось, много могущественных владык и мудрецов побывало под сенью древнего Терджана. Ныне стал он лишь постоялым двором на дороге с запада на восток — из Эрзинджана в суровый город Арзрум.

Но в Эрзинджане уже стояли охранные воины Баязета, а в Арзрум прибыл сам Тимур. Терджан оказался в промежутке между двумя могущественнейшими силами, и хотя во вселенной уже запахло грозой, Терджан лишь воспрянул от многовековой дремоты и повеселел: не столько на базарных площадях, сколько в узеньких переулках засуетились торговцы, зашевелилась вороватая, торопливая торговля, закрутились тайные и тёмные дела. Из Арзрума купцы свозили добычу, задешево скупленную у воинов, свершивших походы по Грузии и Армении, прибывших из Ирана и Азербайджана, со многих победоносных путей. Эрзинджанские скупщики, каждый по достатку, брали и увозили к себе и рабов, и лошадей, и одежду, и ковры, и медную утварь.

Улучив случай, воины и сами сбывали здесь ратный прибыток, когда удавалось что утаить от цепких глаз десятников. Пленников продавали в рабство, пленниц могли дать на время, дёшевы были дети. Подешевели лошади, ибо близилась зима и на подножный корм опускались ранние вьюги с отрогов Тавра.

Порой, ни на кого не глядя, по переулку торопливо шёл кто-нибудь из военачальников, размахавшись плёткой и глядя лишь куда-то вперёд. Люди расступались, опасаясь задеть такого прохожего: следом за ним обтрёпанный ли раб с медным кольцом в ноздре, либо с несмываемым мазком чёрной смолы на лбу, либо с тавром хозяина, выжженным калёным клеймом на скуле, хмурый ли воин, отводя от людей взгляд в сторону, тянул в поводу двух-трёх верблюдов, вьюченных длинными мешками или круглыми узлами — добычей, утаённой от тысячников и от пронырливых соглядатаев.

Опытные глаза базарных завсегдатаев спешили опознать товар, предназначенный к скорому сбыту, и неотступно шли следом, пока в каком-нибудь укромном тупике продавец — десятник ли он, сотник ли — начнёт упрямо торговаться, прикидываясь, что лишь с пренебрежением нисходит до торговых дел.

Опасаясь встреч с такими продавцами, кося глазами по сторонам, воины вынимали на ладонь из-за пазухи то серебряные серьги, то лоскут златошвейной вышивки, порой закрапанной потемневшими пятнами крови или засеянной завитками женских волос. Не столь сыры стояли дни, сколь сами купцы намесили грязи под ногами. Чтобы не вязнуть в ней по щиколотку, люди жались к обветшалым стенам, ссорились из-за места, из-за цен. Иногда хватались за ножи и кинжалы. Остальные шарахались прочь от греха. Но вскоре снова внимали торговым зовам, всматривались в новые товары, зарились на заманчивое добро.

И на ходу приговаривали, нашёптывали, выкликали каждый своё:

— Халаты! Весь мешок продаю. Новехоньки-целехонькн! Армянский покрой. Суконные есть! И шёлковые есть. Есть-есть! Бери! Мешком! Я не такой, чтоб в розницу, — отдаю мешком.

— Эй! — шёпотом и подмигивая, манил другой. — Пару красавиц хочешь? Две луны! Продал, да покупатель побежал за деньгами, замешкался. Хочешь, посмотри; пущу…

Не сходя с места и похлёстывая по сапогу ремённой уздечкой, седоусый воин, похрипывая, восклицал:

— Лошадей! Отдаём! Со степей, свежачок!

— А я — красавицу. Из первых рук… Ненаглядная моя!

Сосед, раздражаясь, отпихивал его, приговаривая:

— «Ненаглядная»! Их вон полны сараи. Нашёл товар! Пусти, кто тут халатами хвалится?.. Сколько у тебя в мешке?..

Вражда у Тимура с Баязетом нарастала, но торговых путей между ними она ещё не пресекла: каждый из владык показывал себя покровителем торговли, попечителем купцов на караванных дорогах и на постоялых дворах. Это не было бескорыстное благородство, ибо у каждого из владык немало ходило собственных караванов. Но своё знатное имя хозяин прикрывал полой чужого халата: Тимурову поклажу везли самаркандские или бухарские купцы, Баязет свои дела вёл через генуэзцев, а через армян или греков торговал египетский султан Фарадж, которого по старой памяти называли вавилонским султаном.

Из владений Фараджа, из Дамаска, через земли Баязета, через Сивас и Эрзинджан по-прежнему шли караваны в Арзрум, оттуда через владения Тимура на Тавриз, на Тегеран, к берегам Персидского моря, до Басры или до Бушира, откуда вьюки перегружаются на корабли и отплывают в Индию.

По-прежнему шли караваны, по-прежнему, мирно покачиваясь, расплёскивали свой задумчивый звон колокольцы и поводыри охрипшими голосами, восседая на ослах, распевали томные песни.

В Терджане над людской толчеёй хмурился неприглядный пасмурный день, когда через перевалы, уже оледенелые, по тропам над кручами, по сырым долинам, подернутым туманами, из Эрзинджана, по пути в Тавриз пришёл большой караван.

С верблюдов свисали ковровые попоны, обнизанные тяжёлой бахромой и кистями. Высоко завьюченную поклажу покрывали измокшие под дождём полосатые паласы. По ковровым уздечкам, плетёным недоуздкам, по украшениям из белых ракушек, какими славятся караванщики Халеба, видно было, что караван прошёл длинную дорогу от берегов Нила или Средиземного моря и несёт свои вьюки в дальние края.

Караван шёл по городу, и, как ещё недавно его колокольцам внимали снежные горы Тавра, теперь звон их повторялся у стен собора святого Григория, ныне обращённого в мечеть, в стройных нишах Богородицкой церкви, в глубоком чреве городской бани, в дымных подвалах базарных харчевен — по всему древнему Терджану, пока не раскрылись ворота приземистого караван-сарая Араб-хан, где колокольцы смолкли, а верблюдов, поставив на колени, развьючивали.

Вслед за верблюдами к воротам Араб-хана побежали, таща свои жаровни и котлы, шашлычники и продавцы снеди, спеша накормить проголодавшихся путников, дабы и самим прокормиться. Запахло горелым салом и маслом, завился над воротами голубой и зеленоватый чад.

Отважно перешагивая через грязь, кинулись к Араб-хану базарные дельцы и бездельники, ибо прибыл не только свежий товар, но и свежие вести, и люди, на которых любопытно глянуть, и чужеземные купцы, с коими лестно поздороваться.

Громко и крикливо под гулкими сводами заговорили праздные бездельники, показывая, что на этом базаре без их участия не обходится ни одно дело. А кто пришёл с истинно торговыми целями, те в глаза не лезли, о делах и товарах разузнавали шепотком, о новостях разведывали исподтишка и как бы ненароком.

С верблюдов снимали вьюки. Развьюченных снова ставили на ноги и выводили со двора. Под ногами у верблюдов завертелись изголодавшиеся воробьи, но базарный люд пошёл вон из Араб-хана: караван, побыв на постое, понесёт свои вьюки дальше, и никаких дел в Терджане прибывшие купцы вести не намерены.

Хозяева Араб-хана размещали привередливых и надменных арабских купцов, клянясь, что лучшие кельи давно заняты. Но в стороне от арабов перед хозяевами возник путник, немногословный, в сереньком поношенном халате, в серенькой измоченной дождём чалме. Засунув под мышку тонкий посошок, снял небольшой перемётный мешок с осла и почтительно, но непреклонно потребовал от хозяев:

— Почтеннейший! Мне келейку. Небольшую, но чтоб без лишних глаз, поспокойнее.

— Хм… Келейку?

— Управляйтесь с этими, почтеннейший. Я подожду. А потом проводите меня! — И показал на ладони маленькую медную пайцзу с тремя кружками, сдвинутыми в треугольник.

Он стоял, чуть-чуть склонившись от почтительности, ожидая свою келью так уверенно, что опытные хозяева тотчас заметили в нём человека бывалого, твёрдого в своих делах. Ни притеснять такого гостя, ни томить не решились.

А он, едва переступив порог кельи, прислонил к стене свой мешок и вышел, постукивая посошком, побродить по базару, скромный купец из Суганака, доверенный приказчик Повелителя Вселенной — Мулло Камар…

Он возвращался к хозяину, исполнив поручение: купец провёл караван с индийскими товарами Тимура от Самарканда через Иран, через земли Баязета. Он дошёл до сутолочных, крикливых базаров Дамаска. Он нашёл достойных покупателей на все сокровища, доверенные ему Тимуром.

Видя редкостные изделия, дамасские купцы, давно соскучившись по индийским товарам, зная, сколько охотников найдётся на каждую индийскую вещь, горячились, набивали цену. Опасаясь друг друга, боясь, как бы товар не попал в другие руки, ища скорой выгоды, спешили. Мулло Камар, отмалчиваясь, бережась суеты и спешки, ждал. Чем спокойнее и медлительнее он был, тем нетерпеливее становились покупатели. Слух о товарах Мулло Камара расползался по базарам. Из разных рядов появлялись покупатели. Они горячились друг перед другом, всё выше и выше набивая цену. Мулло Камар ждал. И лишь когда цена намного превзошла всю мыслимую цену, он расторговался, взяв неслыханный барыш. Чем нетерпеливее покупатель, тем неторопливее следует быть купцу. Мулло Камар ещё в Суганаке постиг эту заповедь. Когда сбываешь редкий товар, если уверен, что, кроме тебя, такого никто не привезёт, жди, чтоб у покупателя разгорелись глаза, задрожали руки и развязался кошелёк, — в Суганаке эти заповеди сложились в торговле со степняками, где легко сбывалась всякая заваль, ибо степи пусты, а человеку нужны не только хлеб и утварь, но и наряды, и лакомства.

Здесь не степь, не пустыня, — здесь славные, полные многих прекрасных изделий города, но пути из Индии надолго были пересечены дорогами войны. Война, растаптывая один базар, обогащает другой. Забота купца в том и состоит, чтобы успеть, схватив товары с обречённого базара, перебежать на другой и там разложить их раньше, чем спохватятся соперники.

В Дамаске, в Бруссе, в Халебе Мулло Камар посещал не мечети, не прославленные здания, воздвигнутые гением эллинов, римлян или византийцев, не святые камни, куда устремлялись набожные паломники, но торговые ряды, где трудились мастера, выделывая тысячи диковин из меди и серебра, из золотых нитей и шелка. Но прельщался Мулло Камар не этой красотой, не соблазнительной снедью, запах которой туманом вился над базарами, маня и опьяняя; не обнажёнными плясуньями, зазывавшими купца в тёмные щели неизведанных приютов, прикрыв синей или алой шалью только уста, ибо соблюдали скромность; даже не чёрным напитком, который украдкой продавали бродяги из Йемена, цедя его из медных кувшинчиков в маленькие белые чашки, хотя от напитка пахло райскими плодами и пылким телом и один глоток освобождал человека от усталости и уныния. Не эти соблазны держали Мулло Камара в Дамаске: здесь он увидел ряды кузнецов, ковавших клинки сабель и кинжалов, — гибкую как лоза сталь. Не то занимало его, сколь нарядно они умели украсить рукоятки и ножны, в слоновую кость врезая лалы и сапфиры: любая рукоятка хороша для клинка, если он гнётся будто живой, не ломаясь. Сама сталь зачаровала его: отковав клинок, оружейники подкидывали лоскут шелка, лёгкого, как марево, и, сверкнув сталью, рассекали шёлк, пока лоскут ещё плыл в воздухе. Изо дня в день Мулло Камар посещал этот ряд.

Слава о мастерах дамасской стали давным-давно достигла самаркандских стен. Но Мулло Камар впервые сам видел, как работали прославленные мастера, никому не выдавая тайну своего волшебства. Овладеть этой тайной мог лишь тот, кто овладеет самими мастерами.

В этих рядах Мулло Камар вызнал имена не только славнейших дамасских оружейников, но и учеников их; от лучших, не скупясь, добыл их лучшие изделия. И, лишь наглядевшись на это ремесло и всё, что мог здесь запомнить, запомнив, ушёл с попутным караваном в Халеб, поглядеть этот древний город, обнесённый стенами сказочной толщины и украшенный базаром, где многие улицы, бесчисленные торговые ряды и лавки ремесленников укрыты от зноя каменными сводами, с тусклыми оконцами наверху каменных куполов. Здесь вели торговлю со всем побережьем Средиземного моря, отсюда увозили к берегам Мраморного моря и за море шерсть и хлопок, воск и мыло, фисташки и пшеницу и тысячи услаждающих душу пряностей и радующих глаз изделий, каких нет ни в Дамаске, ни в Самарканде.

В Дамаске и в Халебе Мулло Камар порой засиживался в харчевнях или на каменных скамьях, изваянных ещё римлянами, на краю водоёмов, где собирались в часы зноя разговорчивые базарные завсегдатаи.

Он слушал чужие беседы, сам спрашивал и приглядывался, что за народ владеет этими городами.

Это был шумливый, смелый, но добрый народ. Горсть фиников и чашка холодной воды радовали их, как удача в жизни. Остальное они считали даром от великой щедрости аллаха. Довольствуясь малым, они могли пойти на жертвы и подвиги, лишь бы сохранить свой скудный, но сладостный родной мир.

Намереваясь взглянуть на Бурсу, где пребывал в ту пору султан Баязет, Мулло Камар, остерегаясь дорожных случайностей, отыскал армян-менял и тяжёлую ношу своей счастливой выручки сдал, взяв взамен несколько невзрачных лоскутков порыжелой кожи, где менялы выжгли калёными клещами их тайные знаки. Но прежде чем надписать имена своих собратьев, от коих намеревался Мулло Камар востребовать деньги обратно, меняла спросил, далеко ли направляется почтеннейший купец.

Мулло Камар заколебался: где ему понадобятся деньги? Везти ли их в неприкосновенности в Самарканд и вручить из рук в руки казначею Повелителя Вселенной, закупить ли здесь товары и с выгодой сбыть где-нибудь по пути к Самарканду?.. Мулло Камар не ценил денег, если они лежат в кошеле, увязанные крепким ремешком, или заперты в сундуках. Деньги лишь тогда радуют и кормят человека, когда вырываются на чужом базаре из рук, становясь товарами, а потом, на других базарах, возвращаются, удвоившись в числе. Даже если при неудаче число их уменьшится, когда-нибудь они возрастут снова. И в этом — вся жизнь торгового человека.

Мулло Камар колебался: вдруг перед ним раскинутся соблазнительные товары, можно ли не взять их, не попытать счастья?

Он попросил армянина написать имена менял в Бурсе, в Сивасе, в Эрзинджане, в Арзруме…

— О! — воскликнул меняла-армянин.

— Разве знает купец, где его ждёт товар? — пояснил Мулло Камар, заподозрив менялу в нежелании написать столько имён.

— Я не о том! — возразил армянин. — Но это — дороги по нашей земле!

Другой армянин осторожно намекнул на разорение, постигшее их далёкую родину:

— Там теперь что купишь?

— Купец редко знает, что за товар ждёт его впереди, — повторил Мулло Камар.

Переглянувшись, армяне удержали Мулло Камара:

— Вы ищете караван на Армению?

— Сперва я поеду в Бурсу.

— Из Бурсы вы поедете в Армению?

— Если на то будет воля аллаха…

— Мы уважаем волю аллаха, но спрашиваем о земных помыслах раба божьего.

— Помыслы есть: из Бурсы — через Армению…

— Я вас отведу к караванщику. Он позаботится о вас, пока вы достигнете Бурсы. Там он вас перепоручит другому караванщику, а тот позаботится о вас по пути через Армению.

Мулло Камар понял, что у менял зародились какие-то замыслы, и забеспокоился, с надёжными ли людьми связал он свои деньги:

— Зачем мне обременять вас заботами?..

— Мы вам предлагаем дело. Торговое дело.

— Если это действительно дело…

— Города Армении разорены. Хромой джагатай разорил наши города, наш народ. Огню предал священные камни монастырей и храмов…

— Камни в огне не горят! — возразил Мулло Камар.

— Но сгорают священные реликвии и книги. До нас дошли люди оттуда, донесли вопль и воззвания пастырей наших. Здешние армяне дали обет выкупить из плена все наши книги. Какие удастся спасти, выкупим, чтобы хранить их в христианских землях, в надёжных местах. Мы послали в Армению наших людей. Но люди не вернулись. Вы мусульманин. Вам дороги открыты. Вы знаете торговое дело; в ваших руках много денег… Если дадут хорошую цену, почему бы и не привезти товар?

— А цена?

— На вес серебра. И оплатим дорогу.

— Щедро! — признался Мулло Камар.

И тут же забеспокоился: «Проговорился!» Не в его привычках соглашаться, не поторговавшись… Но и не просить же на вес золота, — он понимал, что это немыслимо: они прямо и твёрдо дали цену и выставили условия, от каких дельный человек не отмахнётся.

Тут же он думал: «Этот товар дорог для армян, но для тех, кто владеет им, не умея читать по-армянски, такая добыча — лишь обуза! Взять почти даром — продать на вес серебра!»

И он повторил:

— С ценой согласен.

— Когда ждать вас обратно?

Этого Мулло Камар ещё не знал: воля повелителя неведома. Отпустит ли Тимур своего купца, когда Мулло Камар выложит ему такую выручку!

А сам тут же смекал: «Ведь и у самого повелителя в добыче найдётся немало армянских книг. Зачем они повелителю, если безмолвные пергаменты не обратить в звонкое золото?..»

— К лету! — ответил Мулло Камар. И это был крепкий торговый сговор.

— О себе дайте знать через встречных караванщиков. И не бойтесь, сколько сыщете книг, мы всё возьмём.

— Вы щедры! — с удивлением посмотрел Мулло Камар на собеседника.

— Скупайте смелее! — настаивал армянин. — Не просчитаетесь. Как для вас хождение в Мекку есть благочестивый подвиг, так для нас — спасение наших книг, ибо это — наш обет богу.

Они говорили ему, что несколько десятков книг удалось достать. Они внесли их вкладом в армянский монастырь в Венеции.

Заботу о Мулло Камаре поручили хлопотливому греку, уводившему свой караван до далёкой Бурсы.

Шесть ворот у города Халеба.

Мулло Камар переселился в душный, пыльный караван-сарай у тех ворот, через которые уходил караван грека.

Здесь толклось много разных людей, — кого любопытство влекло в далёкий путь; кто вьючил изделия Халеба, чая выгод; кто глядел на дорогу, кого-то ожидая с той стороны. В многоязыких перекликах, в пёстрой сумятице Мулло Камар, день за днём ожидая, пока грек навьючит своих верблюдов, размышлял о книгах Армении, удивлялся армянской щедрости и упорству, изредка, когда хотелось покоя, вынимал книгу Хафиза, с которой не расставался, храня её в тесном мешке вместе с клинками дамасской стали…

Наконец верблюды взревели, колокольцы звякнули, и однообразная дорога по знойной пустынной стране повела Мулло Камара в Бурсу.

Даже после тенистых фисташковых рощ Халеба Бурса явилась купцу подобной раю. Могучие кипарисы царственно покачивались, заслоняли ясное, как весной, небо. А там, где деревья расступались, из-за их тёмной зелени проглядывали стройные мечети, купола мавзолеев, гордые арки дворцов. Под сенью широко раскинувшихся чинаров журчали ручьи, звенели медными кувшинами женщины, окутанные светлыми шелками. Пели продавцы и разносчики. Степенно и торопливо шли арабы в широких бурнусах, турки в тяжёлых шерстяных чалмах и в широких складчатых штанах из верблюжьей шерсти. В белых длинных рубахах и чёрных безрукавках, громко разговаривая, куда-то спешили греки. В тонких тканях и как бы прозрачные от белизны их одежд, звонко стуча твёрдыми каблуками, сдержанные в движениях, прохаживались круглоглазые мавры. В синих камзолах, запахнутых на груди, сурово шли черноволосые армяне. Вездесущие генуэзцы проходили пружинистым шагом. И всюду сновали мальчишки, облачённые в такое рванье, что лишь их родители могли определить, к какому народу принадлежат толпы этих неугомонных ребят. Они перекликались и переругивались, мешая слова множества языков. И если б не повелительные окрики стариков, они когда-нибудь смешались бы в какой-то новый единый народ, ибо радости, заботы, земля и небо Бурсы — всё было у них общим и для каждого на всю жизнь родным.

Но над этими улицами, над базарами и толпами, на крутой горе, как бы висят над городом могущественные стены крепости, сложенной ещё для защиты от Вавилона или от фараонов, подновлённой римлянами, а ныне занятой челядью и воинами султана Баязета. Там, в мечети святого Дауда, перестроенной из древнего армянского монастыря, Баязет молится. Из тех вон похожих на замочные скважины окон он смотрит в бесконечный простор. Ему видно оттуда, как стая белых птиц улетает в сторону Мраморного моря, а может быть — к Босфору, к башням Константинополя…

С толпой приезжих купцов и паломников Мулло Камар побывал и на горах, заросших непроходимыми лесами, на горах, уходящих выше и выше к вечным снегам, откуда скатываются, пенясь, студёные потоки, и поклонился могилам шести старых султанов, в мечети Дауда полюбовался гробницей Орхана, но заглянул и в те тесные переулки между стенами мавзолеев и мечетей, где в древних каменных сараях разместились отборные воины Баязета, его караулы и охрана. Отсюда он взглянул вниз, на широко расползшийся город, то плоский, то вдруг горбящийся десятками куполов, серыми стенами мечетей, перестроенных из христианских храмов или воздвигнутых заново попечением османских султанов. Люди теснились там, заполняли улицы, спешили, занятые повседневными делами, и даже не глядели сюда, на могучие стены, полные воинов, оберегающих султана, имя которого ныне страшит окрестные государства и страны, будто не султан, а сама чума таится здесь, за этой вот стеной, выжидая своего часа.

А снизу сюда долетал лишь то лёгкий запах жарящихся фисташек, то горький чад горелого лука.

Мулло Камар побывал и в окрестностях Бурсы, поклонился праху Османа Первого — первого османского султана. Изукрашенная мрамором и яшмой, его гробница восхитила бы Мулло Камара, если б не поглядывал он по сторонам, где раскинулись шатры османских воинов, охранявших Бурсу.

Он осмотрел и мавзолей султана Мурата, отца нынешнего Баязета и победителя короля Лазаря Сербского. Мулло Камар любовался, как тени стройных, ещё молодых кипарисов, подобно вдовам, склоняются к мрамору усыпальницы. Но из-за кипарисов виднелась деревушка, именуемая Чекерки, что значит — кузнечики. Не кузнечики, а конница Баязета размещалась там ныне, и звенели там кузнецы, ковавшие лошадей.

Было лишь одно место, где Мулло Камар насладился без забот. Неподалёку от города, в горячем роднике Каплиджи, пахнущем серой и клокочущем, он то купался, то отлёживался на тёплых коврах. Банщики служили ему, подавая сладости и предлагая ещё более сладостные забавы.

Отсюда город выглядел иным, заслонённый покачивающимися кипарисами, из-за которых показывались башни, минареты и купола. Так здешние танцовщицы прельщают сердца взирающих, ибо через их широкие шальвары от щиколоток до пояса проходят длинные прорехи, и во время танцев шаловливые гурии как бы закрыты и как бы нет.

О соблазны, о искушение путников — неведомые города и неизведанные радости! Мулло Камар предпочитал неторопливую беседу в харчевне или в бане, в полуденный час на краю базара, под древесной сенью или у мраморных водомётов, какими полна прекрасная Бурса.

Ему рассказывали, что здешние купцы уже сговариваются с константинопольскими греками о цене на дома, на караван-сараи, даже на греческие монастыри в Константинополе, ибо, когда султан Баязет займёт Константинополь, бурсские купцы захотят иметь там свою собственность. Рассказывали, что греки, смущённые благородством турков, желающих купить то, что вскоре они могут взять даром, как военную добычу, охотно отдавали за бесценок лучшие здания города. Даже составились особые понятые, дабы свидетельствовать о сделке: один из них — турок, другой — христианин.

Рассказывали, что войска султана Баязета уже подошли вплотную к Константинополю и ныне город открыт лишь с моря да по узкой береговой полосе, что, едва пройдёт эта зима, султан въедет в Константинополь.

— А с востока надвигается амир Тимур! — как бы невзначай высказал свои опасения Мулло Камар.

— О! — отмахивались собеседники. — Не посмеет сунуться. А сунется тут и останется. Не знает он, что ли, нашего отважного Баязета? Молниеносного! Непобедимого Баязета!

Но более осторожные передавали слухи, исходящие сверху, из крепости:

— Султан рассчитал так: взять Константинополь. Оставить там охрану, на случай появления франкских рыцарей, а все войска, как только освободятся, двинуть на Хромого Тимура, сбросить его в море Каспий и простереть пределы своего царства до Кавказских гор, а потом пойти на Иран, где некому с ним бороться. И царство османов расширится от Бурсы до Басры!

— А там — один шаг и… Индия! — восклицает другой собеседник.

Такие беседы в харчевнях влекли Мулло Камара сильнее, чем стоны бубна и мольбы дудок в приютах, где пляшут красавицы.

Наконец Мулло Камар нагляделся на Бурсу, утолил жажду её прозрачной водой: близилась осень.

Бурсу рассекал и делил надвое стремительный горный поток. По ту сторону жили армяне и греки, по сю — мусульмане. Идя над водоворотами по древнему мосту, сложенному ещё римскими рабами, может быть теми же, что построили водопровод в Халебе, Мулло Камар качнул головой: «Эх! — слыхал я про халебское чудо, а посмотреть так и не удосужился!»

С мусульманского берега он перешагнул в тесноту армянских проулочков и там после настойчивых поисков нашёл деревянный невзрачный дом Вахтанга-аги, занимавшегося перевозкой бурсских кладей через горы Тавра.

Здесь, дожидаясь дня, когда выйдет караван на Тавриз, Мулло Камар приглядывался к мирной жизни армян — к играм детей, к хлопотливым скромным женщинам, прявшим шерсть, или вязавшим бесконечные чулки, или месившим тесто. Хотя зола накрепко прилипала к тесту и потом хрустела на зубах, армянские пресные хлебцы полюбились Мулло Камару. Ему по душе был мирный уют армянского дома, скупой, даже суровый уклад жизни и непреклонная верность обычаям, своей вере, своему миру.

Наконец караван пошёл.

Мулло Камар, дремля, сидел на осле, а осел шёл через многие города султана Баязета.

Кое-где бродяги пытались напасть на караван. Завязывались схватки между охраной и нападавшими. Однажды разбойники отбили караван от стражи. Но из них мало кто заметил серенького путника в серой чалме на сереньком незавидном осле.

— Паломник? — спросили разбойники.

— Во славу аллаха! Возвращаюсь с богомолья… — ответил Мулло Камар. Помилуйте грешника, как милует нас, грешных, аллах милостивый!..

Разбойники, пограбив кое-что и отняв осла у Мулло Камара, скрылись, едва завидев возвращающуюся охрану.

Но рваные сапоги, залатанные лоскутками порыжелой кожи, никого не прельстили.

Пересев на другого осла, Мулло Камар отправился своим путём дальше, через новые и новые города, крепости, селения, постоялые дворы, где хозяйничали воины Баязета, где распоряжались спесивые османы, а торговлю в цепких руках держали греки, армяне и генуэзцы.

Мулло Камар примечал: хороши ли базары и крепки ли стены в тех городах, многочисленны ли воины и воинственны ли. А осел так же понуро шёл, дробно переступая копытцами, по городской ли мостовой, мимо высоких стен и древних башен, по нагорным ли тропинкам Понтийских гор, над безднами ли высокого Тавра.

Так прибыл Мулло Камар в маленький древний Терджан, уже зная от встречных караванщиков, что Тимур стоит в Арзруме.

* * *

Постукивая палочкой по площади, где из-под грязи просвечивали остатки мостовой, опираясь на палочку в переулках, где ноги скользили по грязному месиву, вглядываясь в продавцов и в товары, Мулло Камар прошёлся по Терджану.

Он увидел пути, пройденные войсками Тимура, всю меру разорения стран, откуда они пришли в Арзрум, всю твёрдость их рук, когда они брали то, что спешили отдать здесь, в тесных сырых закоулках Терджана, и на что Мулло Камар поглядывал лишь мимоходом; всё это достояние, вырванное вместе с жизнью прежних хозяев, всё это — не товар для купца, направляющегося в страну, где собраны эти вещи, — волчьими оглодками не насытишься!

Ни лошади, ни рабыни, ни разрозненные серьги или запястья не влекли Мулло Камара, — это лишь пыль больших событий, а дельный купец сам творит события, чтобы снимать с них свою добрую долю.

Вдруг он остановился.

В глубокой нише чьих-то тяжёлых ворот трое курдов разглядывали полосатый мешок, перекладывая в нём книги.

— Чем торгуете? — как бы шутя спросил Мулло Камар и чуть не сломал палочку: с такой силой упёрся в неё, чтобы не проскользнуть мимо.

— Книги вот… — застенчиво ответил курд, явно стыдясь этакой безделицы, когда кругом торгуют серьгами и запястьями.

— Про что писаны?

— Кто знает? Один из нас грамотей — этот вот, да язык-то не наш.

— А что за язык?

— Кто его…

— Откуда они у вас?

Курдам не хотелось говорить, но избежать ответа тоже нельзя: затем и приволоклись сюда, чтоб отвязаться от тяжёлого мешка.

— Из армянского монастыря. У армян взяли.

— Сколько ж вам за этот мешок?

Двое из курдов хотели поскорей сбыть свою добычу. Но третий оказался упрям:

— Мешком не отдадим. Нам армяне за каждую заплатят, как за пленника.

Двое заворчали было, но, вспомнив, что третий из них — грамотей и что в Тимуровом войске вот-вот выслужится в десятники, смолкли.

Упрямец настаивал:

— Вот в серебре вся!..

— Говори же цену!.. — спешил Мулло Камар.

— За пленных берут…

Как бы припоминая, упрямец задумался, помолчал и добавил:

— А за книги — вдвое: на этой неделе сам повелитель так определил. Армяне увидят нас — торговаться не станут! Сразу возьмут.

— Нам бы только армян разыскать! — добавил другой курд. — Тут они толкутся, да сами все в обносках…

— Сколько ж вам… Книг там сколько?

— Около сорока там…

— Это сколько же выйдет?

— Цена — по книге: эта вот — вся в серебре. Ей цена…

Двое других курдов заторопили своего грамотея:

— Прохожие тут, отойдём за ворота!

Но Мулло Камар повёл их к себе в келью: спокойней было пересмотреть товар без помех.

На затоптанном паласе, устилавшем келью, разложили все эти потемнелые, писанные неведомыми людьми, кое-где закапанные воском книги.

И все четверо — трое курдов и сам Мулло Камар — смотрели на них с удивлением и опаской: этакие деньги за них платят, а понять ничего нельзя.

Здесь, у себя дома, как ни кратковременно это пристанище, Мулло Камар заговорил о цене спокойно, прижимисто.

Но и упрямец курд, поняв, что купец от покупки не откажется, настаивал на своём.

Они спорили бы долго, но Мулло Камар вдруг вспомнил, что денег у него, кроме дорожной мелочи, нет. Ни одному из здешних менял, если они здесь есть, никакого кожаного лоскутка не предъявишь: деньги можно взять либо в Эрзинджане, либо в Арзруме.

— Поедем в Арзрум, там рассчитаемся!.. — предложил купец.

Курды, переглянувшись, молча ухватились за книги и не без досады принялись кидать их обратно в мешок.

— Стойте, — потерял спокойствие купец, — подождите!..

— Или давай деньги. Или нам пора уходить.

— Подождите!..

Мулло Камар торопливо думал, как взять, где, у кого взять столько денег. Ведь выходило, что добрую долю своей счастливой выручки надо было отдать этим оборванцам! А здесь — чужой город…

— Посидите здесь. Я схожу за деньгами.

— Нет! — отказались курды, начинавшие опасаться ловушки. — Мы уходим отсюда.

— Где же я вас найду?

— Не ищи нас! Прощай!..

Тогда Мулло Камар ухватился за рукав упрямца:

— Подожди, я принесу деньги!

Но чем настойчивее он удерживал их, тем неудержимее хотелось им уйти подальше от этого места.

Второпях Мулло Камар набавил им цену.

Но это лишь напугало курдов: сторговавшись, купец вдруг просит их получить больше, чем они запросили!

Снова переглянувшись и подталкивая друг друга локтями, — один взвалил на спину весь мешок, другие ухватились за углы мешка, — все трое кинулись прочь из Араб-хана, уверенные, что стража уже ждёт их у ворот.

Но ворота оказались отперты.

Лишь на улице они осмелели и не знали, как отделаться от назойливого старика, цеплявшегося за них и обещавшего деньги, которых у него самого не было.

Мулло Камар, видя, как исчезает эта вожделенная покупка, боялся лишь потерять курдов из виду. Гонясь же за ними, он лишь ускорял их шаги и терял всякую надежду раздобыть деньги при таком положении.

Мулло Камар ещё раз набавил цену. Он сулил им почти всё, что мог получить у менял, всё, что нажил в Дамаске. Чужие деньги, повелителевы, но ведь он вернёт их с лихвой!

Он бежал за курдами, не в силах понять их испуга, не в силах от них отстать.

Они оказались уже где-то за людными улицами, на каких-то пустырях, среди чьих-то гниющих костей, спугнув стаю бродячих собак…

Видя, что кроме одурелого старика за ними никто не гонится, курды остановились.

Мулло Камар, задыхаясь, потеряв где-то палочку и потому оскользаясь даже на ровном месте, последний раз напомнил, что вывалит им эту неслыханную кучу денег, если дадут ему время.

Упрямец, подмигнув остальным, согласился:

— Ступай, мы подождём здесь.

«Они сбегут», — думал Мулло Камар. Но что ещё мог он сделать?

— Я приду сюда с деньгами.

— Мы подождём! — повторил упрямец и тут же напомнил: — Приноси! Однако сколько сейчас обещал. Меньше мы не возьмём.

Когда, растопырив руки, Мулло Камар пошёл по скользкой тропе, со страхом понимая, что денег ему неоткуда взять, курды заколебались: «Ждать ли старика, который вместо денег может привести сюда стражу и незаметно окружить их тут… Уйти бы! Но и столько денег никому не снилось! Если разделить их поровну на три части, каждому хватит до конца жизни. Каждый сможет жить как падишах!»

Они сговорились укрыть книги в какой-нибудь хижине на другом краю города, а самим порознь притаиться на дороге, по которой купец вернётся сюда: видно будет, один ли он сюда идёт, ведёт ли за собой стражу.

Тем временем Мулло Камар возвратился в Араб-хан и спросил хозяина.

Очень толстый, румяный, пощипывая жиденькую бородку, хозяин смотрел ленивыми и добрыми глазами на опасного купца, что утром предъявил пайцзу хромого разбойника — Повелителя Вселенной.

Мулло Камар спрашивал хозяина, найдётся ли в Терджане ростовщик, способный за очень большую лихву одолжить очень много денег на несколько дней, пока Мулло Камар съездит за деньгами в Арзрум.

— А под какой залог? — спросил хозяин.

— У меня с собой товаров нет.

— Тогда никто не даст.

Отчаяние охватило Мулло Камара: сказочная добыча ушла!

Но хозяин, перестав щипать бороду, протянул к купцу руку и сказал:

— А пайцза? Она в самом деле от него самого? От Хромого? Покажите-ка её.

— Вот она! — нашаривая за пазухой могущественную медяшку, заспешил Мулло Камар.

— Покажите-ка!..

Хозяин лениво и ласково осмотрел её — три кружка, составленные треугольником.

— Да, настоящая. Но как это при такой пайцзе у купца нет с собой ни денег, ни товара?

Мулло Камар с досадой стянул с себя сапог и, тыча им в лицо хозяину, закричал:

— Вот они!

Хозяин попытался отодвинуться, но, будучи грузен и неповоротлив, не смог, хотя купец, предъявляющий то самаркандскую пайцзу, то рваный сапог, едва ли не базарный сумасшедший, каких немало развелось в эти суетные годы и общение с коими не безопасно!

Мулло Камар наконец заметил испуг хозяина, показал на заплатках сапога те армянские клейма и знаки, что превращали любой такой лоскут в серебро или золото.

Наконец хозяин пообещал Мулло Камару найти ростовщика, что под залог пайцзы даст деньги на малый срок, но под такую лихву, какой Мулло Камар никогда не слышал.

Возмущённый, что с него хотят столько взять, купец напомнил, что пророком божьим запрещено ростовщичество.

Хозяин, снова пощипывая бородку и возвращая купцу пайцзу, вздохнул:

— Кто хочет взять, равно нарушает заветы пророка, как и тот, кто хочет дать. К тому же человек, который найдёт столько денег, — армянин. Мусульманские заветы не касаются ни его, ни тех мусульман, которые ведут с ним дела.

Мулло Камар понимал, что без пайцзы не так легко будет ему выехать на дорогу, где повсюду бродят воины мирозавоевательного воинства. Но книги следовало взять сейчас же, пока их не перехватили какие-нибудь армяне! Пока курды не перебрались на другой базар, не отправились в другой город.

Армянин внимательно осмотрел голенища и предложил, оставив пайцзу Мулло Камару, взять в залог оба его сапога.

На пререкания и раздумье времени не осталось. Мулло Камар разулся.

Армянин, бережно приняв рваные сапоги, отсчитал купцу кошель серебра и золота.

В нескладных стоптанных туфлях, принятых от армянина в придачу к деньгам, стуча и шлёпая на весь базар, Мулло Камар пошёл на поиски курдов.

С трудом он нашёл дорогу на обетованный пустырь. Ужаснулся, не увидев там желанных курдов. Возликовал, приметив, как крадучись пробираются к нему двое из них. Оробел, поняв, сколь одинок и беззащитен он здесь со своим сокровищем. Даже на помощь кликнуть некого!

Они ограбили бы его. Но зачем, когда он сам принёс им заветное сокровище! А мешок этих книг тащить куда-то снова, когда так хотелось скорее отделаться от такого мешка!..

Пока двое проверяли содержимое кошеля, третий, самый упрямый из них, отправился за мешком.

Он уже показался на краю пустыря, изнурённый тяжкой ношей, когда эти двое, переглянувшись, исчезли так скоро, что Мулло Камар, обернувшись, не увидел ни кошеля, ни курдов.

Он увидел лишь упрямца, который, раньше, чем купец, поняв всё происходящее, кинул мешок и тоже исчез, словно всё это лишь померещилось Мулло Камару. Упрямец ринулся преследовать лукавых сподвижников, а купец остался в надвигающихся сумерках, среди слякоти, на незнакомом пустыре, наедине с мешком, который поднять не было сил.

Уже в темноте возвратился Мулло Камар в свою келью, сопровождаемый каким-то бродяжкой, согбенным под тяжестью мешка.

Очень тяжёл мешок! Таков будет вес серебра, причитающегося купцу в Халебе!

 

Девятнадцатая глава. МЕШОК

За ночь в Арзруме выпал свежий снег, но утром в разрывах тяжёлых туч порой проблескивала густая синь неба, и тогда по белым склонам Эйерли-дага, Седла-горы, опрометью мчались синие косяки теней.

Морозило. А где-то в Трапезунте ещё цвели розы. В Ереване и в Султании собирали урожай гранатовых садов. В садах Самарканда ещё висели тяжёлые гроздья позднего винограда, но Повелителю Вселенной суждены этой осенью не сады и розы, а холодные камни сурового Арзрума да ветер с гор, пронизанный мерцающим инеем.

Голубой тулуп, подбитый белой овчиной, накинули на плечи Тимуру, когда с плоской крыши трапезной он разглядывал тёмные камни строений, деревянные крашеные трубы над убогими лачугами, клубы белого дыма по всему городу и мерцающую инеем далёкую даль.

Конница шла на зимовку в Карабах, ибо здесь, среди оледенелых полей и голых гор, не было подножного корма. Отогнаны в долины Азербайджана и стада, сопровождавшие войско. Но пехоту Тимур держал здесь и сам медлил уезжать: с весны, едва откроются перевалы, отсюда двинется он дальше. А дальше — города и крепости Баязета, готовые закрыться в осаду и сопротивляться каждому шагу завоевателя, когда он пойдёт вперёд. А вперёд он пойдёт, ибо вселенная слишком тесна, чтобы вместить двух хозяев.

«Слишком тесна!» — думал Тимур, глядя в белую, заваленную снегом даль. Нельзя уйти отсюда, нельзя пойти ни в степи на монголов, ни через горы на Китай, ни даже к себе домой в Самарканд, оставив Баязета набираться сил, покорять новые народы, растить богатства и воинства. Навоевавшись в христианских странах, султан сам придёт за Тимуровыми землями, придёт в большой силе, ибо победы приумножают силы победителей. Придёт непременно, ибо и он знает: «Слишком тесна!..»

Тимур отсюда пойдёт только туда, за туманные перевалы Тавра. Назад же или поедет победителем, или его отнесут в белый саркофаг, который небось уже раскрыт для него в родном Шахрисябзе. Другого пути нет!..

Он спустился по крутым ступенькам, натягивая сползавший с плеча тулуп, и постоял ещё во дворе, где воздух был промозглым и холодил сильнее, чем там, на открытом ветру.

Согревшись в келье, он спросил, не сысканы ли мешки, похищенные из подвала.

Шах-Мелик, во все эти дни находившийся при повелителе, рассказал, что погоня настигла армян, отданных по выкупу. Но при них не нашли ни книг, ни мешков. Однако среди выкупа оказалось трое монахов из братии, сбежавшей из этого монастыря.

— Где они?

— Этих троих привели. А выкуп отпустили.

— Спрашивали их?

— Клянутся, что сбежали, ничего не взяв. А о мешках и слыхом не слыхивали.

— Ещё что?

— Из армян же взяли одного купца, который ретивее остальных рвался книги выкупить. Остальных увещевал, чтоб не людей, а книги выкупать.

— Какой это?

— Молодой из них.

— Помню! — твёрдо сказал Тимур. — Давай их сюда.

Промёрзнув в лёгких рясах, монахи вошли, сжавшись, поёживаясь, безучастные к своей судьбе, ибо холод остудил в них все порывы.

С ними ввели и молодого армянина, тоже продрогшего, с покрасневшим лицом. А вокруг глаз лицо побелело. Но глаза его смотрели спокойно, с приязнью, прямо в глаза Тимуру. И повелитель не столь сурово, как намеревался, сказал:

— Спроси их, Шах-Мелик, зачем ушли из монастыря. Игумена своего, почтенного старца, бросили на голодную смерть. Так разве можно? Куда спешили?

— Мы одни оставались здесь! — ответил монах. — Как на острове промеж пучин. Что тут делать? Чего ждать? В ту ночь игумен нас призвал и сказал: «Уйдите к своему народу». И мы пошли.

— А зачем наши мешки уволокли?

— Нас при том не было. На тот подвиг игумен избрал других братьев.

— Вы про то знали?

— Знали.

— Все трое?

— Все знали.

— Пошли бы да крикнули б нашей страже!

— А своих братьев предать?

— А воровать — это… своим братьям? А?

— Жизнь человека коротка. Ею владеет бог. Народ же владеет и тем, что создано им тысячу лет назад, и тем, что создаст через тысячу лет. Иначе не было б народа. Мы же тысячи лет своей землёй владеем.

— Этой?

— И этой, и вокруг.

— Этой мы владеем!

— Приходило много воинов и в прошлые времена. Но хозяин у неё один, прежний. Он и впредь ей один хозяин: её возделал народ, он ей и хозяин во веки веков.

— Ты сказал: жизнь коротка. Вами народ и кончится.

— Пока цело то, что народом сделано, он не помрёт. Наше дело — сберечь побольше из того, что сделано. Тут самые камни служат этому делу, ибо кем они обтёсаны, тому и верны, о том и напоминают.

Молодой купец, рванувшись вперёд, прервал монаха:

— Люди что! Поживут, их и нет. А книги остаются. Потому я и просил продать нам, если есть армянские книги. Говорят, привезли вам. В мешке. Никто не видел, что за книги. Но издали люди заметили, что книги древние. Я и говорю: не людей, а бессмертные книги нужно выкупить для народа. Да меня не послушали. А теперь вот книг тех и у вас нет, и нам не дали. Где они?

— Тебя затем и привели, чтоб ты сказал нам, где они!

— Когда мы отсюда ушли, никто не слыхал, что книги пропали.

— Помоги нам. Поищи среди армян. Найдёшь — мы их вам продадим, берите!

— Что ж, я поищу!

— Иди! — отпустил его Тимур.

Но когда кто-то из монахов тоже подвинулся к двери, Тимур сказал Шах-Мелику:

— А этих повесить.

Монах успел ответить:

— Верёвками народ не свяжешь.

И тотчас их всех троих поволокли стражи, всегда готовые показать своё рвение и расторопность, если повелитель мог заметить это.

В оконце пробивался узкий луч солнца.

— Распогодилось?

— Едва ли надолго! — усомнился Шах-Мелик.

Вернулся конный отряд, искавший по окрестным деревушкам курдов, отбивших у монахов мешок с книгами. Отряд вернулся с пустыми руками: курдов вокруг много, но либо немощные старики, либо женщины, а остальные находились в войске Тимура либо среди тоурменов Кара-Юсуфа, которые отхлынули куда-то за Багдад. Никаких других курдов не попалось.

День протекал, как все эти дни. Приходили проведчики. Приезжали гонцы. Отсылались гонцы. Являлись соратники совещаться о прокорме войск, о выплате жалованья воинам, о передовых отрядах, посланных в обход городов Баязета, в Эрзинджан, в Кемах, даже в далёкий Сивас, поразведать, что там за люди, каково там будет войскам Тимура, когда весной пойдут в те края.

Многие могут сложить головы в таких поездках, но ехали охотно: каждый рассчитывал уцелеть; уцелевший же возвращался с хорошей добычей, ибо являлись они везде невзначай в селения, ещё не тронутые нашествием.

К вечеру снова повалил снег. Повалил тяжёлыми хлопьями.

Стражи среди двора развели костёр, топтались вокруг огня, совали в пламя обмёрзлые сапоги. А снег падал в огонь.

Неожиданно к Тимуру вошёл Шах-Мелик. В походе у ближних людей было право: если есть спешное дело, входить к повелителю без спросу.

— Что ты?

— Книги нашлись.

— Все?

— Целый мешок.

— Где?

— У нашего купца отняли.

— Он же и стащил?

— Клянётся, будто купил. Пайцзу нам сует.

— Откуда он?

— Из Эрзинджана прибыл. Клянётся и к вам просится.

— Пусти. Послушаем.

Внесли светильник.

Покашливая, Тимур протянул руки к жаровне и задумался.

Из раздумья его вывел Шах-Мелик; ему, видно, надоело ждать, и он, обойдя жаровню, появился, хотя и поодаль, но перед глазами повелителя:

— Привели.

Не отнимая рук от жаровни, Тимур круто обернулся к двери. В двери он увидел памятную серую чалму над сереньким халатом.

В удивлении Тимур забыл о жаровне:

— Ты?

— Истинно, великий государь.

Тимур встал, и Шах-Мелик догадался, что повелителю угодно остаться наедине с купцом, ибо пошёл купцу навстречу, дабы разговаривать тихо, не для праздных ушей.

— Прибыл?

— Деньги в товаре, великий государь.

— Что за товар? Оттуда?

— Здешний, армянские книги. На них цена велика.

— Оттуда сюда вёз?

— Здесь взято. А сбыть ещё не успел. Не дали: выхватили из рук, словно бы я их не купил. А где ж бы я их взял?

— Подослал людей и выкрал у нас?

— Великий государь!..

— Ну?

— Здесь купил. Туда повезу, там цену дают. Можно бы и ещё, от вас бы… попадаются же в походе. Вот их тоже заодно… Туда же.

— Цену и здесь дают.

Вдруг, дёрнув головой, как бывало, когда находилось внезапное решение, хлопнул в ладоши и возвратившемуся Шах-Мелику велел привести молодого армянина, с беспокойством спросив:

— Его отпустили, да можно догнать?

— Он здесь. Куда пойдёт ночью?

— А твои книги? Где?

Повелитель Вселенной повернулся к Мулло Камару.

— Вырвали из рук. У меня теперь ничего нет.

— Где они? — строго спросил Тимур у Шах-Мелика.

— Под охраной.

— Пришли их сюда. И армянина тоже.

Когда Шах-Мелик вышел, Тимур снова спросил своего купца:

— Ну?

— Насмотрелся! В Бурсе считают, якобы никто их там не посмеет тронуть. А у мамлюков в Дамаске тишина: наши войска, мол, до них не достанут, далеко. И в Халебе такие же мысли.

Расспросить Мулло Камара не было времени. Двое воинов, широко расставляя ноги, неуклюже пятясь, втащили тяжёлый мешок и опустили перед повелителем.

— После расскажешь. Не мне, так Шах-Мелику. Покажи книги.

За эти дни, от холодов ли, от возни ли с тяжёлым мешком, у Мулло Камара разболелась спина, не стало сил гнуться. Чтобы развязать мешок, пришлось сесть на корточки.

Сверху лежала самая ценная, но мнению Мулло Камара, окованная серебряным окладом.

Тимур узнал её. Это были те самые книги, тот самый мешок, что исчез из здешнего подвала.

— За сколько ты их купил?

— Отдал всё, что было.

— Много ли?

— В Дамаске продал все товары. Какую цену назвал, ту и взял.

— За мой караван?

— Своего у меня не было.

— Как же ты столько денег кинул на книги? На те деньги можно целый базар скупить.

— Сам их отдал. Они сперва меньше просили.

— Так. А теперь что?

— Продам с лихвой. Надо отвезти в Халеб. Там — баш на баш: мешок книг на мешок серебра. По весу. Твёрдо сговорено.

— Значит, это мои книги?

— …И я же их и туда отвезу.

— Покупатели и здесь есть.

Пока искали молодого армянина, Тимур расспрашивал Мулло Камара о далёких городах, где всюду стоят войска, с которыми предстоит сразиться.

Тимур спрашивал, не увеличилось ли войско Баязета в Бурсе за дни, пока там прохаживался Мулло Камар. Тимур хотел знать, не переводит ли Баязет свои войска — выйти сюда, навстречу.

Нет, Баязет упрямо держал свои силы вокруг Константинополя, ожидая лишь благоприятного дня, чтобы накинуть петлю на шею Византийской империи…

Наконец выяснилось, что армянин ушёл в город, но стражам у монастырских ворот обещал к ночи вернуться.

Тимур метнул взгляд на погасшее окно:

— Ночь уже, вот она!

Мулло Камара он отпустил:

— Иди. Поместись в караульне. А покупку свою тут оставь.

Слуги оттащили мешок книг к стене, придвинули светильник и внесли ужин.

Но Тимур ещё мыл руки над медным говорливым тазиком, когда во дворе затопали кони. Прибыл царевич Халиль-Султан, ходивший со своей конницей на Трапезунт припугнуть императора Мануила Трапезунтского.

— Припугнул? — спросил Тимур у внука.

— Я потребовал, чтоб он приготовил для нас сорок галер. И держал бы наготове.

— Зачем нам они?

— Чтоб он не дал их Баязету. Баязет уже подсылал к нему.

— Так. Этого Мануила мы позовём к себе. Поговорим здесь.

— Я там оставил наших воинов. На всех перевалах. Если же он сунется в море, мы возьмём город. Он это понял. Посылает привет, поклон и письмо.

— Так.

— Встретил генуэзских монахов.

— Едут?

— Видел их на ночлеге в Хинисе. Скачут, не жалея ни седел, ни задов.

— Горсть золота резвее лучшего скакуна!

Халиль ел, не стесняясь, вытягивая шею и открывая рот раньше, чем успевал поднести кусок ко рту. Лицо его потемнело, обветрело и засмуглилось за дни похода на Трапезунт. Тимур видел в нём прежнего мальчика, сметливого, послушного, какого любил в зимнюю пору взять к себе на колено, запахнуть халатом и слушать, как трепетно бьётся маленькое сердечко.

Тимур сказал:

— От бабушки вчера был гонец. Улугбек болел. Теперь поправился. У них в Султании — ещё розы…

— А из Самарканда?.. — спросил было Халиль, но тотчас спохватился, что о Самарканде не следовало бы спрашивать так, словно он хочет это знать не менее, чем о бабушке…

Тимур уловил его порыв, но смолчал. А Халилъ поспешил поправиться:

— Не было гонца? Мухаммед-Султану пора бы выехать.

— Он выедет в конце зимы. Весной будет тут.

— К походу на Баязета поспеет?

Тимур не любил кому бы то ни было говорить: собирается ли он на Баязета, когда пойдёт, какими дорогами. Кое-что всё же пришлось разгласить: иначе заблаговременно не поймёшь, не поддержит ли Баязета какой-нибудь из королей, страха ради. Не разведаешь его друзей и соседей…

— Собираешься в поход?

— Как вам угодно, дедушка.

— То-то.

Тут Шах-Мелику сказали, что армянин вернулся. Тимур приказал его звать.

— Что за армянин? — спросил Халиль.

— Книги у нас выкупает. Вон мешок лежит.

Армянин, не ожидавший, что в поздний час потребуется Повелителю Вселенной, растерялся. Но Тимур благоволил к нему:

— Нагулялся?

— Я нашёл купцов, которые могут дать деньги, если книги продаются.

— Денег у них хватит?

— А сколько за эти книги?

Тимур назвал ту страшную цену, какой было бы довольно для целого базара. И добавил:

— Это своя цена. А ещё и прибыль нужна. Без барыша что ж за торговля?

— Где же взять столько денег? Мы кругом все в нищете. Собираем по капле, отнимаем хлеб у своих голодных детей, выгоняем сирот на улицу, лишь бы спасти книги! Это они в мешке?

— Хочешь посмотреть?

Тимур послал за Мулло Камаром. Купец поспешно явился.

— Развяжи мешок! — приказал Тимур. — Покажи ему книги. Может не цельным мешком, а в розницу выкупать. Сколько денег наберёт.

— Великая милость!.. — поблагодарил армянин.

Мулло Камар, снова сидя на корточках, принялся вынимать книги, но, как истый купец, не спешил совать товар покупателю, а сперва сдувал с книги пыль, обтирал её рукавом или полой халата, клал возле себя и вытягивал на свет следующую.

Так вынул он первые пять или шесть книг.

Окованную серебром он положил впереди, как самую ценную. Остальные по обе стороны:

— Вот они!

И отодвинулся, предоставляя покупателю свободно и вволю налюбоваться товаром, прежде чем заговорить о цене.

Армянин раскрыл первой не серебряную книгу, а небольшую, в белом пергаментном переплёте с золотым тиснением.

Лёгкая продолговатая книга послушно раскрылась, но армянин, быстро перелистав лишь начало и конец, отложил её в сторону и взял другую.

Последним, уже не торопясь, раскрыл он тяжёлое Евангелие в серебряном окладе.

Потом он протянул руку к мешку:

— А те?

— Поговорим сперва об этих! — остепенил его Мулло Камар, даже не ожидая указаний Тимура, уверенный, что армянин прикидывается спокойным, оттого что хитёр.

— Об этих я не могу говорить. Этих мы не возьмём.

— Цена тяжела?

— Нет, это не наши книги.

— Как, как?

— Это греческие книги. Церковные. Зачем они нам?

— Как греческие, когда их армяне украли!

— Не знаю. Может быть, они не развязали мешка. Тащили, чтобы после рассмотреть.

Тогда Тимур, силясь скрыть досаду и сдержать нарастающий гнев, сурово спросил у армянина:

— Греческие?

— Великий государь! Разве я виноват?

— Смотри остальные!

Книги были тотчас вывалены грудой среди кельи.

Армянин торопливо проглядел их все, одну за другой:

— Откуда они? Ни одной армянской тут нет. Только греческие. В каком-нибудь старом монастыре залежались. Вот только лоскуток пергамента. Кто-то страницу заложил, это из армянской книги лоскуток… Да, да, это по-армянски. Из какой-то старой книги вырвано. Мудрые слова! Хозяин этих книг, знай он армянский язык, не вырвал бы из древней книги листок, чтоб заложить свою книгу…

Армянин снова перебирал их одну за другой, бормоча свои замечания.

Наконец разогнулся и, протянув один лишь маленький, с ладонь, лоскуток, сказал:

— Вот всё, что тут было по-армянски. А это — грекам. Да им ведь нынче не до книг. Книг у них — полон Константинополь! Да и Трапезунт… Византийские церковные книги. А у армян своя вера. Похожая, но своя. Нам зачем эти книги?..

Мулло Камар начал было складывать свою покупку назад в мешок, но, прервав это дело, какими-то странными, очень мелкими шажками прошёл вдоль стены, чтобы стать ближе к повелителю:

— Своё бы разорил… А то ведь!.. Государь, милостивейший!

Невнятные слова, но Тимур понял их сразу. Сдерживая ярость, он готов был одним тигриным прыжком сграбастать этих обоих, Мулло Камара и армянина, и — на мелкие части!..

Того, чтоб не бросал деньги незнамо на что! А того — что купить не хочет!..

Но молча следивший за всем Халиль-Султан вдруг громко расхохотался, так развеселила его какая-то дробная, растерянная улыбочка Мулло Камара при округлившихся от ужаса глазах.

Этот смех словно плетью хлестнул Тимура. Он, уже не в силах сдержаться, прохрипел внуку:

— Прочь отсюда, остынь на холодке!

И этого было достаточно, чтобы и самому успокоиться, остыть и, опустив глаза, задуматься.

Мулло Камар, прижавшись к стене, дрожал. Дрожал тоже смешно — каждой своей частью отдельно: руки дрожали мелкой дрожью, плечи вздрагивали реже. Голова тряслась, как и руки. А глаза глядели, не в силах оторваться, в одну точку, в лицо Тимура.

Армянин, безучастно отойдя от разбросанных книг, тоже стал у стены, не зная, что же делать дальше.

Один Шах-Мелик, наглядевшийся за свою жизнь на многое, спокойно переступал с ноги на ногу и ждал.

Армянин взял на ладонь лоскуток пергамента, вырванного из книги, и перечитал его:

«Без слов нет истории. Поелику возникает жизнь, возникает сей жизни история. Ибо каждое движение жизни есть достояние истории. Посему сказано: «В начале было слово». Ибо без слова нет истории бытия, а всякое бытие есть история…»

Дальше обрывалось, да и здесь не всё можно было понять. Можно было лишь догадаться, что чья-то рука разорвала старую книгу, писанную армянским историком. Это, видно, первая страница той книги, которой уже нет на свете. А ведь историю писали и Мовсес Хоренаци лет с тысячу тому назад, и Стефан Таронци, а мог это и великий Вардан сам написать своей рукой.

Порывисто сжав ладонь, армянин скомкал отрывок пергамента и торопливо мял его, мял, чтобы он превратился в комочек, в шарик: если не удастся его унести, кинуть в рот и стиснуть зубами!..

Вдруг ему показалось, что Шах-Мелик понял его затею.

Перестав мять шарик, он его крепко сжал, готовый на борьбу, если вздумают отнять.

Но Шах-Мелик отвернулся, и армянин успел сунуть шарик за пазуху.

Тимур поднял голову и посмотрел на Мулло Камара:

— Оплошал?

Мулло Камар, хватая себя за грудь, забормотал:

— Оплошал, милостивейший, оплошал!

— Ступай, одумайся. И ты, армянин, уходи. Иди куда хочешь. Не хочешь ли чего из книг взять?..

— Зачем мне?

— Как хочешь…

Но, глянув вслед Мулло Камару, позвал его назад:

— Стой! Ты скажи: конницу у них видел?

— Какую?

— Баязетову! Какую же ещё?

— И ту, которая при нём, в Бурсе. И по дороге встречалась.

— Какие у них лошади?

— Как у всех там.

— Арабских кровей?

— Красавцы!

— Хороши. Но не для битвы… запальчивы. У нас их лошади есть. У Халиля есть. Он их любит.

— Не скажу, не знаю, каковы для битвы. А когда поскачут, глаз не оторвёшь!

— Ну, иди. Иди!

— Оплошал! И как, сам не пойму. Как во сне!

— Иди, одумайся.

Оставшись вдвоём с Шах-Меликом, Тимур сказал:

— Вели их назад в мешок собрать да брось туда же, в подвал. Спрошу Султан-Хусейна, откуда раздобыл такую добычу. Как вернётся, так и спрошу.

Он сам поднял с пола свой синий тулуп и попытался накинуть себе на плечи. Но не смог, и Шах-Мелик помог ему.

Он вышел во двор и сразу увидел Халиль-Султана.

— Замёрз?

— Я около костра…

— Не хочешь ли проехаться?

— Не темно, дедушка?

— На снегу дорога виднее. У тебя арабских кровей есть тут?

— Лошади?

— Не слоны же!

— Я всегда их держу.

— Вели, какие покрепче, нам заседлать.

— У меня всегда наготове стоят засёдланные.

— Поедем. По морозу хорошо!..

Халиль-Султан свистнул, и воины, мгновенно понимавшие его знаки, подвели лошадей.

Они проехали мимо костра, вспугнув стражей, и вскоре повернули в пустынную долину.

Охрана, в меру отстав, ехала следом.

А мешок с книгами, ухнув, повалился на то место в подвале, откуда был выкраден.

 

Двадцатая глава. КОСТРЫ

Накинув на плечо старенький перемётный мешок, обзаведясь посохом, Мартирос пошёл дорогой, предназначенной ему в Мецопском монастыре.

Сед, невзгляден, соблазна для пленения он не являл, потому путь ему выпал в сторону больших Тимуровых дорог, где воинствовали завоеватели.

Его обетом было, когда выпадет случай, помогать своим людям: раненого ли поддержать, ребёнка ли укрыть от гибели, вызволить ли человека из плена, искать обездоленных и всюду свершать благое деяние в тяжкую пору бедствия.

Монастырь и возглавил этот тихий, незаметный подвиг народа, когда ни властители, ни витязи не могли собрать сильного воинства для обороны, ибо вся Армения была разорвана на мелкие области, а народ — разобщён.

Лишь монастыри, подавая друг другу весть по узким горным тропкам, ободряли отважных, собирающихся небольшими братствами для отпора мечом, привечали немощных и детей, укрывали ищущих убежища, принимали на сбережение скарб ремесленников, сокровища владык, достояние старцев, достаток купцов, поклажу воинов, пожитки бедняков, всякое насущное имущество, какое кто смог спасти от разорителей и злодеев. Отдав это монастырю на сбережение, разные люди уходили каждый своим путём: сильные на борьбу, хилые — за милостыней, купцы — на поиски прибытка, старцы творить добро, Мартирос шёл творить милосердие.

Светло, словно только что в бане вымыто, розовело его старческое лицо сквозь реденькую, жёсткую седину.

Ноги в мягких постолах ступали бесшумно. Лишь посох изредка постукивал о камень.

Он спускался с гор в долину, сокрушённо глядя на пустые, разбитые, разбросанные, как глиняные черепки, остатки селений. На ямы землянок, куда рухнули обветшалые кровли.

Лишь кое-где, непонятно как, уцелели немногие домашние птицы, взлетавшие или убегавшие в тень камней, едва чуяли на себе взгляд прохожего странника.

Среди одного из пустырей к нему пристала молодая серая собака. Долго принюхивалась к его следу, осторожно преследуя старика.

Оба были бездомны и голодны.

Она освоилась, свыклась с Мартиросом, присмирела и долго бежала рядом. Но, не доходя до одного из селений, вдруг взвизгнула и сгинула. Мартирос задумался и прилёг в канавке, высматривая, нет ли кого живого среди руин.

И живые оказались: из-за полуобвалившейся стены появились трое воинов и шажком поехали стороной.

Собака сослужила Мартиросу — остерегла. Но больше не показывалась, и он ушёл один. Если бы собака не приставала к нему, не плелась возле него, теперь он, может быть, и не заметил бы, насколько он один среди селений без населения, в сени садов без садовников.

Он шёл и шёл по умолкшей, опустелой земле.

Когда утомлялся, он поворачивался к Арарату, который казался ему мирным, усталым буйволом, прилёгшим во дворе своего хозяина — своего народа, готовым в заветный час по зову хозяина встать на ноги, чтобы заново пахать, передвигать тяжести от края до края и по всем дорогам Армении влачить соху или арбу, отяжелевшую от доброго урожая.

Идя, Мартирос приговаривал:

— Сбудется. Сбудется!..

И силы возвращались, ибо Арарат, родной Масис, напоминал старику о годах молодости, напоминал, что Мартирос здесь у себя дома, с колыбели здесь у себя дома. И шишковатые намятые ноги ступали твёрже.

Мартирос перешёл перевал, и другие горы родины поднялись и заслонили гору Арарат. Зашумели другие ручьи. Потекли иные реки. Даже у земли здесь был иной цвет: камни вдоль пути громоздились то багряные, то чёрные, словно их окровавили вражеские мечи, опалили костры нашествий.

Однажды, перейдя гору, Мартирос вышел со своей узкой стези на большую горную тропу и увидел, как извилисто она опускается в долину, кое-где нависая над пропастью, кое-где отклонённая от бездны кустарниками, уже обагрёнными заморозками.

Неширокая горная тропа, усыпанная пыльными камушками, утоптанная стадами, которых прежде так много паслось среди этих гор… Бывало, этой тропой много караванов шло к перевалу, издалека неся вьюки и на Азербайджан — в Шемаху, в Дербент; и на Иран — через Марагу и Тавриз в Фарс, в Хорасан…

Ныне она лишь копытами конницы избита: ею прошёл Тимур, скачут его гонцы, идут его воинства. Теперь надо было сторожиться, беречься нечаянных встреч… Но короткий осенний день истекал, и в эту пору к перевалу никто не поднимался. Никого не встретив, Мартирос уже в сумерках вышел к селенью, покинутому хозяевами, но занятому заставой Тимура. Надо было миновать недоброе место стороной и в ночной тьме.

Вдруг старика кто-то толкнул под колено. Чуть не споткнувшись от неожиданности, он оглянулся, и на сердце его потеплело: несколько дней побродив где-то, его догнала, узнала и приветствовала бродячая собака.

Она перед ним ударилась грудью оземь, вскочила и смело пошла впереди. Он, радуясь этой встрече, сам почувствовал в себе больше твёрдости, смелей поднялся с тропы на крутой откос, чтобы миновать заставу.

Со двора караульни долетали резкие окрики стражей и глухой гул множества людей. Ему почудились армянские слова.

Мартирос вслушался. Занятые чем-то во дворе, стражи отсутствовали на дороге. Он перебежал её и вышел по другую сторону двора. Темнота сгущалась. Теперь лишь собаки могли его приметить среди камней и кустарника.

Он поднялся с камня на камень по откосу горы, и двор оказался внизу. Но тьма мешала разглядеть там что-либо.

Навык горца помог ему, находя в темноте опору ноге, почти по отвесной скале спуститься к невысокой стене двора, сложенной из камней.

Мартирос ступил на плоский верх стены и у своих ног увидел людей, заполнявших весь двор. Они переговаривались между собой тихо, но голоса их, сливаясь, порождали тот глухой гул, который и привлёк сюда Мартироса. Он вслушался: речь была армянской.

Старик лёг наверху ограды, грудью прижавшись к камням, и вскоре, свыкнувшись с темнотой, неподалёку от стены различил нескольких человек, сидевших тесным кругом и тихо разговаривавших.

Мартирос прополз ближе к ним и тихо позвал. В замешательстве там смолкли. Он негромко повторил:

— Армянин зовёт вас. Не бойтесь.

Крадучись, люди придвинулись к стене. Если бы те подняли руку, а Мартирос опустил бы свою, их пальцы соприкоснулись бы.

Он услышал, что это пленные мастера, собранные вокруг Вана и в Карсе. Есть люди из Арзрума и Ахлата. Каменщики и зодчие, серебряных дел мастера и резчики, кожевники и ткачи. Их собрали при взятии городов, оторвали от множества пленных и теперь направляют через Азербайджан и через Иран в города Тимура — в Бухару или Самарканд.

— Длинна дорога!.. — сказал Мартирос.

— Кто её выдержит?.. — безнадёжно откликнулся собеседник.

— А кто и выдержит, не на праздник придёт.

— Что же делать? Уйти некуда. Было б куда уйти, перелезли б эту стену и разошлись бы: охрана невелика. Да куда перелезть-то? Везде догонят. Потому нас и не сильно охраняют — на четыреста пленных два десятка конных стражей.

— Кто у вас старший?

— У нас, у семнадцати человек, у ткачей, старший — Ованес.

— Это я, — объяснил плохо различимый в темноте высокий старик.

— По голосу слышу — ты не молод. По росту сужу — не слаб, не согбен. Подойди поближе. А вы, братья, отойдите.

Когда старики остались вдвоём, Мартирос сказал Ованесу:

— Ваш путь пойдёт через Марагу, когда свернёте на Тавриз. Перед Марагой ли, минуя ли её, на ночлеге ли, при другом ли случае, уходите. Скройтесь. В камнях ли, в ямах ли, в любой щели. А ты, или другой верный человек, улучи время, прикинься нищим, убогим, кем можешь. Иди на базар. Там в Медном ряду у Купола Звездочётов ищи лавку литейщика. Он старик. Запомни имя — Али-зада. Запомнишь?

— Али-зада. Литейщик.

— Купол Звездочётов…

— Купол Звездочётов… Али-зада…

— Скажешь ему: хозяева своей земли хозяевам своей земли кланяются.

— Хозяевам их земли?..

— Покупай у него что-нибудь, разглядывай. Милостыню ли проси; как можешь, стой и расскажи ему, сколько вас. Он покажет дорогу. В горы ли, ещё ли куда: ему видней.

— А там ли он? Люди в наше время…

— Старик всегда там. Не тот Али, с которым я был братом лет пятнадцать назад, — другой Али сидит. Но Али-зада, литейщик, всегда на своём месте.

— Да он, видно, азербайджанец. Мусульманской веры…

— Это его дело. Я тебя посылаю не в мечеть, а на базар.

— Понял тебя. А ты кто?

— Раб божий. Запомни мои слова.

Мартирос спрыгнул. Камень ограды скатился из-под его ноги и застучал.

Большие чёрные псы, захрипев недобрым лаем, кинулись к Мартиросу.

Очнувшийся страж верхом на коне поскакал на голос собак и, вглядываясь во тьму, крикнул:

— Кто там?

Мартирос потянул из-за пояса нож, понимая, что, если и отобьётся от одной собаки, другая его свалит. С другой справится, а там ещё есть, и следом за ними — страж на коне.

Вдруг на хриплый лай в ответ раздались визги и шум грызни. По вою слышно было, что собаки схватились насмерть. Но их визг откатился куда-то в сторону гор. Страж отстал от собак и вернулся в караульню.

Мартирос понял, что это его приблудная собака отважно встретила стаю сторожевых псов и одна против всех кинулась на них.

«Человеку и то урок! — подумал Мартирос, тревожно вслушиваясь. — Что же теперь с ней будет?»

Растерзали ли её сторожевые псы, сбили ли её со следа, но Мартирос больше уже не видел её: она явилась на исходе этого дня, казалось, лишь затем, чтобы сослужить ему последнюю службу.

На рассвете он увидел, как подняли и погнали дальше, в незнаемую даль, его пленных собратьев. Он приметил высокого старика. С плоским лошадиным лицом, весь устремлённый вперёд, он нетерпеливо, словно что-то разглядывал там впереди, высоко нёс голову, не замечая никого ни из тех, кто плёлся с ним рядом, ни стражей, восседавших на острых сёдлах, вздымая хвостатые пики.

Стражи… Их белые шапки сходствовали с тоурменскимя, каких много бывало в Армении в прежние годы, но лица у всех стражей, желтоватые, с маленькими, узкими, как чёрточки, глазами, не напоминали ни одно из рослых и мужественных тоурменских племён.

«Кого только не приволок с собой этот Хромец!» — подумал Мартирос.

Днём он увидел большое шествие женщин, которых гнали отдельно от мужчин.

Их сопровождало несколько воинов на маленьких бойких лошадях. Под одним из дюжих воинов, то и дело радостно запрокидывая голову, шёл пегий конёк, трёхшёрстный, с белыми, как тело, губами, степной монгольский конёк.

И такой конь не в диковину был на этих дорогах — столько монголов прошло здесь, топча землю, не ими возделанную, разламывая города, не ими воздвигнутые, губя жизни, не ими рождённые…

Женщины шли в синих одеждах под чёрными покрывалами. Выгоревшие на солнце, пропылённые, стали серы эти покрывала. Серы были и лица пленниц.

Шли понурые, усталые от слёз и жалоб. Одни — прихрамывая на разбитых ногах, другие — упрямо ставя непослушные ноги, напрягаясь, чтобы идти по дороге, которая не сулила им ни покоя, ни радости.

Он не сразу уловил, что за ласковый, с детства знакомый гул сопровождает их.

Заслонившись кустарником, прислонившись к камню, он слушал, и, когда они проходили мимо, совсем неподалёку от него, когда уже видны были их глаза, устремлённые вперёд, но взирающие не на дорогу, а на нечто видимое лишь им одним, на ту мечту или на ту жизнь, что была, цвела, но рассеялась, как рассыпаются отцветшие одуванчики, Мартирос услышал и слова песни:

Ты, вода, теки, теки, Тельце детки облеки… Сновиденья над тобой, Детке тишь да покой… Баю-бай. Баю-бай… Злой, уйди, не обижай. Отойди, уйди, кто зол; Пропади его осел… Баю-бай…

Колыбельную песню пели они. Древнюю колыбельную, которой, бывало, утешали и убаюкивали их самих, и матерей, и дедов их…

Остались ли их дети в покинутых домах, когда разрушены их семейные очаги?.. Не прижмутся к их груди детские губы. Не вскрикнет от счастья дитя, встречая их у порога… Чёрный порог неволи, чужая земля впереди.

Они проходили мимо, серые от пыли, от скорби, под низко опущенными покрывалами.

Они шли на перевал. Мартирос пошёл в долину.

Он ещё проходил предгорья, когда увидел дым. Насторожившись, но ускорив шаги, он вышел к расселине, где на обрыве стоял древний храм, именуемый Сурб Киракос, куда в детстве Мартирос приходил однажды с бабушкой на богомолье.

Вокруг храма стоял небольшой конный отряд — десятка два всадников. Они привалили к дверям груду хвороста и жгли его.

Племя уже карабкалось по дереву дверей, дым полз по камням портала, поднимался к карнизу и, обволакивая купол, растекался по ветру.

Утром того дня монахи и уцелевшие жители соседних селений погрузили на арбу монастырскую утварь, несколько книг, два или три старинных ковра, побуревших за долгие годы от дыма очагов или от дыхания нескольких поколений, владевших ими. Надо было это имущество убрать в горы, ибо хранить его в тайнике становилось трудно: завоеватели обжились в этой долине и могли нашарить тайник.

Буйволы поволокли арбу, а люди пошли поодаль, приглядывая за дорогой, пока возница торопил медлительных буйволов.

Арба скрипела. Буйволы, вскидывая к небу влажные ноздри, напрягались, когда под колеса подворачивались камни. Возница не решался кричать им те привычные слова, которых слушались буйволы.

Они дошли бы до знакомых ущелий, откуда, разделив между собой кладь, люди поднялись бы в недоступные кручи, к тем каменным хижинам пастухов на высокогорных выпасах, где не было уже ни стад, ни пастухов, где вскоре разгуляются лишь метели. Они дошли бы: долина позади оставалась пустынной. Но навстречу им показался отряд воинов.

Заметив воинов ещё издалека, арбу свернули к одинокому храму Сурб Киракос. Но и воины, заметив арбу и людей, свернули к храму.

Люди выхватили из арбы всю кладь и успели, добежав до храма, затвориться.

Воины застучали по двери остриями копий и саблями. Но крепкое дерево не поддалось.

На приказ отвориться и выйти из бойниц отвечали проклятиями.

Воины притащили к дверям хворост и зажгли.

Буйволы, стоя в упряжи, смотрели печальными красноватыми глазами и тянули к огню свои лиловые губы, обросшие синеватой шерстью.

Мартирос пошёл к храму, заметив, что его уже увидели, и, зная повадку завоевателей, он шёл своей дорогой, чтобы они думали, будто ему незачем скрываться от них.

Статные, обжившиеся в битвах воины с пренебрежением поглядывали на сутулого кривоногого старика. Он был слаб от усталости и голода, его небритые щёки поросли стеклянной щетиной. А посошок в его руке — не оружие.

Воины, спешившись, поглядывали на Мартироса, уверенно дожидаясь, пока дверь сгорит и храм откроется.

Лошади их, поставленные в стороне, чтобы дым не тревожил их, были наготове. Лишь один воин, в белой шапке, похожий на тоурмена, сидя на корточках, сторожил лошадей, не спуская глаз с горящей двери.

И дверь рухнула, когда Мартирос был неподалёку.

Перескакивая через огонь и угли, откидывая горящие ветки в сторону, воины рванулись внутрь храма, уверенные в себе, ибо не в такие одинокие храмы, а в ворота могущественных крепостей каждому из них случалось врываться с копьём или с мечом в руке.

Но здесь, в узкой двери, их встретил отпор.

Отчаяние — могущество слабых. И этого могущества воины не ждали. Некоторые из них покатились внутрь храма с пробитыми головами, другие отпрянули от дверей, дабы изготовиться к новому приступу, а Мартирос, не помня себя, вмешался в свалку.

Вместе с толпой воинов он ворвался, втиснулся внутрь храма. Люди, разбежавшись по всем углам, прислонившись к стенам, отбивались.

Воины наседали, озлобленные упорством этих безоружных врагов. Но многие из людей успели вырвать оружие из воинских рук или поднять с полу.

Мартирос увидел под ногами бьющихся узел, из которого выглядывала какая-то огромная книга и нитка перламутровых чёток.

Старик, кинув посох, ухватился за книгу, оттолкнул плечом воина, отбивающегося от крестьянина, проскользнул между бьющимися и сквозь дым выбежал наружу.

Он побежал к лошадям, хотя тяжесть книги была ему едва по силам. Книга мешала ему вскочить в седло, да и возраст обременял его в эту решающую минуту жизни. Лошадь отшатывалась, когда он пытался одной рукой ухватить поводья.

Наконец он перекинул книгу на седло и, одним рывком садясь в седло, успел поймать падающую книгу.

Лошадь заартачилась, почуяв на себе незнакомую руку, закрутилась, но он стиснул её бока, ударил ногой, и она, ещё кося, понесла его с тяжёлой ношей.

Пока он управлялся с лошадью, тоурмен в белой шапке опомнился, что-то крикнул своим и кинулся в погоню за Мартиросом.

Храм стоял над неширокой горной рекой.

Тропа, по которой скакал Мартирос, вскоре свернула на эту реку, потянулась по берегу.

Долго ли он скакал, вспомнить некому.

Воин погони метнул ему вслед копьё, но промахнулся. Мартирос, однако, понял, что погоня уже настигает его, и круто свернул к реке, намереваясь перескочить или перебраться вброд на другой берег, ближе к теснинам гор.

Однако стрела пробила плечо Мартироса. Книга становилась непосильной тяжестью для руки.

Ещё стрела ударила в спину Мартироса.

Он круто, последним усилием, повернул коня к воде.

Ему бы доскакать до ущелья, сбросить книгу в кустарники, скрыть от нечистых рук…

Но красные круги уже крутятся, крутятся перед глазами. Он видит горный поток. Бьёт бока коня, чтоб перепрыгнуть…

И, падая с седла, успевает кинуть книгу в студёную воду, в ледяной крутящийся, крутящийся, крутящийся поток.

Совершилось чудо.

Через сотни лет земледелец, черпая воду в ручье, нашёл необычный камень. Камень оказался тяжёл.

С трудом поднял его со дна и выволок из воды пожилой крестьянин, хозяин своей большой земли.

Он увидел надпись на верхнем пласте камня. Это была книга! Пропитавшись чистейшей кремнистой водой, книга окаменела. Ныне хранится она в Матенадаране, где собраны все армянские книги, спасённые предками в тёмные прошлые века. И слова, написанные на ней, не смыло ни водой, ни временем:

«В начале было слово. И слово было богу. И бог был словом!..»

* * *

Тимур скакал по ночной снежной равнине, сопровождаемый Халилем, и поглядывал вдаль на костры, разложенные воинами по улицам холодного Арзрума.

Охрана, отстав от повелителя, удивлялась, когда он вдруг пускал коня вскачь и мчался с таким стремительным порывом, что даже Халиль едва поспевал за ним.

Прижав одной коленкой седло, всей своей тяжестью упёршись в левое стремя, Тимур привставал, огромный в своём широком тулупе, а арабский горячий конь казался маленьким под таким седоком.

Тимур гнал его, не давая ни мгновенья для передышки, а чуть замечал непокорство, хлестал. Однажды конь было вздыбился, но Тимур укорил его таким ударом, что скакун тотчас покорился воле всадника.

Огромный всадник в развевающемся треухе, в сгорбившемся от ветра тулупе почти стоял, а конь летел, не видя дороги, следуя малейшим повелениям узды.

Так сперва мчались по еле заметной дороге. Но вскоре Тимур, потеряв ли дорогу, соскучившись ли следовать ею, свернул в поле.

Обмерзшее, оно не было гладким, какие любы ленивым всадникам и глупым коням. Этот конь был умён. Он мчался не спотыкаясь, хотя непривычная ему плётка злила и гнала его, не давая ни мгновенья отдыха.

Так мчался он долго. Наконец Тимур повернул обратно к городу, но скорости не сбавлял.

Охрана давно отстала и потерялась где-то в снежной мгле. Халиль, захлёстанный снегом, почти ослепнув от встречного ветра, мог лишь следить за дедом, нигде не успев настичь его.

Халилю было видно, что конь уже иначе выбрасывал ноги на скаку, чем в начале поездки, но дед по-прежнему не давал ему передышки.

Так, стремительно мчась, Тимур взлетел по крутому пригорку к стенам Арзрума и лишь около монастырских ворот сдержал коня. Они проскакали мимо костров, где толпились воины и пахло печёным мясом. Мимо стражи. И въехали в монастырь.

Тимур легко и резво сам соскочил с седла и, отдав поводья подбежавшим воинам, огладил, оглядел, ощупал всего коня. Загнанного, вздрагивающего, отличного коня арабских кровей.

Он прижал ладонь к груди коня. Он погладил взмылившийся, горячий живот. Он пощупал переднюю ногу, пронизанную мелкой дрожью.

Потом посмотрел и Халилева коня.

— Такой же! — сказал Тимур. — А ты его меньше гонял.

Падал медленный, величественный снег.

Раскрасневшийся, повеселевший Тимур подошёл к костру.

Халиль спросил:

— Наши крепче?

— У Баязета таких лошадей на всех не хватит. Другие слабей. А и такие наших не пересилят.

— Значит, дедушка, будет Баязет?

— Вселенная не стоит того, чтоб иметь двух хозяев!..

— Значит…

Но Халиль не решился спросить, когда они пойдут на сильнейшего из врагов, с каким только доводилось встречаться Тимуру.

Дед понял его:

— Перевалы закрыты. Видишь, какой снег!

И Халиль понял: поход предрешён. Но время ещё не наступило.

Внук шёл позади деда, а дед, подойдя к костру, остановился, хотя ему и не было холодно. Задумался, глядя в пылающий хворост.

Может быть, ему мерещились пылающие города, скачущие между пожарищ всадники, битвы, когда пламя с пламенем встречается, зашипев, затрещав, и ветка падает в середину костра.

Снег летел так же мирно, так же тихо, и белые звёзды снежинок падали, падали, падали в огонь.

Ташкент, декабрь 1958 г.

 

Баязет

 

Часть первая. ОТРОГИ ГОР

 

Глава I. ПОВЕЛИТЕЛИ

 

1

Шла весна 1401 года.

Весеннее утро, ясное и доброе, разгоралось в Бурсе.

Красный попугай, опустив синие крылья, чопорно охорашивался, поглядывая из медной позолоченной клетки, свисавшей на длинной цепи в арке дворцовых ворот.

Под сводами ворот расхаживали воины дворцового караула в красных безрукавках, расшитых белыми узорами, в синих складчатых широких шальварах.

По бёдрам стражей колотились короткие ятаганы. Кривые кинжалы с жёлтыми костяными рукоятками, подвешенные спереди на широких полосатых поясах, то покачивались, то приподнимались в лад шагам.

Под сводами ворот, в полумгле, в прохладе, ладными и статными казались молодые стражи султана Баязета, отобранные среди сербиян, состоявших в его сорокатысячной сербской коннице.

А сам султан вышел во двор дворца, обстроенный серыми стенами, прогуляться под раскидистыми ветками деревьев, где из темноты листвы огненными пятнами выглядывали крупные цветы.

По краям мраморного водоёма, мелкого, как блюдце, стройные растения поднимали стрельчатые листья и похожие на скрученные листки белые лилии. Золотые рыбы лениво играли в мелкой прозрачной воде, касаясь брюшками дна, сплошь затянутого бурым мхом.

Султан прогуливался, а со всех сторон из железных клеток, прикрывавших створки окон, могли следить за ним через переплёты кованых прутьев и, конечно, следили — справа, из приёмных комнат, приближённые и слуги, слева, из жилых покоев, жёны и рабыни. И они видели оттуда: султан прогуливается один, словно пленник, туда-сюда, в тесноте каменного двора, то над водоёмом, то под деревьями, любуясь, как утро разъяснивается и всё шире захватывает небольшой дворик своими лучами. Жёлтые остроносые туфли, смурыгая по мраморным разноцветным плиткам, спугивали муравьёв, суетливо рыскавших всюду в поисках крошек после вчерашнего пира.

Постукивала трость. Тонкий красный халат отставал от шагов, словно навстречу султану струился ветер. Чалма, накрученная высоким тюрбаном поверх острого колпака, поблескивала золотыми нитями, пронизавшими вперемежку с зелёными полосками всю её лёгкую полупрозрачную ткань.

Стражи настороженно следили за каждым движением властителя. Но едва он повёртывался к воротам, все замирали и опускали глаза, не смея смотреть в лицо султана.

Выпятив небольшое длинноватое лицо, полуприкрытое золотой бахромой чалмы, там, где недоставало одного глаза, Баязет шёл, постукивая тростью, поволакивая ногу, отчего левая туфля громче смурыгала по двору.

Отступив от обычая прогуливаться только под деревьями, Баязет вдруг свернул к высоким четырём ступеням и поднялся наверх, на угловой выступ стены, откуда открывалась внизу вся Бурса с её дворцами, мечетями, базарами, покрытыми полосатыми паласами, ханами, со всеми этими крепкими строениями, заслонявшими своими куполами, арками и островерхими минаретами всё, что недостойно султанских глаз, — улицы бедноты, хижины и лачуги.

Баязет смотрел, поворачивая лицо к югу, к востоку, где далеко, за горами, есть подвластные ему города, покорные народы, просторные земли для пастбищ, для садов, ещё не посаженных, для пашен, ещё не вспаханных, где будет много дел и забот, когда он наконец завоюет и подчинит себе всё достойное вожделений султана. Там где-то Багдад, Дамаск, Сивас, откуда пришли странные вести о диких полчищах хромого разбойника, который будто бы уже захватил Арзинджан и уже косится хищным взглядом в сторону Баязетовых земель и на осиротевшие города покойного Баркука.

Видно, этим летом понадобится проучить захватчиков, покушающихся на то, что намерен закрепить за собой сам Баязет. Проучить захватчиков и на их плечах въехать в… этот, как его… Самарканд!

Купцы и почтенные жители близлежащих городов с испугу прислали своих людей со слухами о том же Тимуре, якобы своих головорезов он уже повёл на османские города. Но вавилонский султан Фарадж у себя в Каире отмалчивается, — видно, вознамерился сам свернуть шею Тимуру, всю добычу, ни с кем не делясь, прибрать себе. Багдад однажды так и достался этому Тимуру: военачальники не потрудились даже всех войск собрать, не изготовились к осадному сидению, на толщину стен понадеялись. И Тимур тогда забрал себе все ценности, хранившиеся в Багдаде. Столько награбил, что не то барка, нагруженная золотом, не выдержала и потонула в Тигре, не то мост проломился под добычей. И поныне никто ничего достать со дна не смог. А достанься они Баязету, доныне те богатства были бы целы, украшали бы этот дворец. Ведь там, по слухам, хранились сокровища ещё изначальных персидских царей, тысячелетние. А купцам… Чего им там опасаться, чего робеть? Охрана им дана отсюда, Баязетом, послана туда из-под самого Константинополя. Баязетовых воинов Тимур, не подумавши, не дерзнёт коснуться — Баязет ему не какой-нибудь правитель Багдада, не вавилонский султан, у Баязета весь мир под ногой.

«Весь мир, весь мир», — усмехнулся одной щекой султан, переходя на правую сторону стены.

Теперь он смотрел, как глубоко внизу протянулись, переплетаясь, улицы. Вдали, словно клочья серого бархата, темнели сады. Каменщики возводили тонкий, как копьё, минарет возле мечети, которую он перестраивал из греческой церкви. Слева, перед сводом базарных ворот, стояли верблюды новоприбывшего каравана. Какие-то всадники в полосатых бурнусах, не сходя с седел, переговаривались с торговцами. По ту сторону, за Дамаском, около Багдада, в таких полосатых бурнусах расхаживают халдеи, вавилонские христиане, вавилонские арабы, бывшие христианами уж в те времена, когда пророк Мухаммед ещё не возгласил Корана. Оттуда, видно, и прибыл караван.

Вскоре Баязету наскучило разглядывать однообразную, изо дня в день неизменную утреннюю жизнь города, и, опуская со ступени на ступень правую ногу, которую он имел привычку приволакивать, но вполне крепкую, султан боком сошёл во двор.

Начинать приём, погружаться в дела ещё не хотелось. Он, смутив покой стражей, из-под деревьев пошёл прямо к воротам и у самой арки остановился перед клеткой попугая. Остановился не без затаённой робости перед говорящей птицей, подозревая, что каждое её слово таит вещий, магический смысл.

Попугай, почистившись, грыз семечки тыквы, и его клюв был облеплен шелухой. Попугай покачивался в позолоченной клетке. Этой зимой его подарили султану морские разбойники, весёлые пираты, заплатив большую дань за право после ограбления генуэзских кораблей причаливать в укромных скалах на османском берегу. Даря, рассказывали, что прежде попугай этот плавал на торговом корабле, но заодно с незадачливыми испанскими мореходами достался в добычу, был отвезён в Магриб и провёл лет десять на острове Джерба в старой крепости, стоявшей у самой воды. Пираты десять лет ждали выкупа за испанских пленных, и, сидя с хозяином в подвале, попугай десять лет твердил испанские слова. Оттуда, покидая Джербу, один из разбойников прихватил и своего попугая. И через всё Средиземное море провёз его до Бурсы в подношение султану.

Баязет, насупив лохматые брови над серым носом, смотрел на попугая, такого круглоглазого, с кривым клювом, отчего казалось, что он всегда удивлён и всегда смеётся, пока тот наконец встряхнулся, прервал еду и, насмешливо вскинув голову, крикнул:

— Аррау! Аррау!..

«Хочет сказать «араб»! — догадался султан. — Что он этим вещает? Арабы кругом, я это сам знаю».

Покорно постояв ещё перед покачивающейся клеткой, задумчиво постукивая палочкой, ушёл во дворец: наступало время приёма, и вот-вот ворота придётся открыть.

Он поднимался по широкой лестнице на другую сторону дворца, шёл галереей, откуда ещё шире открывалась теснота города, и гадал: «Что изрекла вещая птица? Какое остереженье, какой совет на грядущий день? Не пойму, какой араб?»

Вера в прорицания, магические числа и тайные знаки перемешалась в уме султана со многими приметами и поверьями, перенятыми в детстве от родичей, в юности от разноплеменных воинов, среди которых его растил отец могущественный султан Мурад, потом от своей султанши — сербиянки, дочери сербского царя Лазаря.

Чем больше запоминалось разных примет, тем крепче, казалось ему, противостоит он прихотям судьбы и случая. Но сильнее всего этого в нём жила вера в аллаха. Правда, жила она наравне с верой в благоприятное сочетание звёзд, на всю жизнь предрёкшее ему удачу во всех делах, походах и замыслах. Счастливое сочетание звёзд исчислили ему астрологи в тот час, когда он впервые шевельнул свою колыбель, и по желанию могущественного султана Мурада написали это золотом на пергаменте. Эти многие веры и поверья могли толковаться как знаки предостережения или одобрения, исходящие от самого аллаха, как полагал султан.

Случалось, он кидался в битву, не дождавшись, пока войско надёжно устроится, твёрдо веря, что победа давно предрешена благоприятными знамениями. И победы всегда доставались ему.

Он никак не мог заглушить беспокойства, смутной тревоги, раздумывая над криком попугая об арабах, которые всегда жили вокруг, занимаясь какими-то своими делами.

«В чём остерегает нас вещая птица?»

А стражи, рослые, беспечные сербияне, землю которых подчинил себе ещё отец Баязета, досмотрев, пока султан вошёл во дворец, и повеселев, что он ушёл, обступили клетку, совали сквозь прутья пальцы, тыкали в клюв попугая и смеялись. А попугай взмахивал хохолком, откидываясь от них, и вскрикивал:

— Арр… Арр…

 

2

Весеннее утро, расстелив и развесив чёрные шали теней по всему Мадриду, ударило в стены и окна королевского дворца.

Через узкие окна в сумрак дворцовой залы вонзились пять лучей, как пять стальных мечей, рассекая на части всю эту большую безмолвную залу.

Ногой, туго обтянутой чёрным шёлком, упёршись в ступеньку трона, дон Энрико, король Кастилии, стоял, полуобернувшись к своему послу.

К скрученным свиткам посланий были подвешены большие королевские печати, свитки вложены в синие бархатные чехлы, расшитые серебряной ниткой, и посла удостоили чести, призвав во дворец, принять свитки и откланяться королевской особе перед дальней дорогой.

Далеко позади посла в чёрных камзолах, перекинув через руку чёрные плащи, замерев, стояла его свита, будущие его спутники. И теперь, в присутствии короля, старый охрипший от спеси королевский секретарь, покачивая на ладонях оба свитка, словно взвешивая их, изустно излагал последние напутствия и наставления, будто читал неразборчивый манускрипт, как, блюдя достоинство, славя величие и могущество королевского кастильского дома, выведать и выманить у османского султана Баязета все выгоды, какие станет возможным извлечь из этой дикой, разбойничьей, пиратской, языческой, богомерзкой земли для украшения христианнейшей кастильской короны.

Дону Энрико исполнилось двадцать два года, но его королевский возраст исчислялся не со дня рождения, а со дня воцарения того предка, от коего вёл свой род и наследовал корону сей сын и внук королей Кастилии и Леона из династии Трастамара.

С любопытством и не без тайной зависти слушал молодой король напутственную речь секретаря, ибо послу суждено увидеть лазоревые волны морей, диковинные страны и города, неведомые народы и самого султана Баязета, владевшего неисчислимыми сокровищами, награбленными в битвах с христианами в покорённых благочестивых государствах. Опасный султан, не побоявшийся греха распотрошить крестоносное воинство самого папы Римского! А у короля Кастилии на всю жизнь одна дорога — от стены до стены внутри своего хмурого, величественного обиталища.

Королю ещё не посчастливилось ни одержать знатных побед, ни приобрести какую-либо добычу. От отца-короля, и от деда-короля, и от иных венценосных предков в сундуках не сбереглось ничего, что можно было бы поименовать сокровищем, хотя почернелый дуб сундуков был окован тяжёлыми скобами, хотя замки на сундуках были тяжелы. Ежевечерне трое высокопоставленных вельмож, предшествуемые полыхающими факелами, сопровождаемые вооружённым конвоем, спускались в подвал и дёргали каждый замок на каждом из многочисленных сундуков, в которых давно покоились лишь паутина, тьма да какие-то тленные лоскутья, в коих когда-то что-то было завёрнуто. Вечерний дозор, поднявшись из подвала, затворял за собой кованую дверь, и трое вельмож, галантно содействуя друг другу, навешивали на засов грузный толедский замок, изображавший льва, где дужкой служил львиный хвост, а ключ, украшенный поверх стали позолоченной короной, несли в королевские покои, где сам коронный казначей с поклоном вешал его на бронзовый крюк над кроватью у королевского изголовья, а возле кованой двери на всю ночь ставили караул. Всю ночь напролёт караульные перекликались и, гремя оружием, шагали из конца в конец по мглистому душному коридору, от факела к факелу, чадивших по одному в каждом конце коридора, настораживаясь, когда проходили мимо двери, низенькой, кованой, поблескивающей вычеканенным из жёлтой меди гербом, хранившей сокровищницу кастильских королей.

Посол, склонив смуглое мускулистое лицо с приплюснутым носом, слушал, исподтишка разглядывая короля, золотые кружева поверх белого бархата. На тонком золотом поясе длинный узкий кинжал в чёрных ножнах. Чёрная чёлка подрезана чуть выше бровей. Пристальный, нетерпеливый, как у застоявшейся лошади, круглый глаз. Длинная худая кисть руки с тонкими кривыми пальцами то сжимает, то распускает обшитый золотым кружевом розоватый платок.

Как тупое гусиное перо по дешёвому пергаменту, скрипел голос секретаря:

— Надлежит внушить, что могущественнейший, милостивейший наш король проявит своё благоволение султану, буде сей Баязет издаст указ о достойной плате за наши товары и повсюду откроет проезды нашим купцам.

— Надлежит добиться, чтобы золото за наши товары сей султан уплатил теперь же, не дожидаясь, поелику наши товары впоследствии по соизволении всемилостивейшего нашего короля будут посланы.

— Надлежит получить плату золотом, в слитках ли, в чекане ли, но без примеси.

— Надлежит предложить султану воинскую помощь в его дерзких, но успешных завоеваниях… Мы можем послать ему из нашего войска…

Королевский секретарь, повернувшись к дону Энрико, как бы оценивая всё значение этой помощи, торжественно возвысив голос, огласил великодушную щедрость короля:

— Пятьсот человек!

Король кивком благосклонно подтвердил это число, и старик по-прежнему скрипуче, но самодовольно пояснил:

— Но прежде султану надлежит обязаться обеспечить при дележе добычи равную долю нашему королю…

Эти наставления посол уже знал наизусть. Ему повторяли их в различных высоких палатах, чтобы наконец в последний раз напомнить при короле.

Когда всё было сказано и дон Энрико, кивнув, закончил приём, посол, опустившись на одно колено, склонил голову на прощание, а дон Энрико, снисходя к немыслимо далёкой и опасной дороге, простирающейся перед его подданным, позволил ему поцеловать руку. По губам посла скользнул королевский платочек, пахнущий мятой.

Посол, пятясь, отступил от трона.

В конце залы его ждали будущие спутники, также удостоенные милости откланяться своему королю Генриху Третьему Кастильскому. Они все поклонились.

И, кланяясь, отступили на шаг.

Коснувшись пола широкополыми шляпами и при сем опустив глаза в покорнейшем поклоне, снова отступили на шаг.

Отступив ещё на шаг, они снова касались пола этими твёрдыми чёрными широкополыми шляпами и опускали глаза в покорнейшем поклоне, пока не отошли наконец за порог залы, где облегчённо выпрямились, надевая шляпы, и, мизинцами с нарочитой небрежностью встряхнув кружева на воротниках, последовали к выходу на любезном расстоянии позади посла.

Ушёл, высоко вскинув горбоносую голову, королевский секретарь, неуверенно ступая усталыми ногами и при каждом шаге взмахивая рукой, будто не по зале шёл, а спрыгивал по лестнице.

Только король остался, не шевелясь, один.

Он смотрел в окно, где зеленоватое небо слегка заслоняли, грустно покачиваясь, вершины больших деревьев.

 

3

Весеннее утро взглянуло прозрачной синевой из-под белой пушистой шали на заснеженную Москву.

В трапезной палате великого князя Московского погасили свечу на столе, с которого слуги убирали остатки заутренней трапезы.

Василий Дмитриевич приостановился на лесенке, услышав во дворе неурочный скрип ворот, многоголосый говор и хруст полозьев на наледи. Кто-то въезжал на великокняжеский двор. Но сквозь заледенелое окно двор не был виден.

Василий сошёл на несколько ступенек ниже и по мохнатому домодельному ковру неслышно прошёл в сени, откуда и глянул через стекольчатое оконце во двор.

Весь двор, оказалось, заполнен людьми. Слуги ещё держали факелы, уже неуместные среди белого, светлого утра. Вдоль стен стеснились Васильевы стражи, а среди двора остановились приземистые крутые возки и вокруг возков, спешившись, топтались ордынцы в лохматых малахаях. Трое московских бояр в длинных шубах и стоячих шапках высились возле крыльца, а из возка, барахтаясь в просторных тулупах, вылезали двое юношков. От другого возка к хоромам уже шла низкорослая женщина, шла вразвалочку, выпятив живот и раскачивая курносое, непомерно щекастое лицо.

— Чтой-то за валенок шествует? — спросил Василий у появившегося Тютчева.

— Из сокровищницы Тохтамыш-хана государыня, по имени Башня Услад.

— Кхе!.. — хмыкнул Василий.

— Москве на сбереженье прислал Тохтамыш-хан двоих малолетних царенышей и сию младшую из жён, самую любезную ханскому сердцу.

Тут же, опахнув всех морозной свежестью, ввалился гостейный пристав Шеремет, прискакавший впереди ордынского обоза, коему выезжал навстречу к заставе.

Он, поклонившись Василию, поклонился Тютчеву:

— Вот, встрел. Привёз. В полном здравии.

— Благодарствуем! — ответил Тютчев.

— Царица, батюшка, брюхата, а поворотлива. И разговорчива вельми. Любопытствовала по дороге, по многу ль наши бояре жён заводят. А как заверил я, по одной, мол, очень она наших жён пожалела: «Что за жизнь им, когда они живут по одной!»

Тютчев покосился на великого князя и насупился было: неуместно попусту язык распускать в сенях у великого князя, да ещё при самом при нём.

Но Василий был добр к мужским беседам.

— Пожалела?

— Жён наших, что по одной живут! — удивлённо и словоохотливо повторил Шеремет, возбуждённый ездой, необычными гостями и тронутый простотой великого князя.

— От жадности они, что ль, по стольку-то жён набирают… — поддержал беседу Василий.

— А я разумею, от слабости. Как, бывало, жил в Орде, нагляделся: не крепкие мужики. Право, нет, не крепкие. Оттого у них и жён по многу — на одну сил надо больше, одну от избытка сил любишь. А когда их не одна, к ним можно и с малой силой пройтись: они новизной влекут, переменой тревожат. А когда в тебе сила полна, её попусту тревожить незачем, она сама тебя туда погонит. Я так примечаю: коль слаб мужик, тогда ему новинка нужна, чтоб тревожила.

— Эх, Шеремет, Шеремет!.. — вздохнул Василий и пошёл назад в терема, распоряжаясь Тютчеву: — Приглянь, как их разместить. В монастырь бы их на постой, да нехристи. Видно, уж тут приветим.

— Челяди с ними много.

— А челядь на гостиный двор спровадь.

Ободрённый благорасположением Василия Дмитриевича, Шеремет не отставал и сказал Тютчеву:

— Как ехали, царица поговаривала: будь, мол, хан этот Тимур не столь далеко, Тохтамыш искал бы его помощи против Едигея, а как ныне Тимур в далёком походе, Тохтамышу не на кого, кроме Москвы, опереться; кроме негде любви искать.

Василий ответил за Тютчева:

— Да уж… наша любовь накрепко при нём.

Тютчев улыбнулся, но Шеремет от души поддержал:

— Воистину, государь, воистину!

Тютчев, стесняясь, что Василий не отсылает Шеремета прочь, сам решился:

— Глянь, Афанасий, как их устраивают. Гости ведь. Не обидели б чем невзначай.

Едва Шеремет отстал, Василий спросил Тютчева:

— Что там у них, в Орде, нынче?

— В Тохтамышевом обозе и мои люди прибыли, да ведь не поспел расспросить: не мог сразу отозвать их от обоза.

— Тимур этот нынче в походе. Далеко пошёл. Надо б позорчей вглядеться, каковы там дела, ведь они с тылу у Орды, от них Орда либо крепче, либо слабже.

— Там мои люди сидят, шлют вести при случаях.

— Каковы люди-то?

— Люди ремесленные, торговые. Есть и в Гургене, и в Букаре, и в самом ихнем Сумарканте. А передают через Гурген: там наши торгуют.

— О войне, о походе, обо всяком этаком вестей у нас довольно. А вот чему они учены, в чём ихняя душа, этого не ведаем. Чего ради народ воинствует?

— Ради чего? Хан небось заради добыч, а народ заради послушания.

— Не то, не про то говоришь. Народ виден, когда созидает, а не когда рушит. В чём их созидание?

— Таких вестей нам не шлют.

— Про то и говорю. Надо заслать туда людей, чтоб уразумели разум того народа.

— Таких людей походя не изыщешь.

— Изыщи. И чтоб языку ихнему был знаком. И чтоб знанием и разумением был крепок, дабы, вглядевшись, изъяснил бы нам суть знаний их, каков их разум и помыслы. Ась?

— Меж купцов таких не видать. Язык разумеют, да книг не чтут; другие книгочеи есть, да чужих языков не ведают.

— А ищи не промеж купцов, не по сермягам. Прикинь по боярским хоромам, по монастырским кельям.

— По монастырям? — вдруг встрепенулся Тютчев. — Надо помыслить!

— Сыщи, Тютчев. Да вскоре. Да и не одного. Стезя там негладкая. Один споткнётся, другой пройдёт, третий дале того достигнет. Велика будет честь, кому это дело дастся. Ищи. А к ханше надёжных служанок приставь, порасслухать обо всех ихних суетах, оказиях, думах. Ханша у Тохтамыша в любви, он ей высказывал тайные думы. Сама тож нагляделась на все нынешние Тохтамышевы затеи, да и на Едигеевы доблести. Бабы, как разговорятся, сами не смыслят, что несут: бывает, мусор накидают, да вперемежку с жемчугом. Сумей разберись. А Тохтамышевым вьюношкам наставников отбери с разумом, чтоб вьюноши внимали им, а потом и вьюноши наставникам своё скажут. Тоже и промежду ордынцев, как на гостином дворе заскучают, много всего скажется. Но Орда нам давно вся насквозь видна. А ты порассуди поскорее об смышлёных людях, да и отважных, чтоб в Тимурову даль заслать.

Тютчев пошёл через сени к крыльцу, а Василий — в Малую палату, где слушал бояр и рядил суд, когда тяжёлыми, но поспешными шагами, возбуждённый, его нагнал вернувшийся Тютчев.

— Государь! Дозволь в ту Тимурову глухомань заслать верного человека.

— Нашёл?

— От сердца своего, для ради отечества, на поклон Москве.

— Ась!

— Самого мне кровного, как себя самого. Как на подвиг.

— То и есть подвиг. Не в том честь, чтобы сгоряча против вражьего копья грудь выставить. Крепче есть подвиг, что исподволь, в молчании, изо дня в день супротив копий, промежду мечей, как на Голгофу, восходит. Великий подвиг! Может, не ведом никому останется, но без тех незримых не бывает зримого подвига. Бывает, слава одному достанется, но честь — им всем поровну, и тем, что победу трубят, и тем, что молча её готовили.

Василий замолчал и шёл, ожидая, чтоб Тютчев сказал сам.

— Знаю, государь, истинно как на Голгофу. Меньшого брата. Он на послухе в Троице. Язык разумеет. Грамоте учен. В иконописании сведущ. Духом твёрд. Млад годами, но духом твёрд.

— Брата? Этак ты и сам будешь причастен подвигу.

— Не ради чести. Ради Москвы, государь.

— Теперь, Тютчев, дай мне поразмыслить. Приму ли твой вклад? Отца твоего память чтя, вправе ли буду этакой вклад взять?

— Государь! Отцова честь отцу останется. Он Москве служил своею силой. А куда ж нам свою силу дать, как не тому ж делу! Не честь отцовой честью покрываться, честь себе каждый сам добывает, за свою силу, за свои дела, а не за отцовскую, не за братнюю честь.

— Горячишься! Я поразмыслю, вправе ли буду…

Молча вошёл он, сопутствуемый Тютчевым, в палату. Ожидавшие на скамьях бояре поднялись.

Тут, чтобы больше не томить Тютчева, негромко ответил ему:

— Так решим: закажи в Чудовом монастыре нонче после вечерни панихиду по отцу твоему. Я сам приду, помолюсь с тобой об упокоении раба божьего Захарии. Авось он внемлет нам. А завтра после обедни отслужи молебен о здравии брата твоего да съезди за ним в Троицу. Ась? Как имя-то брату?

— Елизарий.

— Эна какое!..

И вдруг все дрогнули: палата раскололась от грохота и звона.

Все глянули на небольшое полукруглое окно, где на мелкие осколки разлетелось толстое венецийское стекло от удара подтаявшей и сорвавшейся огромной сосульки.

— Вишь, пригревает солнышко! — облегчённо усмехнулся Василий.

А в палату через пробоину вкатывались волны свежего, влажного, пропахшего проталинами ветра.

 

4

Весеннее утро в степи за Новым Сараем затеплилось после ночного дождя в сыром тумане. Пасмурное утро.

С дощатых крыш татарского караван-сарая капельками скатывались остатки дождя. Под мокрой соломой, застилавшей двор, ещё похрустывала мёрзлая земля. Под невысоким широким навесом разные лошади, засёдланные и рассёдланные, грызли набросанное к их мордам сено, помахивали хвостами, хотя до оводов было ещё далеко. Били землю копытами, чтобы разбудить застоявшиеся ноги, и снова привередливо наклонялись к сену.

Из копны, накиданной в самый угол, протянулись обутые в жёлтые сапоги ноги лежавшего под сеном человека, когда в двор въехало пятеро ордынских воинов в бараньих треухах на головах, опоясанных широкими ремнями поверх бурых чекменей, с кривыми саблями, высоко пристёгнутыми к поясам.

Солома заглушила топот лошадей, и въезд их был едва слышен, но две ноги в сапогах тихо втянулись под сено.

Четверо, придерживая колчаны, закинутые за спины, вошли в приземистую избу, а пятый, тоже спешившись, охаживал запыхавшихся лошадей, маленькой ладонью поглаживая и похлёстывая их то по плечам, то по крупам. Видно, прискакали издалека и торопились — лошади дышали устало и горячо, пар дыхания вылетал облачками в холодный воздух.

Через незакрытую дверь слышны были крикливые голоса, и человек под сеном уловил своё имя.

Копна мгновенно отвалилась в сторону, длинный стремительный человек вскочил, не стряхивая сенной трухи, облепившей его, подскочил к небольшому мышастому коню, мгновенно взнуздал, сдёрнув с крюка цепочку, вскочил в седло и напрямик между прибывшими лошадьми проскакал к воротам. Возле того воина, что толокся с лошадьми у распахнутых ворот.

Воин крикнул испуганно и удивлённо:

— Эй! А шапку-то позабыл!

Но, ожёгши его плёткой по скуле, всадник с бритой головой, помахивая по ветру тугой, как кошачий хвост, монгольской косой на макушке, уже перемахивая на просторе через канавки, подтаявшие сугробы и лужи, мчался по обнажившемуся полю к недалёкому лесу.

Воин, прижав ладонь к скуле, кричал, оборотясь к избе:

— Эй! Не иначе как Тохтамыш-хан. Эна. Эна скачет!..

А Тохтамыш скачет, длинный, на маленькой лошадке с обвязанными тряпицами задними ногами: видно, лошадка засекает, когда скачет. Но, знать, хороша, если, ещё когда владел большими табунами, выбрал эту, засечную.

Ему кажется, что он летит, наклонившись вперёд, но, как знак погони, его с девичьим стоном обогнала стрела и, вонзившись в кочку, качается.

Погоня. Но лес уже близок. Ещё одна стрела вонзилась в берёзу, едва он ворвался в лес, проскакивая между стволами.

Он скачет между деревьями, продирается сквозь кусты. Погоня на усталых конях замешкалась.

То пригибаясь под ветками, то почти прижимаясь к шее коня, когда ветки низки, он поглядывает по сторонам, но торопится забраться в чащу поглубже, где порозовевшие кустарники закрывают его.

Чуть подальше есть вправо лесная дорога. Она приметна и выйдет к селенью. Зная её, он сворачивает влево, где непролазна чащоба, где нагромоздился, ощерившись, бурелом. Конь послушно обходит пни и валежник, кое-где перемахивает через скользкие стволы. Дальше проезда нет.

Тохтамыш спешивается, берёт коня под уздцы, и они идут рядом через тесные пролазы между деревьями, пока наконец не добираются до ручейка.

Талая вода струится поверх льда.

Напились оба.

Поднялся в седло. Поехал по ручью: здесь и ветки выше и не надо перебираться через валежник. Лишь изредка путь преграждали стволы деревьев, упавших поперёк ручья.

Остановился, прислушался к гулкой тишине леса. Как и надеялся, погоня ушла вправо по дороге к селенью: не догадались, что хан мог свернуть в непролазную глушь, в овраги, куда и летом боязно заходить.

Перехитрил: любой менее осторожный беглец поскакал бы так, приманчивой дорогой.

Он потрепал лошадь по шее и мигом въехал на некрутое взгорье, откуда выехал на небольшую поляну.

На краю поляны в светлом березняке вросшая в землю приземистая изба молчала.

Тохтамыш спешился, стреножил коня и пустил попастись по молодой первой поросли. Сам, неслышно, как лесной охотник, ступая по сырой земле, подошёл к двери. Одинокий старик в длинной, по щиколотку, рубахе отворил дверь.

Он издавна знал этого старика, но не видел его давно, со времён, когда был могущественным ханом. Тогда они с сыном старика заезжали сюда отдохнуть с охоты.

Старик поклонился, обрадовавшись было, но, видя, что Тохтамыш один, побледнел.

— Сына ждёшь?

— Давно вестей нету, высокий хан.

— Батыр! Воин. Бесстрашен. Дерзок. Ко врагу немилостив.

Слыша, как скупой на похвалу хан столь хвалит его сына, старик понял, что сына нет: живых этот хан никогда не хвалил, славил только павших.

Отступив в глубь избы, старик впустил Тохтамыша, показал место, где сесть, и вскоре постелил перед ним покрытую заплатками скатерть.

Спустившись в погреб, старик откопал глиняный кувшин с вином и принёс хану.

— Сына ждал. Приготовил и берег. Хотел поставить к его приезду.

Тохтамыш не сказал, что сын ещё придёт.

Выпив чашку этого чёрного вина, настоянного на мёду и лесных травах, Тохтамыш быстро захмелел: вино ли так созрело, сам ли устал с дороги, ничего не евши со вчерашнего дня.

Старик молча разглядывал хана, неустанного завоевателя, устрашавшего окрестные страны, а хан сидел, отвалившись к стене.

Круглый лоб. Маленький нос с горбинкой. Рыжие глаза, широко раздвинутые к вискам. Синие губы круглого рта, под усами влажного от вина. Круглые плечи, покрытые простым чекменём.

Тохтамыш сказал:

— Он смел. Твой сын был упрям. Нет, я бы его не тронул, не будь он упрям.

Тохтамыш не хотел сказать, как казнил этого сына, сгоряча рассердившись, что тот отказался убить пленника и возражал хану: «А я говорю, он не виновен!» Бубнил одно и то же, словно он сам хан.

Об этом Тохтамыш не сказал. Выпив ещё чашку вина, которую сам себе налил, хан захотел поговорить о недавней своей силе. Растягивая слова и слегка гундося, он говорил, будто причитал:

— Когда я ходил на Мавераннахр, на Тимура, и за горы Эльбруса, и по стране Араратской, и по отрогам Арарата, — куда бы ни пришёл, везде хозяин я. Я! Со мной там никто не мог сладить!

— Чего же нынче один бегаешь?

— Едигей изловчился. Сел на мой стол. Нынче мне надо утаиться. Выждать. В Сарае меня опознали. Едва ушёл. А этот однорукий Тимур сам хромой, а ладит со мной управиться!

— Да ведь и управился уж!

— Молчи. Воинство моё поразбежалось, поупряталось по укромным местам. А несколько тысяч конницы я отдал в Литву королю Витовту. Они там спокойны. Как я велел, так и сделано. А они припрятались и ждут моего слова. И я им скажу. Теперь скажу. Мы ещё отвоюем назад всё, что у нас отняли: и Эльбрус, и Арарат, и Москву. Что у меня отняли, верну!

Старик принёс ему печёную утку.

— Поешь. С пролёта стрелой сбил.

Тохтамыш, по-волчьи хрустя костями, принялся за еду.

Старик смотрел, разглядывал его.

Тохтамыш, отложив обглоданные кости, ещё налил себе вина. Заговорил спокойнее, словно отрезвел:

— Созову всех своих. И семьи их. И уйдём.

— Далеко ли, хан? На Арарат, что ли?

— К своей коннице. На Литву. А чего ты мне твердишь: Арарат! Арарат! На кой он мне?

— Ведь был же нужен, когда с моим сыном туда ходил.

— Я там всё перевернул. Всю их жизнь пустил по-иному.

— А они тому радовались?

— А что они, понимают, что ли, как надо жить!

— И нынче там живут по-твоему али по-своему?

— Может, и по-своему, да я им о себе напомню. Может, меня забыли, а я напомню!

— Из Литвы-то?

— Надо терпеть и уметь ждать. Ждать надо умело!

Старик опять посидел молча, глядя, как жадными глотками хан пьёт вино. Потом встал и принёс глубокую шапку.

— Барсучья. Вот она. Сшил сыну. Думал надеть на него на свадьбе. А он женился, отцу не сказавшись. Носи её, хан, сам. Возьми. Надень. Неловко вилять косой по ветру.

Тохтамыш нахлобучил мягкую шапку.

Старик сказал:

— Думал, посижу на той свадьбе на отцовом месте. А жену сын выберет себе писаную красавицу. Ведь он был воин, батыр…

Старик отвернулся к очагу, чтобы хан не заметил, как старое лицо сморщилось и горло перехватило от слёз.

Тохтамыш, придвинув остатки от утки, вразумлял старика:

— Самая писаная красавица не даст мужу больше, чем простая девка: это богатство ихнее одинаково у всех.

Тохтамыш здесь переночевал и, чуть рассвело, уехал тем же глухим лесом к месту, где знал верного человека.

С этого дня Тохтамыш начал сборы своей орды, всех верных людей с их семьями, задумав увести их в Литву к королю Витовту, обещавшему Тохтамышевой коннице достойное место в своём войске, ослабевшем после битвы на Ворскле, а семьям дать землю и не угнетать их веру.

Родная сторона отторгла своего повелителя, неусыпного завоевателя чужих земель.

 

5

Весеннее утро над Самаркандом светило сквозь призрачное марево. Во все предшествующие дни погода часто менялась — то лили холодные ливни, то распогоживалось и ветром вскоре обсушивало серую глину стен, они снова становились голубоватыми, словно к глине жилищ примешана синь самаркандского неба. Лёгкое, переливающееся марево тёплого воздуха курилось и мерцало над обширным городом, и утро не казалось таким ясным, ярким, каким хотел бы увидеть его напоследок собравшийся в путь правитель Самарканда Мухаммед-Султан. Он велел царевичу Мирзе Искандеру, содержавшемуся в Синем Дворце, явиться в дом правителя.

Спор между царевичами не решился, решить его мог лишь сам Тимур.

Но, вызвав царевича, Мухаммед-Султан тяготился этой неизбежной встречей с двоюродным братом: правитель отвык, чтобы кто-либо понуждал его говорить, а паче того отвечать, если самому не хотелось.

Мирза Искандер уже много долгих месяцев обитал в Синем Дворце под присмотром недоброжелательных слуг правителя, в тесной и уединённой келье, в тишине и безделье. С тех пор, когда, казнив его соучастников и потатчиков, Мухаммед-Султан отобрал у Мирзы Искандера Фергану, а строгому деду послал подробный донос о всех проделках, происках и провинностях ферганского царевича. Ему дозволялось навещать лишь своих жён, обособленно размещённых в том же Синем Дворце среди присланных непослушных им служанок. Мирза Искандер жил во всё это томительное время не под одним лишь присмотром, но и при многих обидах и лишениях, стеснявших его исконные привычки и потребности, ибо, наследник Омар-Шейха, балованный внук Тимура Гурагана, он считал себя не узником, а званым гостем у такого же, как и он, царевича, у такого же, как и он, внука, хотя и поставленного в правители Самарканда, но ничем не отличного среди прочих внуков Тимура.

Мирза Искандер часто досаждал Мухаммед-Султану, испрашивая себе то серебряника, чтобы выковал новые уздечки на случай каких-то будущих прогулок или выездов, то отпуск в загородные сады, хотя там по зимнему времени ничего не было, кроме вяленого винограда под потолком, грубых дынь в подвалах да озябших газелей в загонах. То требовал к себе певца, чтобы послушать макомы, то историка Муин-аддина Натанзи из прежних своих ферганских собеседников, чтобы прослушать учёное сочинение, которое тот писал. Во многих просьбах Мухаммед-Султан отказывал: не дал серебра на уздечки и не отпустил в загородные сады, но допустил и певца, и собеседника — не мог всегда отказывать, ибо их дед амир Тимур Гураган, Повелитель Вселенной, увлечённый походом в далёкие страны, воевал в Грузии и указа о наказании Мирзы Искандера не слал. Прибыл лишь вызов обоим царевичам к деду, но в нём не содержалось ни осуждения Мирзе Искандеру, ни поощрения Мухаммед-Султану, правителю Самарканда и нареченному наследнику Повелителя Вселенной.

Возле дворца правителя, где уже достраивался горделивый мавзолей над могилой святого покровителя гончаров, в саду, увязая в размякшей земле, бродили горлинки. Пахло набухшими горьковатыми, как миндаль, почками. Слабо благоухали фиалки, притулившиеся вдоль стен и кое-где проглядывавшие между листьями, единственно зелёными в ещё голом саду.

Через низенькую дверцу Мухаммед-Султан высунулся было наружу, но остановился, глядя в глубь сада, где за стволами виднелся стройный рубчатый купол, словно бы накрытый складчатой голубой шалью. Любовно воздвигаемый Мухаммед-Султаном и ныне уже завершаемый зодчими, он высился не только над могилой святого, уединённо поместившейся в нише, но и над подземельем, где, исполнив свой земной путь, будут погребены мужчины из семьи Мухаммед-Султана, может быть ещё не родившиеся.

Вокруг кустов роз, топорщивших голые колкие ветки, глина, гладкая, утоптанная дождями, затвердевала в лёгком ветру.

Услышав, как рядом во дворе затопотали лошади, как лязгнула и звякнула чья-то оседловка, правитель торопливо нырнул назад в комнату и пошёл медлительно прохаживаться от стены к стене, длинными ступнями давя алый ковёр, распахнув зелёный халат, опустив, словно в раздумье, увенчанное белой чалмой длиннощёкое лицо.

Таким, не спеша прохаживающимся, хотел он предстать перед Мирзой Искандером, но оказалось, что это прибыл со своей охраной гонец Айяр, тоже вызванный сюда: Мухаммед-Султан слал его к деду с известием о предстоящем выезде внуков.

Айяр вошёл не той стремительной поступью, как хаживал прежде, когда казалось, что в любое мгновенье и с любого расстояния он может прыгнуть в седло, а невесёлым, но покорным шагом испытанного слуги, послушно готового на любое дело.

Мухаммед-Султан, поглядев в печальные карие глаза гонца, сказал:

— Передашь на словах: на заре я выеду. Мирза Искандер едет при мне. Здесь всё оставлю по слову Повелителя. Войска и обозы мои собраны и пойдут следом. Будем поспешать, как указано Повелителем.

Айяр, прижав ладонь к груди, дал знать, что слова понял и передаст, но стоял, ожидая, не прикажут ли ещё чего-либо.

Мухаммед-Султан, помнивший этого спорого гонца, ценимого дедом, повнимательнее вгляделся в Айяра и приметил первые нитки седины в рыжеватой бородёнке.

— Не рано ль седину пустил, гонец?

— По воле аллаха.

— Да и сам… здоров ли?

— Боли нигде не слышу, милостивейший.

Как велось у Тимура, царевичи, росшие среди воинов, обходились с ними запросто. Таким, запросто беседующим с простым гонцом, Мухаммед-Султан не хотел бы попасть на глаза насмешливому и надменному Мирзе Искандеру, разбалованному мальчишке. Но таким-то и застал его Мирза Искандер, входя в комнату.

Айяр был тотчас отпущен, а сам правитель, не отвечая на сдержанный привет, не оборачиваясь к царевичу, негромко, словно себе самому, сказал:

— Еду к Повелителю.

Мирза Искандер, выжидая, молчал, и Мухаммед-Султану пришлось добавить:

— И тебя поведу.

— На цепи?

— На цепях водят коней либо кобелей, — назидательно возразил правитель.

— А баранов на аркане… На чём же ещё вести?

— Понадобится, так и на аркане.

— Не бывало барана, чтоб на аркане волокли от Самарканда до Грузии. Ценен, видать, баран, ценней золота.

— Цену там скажут.

— Сказать скажут, да оплатят ли аркан?

Мухаммед-Султан впервые бегло глянул на Мирзу Искандера, строго стоявшего у двери в туго запахнутом, нарочито смиренном, простонародном чёрном халате, в чёрной тюбетейке на голове, с густо обшитой драгоценными ормуздскими жемчугами собольей шапкой в руке.

Как ни досадно было, а может быть, именно оттого, что было досадно, правитель не знал, чем бы ответить на дерзость царевича, ведь арканом он именует всю эту длинную суету, какую тянул правитель почти целый год, разбираясь в проступках, печась о содержании, хлопоча о надёжной охране в пути бесстыдника, неслуха, мальчишки.

Велико было поползновение уйти, оборвать досадный разговор. И Мухаммед-Султан не устоял, теми же длинными, но притворно медлительными шагами он двинулся к двери, строго сказав:

— На заре отправимся.

Но он не успел дойти до двери: беззаботно надевая шапку поверх тюбетейки, Мирза Искандер весело согласился:

— Что ж… Когда поведут!..

И ещё прежде, чем правитель поспел дойти до своей двери, Мирза Искандер ушёл через другую дверь во двор к своему коню, звеневшему серебром цепочек, свисавших с уздечки, тоже искусно украшенной серебряными бляхами, которую царевич ухитрился заказать заочно на базаре, отдав для этого браслеты своих жён, и отлично исполненной русским кузнецом Назаром.

Не дав слугам подсадить себя, Мирза Искандер легко и шаловливо сел в седло.

Его окружили и, едва он тронулся, поехали следом пятеро слуг — двое своих, в таких же, как на царевиче чёрных ферганских халатах, и трое приставленных от Мухаммед-Султана, облачённых в тусклую самаркандскую домотканину, уже изрядно потёртую ремнями поясов: Повелитель Вселенной не любил, чтобы воины красовались убранством, если они не в походе, не в битвах, а только на дальних караулах. Стоять же в стражах самаркандского правителя, когда сам Тимур находился в таком далеке от Самарканда, по мнению Тимура, означало то же, что нести дальний караул. И правитель, памятуя это, не допускал никаких поблажек воинам, лишённым счастья и чести пойти в поход. Да и воины-то здесь были — либо обноски великого войска, уже негодные для новых битв, обессиленные ранами ли, возрастом ли, либо собранные из глухих областей невзрачные, пожилые земледельцы, неловкие в походных делах.

Мухаммед-Султан, увязая, оскользаясь и торопясь, шёл по растаявшей глине через сад к достраивающемуся зданию, которое так хотелось ему завершить до отъезда и которое послушно росло и становилось красивее, чем он задумал. Одно это из всех его дел наполняло сердце радостью и гордостью счастливого завершения.

 

Глава II. БАНЯ

 

1

Грузная тяжесть зимних снегов ещё лежала на горных хребтах. Но по предгорьям кое-где уже проглянули прогалины, и пастух заиграл свою песню на дудочке. Его озябшие, непослушные пальцы тупо толклись по жёлтой тростинке зурны.

Жалобный напев, как бы мерцая на ветру, порой достигал до гор, до перевала, до тех скользких троп, где даже самые нетерпеливые и удалые путники ещё не дерзали ступать по оледенелым карнизам над безднами.

Напев долетал и до приземистых, словно прижатых к земле зимних селений, притулившихся во впадинах предгорий вокруг Сиваса. Долетал и до самого города Сиваса, где над могучей толщей крепостных стен несли караул окованные броней воины султана Баязета.

Пришла весна, и еле внятный, дальний напев пастушеской дудки нежил и тревожил жителей Сиваса, как всегда волнуют и нежат человека первые знаки весны, хотя ветер, сползая с гор, ещё по-зимнему холодил камни узких горбатых улиц.

Тёмные истёртые плиты мостовых по-зимнему звонко вторили стуку каблуков, подков и копыт, всей дневной стукотне торгового города. Но сквозь плотную городскую толчею нет-нет да и просачивалась сюда простая пастушеская песенка.

Как первая поросль трав, как запах наволгшего снега гор, как стаи перелётных птиц, высоко над Сивасом проносящихся из лесов и с озёр Африки к родным гнездовьям на север, так тонкая жалоба зурны казалась непременным признаком весны, и весна без зурны не могла быть полной.

Близилась весна, пора густых первых дождей, что смоют снег с перевалов, и дороги откроются, в город придут караваны, издалека доберутся сюда долгожданные люди — купцы, гости, — новости.

Но радость весенних предчувствий мешалась с тревогой, ибо поздней осенью прошёл слух, будто несметные полчища степняков уже движутся на Багдад, а сам их вожак точит меч в Арзруме, откуда расходилась о нём дурная слава, никому не суля ни мира, ни милости. Вскоре перевалы закрылись, завалило их снегами, заволокло туманами, и мнилось: все опасности так и останутся навсегда по ту сторону гор; мечталось, что весной придут, как искони бывало, караваны с востока — из Колхиды, из Ирана, из стран, славных искусными ткачами и чеканщиками, где тверды руки и зорки глаза серебряников, где быстры пальчики иранских ковровщиц. А подале тех базары Китая, откуда, было время, везли сюда шелка и фарфор, бронзовые зеркала и яшмовые браслеты, бумагу и стекло, золотые узорочья и малахитовые ларцы, и когда случалось такому каравану явиться, наперебой кидались купцы, спеша захватить все эти диковинки, на которые всегда был спрос и которые никогда не падали в ценах. А через те же ворота приходили в Сивас ещё и караваны из Индии, приносили парчу и ситцы, благовония и тиснёный сафьян, драгоценные камни и жемчуг…

Но поперёк тех путей растеклись полчища Тимура, и уже не первый год сивасские купцы ищут окольных дорог к далёким манящим базарам. Многие из дальних базаров растоптаны конницей нашествия, не стало там ни славных мастеров, ни добрых изделий, а где и осталась жизнь, там хозяйничают, владеют и товарами, и караванами купцы Мавераннахра — самаркандцы, бухарцы.

Древний Сивас на своём веку насмотрелся на всяких властителей вдосталь, много претерпел тяжких бедствий, нашествий, разорений. Знавал прославленных тиранов и владык, но знавал и мудрецов и зодчих. Слышал грохот нетерпеливых разрушений и галдёж грабежей, но взирал и на молчаливый труд созидателей. Тяжёлые камни нынешних стен, гладко отёсанные стародавними каменотёсами, прежде были стенами других домов и храмов богатой, крепкой Себастии, города могущественной Византийской империи, владевшей в те века десятками таких городов, богатых и знатных. Но и государства дряхлеют, и ныне под стенами великого, вечного Константинополя, у самых ворот священного Царьграда, стоит Молниеносный Баязет, замахнувшись кривым ятаганом над самым сердцем Византии, готовый ударить и рассечь сердце, царственно бившееся тысячу лет.

Древний Сивас видел, как на смену византийцам и строгим сельджукам ввалились сюда монголы, камень по камню разметали храмы, жгли костры внутри дворцов, а колодцы, вырытые ещё вавилонскими рабами, завалили телами мирных людей. Но город пережил монголов, из размётанных камней сложил новые стены и опять поднялся, как и после прежних бедствий, когда те же стены были развалены и жизнь в них погашена. Но камни остались.

Руки уцелевших обитателей опять сложили стены из старых камней, под новыми кровлями снова затеплилась жизнь. И новые здания из старых тёсаных камней, кое-где надколотых и щербатых, порой повторяли облик былых городских домов — снова поднимались полукруглые ниши и карнизы над окнами, и окна зарешечивались витыми по-византийски, коваными прутьями, и там, за этими решётками, снова, как бывало, пламя очага или мерцание светильника озаряло усталых людей и неустанных детей. Уже не византийский, но снова живой, уже не Себастия, а Сивас, но живой, сколько бы ни было пережито утрат и лишений, город стоял. И пусть забылось, чьи руки сажали черенки в городской тесноте, но кривые суставы старых лоз упирались в шершавые стены и опять поднимались.

Кое-где уцелели мостовые прежних улиц, стёртые, скользкие квадратные плиты, уложенные наклонно, чтобы срединой улицы стекала дождевая вода, и порой их преграждал то угол, то портал дома, поставленного по замыслу и по прихоти новосела, не ведавшего, где прежде ходили, где ездили жители славной Себастии. Случалось, новые улицы пролегали, как по холмам, по грудам щебня и по руинам, новые мостовые порой оказывались выше, чем окна уцелевших зданий, и лишь щель из-под пожелтелого мраморного карниза обозначала место прежнего окна или входа. Всюду жили. Жили, запамятовав тех, кто строил и согревал эти стены прежде.

Отстроившись, поднялся Сивас над своими руинами, сжатый прежними крепостными стенами, славящимися несокрушимой толщиной в десять аршин и высотой в двадцать аршин, из хорошо обтёсанных больших камней.

Семь ворот было в городе. Над каждыми из ворот непреклонно могуществовали дюжие башни, иные ещё со времён Византии, другие подновлённые радением сельджукского султана Ала ад-Дина Кай-Кубада.

На востоке, на юге и на севере у подножия стен темнели рвы, полные воды. Не было рва лишь на западной стороне, но западные башни и стены стояли столь высоки и мощны, что оттуда никогда никакой враг не подступал к городу.

Прикрывшись от ветра рваной овчиной кожуха, пастух играл. Ветер то нёс его напев до города, перекидывал через стены, то вдруг сдувал в сторону, как пламя с фитиля, то кидал до самых гор, где не было ещё ни пути, ни дороги.

Но когда ещё нет пути, кто-нибудь бывает тем первым, кому выпадает доля протоптать стежку по нехоженой целине.

Двое шли по оледенелым горам, спускаясь с перевала, кое-где постукивая посошками по нависшим пластам смёрзшегося снега, прежде чем ступить на повисшую над бездной наледь, кое-где потопывая по откосу подошвами, прежде чем шагнуть на снег всей ногой.

Из них то один шёл впереди, то другой, а случалось, что первый ступал, крепко держась за руки второго, и тогда они шли, как осторожный снежный барс, упирающийся всеми четырьмя мягкими лапами в неверный откос, в единый комок сжав настороженность, и силы, и непреклонную волю.

Так, начав свой путь на заре, они ещё засветло перешли снег и вышли к каменистым тропам, выдолбленным за тысячи лет копытцами неисчислимого множества овечьих и козьих гуртов.

И вдруг оба замерли: они услышали, как первый оклик, ласковый, мирный напев зурны. Она как бы звала их, но и просила о чём-то, и о чём-то предостерегала. И это надо было понять, хотя, казалось, всё просто и давным-давно понятно в этом с младенчества знакомом напеве.

Какая-то тревога вползла в сердце, словно на совести дремало что-то, чему не надо бы тут просыпаться. И вот проснулось, и оттого как бы возникло препятствие на пути, какого не только не предусмотрели, но и в мысли не могло прийти, что оно есть на свете. И всё, что преодолёно было за этот день в горах, в снегу, между сизыми оледенелыми камнями, на кручах над скалами, под ударами промозглого ветра, под струями колкой снежной пыли, слепящей и палящей — всё показалось тихой, спокойной дорогой, а то, что ждёт их, — истинной бездной, куда избави бог сорваться.

Они слушали далёкую песенку, и ни одному не хотелось первому делать первый шаг.

Но, молча постояв, молча решительно пошли. И хотя на дороге попадалось ещё много оледенелых камней, уже не хватались друг за друга, шли каждый сам по себе, полагаясь на посохи, на упругую силу ног, на изворотливость, если случалось поскользнуться. Один из двоих — бадахшанец по имени Шо-Исо, в белом шерстяном коротком чекмене, обшитом широкой алой тесьмой, опоясанный жгутом жёлтой холстины. Другой, в стёганом сером халате, перехваченном зелёным кушачком, в серой чалме, поверх которой растопырился вровень с плечами, залубенев на холоде, войлочный чёрный башлык, отчего голова казалась лишь верхом безголового туловища, — самаркандский купец, выходец из степного Суганака Мулло Камар. Каждый нёс перемётные сумки, перекинутые через плечо, но каждый смотрел вперёд по-своему: Шо-Исо, запрокинув голову на тонкой шее, смотрел, казалось, не глазами, а круглыми чёрными ноздрями короткого носа. Мулло Камар — маленькими неморгающими глазами.

Путники и доселе шли помалкивая, но ещё крепче сжали уста, когда из-за поворота гор вдали показался город. Они не знали, далеко ли до него, а он уже стоял перед ними.

Под прозрачным переливающимся покрывалом заката, как горделивые красавицы, вздымали свои статные станы башни над стенами. Стены уже задёрнуло мглой теней, но башни сияли, опаловые в озарении вечерней зари. Отсюда не было видно ни жителей, ни стражей, только башни да за ними каменные купола и стая коршунов, озабоченно паривших над куполами.

Песенка зурны не стала громче, но теперь она звучала чище и настойчивей, хотя ни пастуха, ни стада нигде не было видно среди горбящихся зеленеющих холмов, заволакиваемых холодной мглой близившейся ночи. Только башни города ещё сияли, багровея.

Навстречу полз сырой серый туман, заслоняя и город вдали, и дорогу.

Путники торопились, спускаясь в долину на негнущихся, усталых ногах. Уже темнело вокруг, когда они вышли на проезжую дорогу.

Они пришли к постоялому двору, сложенному из больших желтоватых плит. С каменных кровель ворчливо лаяли собаки, чуя откуда-то с гор запах волчьих стай или другого зверя. Во дворе горел огонь под котлом. Багряный дым очага стлался по закопчённой стене. Молчаливый привратник отвёл пришельцев к их месту и возвратился топить очаг. Здесь Мулло Камар и дождался утра, когда после предрассветной молитвы открылись городские ворота.

 

2

За ночь отогревшись, отоспавшись, с достоинством Мулло Камар и Шо-Исо ступили на мост над чёрной с медным, ржавым отливом водой и, перейдя глубокий ров, вошли под низкий почернелый свод башенных ворот.

Воины впустили их, потыкав древками копий в перемётные мешки, недружелюбно покосились на свисавшие с поясов ножи, показавшиеся излишне длинными.

Пропитанная запахами конюшен и горелого масла улица безучастно приняла пришельцев. Верх стен уже осветило солнце; сыроватая глубина улицы оставалась ещё тёмной. Сторожа, благодушные спросонья, скатывали одежды, служившие им ночью ложем, а перед рассветом — молитвенными ковриками. Вели лошадей к водопою. Из караульни выпустили каких-то женщин, пытавшихся рукавами закрыть глаза, не то заплаканные, не то заспанные. Воины пренебрежительно шли мимо расступавшихся жителей, это были сытые, разбалованные воины, незадолго до того наполнившие Сивас, самонадеянные воины из прославленного себастийского войска, которым гордился и на которое полагался султан Баязет. Он сам привёл их сюда и оставил здесь для охраны города. Жители, встревоженные было их появлением, вскоре не только успокоились, но и предались беспечности — таких отборных стражей не поставили бы здесь, если б городу грозили враги, таких держат лишь для украшения города.

На городской площади за грудами камней и песка строился торговый ряд. Тонкие кирпичи верхних кладок ещё не обсохли, а уже каменщики поднялись наверх начинать новый свой трудовой день. Они расхаживали по стенам, тронутым солнечным светом. Внизу, во мгле улицы, люди проходили, ещё зябко пожимаясь от сырости, а строителей наверху уже озаряли яркие, ликующие лучи утра.

Поглядывая на всё это быстрыми маленькими глазами, Мулло Камар молча проталкивался вперёд, будто бы торопясь, но успевая приглядываться ко всему, что встречалось. Шо-Исо, шагая широко, как верблюд, тащил перемётные мешки мимо сторонящихся встречных и глядел на всё свысока, запрокинув на длинной шее маленькую широконосую голову.

Торговый ряд строился любовно. Возводились арки, в тени которых заворочается торговля. Завершались своды, под которыми купцы расставят и разложат товары на соблазн и зависть покупателям. И тут же у стен на просторных каменных порогах, приседая на корточках, продавцы уже вынимали из корзин и мешков свои убогие сокровища — связки верёвок и канатов, резные деревянные безделки для домашнего обихода, детские игрушки из глины и всякую всячину.

Женщины, дети, старики задерживались, с любопытством глядя на новые и новые извлекаемые из мешков товары, выжидали, пока опустеет мешок, словно у каждого продавца на дне затаено нечто самое любопытное и долгожданное.

Безучастно и безропотно ослы ждали, пока с их спин сгрузят маленькие вязанки дров. Буйволы приподымали над жёлтыми зубами свои влажные губы, принюхиваясь к непонятным городским запахам, а с арб сгружалось пёстрое добро — плетушки с курами, корзины овощей, свитки ковров и паласов.

Кое-где в стороне от людных мест молча стояли воины, ещё не успевшие приглядеться к этому городу, куда их привёл и оставил на постое сам султан Баязет.

Облюбовав неподалёку от базара древний постоялый двор, прозванный Римским, Мулло Камар оставил там свою кладь, по привычке пощупал пайцзу, зашитую в то место штанов, которого касается только своя рука, и снова вышел на городские улицы, а спутник его сел в людной харчевне, куда сходились съехавшиеся на базар окрестные земледельцы.

Мулло Камар шёл, поглядывая, как тут и там каменщики кладут стены домов или, может быть, мечетей, прислушивался, как переговариваются строители, ободряют друг друга, подсказывают, чтобы строение сложилось крепче.

Судьбы строений подобны судьбам людей. Случается, в битвах, когда отряд воинов, стоя плечом к плечу, бьётся с могучим врагом, десятки воинов падают и гибнут, а иные уцелевают без единой раны, словно не им грозили стрелы, мечи и копья. Так среди груд щебня и угля пожарищ остаются стоять одинокие здания, целые и невредимые, как стояли до той беды, что сокрушила рядом с ними стены более крепкие, более достойные устоять.

Так, когда рухнули в городе дворцы правителей, неподалёку от них уцелели невзрачный дом пекаря, приземистая пекарня и даже садик у её стены. Уцелела армянская церковь богородицы, стройная и хрупкая, как невеста, а византийский собор на той же площади весь был развален и растащен по камешку, и из его камней сложили себе дома те люди, что пережили нашествие, отсидевшись в подземельях, те, что прежде робко проходили мимо этого чтимого многовекового собора. Был тут разрушен и караван-сарай, звавшийся Вавилонским, воздвигнутый в незапамятные времена, как храм, с глубокими нишами, где торговали и жили купцы, приезжавшие из Халеба и Багдада. Но столь же древняя, ветхая баня, притулившаяся у самых стен Вавилонского сарая, выстояла.

Её издали можно было приметить по длинным рядам белья, развешанного для просушки, ибо, по издревле заведённому обычаю, посетители сдавали своё бельё банщикам, и, пока гости мылись, прачки поспевали со своим делом, выстирав, высушив и уложив всё стопками на место.

В нишах бани уцелели мраморные львиные головы, источавшие из пастей струи светлой воды. Уцелели и просторные каменные скамьи на львиных лапах, и доныне привольно было тут разлечься, чтобы искусные банщики растирали и холили купальщиков. Но банщикам сподручнее было мыть гостей, уложив их на залитом водой полу, на узеньких половичках. Полы в этой бане тоже сохранились с незапамятных времён, с византийских, а может быть, ещё и римских, сложенные узорами из кусков разноцветного мрамора. Сохранилась и мозаика на полу, изображавшая розовую купальщицу, проливающую на себя из жёлтого рога голубую воду. И когда поверх мозаики по полу текла прозрачная тёплая вода, казалось, розовое тело нагой купальщицы вздрагивало и трепетало под струями и дрожало, когда банщик, шлёпая по лужицам пятками, укладывал возле красавицы нового посетителя.

Все эти камни, обжитые, обтёртые великим множеством людей, мывшихся, нежившихся, услаждавшихся здесь, служили новым людям. И новые люди любовались многовековой красотой, окружавшей их в теплом тумане под круглыми сводами, словно под расписной опрокинутой чашей.

Сюда и вошёл Мулло Камар, зная, что не только дорожную пыль, но и всякое томление начисто смывают здесь и что собеседники здесь словоохотливы и простодушны.

В тепле и полумраке, позабыв о суетных буднях, о неотложных заботах, о тревогах и обидах, все повседневные дела, как поклажу, сбросив за мраморным гребнем высокого порога, люди нетерпеливо снимали в предбаннике одежды и, обмотав бедра мокрыми передниками, беседовали душевно, проникновенно, прозревая истины, коих не могли бы постигнуть в суете повседневных дел.

Сюда, в предбанник, затекал свежий ветер снаружи, а из-под приземистых сводов, окутанные облаками пара, сюда высовывались голые бородачи отдышаться от блаженной духоты, но вскоре снова проваливались во мглу душной утробы.

Мулло Камар, скинув потускневшую одежду, бросив банщику пропотевшее бельё, сел на низенькую, как порог, каменную скамью, плотно прижатую к стене. Скамья кое-где обкололась, обтрескалась, но её серый жилистый мрамор приобрёл благородный голубой оттенок оттого, что за сотни лет его отгладили своими задами бесчисленные купальщики, садившиеся здесь остыть и обсохнуть перед одеваньем.

Вдоль другой стены тянулась такая же скамья, и её во всю длину украсил древний мастер, врезав в камень луноликих птиц, просунувших острые девичьи груди между виноградными гроздьями. Верх же и у той скамьи был столь же обтёрт и обколот, а по всей её длине лежало бельё стопками, либо свёртками, либо сброшенное кое-как, наспех. Но чтоб не смешать его при одеванье, его покрывали то красным шерстяным колпаком, то пышным, в шёлковых складках тюрбаном, то простой меховой шапкой, а то и придавливали кривым кинжалом или тяжёлым поясом с широким ножом в кованых ножнах.

По одеждам, оставленным здесь, видна была причастность их хозяев обычаям различных народов, разным верам и сословиям, пока купальщики, обнажённые и разомлевшие, сообща нежились под сводами, где сквозь пар, захлёбываясь или потрескивая, трепетали светильники, источая струи копоти и расточая причудливые отсветы на лоснящиеся тела.

Здесь каждый не только казался мудрее и добрее, но и вправду становился и добрей и мудрей. Многие городские дела и даже судьбы неторопливо осмыслялись и бесповоротно решались здесь. Люди, долго державшие зло или обиду один на другого, мирились здесь, где случилось встретиться обнажёнными, распростёртыми на тёплых плитах. Здесь завершались торговые сговоры, на которые не хватало решимости в базарной толчее. Здесь договаривались о браках своих детей пожилые отцы, свободные от мнений и упрямства своих супруг. Здесь казались понятнее и безобиднее многие события, представлявшиеся неотвратимыми и грозными там, наверху, за порогом бани. Здесь люди становились проще, в их душе оживали ребяческие чувства, доверчивость и озорство, мечты и желания. Здесь легче шутилось, мнилось невозможным никакое бедствие, когда против множества бедствий выстояли столь древние и плотные своды над головой, когда так дружелюбно разверзли пасти львиные морды, радуя всех чистыми, неиссякаемыми струями воды.

Безмятежно разлёгшись, жители Сиваса беседовали, поверяя думы и вести, за эти дни занесённые в город со всех сторон, о войнах, о товарах, о султанах и полководцах, о женских проказах, о похождениях купцов в плаваниях, красавиц — в укромных покоях, воинов — в долгих походах. Купцы славили дальние дороги, приговаривая: дороги, мол, подобны жизни человеческой, да вот досада, рано ли, поздно ли человеческая жизнь кончается, а дороги бесконечны.

Вода струилась и всплёскивала. Голоса банщиков, как из труб, вдруг гукали, врываясь в нескончаемый равномерный рокот многих бесед.

Звякала медь кувшина.

С пола из-под пят банщика поднимался новый собеседник. Завязывалась новая беседа, неиссякаемая, как родник в горах.

Мулло Камар, переваливаясь с боку на бок и со спины на живот, помалкивал под пятами банщика, то плясавшего на его спине, то склизкими тряпками растиравшего ему грудь.

В тот весенний день животворные струи бесед всё чаще прерывались горькой мутью тревожных слухов.

Приметив, что наперекор всем беспокойным вестям люди переводят беседу на добрые, мирные новости, Мулло Камар перелёг с пола на скамью и разговорился:

— Несокрушимый Тимур взял Арзинджан. Слыхали?

Беседы смолкли. Из всех углов люди всматривались в круглоголового, круглоплечего человечка, приподнявшегося на локте, чтобы это сказать.

— Арзинджан? А что это за такой Тимур?

Немолодой банщик, разогнувшись над купающимся, объяснил:

— А это татарского вожака так кличут! Это я тут ещё перед самой зимой слыхал. Да ведь тогда сказывали, зима его накрыла в Арзруме. Такой был слух. А откуда ж он в Арзинджан попал?

Мулло Камар поучительно объяснил:

— Он куда хочет, туда идёт. Перед ним нет преград.

Распарившийся купец, почёсывая мокрый живот, засмеялся:

— Как это нет преград, когда перевалы завалены?

В это время в баню вошёл и только что разделся благообразный старец. Он встал, пригнувшись, под сводом входа, прислушиваясь, длиннолицый и украшенный длинной прозрачной бородой. Белоносый, с глубоко впавшими щеками, поглаживая грудь, морщинистую и увядшую, как у старухи, он поучительно сказал:

— На всё воля аллаха. Он не дозволит злодею потешаться над мусульманами.

— А что же он, не мусульманин, этот хромой? — удивился густоволосый купальщик, облепленный хлопьями пены, весь искурчавленный пучками красновато-чёрных волос, разросшихся даже на его смуглых плечах. Мусульманин или нет? — допрашивал он торопливым и грубоватым говорком, обычным для делового армянина.

Здесь, свободные от одежд, все казались людьми одного народа, хотя наверху, на базарах и улицах, их разобщали и обычаи, и одежда, и дела. Здесь все беседовали на общем, на обиходном тюркском языке, а у себя дома каждому был роднее либо тюркский, либо армянский, либо курдский язык. Да и на сивасских базарах в те годы большой купец без трёх-четырёх языков не смог бы разобраться среди покупателей: приезжие говорили то по-фарсидски, то по-арабски. Но арабским в Сивасе владели лишь те из купцов, что торговали с далёкими базарами Багдада, Дамаска, Халеба, а на фарсидском говорили все приходившие с караванами из Мавераннахра, Ирана, Индии. На фарсидском писали книги учёные многих стран, поэты многих народов слагали и пели свои касыды на певучем фарсидском.

Но здесь, обнажённые и разомлевшие, жители Сиваса, сограждане, чуждаясь розни, не только снисходительно внимали, но и душевно признавались в сокровенных раздумьях тем, с кем поостереглись бы говорить, будь на них одежда их сословий, их народа или каких ремесленных объединений.

— Мусульманин ли он? — воскликнул, отвечая армянину, бледный горбоносый человек с очень широким лицом, покрытым множеством чёрных завитков, но борода из них почему-то не получалась. Небольшой горбатый нос на таком широком лице казался клювом, а узкие рыжеватые глаза ещё более сузились, когда воскликнул: — Мусульманин? Ну нет!

Мулло Камар даже привстал на скамейке.

— Нет?! Он Меч Аллаха, вершитель воли божьей!

— Меч Аллаха? Не сквернословь! Не богохульствуй. Этот меч… Когда он разит истинных мусульман… Кто ему дал право губить мусульман, которым жизнь дал аллах? Он не мнит ли себя выше аллаха? Не Меч Аллаха он, а меч против аллаха!

— Вся вселенная зовёт его Меч Аллаха, а ты, человек, один из всех против!

— Я один? Не ты ли один, что его славишь… Я пришёл сюда из Мараги, где степняки уничтожили город. Тысячи мусульман погублены. А тех, что уцелели, взял и продал в рабство. Шиитов продавал суннитам. Суннитов шиитам. Вот так меч! За что же своих рабов карал аллах этим мечом?

Банщик, мокрым полотенцем вытирая испитое лицо, согласился:

— Наш Баязет тоже рубит врага. Как истинный мусульманин, воюет против неверных. Обращает в ислам. Была ли война у Баязета с мусульманами? Нет!

— А если на Баязета нападёт мусульманский падишах? А? — спросил беженец из Мараги.

— Грех нападать, а когда защищаешься, кто спрашивает о вере! — ответил караванщик.

Мулло Камар, сердясь, хотел спорить, но ничего не находил, чем мог бы в этом споре сразить собеседников.

Покой его души нарушился. Может быть, сказывалась усталость от недавнего тяжёлого пути.

Люди приходили сюда, но никто не спешил уйти отсюда. Им хотелось поговорить о чём-нибудь весёлом, утешительном, но каждый продолжал рассуждать или спрашивать о нашествии, которое, казалось, наглухо заслонено от Сиваса снегами гор, но уже крепко проникло в мысли и тревоги каждого здесь.

Один из вновь вошедших, едва стянув с головы рубаху, сообщил:

— Татары-то близко! Оттуда двое купцов сюда перебрались.

— Перевал-то закрыт. Перелетели они, что ли?

— Я сам видел. Один сидит в харчевне у Хасана, рассказывает: через горы они на брюхе переползли, а караван на той стороне оставили. Татарские разбойники за караваном гнались, да отстали. Теперь у тех купцов вся надежда на весну — успеют перевалы открыться, караван сюда перейдёт. Промедлят — разбойникам достанется. Всё зависит от перевалов.

Длиннолицый старик наставительно сказал:

— Уповать надо не на весну, не на перевал, не на караванщиков, это суета и помрачение. Надо уповать единственно на аллаха.

Армянин, вздымая над головой кувшин, чтобы смыть мыло, замер было, но тут же решительно, с размаху поставил кувшин на пол и возразил:

— Богом даны нам ноги, чтобы мы сами решали, когда стоять, а когда бежать. Знающие люди говорят: за кем татары гонятся, тому не убежать. Как это мог караван уйти, если за ним гнались? Сомнительно.

Мулло Камар подтвердил:

— От Тимура не уйти. От него ни за стенами не спасёшься, ни в тайнике не утаишься, ни в степи не ускачешь. Спасенье в одном — в послушании. Он скажет «Покорись» — покоряйся. Он скажет «Дай» — отдавай. Он скажет «Доверься» — доверяйся. В этом спасение.

Армянин:

— Спасение — в послушании. И попомните моё слово: в Сивасе он будет. Сивас у него на дороге.

Все тут сошлись наги и беззащитны, но дума у каждого была своя. Каждый гадал, как дитя своего народа, каждый искал своё решение этой нелёгкой загадки: что делать, если нагрянет бедствие?

Чем малочисленнее народ, тем ревностнее блюдёт он свои обычаи, тем упорней сторонится других народов. В этом признак его слабости, ибо он боится потерять себя, сближаясь с другими народами.

Так в те времена было разорвано на клочки всё человечество. Обособляясь, люди пытались сберечь свои маленькие очаги, каждый заботился о своей лачужке. И насколько больше было разобщённых, одиноких лачужек, настолько беспомощнее оказывалось человечество перед тем, кому удавалось соединить в единую силу хотя бы несколько очагов, племён, селений или городов.

А в каждом городе и порой в каждом селении людей разобщали их дела, их ремесла, их веры, их обычаи. Чем малочисленнее объединения ремесленников, тем строже держались они своего устава, тем ревнивее передавали ремесло из поколения в поколение по наследству: гончар своим детям, кожевенник своим, медник — своим. Даже дочерей отдавали лишь за людей своего ремесла. Молились каждый своему небесному покровителю, нарочито растравляя в себе неприязнь к людям других ремёсел, дабы устоять за своим станком либо горнилом, дабы никого не одолело желание взяться не за своё ремесло, дабы и к своему ремеслу не допустить чужого человека, оградить свой труд, свой очаг, свой род от тех, что, явившись со стороны, вдруг превзойдут тебя в твоём наследственном деле.

Чуждались один другого и купцы и мелкие базарные торговцы, каждый каждого. Но единоверцев на недолгое время объединяли общие праздники. Родичей — свадьбы. И только большие бедствия могли объединить всех.

В тот час в бане переползали от сердца к сердцу лишь тревоги, дурные предчувствия, недобрые слухи, и каждый искал против них своё средство молчком от остальных людей.

О том и заботился Мулло Камар: заронить тревогу и страх в сердца жителей Сиваса, но чтобы это не соединяло, а разобщало их.

— Повелитель Вселенной милостив, когда идут к нему за милостью. Кого пожалеет, кого казнит — каждому по заслугам. Кто смирится, того вознаградит, кто заупрямится, тому голову прочь!

Вдруг смуглый лоснящийся, сверкая зубами, сверкая белками глаз, сверкая золотой серьгой в ухе, турок, караванщик из Бурсы, захохотал:

— Эта хромая лиса красива будет, как побежит от нашего султана! О! Хромык-хромык-хромык… Ха-ха-ха!

Но снова длиннобородый Бахрам-ходжа, старец, сам ужасавшийся при упоминании завоевателя, но не менее страшившийся и сил Баязета, с укором воскликнул так громко, что горбун, караванщик Николас Венециан, направлявшийся в предбанник из глубокой тёмной ниши, где уединённо мылся, остановился и прислушался. Он постоял, накинув белое полотенце с острыми концами на своё маленькое тельце на несоразмерно длинных ногах. В этом виде он был похож на аиста, да и ростом едва ли был выше той птицы, за что завсегдатаи бани между собой прозвали его Аистом, хотя в глаза никто так его не звал.

Бахрам-ходжа обращался ко всем слушателям:

— Аллах милостив. Он не допустит надругательства над мусульманами. Я сам это читал. Я грамотен. Я любитель всякий почерк читать: возьму давнишний дирхем и весь прочитаю, будто тайну разгадываю.

— Что ж такое вычитали вы? — спросил Мулло Камар.

Бахрам-ходжа громко, подражая проповедникам, поучающим верующих на пятничных молитвах, возгласил:

— А то, что на всё воля аллаха, ни единый волос не упадёт с головы человека без воли божьей.

Армянин закричал:

— Неужели у бога нет других дел, как следить за брадобреями?!

На этот возглас слушатели обернулись осуждающе.

Горбун Николас пружинисто ушёл к своему белью.

— Воля аллаха! — одобрил Мулло Камар. — Ибо Тимур есть Меч Аллаха. Меч Аллаха!.. Молите аллаха о пощаде и милости, ибо он щедр и милостив, но противление его мечу противно воле аллаха!

Беспокойство нарастало в людях от этих настойчивых предостережений.

Многое пережил Сивас. Его жители сызмалу наслышались о грозах, бедствиях, гибелях, прошедших, как сквозняк, сквозь родной город от стародавних времён до недавних лет.

Так сквозной ветер вдруг опрокидывает и раскрывает книгу истории и стремительно, как одержимый, листает её и треплет, пока страницы её не оторвутся от корешка, а тогда размечет их по широким степям, по горным теснинам, и одни листки закатятся в овраги, другие прижмутся к стеблям трав, запутаются в бурьянах или взлетят выше, чем лежали в книге. Степные ливни, горные снегопады прибьют их к земле, засыплют песком или снегом, многие из них забудутся навек, и лишь те, что удержались за корешок, уцелеют в книге, как осколок давних событий, через сотни лет удивляя тем, что некогда сверкало и шумело на свете.

Жители Сиваса, как недавний сон, ещё помнили владетелей Сиваса и тех, кто зарился на него, сменявших один другого.

Был Бурхан-аддин, поощрявший торговлю и оборонявший базары от кочевых скотоводов — от туркменских племён Чёрных баранов или Белых баранов, различавшихся между собой своими шапками, белыми или чёрными, но равно вожделевших к товарам и запасам сивасских купцов.

Хан чернобаранных туркменов Кара-Юсуф, когда воины Тимура дошли до степей, обжитых стадами хана Кара-Юсуфа, кликнул клич по ближним и дальним отарам, и старейшины многочисленного племени ушли вслед за Кара-Юсуфом, отгоняя скот подальше от Тимуровых войск, под защиту османского султана Баязета. Баязет хлебосольно принял Кара-Юсуфа, суля его стадам богатый нагул на османских выпасах, а самому хану и его знатным спутникам — почёт и довольство под османским небом, заверяя прибывших, что прежние пастбища вскоре вернутся под власть Кара-Юсуфа и приумножатся землями самого Тимура или тех, кто потворствует ему, кто перекинулся под его опеку.

На правителя Сиваса, несговорчивого Бурхан-аддина, напал хан Белых баранов Кара-Осман. Кара-Осман всегда побеждал там, где воинская честь и совесть были бы слабостью. Долго толклось его войско под стенами Сиваса, пока Бурхан-аддин не поддался на обман. Выманив правителя из стен города, Кара-Осман убил его. Но город успел запереть ворота, и ни посулы, ни угрозы Кара-Османа не сломили твёрдость жителей. Войско и всё кочевье Кара-Османа обложили город со всех сторон. Жители, единодушные в страхе перед Белыми баранами, заспорили о том, кому передать город — сыну ли покойного Бурхан-аддина, могущественному ли султану Баязету?

Кара-Осман то свирепел, томясь осадой, то размышлял, не решаясь на приступ, когда нежданно на него навалился правитель Южного Азербайджана Мутаххартен, дотоле точивший сабли на своего соседа Ширваншаха Ибрагима. Ибрагим, сумевший сохранить милость Тимура, стал недоступен саблям Мутаххартена, и он ударил ими по разленившемуся в осаде воинству Кара-Османа.

Но задохнуться ли под копытами Кара-Османовых всадников, расстаться ли с головой под саблями Мутаххартена жителям Сиваса было равно противно, их споры кончились, и город послал гонцов к султану Баязету, зовя его взять Сивас под свой щит.

Султан Баязет, готовившийся брать приступом Константинополь, отвлёкся от заветной цели и пошёл на призыв Сиваса.

Кара-Осман, уходивший от Мутаххартена, натолкнулся на передовые разъезды Баязета, попытался было противостоять, но, потерпев поражение, тоже бежал. Недавние враги объединили свои усилия в поисках милостей Тимура, ревниво спеша каждый себе выслужить честь и помощь против дерзостного османского султана.

Если б ветер времени пощадил одну лишь эту страницу из истории Сиваса, годы показались бы вихрем или базарной каруселью, где мелькали в пёстром круговороте то чёрные, то белые шапки, то красные чалмы османов, то высокие азербайджанские колпаки, то подбритые усы, то алые, не просохшие от хны широкие бороды, то круглые остервенелые чёрные взоры, то сощуренные скважины степных глаз. Всё это вертелось, сверкало, звенело саблями, грозило или льстило славному древнему крепкому городу Сивасу. И всё рассеялось, осело, как пыль на заре, когда в Сивас вступил султан Баязет, стяжавший славу сокрушительными победами на берегах Дуная и Днестра, в странах Балкан и на холмах Малой Азии.

Баязет вошёл в Сивас.

Город принял его как своего повелителя отныне и навеки.

Баязет установил здесь новые налоги, нуждаясь в деньгах для замышляемых больших походов, и утвердил османский порядок, показавшийся купцам мудрым, ибо способствовал торговым выгодам, вельможам — обидным, ибо на их места усаживались османские вельможи, а ремесленным людям и городской голытьбе не было разницы в том, чей барабан поднимает их на работу и в чьи мешки складывают их изделия.

Погостив и поразвлёкшись на коврах Сиваса, Баязет ушёл в свою Бурсу. Здесь осталась османская стража. Отныне владения Баязета раскинулись ещё шире, столь широко, что, по словам царедворцев, караван мог лишь за четыре месяца пройти их из конца в конец. Правда, караванщики не считали эту дорогу столь долгой.

Ныне воины Баязета стерегли стены Сиваса. Ныне мытари Баязета собирали мыты и подати с жителей Сиваса. А ханы, сбежавши одни к Тимуру, другие к Баязету, начали в сих прибежищах каждый свою суету и происки, разжигая вражду между теми двумя прибежищами, печась о возврате своих утраченных уделов, а буде случится утрату возвратить, чтобы возвратилась она с лихвой. Издалека утраченное казалось премного краше, потеря — премного горше, возвращение — премного легче, чем было при бегстве из своих уделов, а приумножение того, чем прежде владели, отсюда, издали, казалось справедливой добавкой за пережитые страхи и обиды. И чем дольше тянулось время, тем крепче гнев и досада овладевали разумом, и тем безграничнее разрастались мечты, и тем сбыточнее они казались беглецам, помнившим красоту покинутых дорог, но позабывшим крутые перевалы на этих дорогах. Ныне беглым ханам было далеко до Сиваса, где над могучей толщей крепостных стен несли караул окованные броней рослые воины султана Баязета Молниеносного, а слухи о неодолимом нашествии из татарских степей волновали жителей не более, чем детей тревожат вечерние сказки о злых волшебниках, когда крыша над головой крепка, постель тепла, дверь задвинута тяжёлым засовом, а старая бабушка рядом; от таких россказней только слаще дремлется и крепче спится.

Тем более раздражали слова Мулло Камара, от которых веяло уже не вечерней сказкой, а пробуждением среди ночи. Самое бегство купца от каравана, настигаемого татарами, тревожные предостережения видавшего виды человека — это уже не бабушкино бормотанье, это дальнее ворчание грома надвигающейся грозы. Такой грозы, от которой не прикроешься ни плотной крышей, ни жаркой молитвой.

— Ничто, как воля аллаха! — покачал бородой длиннолицый старец.

Лежа на полу возле древней красавицы, из-под струй воды, щедро проливаемой банщиком, какой-то костлявый и хилый человек, захлёбываясь и отплёвываясь, согласился:

— Султан могуч. Не допустит. Кочевники не перекроют нашу дорогу. Нашим караванам дорога нужна везде. Я вам говорю: нужна! Объявится покупатель в Бухаре — караван в Бухару!..

Он перевернулся на другой бок.

— Подешевеет товар у франков — пойдём за ним в Геную. Рум перегородит дорогу — перешагнём. Дорогу охраняет наш султан. Мытарь тогда легко мыт собирает, когда купец деньгами играет. Султан могуч!

Длиннобородый Бахрам-ходжа, не одобряя столь слепой веры в могущество султана, строго, учительно повторил:

— Аллах милостив, милосерден, в его воле уберечь путника в пути, караван от разграбления, сокровище от разбойника, город от нашествия, милостив, милосерден, на него уповайте, его просите, не поддавайтесь соблазнительным речам, туманящим разум, гнетущим душу.

Мулло Камар, придвинувшись к старцу, набожно сложил коротенькие руки на пухленьком животе:

— Истинно! Истинно! Никто, как аллах, не спасёт от амира Тимура! Никто не спасёт. На аллаха уповайте! Великая сила надвигается на вас. И нет ей преград. Нет ей преград! Ни стены городов, ни полчища врагов, ни длина дорог, ни высота гор — ничто не остановит его. Не остановит! Ибо он есть Меч Аллаха!

Армянин, соскабливая прилипший к волосатой груди обмылок, размышлял:

— Ох, пропадёт, купец, ваш караван за перевалом. Вот вы добежали сюда. А караван?.. Не будь этого Тимура, каравану что сделалось бы? Что? Ох, не вы первый, прежде тоже рассказывали нам: нет преград нашествию.

Но, взглянув в тёмные насмешливые глаза турка, второпях поправился:

— Нет преград… Пока не напорется на копьё Баязета. Разве могущество какого-то Тимура устоит перед могуществом Баязета? Всему свету известно: никто, никогда, нигде не устоял против нашего щедрого, великодушного, набожного султана! Для каравана — это беда. Каравану — это судьба, а для воинства султана весь тот Тимур — это лишь брусок, чтобы поточить ятаган.

— Брусок? — вскрикнул Мулло Камар. — Сохрани аллах любой ятаган от такого бруска! Я нагляделся на этот брусок. Нет меры его силам. Он ударит по камню, и камень встаёт воином. Ударит по скале, и скала рассыпается на мелкие осколки, и каждый осколок встаёт всадником в броне, с мечом, с копьём. Я своими глазами видел. Прежде не верил, а гляжу: кони у них небольшие, серые, как камень, карие, как кремень. Пустили в них стрелы стрела отлетает от них, как солома. Оттого, что они из камня. Их пробить невозможно, как невозможно пробить стрелой камень. Когда враги догадались, какие это воины, бросились бежать. А они кидают аркан и могут птицу на лету заарканить. Кто сумеет уйти? У меня они заарканили всех караульных в караване. Мне со слугой удалось уйти. Я добежал до гор. По горам — на перевал. А где караван? А где наш караул? А где мой товар? Вот он я, еле жив. Лежу тут, отогреваюсь. Нет силы, чтобы сломить эту силу. А вы «султан»! Что сделает стрела султана, пущенная в скалу?

— Э! О султане говорят тихо! — прикрикнул турок.

— Вы сами видели? — спросил богобоязненный Бахрам-ходжа.

— Своими глазами. Еле ноги унёс.

— О, сохрани нас аллах милостивый, — поднялся со скамьи старец и, глядя только перед собой, неуверенными, оскользающимися шагами, так и не помывшись, заспешил к выходу одеваться, бормоча: — Милостивый, милостивый…

— Вот в том-то и дело, что нечего и думать устоять против Тимура. Верное дело — просить аллаха о милости, а об обороне надо забыть, когда он сюда придёт.

Маленький худощавый человек, дотоле лежавший в тёплой луже, привстал.

— А он сюда придёт?

— Весна ли, зима ли приходит для всех городов сразу. Он идёт в эту сторону. Было ли, чтобы по всему краю наступила весна, а в Сивасе сохранилась осень?

— Сивас — это город, хранимый самим Баязетом, великим султаном, могущественнейшим, непобедимым, молниеносным в битве, щедрым в мирные дни.

— Лучше уповать на аллаха! — настаивал Мулло Камар. И хотя эти слова принижали славу Баязета, кто же мог возразить: прибывший купец славил аллаха!

Потом Мулло Камар, удобно разлёгшись на коврике, затребовал себе чашку чистой воды со льдом и расспрашивал собеседников, проникшихся доверием и расположением к нему, бежавшему от завоевателей:

— Верю в милосердие аллаха, он убережёт мой караван от разбойников. А получу товары, начну торговать… Ну, скажем, распродамся. А что куплю? У кого что есть у вас в городе? Ведь я много чего куплю. При закупке не поскуплюсь. Но у кого что взять? У кого что есть? Я купец. Я хочу знать, с кем тут торговать.

Пока здесь беседовали, наруже, на улице, полил дождь. Как все весенние дожди в Сивасе, он был обилен и, едва затихнув, снова полил. Уходить при такой погоде из бани никому не хотелось, на расспросы Мулло Камара отвечали словоохотливо.

Как бы рассеянно и равнодушно Мулло Камар выведал о многих складах товаров по всему городу. Собеседники говорили не только о своих запасах, но и о друзьях, и о соседях, полагая, что помогают торговым делам своих друзей и соседей.

Мулло Камар ещё плохо знал город, но его память накрепко запечатлевала названия улиц, имена, товары…

Дождь шумел, и когда в баню проникал свежий, пахнущий не то снегом, не то первой листвой ветерок, здесь казалось ещё уютней.

 

3

Дождю внимал и спутник Мулло Камара Шо-Исо, прислонившись узкой спиной к замусоленной стене в глубине харчевни Хасана, араба, славившегося уменьем жарить баранину на вертеле.

Наслоив на всю длину вертела тонкие, как листья, пласты баранины вперемежку с пластами сала, араб ставил стоймя железный вертел между двумя жаровнями и неторопливо поворачивал вертел, пока мясо не запекалось, стекая жиром. Горячий, тёмный, как мёд, жир стекал вниз на глиняное блюдо.

Острым ножом состругивали запёкшиеся, зажарившиеся края баранины и сала, заливали подливой с подноса, щедро приправив красным перцем и луком, и подавали проголодавшимся гостям, забредшим с базара.

Добрая еда, крепкие приправы тешили людей, а близость базара возбуждала их и развязывала языки. Все громко переговаривались, торопливо поедая мясо, делились новостями, перехватывая новые вести, чтобы поскорей пересказать их другим.

Посетители входили и уходили, расспрашивали человека, нового в городе, о краях, захваченных степняками, о самом их вожаке, о слухах, которые уже начинали тревожить жителей Сиваса.

— А далеко они? Чего тут им делать? Чего надо?

— Взял Арзинджан. Небось теперь ближе к Сивасу, чем прежде! — отвечал Шо-Исо.

— А ты сам-то его видел?

— Ежели бы я его видел, вы меня здесь не видели бы. Кто на него глянет, станет камнем. На кого он глянет, тот рассыплется песком. Никто не смеет ни на него глядеть, ни ему на глаза высунуться. Я его воинов издали видел, и то еле жив.

Люди приходили и уходили. Шо-Исо не спешил уходить, но над городом уже поднимались недобрые слухи, расплываясь далеко вокруг, как запах гари, тревожа. Наплывали тёмные страхи, возрастая, как тени — чем ближе к огню, тем выше и шире. А Шо-Исо, словно невзначай, рассказывал новые и новые россказни, одна другой круче, сея в сердцах собеседников злые плевелы тревог, отчаяния, убеждая, что нет силы, какая осилила бы силу нашествия.

Повелитель Вселенной, прежде чем пустить свои стрелы в грудь врага, пробивал его сердце слухами. Слухи порождали страх, сомнение сивасцев в своих силах, а сомнение в своих силах готовит победу противнику.

Слухи, которые шли из харчевни Хасана, перекрещивались со слухами, шедшими из старинной бани, где нежился Мулло Камар, а две вести, услышанные в двух разных концах города, становились истиной.

Так уже в первый день вступления в Сивас Мулло Камар взволновал город, одних усомнив в могуществе Баязета, а других убедив, что не на мощь городских стен, а лишь на милосердие аллаха надо уповать, если сюда придёт Тимур.

Мулло Камар, наговорившись, поглядывая по сторонам, не видя больше никаких достойных собеседников, покряхтывая, заботясь, как бы не поскользнуться на мыльном полу, осторожными шажками, слегка приплясывая, отправился в предбанник: давно прошло обеденное время и, как поётся в песне, «роза затужила без росы».

За снедью можно было послать кого-нибудь из служек, но сперва достав деньги из кисета, оставленного под одеждой, да и накинув одежду, ибо не честь почтенному человеку голышом садиться за трапезу.

В предбаннике хлопотал тощий банщик, тяжело дыша через открытый рот. Кроме него, никого здесь не было: одни ушли до дождя, другие пережидали непогоду в глубине бани, новые посетители не приходили — никому не хотелось шлёпать по мокрети под дождём.

Дождь же щедро шумел за порогом. Одежда лежала грудами по всей длинной скамье, а банщик тряс её и складывал стопками, жалуясь, что из-за дождя пришлось с верёвок наскоро снять бельё сырым и теперь никак не разберёшься, какое чьё и откуда взято.

Груда сырого, холодного белья пахла не то гнилыми овощами, не то псиной — чем-то тяжёлым и неприютным.

Мулло Камар уверенно пошёл к своему узлу, но под халатом не нашёл ни своей рубахи, ни штанов, хотя красный сафьяновый кисет, подвязанный к поясу, как был положен, так и лежал.

Усаживаясь влажным задом на тёплый мрамор скамьи, Мулло Камар велел банщику:

— Ну-ка ищи-ка белые холщовые. Сверху под пояс обшиты красной каймой. А рубаха по круглому вороту обшита зелёной кромкой.

Байщик услужливо заспешил, высоко подкидывая штаны, рубахи, пёстрые лоскуты портянок.

Взлетев в просторных руках, как птичья стая, вся одежда снова раскинулась по скамье.

Мулло Камар нетерпеливо сам подошёл к банщику. Порывшись в сыром ворохе, нашёл свою рубаху. Штаны же, как он ни перебирал одну вещь за другой, не находились.

Банщик, хотя и с опаской, покорно ещё раз разглядел всю одежду на обеих скамьях, даже ту, которую он и не стирал. Штанов не оказалось. Их не было.

Банщик пояснил:

— Кто-нибудь надел вместо своих. Тут сегодня многие торопились: говорят, нехорошие слухи пошли, да и от дождя спешили домой поспеть. Да и вам почему бы не взять другие? Не всё ли равно, у всех они одинаковые. Шёлковых у нас тут никто не носит.

Мулло Камар не мог ему объяснить, что во всём городе не было таких штанов, какие он согласился бы взять вместо своих — в них была зашита могущественнейшая пайцза Тимура, медная бляха, открывавшая путь сквозь любые воинские заставы и караулы, по всем дорогам Мавераннахра, по всем завоёванным землям, по всей вселенной!

Совсем недавно она плотно лежала у него на ладони, круглая, вычеканенная из червонной меди, с грозной надписью: «Амир Тимур Гураган указал: кто воспротивится помогать нашему посланцу, будет казнён и умрёт».

А в середине, где, бывало, чеканили монгольское тавро, похожее на якорь, значились три кольца — тамга самого Повелителя Вселенной, амира Тимура Гурагана!

Чуть побольше медных караханидских дирхемов, подернутая радужной патиной, нагаром, расцветившим медь от пережога при ковке, похожая на прежний большой посеребрённый почернелый караханидский дирхем.

И вот эта-то пайцза, открывавшая купцу все пути, все караван-сараи, все ворота городов, исчезла вместе со штанами.

Мулло Камар вздрогнул, вдруг поняв, что теперь он уже не тот человек, каким вошёл под эти тёмные своды, уверенный в своём превосходстве над всеми, кого бы ни увидел здесь! Он беседовал, втайне насмехаясь над каждым из собеседников. Он один знал, во что превратятся они, когда город оглохнет от топота Тимуровой конницы, от рёва воинства, врывающегося в город.

Но во что без пайцзы превратится он сам, когда ворвутся сюда те непреклонные конники?! Чем он остановит первого же воина, если тот замахнётся мечом или копьём?! Всего несколько мгновений назад он ждал прихода Тимуровых войск как желанного праздника, теперь же немыслимо стало даже думать о страшном дне, когда они ворвутся в Сивас. А они ворвутся!..

Не бежать ли отсюда вглубь Баязетова царства, притаиться где-нибудь в Смирне, где-то там? Или пока Тимур стоит спокойным станом и караулы могут вникнуть в слова смиренного человека, обратно переползти через ледники на ту сторону. Но как явиться туда без пайцзы?

Куда она девалась? В чьих руках она сейчас? Знает ли тот, кто её держит, что держит в своих руках дорогу, открытую и беспрепятственную, на все стороны света, через все войска и заставы самого Повелителя?!

Или тот недоумок сидит и дивится помехе, появившейся в штанах, и досадует, и просто вырвет её и бросит прочь. И некому его надоумить!..

И Мулло Камар тут вспомнил с досадой и со страхом пророческие слова длиннобородого старика:

«Ничто, как воля аллаха!..»

 

4

В чужих тесных штанах, прилипших к ягодицам, поёживаясь от их сырости, Мулло Камар одиноко спешил под густым дождём по пустой улице, суетливо, оступаясь в лужи и тем забавляя всех, кто посматривал на размокшую дорогу из-под навесов или из лавчонок.

Впервые за всю жизнь он так торопился и впервые не знал, куда идти.

Вдруг он остановился. Потоптался среди луж и так же торопливо или ещё прытче прежнего заспешил назад: ведь кто-то ушёл в его штанах. Надо скорее узнать, кто же ушёл, а это могут вспомнить только в бане.

В предбаннике сидели, остывая и лениво одеваясь, люди, которых, уходя, Мулло Камар здесь не видел. Он видел их голыми и поэтому теперь не мог узнать: теперь их покрывала одежда, лица их утёрты, бороды расчёсаны.

Мулло Камар приметил на штанах одного из армян под поясом такую же красную обшивку, какая была на пропаже.

Он бы не замедлил ухватиться за них, но пощупать то место, куда он хитро зашил пайцзу, нельзя было: не то это место, чтоб соваться туда чужой рукой.

Он смог только хрипловато спросить:

— Откуда у вас штаны, почтеннейший?

Армянин, закрутив красными, не то распаренными, не то воспалёнными яростными глазами, оторопел:

— Что? Что?

— Эти вот штаны…

— На трогай! — отшатнулся армянин, поджимая ноги и отползая вдоль каменной скамьи.

Но Мулло Камар наступал:

— Откуда они?

— Не тронь! Это мои!

Одевавшийся рядом с армянином плотный степенный турок спокойно удивился:

— Зачем кричишь? Он тебя ещё не тронул.

— А тронет, тогда поздно кричать.

— Я не трогаю. Я про штаны, почтеннейший. Только про штаны.

— Знаем! Сперва хватаются за штаны… Я не такой! Отстань!

Мулло Камар спохватился:

— А банщик где? Который с бельём?..

Турок медленно моргнул в сторону входа.

— Разделся и пошёл мыться.

— А как мне его оттуда вызвать?

— Из нас никто туда не идёт, мы уже оделись.

Мулло Камар заспешил раздеться, скидывая без всякого порядка одежду, а когда остался только в тесных чужих штанах, непристойно его облепивших, вернулся к армянину.

— Почтеннейший! Вы сами себя пощупайте.

Армянин, торопившийся уйти из предбанника, вскочил.

— Ты опять? Я людей позову…

— Вот они, люди. Зови. Но сперва пощупай вот тут: ничего там нет?

В ярости, кое-как обматываясь кушаком, армянин выскочил на улицу и, уже стоя на мостовой, прорычал:

— Ну! Подойди. Подойди!..

Тогда Мулло Камар, снова скользя по мыльным плитам, кинулся в непроглядный пар под чёрные своды.

Здесь по-прежнему многие лежали, не спеша выходить в сырой холод вечереющего дня.

Светильники потрескивали. Красноватые отблески беспокойного пламени струились вокруг, как ручей по камушкам, дробясь и переливаясь. В таком свете лица людей, непрерывно изменяясь, то будто смеются, то скорбят, то ужасаются, как каменные маски, какие остались кое-где в Сивасе на иных из мраморных плит. И как тут узнать среди обнажённых того, кого видел одетого, ставшего без одежды ничем не приметным.

Приметы банщика? Бородёнка неприглядна, как у большей части людей. Ведь добрая борода, как и красота, как и ум, ниспосылается аллахом не первому попавшемуся, а по неизъяснимому выбору, непостижимому для смертных, хотя не каждый избранник ценит, не каждый сознает эту щедрость, излитую на него.

Глаза у банщика тоже не были примечательны — тусклы, малы. Но в этой мгле и не разглядишь ничьих глаз.

Знать бы имя, можно было бы кликнуть, да кому придёт в голову спрашивать имя у банщика!

Мулло Камар суетился среди моющихся. Приглядывался к каждому, то приседая на корточки, если человек лежал на полу, то рассматривая человека в упор, если тот стоял.

Многие пугливо отшатывались от столь упорного взгляда — они тут обнажались не затем, чтоб их разглядывали в этаком виде!

Другие, узнав Мулло Камара, пугались вдвойне, сразу вспомнив, как он стращал их страшными вестями, какие едкие слухи занёс в этот добрый, тёплый мир.

Уже насквозь промокли тесные штаны на Мулло Камаре, и это тоже привлекало взгляды людей, никто в штанах здесь не расхаживал. А банщика нет и нет нигде!

Уже кое-кто смекнул, что не к добру мечется тут этот беспокойный человек. Кое-кто поспешил уйти из бани. В предбаннике стало тесно. Шаря в грудах недосохшего белья, каждый выхватывал своё или то, что прежде остального подвернулось под руку. С верхней одеждой ошибок не могло быть, каждый видел своё, бельё же у всех шилось на один покрой, как шилось дедам и прадедам.

Люди одевались и уходили, а Мулло Камар то заглядывал в темноту глубоких ниш, куда не полагалось заглядывать, то в тускло озарённый водоём, где, погруженные по грудь в тёплую воду, сидели, беседуя или забавляясь, купальщики. Подбегал к струям, падавшим из львиных пастей, где окатывались из медных чаш, но ни в ком не мог усмотреть банщика. Нет и нет нигде…

Осталось одно: сесть у выхода и ждать, пока сам банщик предстанет перед глазами.

Мулло Камар сел на корточки, упёршись спиной в стену, и, не вникая в их смысл, забормотал откуда-то навернувшиеся стихи:

О, если та прекрасная турчанка Моим захочет сердцем обладать, Не поскуплюсь…

И вдруг банщик предстал перед ним. Предстал столь внезапно, что Мулло Камар не успел даже обрадоваться, а только спохватился:

— Вот он, банщик!

— Я. А что?

— Да ничто… А вот что…

Мулло Камар узнал банщика сразу, хотя его лицо не являло ничего приметного и примечательного. Он только вспомнил его. Но приметно и особенно было в этом банщике не лицо, а тело, дотоле скрытое одеждой, а знай это тело прежде, Мулло Камар нашёл бы его сразу, так худ банщик, так сух, весь состоял из костей, перевитых странно длинными синими жилами. Это причудливое тело много раз повстречалось Мулло Камару среди пара и, отвлекая, помешало взглянуть в лицо банщику. Вот теперь он узнал бы его в любой мгле. Зачем-то он нетерпеливо спросил:

— А вот что… Как твоё имя?

Банщик пугливо оглянулся, и Мулло Камару показалось, что он норовит нырнуть назад и скрыться в облаках пара.

Не успев подняться, Мулло Камар ухватил банщика за ногу, и тот, не ожидавший такой хватки, поскользнулся и тяжело с размаху упал навзничь, ударившись плечом о скамью.

Потерял ли он сознание, удивился ли, оробел ли, но он лежал и молчал, пока склонившийся над ним Мулло Камар что-то говорил, восклицал, спрашивал.

Наконец банщик наполнил всего себя долгим медленным вздохом, повернул лицо к стене и пробормотал:

— Штаны… Штаны? Какие?

— Там, где пропускать пояс, обшиты красной каймой.

— Возможно ль запомнить все штаны Сиваса?

Банщик лежал навзничь на плитах пола. Мулло Камар сидел над его головой на корточках.

Оба молчали, но разговор продолжался: один думал и припоминал, другой ждал ответа.

Наконец, покряхтывая, банщик поднялся, растирая ушибленное плечо.

Мулло Камар настаивал:

— А кто ушёл, пока я мылся, пока я не спрашивал у тебя своё бельё? Вспомни-ка!

— Многие одевались и уходили. Бахрам-ходжа ушёл. Наш почтенный старик, содержатель караван-сарая. Длиннобородый. Очень спешил. Выхватил из кучи бельё, надел кое-как и побежал. Тоже наш турок, Савук-бей, золотая серьга в ухе, тоже ушёл. Не спешил, но о чём-то так думал, что и не смотрел, какое бельё берёт, только б какое посуше. Долго одевался. И ушёл. Он нездешний. Из Бурсы. Караванщик. Говорят, от самого султана ходит. Затем и серьга в ухе: примечай, мол, заместо пайцзы султанская серьга!

— Вот! — встрепенулся Мулло Камар. — А настоящей пайцзы ты тут не приметил?

— В баню с пайцзами кто ходит? Тут дорога, что ли, или караулы стоят?

— А ещё кто вышел?

— Я пошёл мыться, когда армянин одевался. Это наш, здешний, шерстью торгует. Имя Аршак. Он сел одеваться, а я оставил ему всё бельё: выбирай какое хочешь. А сам пошёл мыться.

— А ещё?..

— Остальных не приметил. Выходить выходили. А кто… Тоже венециец Николас-баш ушёл. Горбун. На аиста похож — ноги длинны, как у журавля, а тело маленькое, с верблюжью голову. Но умён. Глаза чёрные, как жуки. И всё видит и помнит. Из Венеции. Издавна здесь живёт, а родом венециец Николас-баш. Караван-баш. Водит караваны то в Басру, то в Трабзон. Всегда к морю. Он хорошо рассказывает: города, дороги, народы, где что видел. Он сперва в самой тёмной нише моется — стыдится. А потом полотенцем накроется и выходит, а мы уже ждём. Он садится рассказывать, а мы слушать. Он кахву пьёт. Хотя у нас и нельзя это, на кахву строгий запрет, да ему тайком носят туда, в нишу, где никто не видит.

— А кто это варит, если нельзя?

— Того, добрый человек, я не приметил. Кто-то носит, а кто, не приметил.

— Таишь!

— Мало ли тут людей ходит! Моё дело — грязное бельё брать, стираное выдавать.

— Вот и отдай мне моё! — снова заспешил Мулло Камар. — Мне дай моё, а не это — к заду прилипло, шагу не шагнёшь.

— Ты уже спрашивал, я уже отвечал.

— Найди, брат, мои штаны!

— Ты сам видел, какие были, я отдал. А те я откуда возьму, когда их тут нет?

Мулло Камар вздохнул с отчаянием и с укором:

— О, аллах!..

— Возьми со скамьи другие. Из того, что осталось. А эти сыми, я сполосну да высушу. Сымай, сымай, никто на тебя не глядит.

Переоблачаясь, Мулло Камар каялся: «Нашёл же я место пайцзу хранить. От разбойников так надёжнее всего — халат сорвут, сапоги стянут, а штаны редко берут, когда они простые, а не шёлковые. Но и так тоже нельзя было кинул её тут! Но когда рядом кисет с серебром, куда было её деть? Кроме некуда, как так оставить. Вот и оставил!»

Надев сухое, Мулло Камар сел. Не успокоился, но понял: ещё есть время и на поиски, и на раздумье. Поиски! Ведь сейчас она где-то здесь. Если уже не в бане, всё ещё в городе.

Он сжал ладонь, вспоминая: совсем недавно он её ощупывал, чувствуя под пальцем даже сквозь холстину и надпись, и зазубрину на краю. Всю её так ясно увидел, как если б она лежала тут вон, на полу, с зазубринкой, с трещинкой. Так она вся помнится!

Да и не она ли это у самой скамьи…

Он торопливо пригнулся, потянулся к тёмному кругляшу, но тотчас, брезгливо вздрогнув, отшатнулся.

— О, аллах! И в бане-то плюют!..

Пайцза где-то ещё в Сивасе… У кого?

И тут ожгло его испугом.

Ведь кто-то в Сивасе найдёт и поймёт пайцзу. А поняв, задумается: что это за купец, плакался, будто ограблен, а на деле ограждён от ограбления таким грозным щитом, выданным от главного завоевателя! Пожалуй, за такую ложь в этом Сивасе, по их базарному обычаю, обманщика повесят посреди базара рядом с коромыслом больших базарных весов.

Нет, теперь нельзя здесь показываться. Ведь недавние собеседники могут, распознав про пайцзу, тут, ещё в предбаннике, навалиться, схватить, скрутить и поволочь прямой дорогой к виселице…

Но нельзя и к Повелителю без пайцзы явиться. Можно ль ему сказать про то, как неведомый человек где-то балует с его пайцзой и, может, в самом стане у Повелителя с ней гуляет.

Одно остаётся — бежать отсюда подальше. Поскорей. А там, куда добежишь, притаиться, приглядеться, прижиться, где его лжи никто не слыхал, где в лицо его не знают…

Мулло Камар опять приступил к банщику:

— Где они, эти, которое ушли?

— Я их знаю, когда они к нам приходят, а куда от нас уходят, не знаю. Поищите по городу, кто-нибудь знает их.

— По городу!..

— По базару, они все с базара.

— С базара! В Сивасе везде базар.

— Когда что-нибудь ищешь, добрый человек, ищешь везде.

Мулло Камар не ответил. Но вдруг вспомнил, как совсем ещё недавно втайне потешался над бедствиями и горестями армянина Пушка, а ныне сам становится в глазах людей потехой.

«Не злобствуй, не злорадствуй, когда видишь ближнего своего в беде, своя беда всегда наготове рядом. Помни это, ибо аллах всевидящий милостив, справедлив и он знает, кому дать, а с кого взять. Но зачем же, зачем же я бросил это тут на скамейке!»

С усилием просунув руки в отсыревшие узкие рукава, Мулло Камар надел халат, обеими ладонями огладил мокрую потемневшую чалму и вышел.

Дождь прошёл.

Дуло свежей прохладой.

Город казался затихшим, словно бы задумавшимся.

Только дети, как все дети на свете, весело гоняли тряпичный мяч, нянчили плачущих малышей и то кричали, не замечая, как голоса их становятся звонче с наступлением вечера, то плясали, подражая старшим братьям.

Едва дождь затих, вдруг издалека, с пригородных выпасов, опять, как поутру, заплакала дудочка пастуха. Пела над омытой, посветлевшей землёй, как и прежде, мирно, ласково, ибо, что бы ни шумело по ту сторону гор, гроза ли, нашествие ли, трава будет прорастать, дети расти, любовь подниматься в человеческом сердце, когда наступает весна.

Ветер прорвал тучу. Выглянуло солнце, засверкав ярким белым светом, словно отражённое от стального щита.

 

Глава III. КАРАБАХ

 

1

Тимур зимовал в Карабахе не впервые. Оказываясь в Закавказье, с кем бы ни случалось скрестить мечи в тех краях, под какими бы городами ни шумели битвы, где бы ни вытаптывало его войско поля, весенние, летние или осенние, отдыхать от тягот войны он приводил своих воинов в Карабах. Тут и ветер был свеж и чист, и предгорья красивы, но особенно хороши были выпасы и выкосы во всю зиму не скудеющих трав.

Несметному множеству лошадей всегда были нужны неоскудевающие корма, а в эту зиму прибавились ещё и слоны, пожиравшие здесь травы не менее, чем в тёплых зарослях далёкой Индии. Им накашивали и накидывали к хоботам высокие валы сочной травы, хотя и лошадей нельзя было морить, хотя и лошади набирались здесь сил на будущие дороги. Но лошадям кидали сено, когда слонам свозили травы.

Синее небо над ровным снежным покоем. В строгом порядке ряды юрт. В стороне и повыше остальных стоят белые юрты Тимуровой семьи, поместившейся в этой долине прежде своего Повелителя, когда он задержался в Арзруме и заглянул в Арзинджан.

В Арзинджане понадобилось немало воинского труда, чтобы снова освободить всю округу от туркменов Кара-Юсуфа и несговорчивых хозяев своей земли азербайджанцев.

Едва ли жил на земле другой человек, которого Тимур ненавидел с такой яростью, как Кара-Юсуфа. Седьмой год, с тех пор как он впервые пришёл в эти края, Тимур ни с кем столько раз не сталкивался, как с этим беком чернобаранных туркменов. Едва Тимур, установив в том краю тишину и повиновение, поставив своих правителей, уходил, как являлась отчаянная конница Кара-Юсуфа. Он громил немногочисленные войска правителей и снова овладевал той землёй.

Кара-Юсуф являлся, как посланец неминуемой судьбы. Он показывал всю тщету многотрудных завоеваний, показывал завоевателю, что хозяин на земле есть тот, кто дремотный пустырь впервые поднял к жизни, впервые научил его служить человеку. Сколько раз случалось, когда, уйдя в дальний поход, не давая себе отдыха, среди смертельных опасностей Тимур узнавал, что завоёванные земли захвачены их прежними жителями, но никто не являлся так настойчиво, упрямо, бесстрашно, как Кара-Юсуф.

Теперь он снова изгнан. В Арзинджане утвердился порядок. Горько одно: не удалось поставить перед палачами самого этого разбойника Кара-Юсуфа, а вот Осман-бей, бек другого племени туркменов, из родовой ненависти к Кара-Юсуфу изъявил Тимуру послушание, предложил дружбу и союз.

Но чем упорнее оказывался враг, тем настойчивее и суровее становился Тимур. Проходила его усталость, забывались болезни, пока не сломлен враг.

Он прибыл наконец, преодолев на морозном ветру скользкие горные дороги, упираясь в стремя лишь одной ногой: больную обвязали мягким войлоком, чтоб от холода не ныла, как часто случалось с ней зимами. Его сняли с седла, внесли в тёплую юрту, обложили тёплыми подушками, набитыми верблюжьей шерстью.

Недолго посидев в тепле и наскоро закусив с дороги, он опять вышел к седлу. Лошадь подали ему свежую, и, опершись одной ногой о колено воина, он переволокся в седло и съездил посмотреть слонов.

Небо было по-зимнему прозрачно и сине, снега лежали ровной гладью, и большое стадо слонов казалось здесь странной выдумкой — от стужи их накрыли овчинными кожухами, на головы сшили им колпаки из лохматых бараньих шкур, а ноги обвернули серыми войлоками, обули их таким же ладом, как и ногу самому Повелителю. Тех слонов во всём Тимуровом войске явно или втайне боялись все. Однажды видели, как сам Тимур погнал своего коня вскачь, когда один из слонов поднял над Повелителем хобот и что-то протрубил. Но о том случае рассказывали шёпотом и не смели посмеиваться при рассказе. Каждому втайне становилось ещё страшней. Теперь же, в бараньих кожухах, воняя овчинами, слоны виделись чудовищами. Но Тимур подъехал к ним, косясь, на месте ли индийские погонщики, приведённые сюда вместе со слонами. Никаким другим людям слоны не повиновались, одних только этих земляков допускали к себе на шею, их одних слушались.

Индусы сидели ссутулившись, накинув на плечи какие-то лохмотья, сбившись в кружок, будто вокруг костра, но в средине их круга ничего не было, белел тот же снег, как и везде вокруг.

Бороды их были синими, и лица казались синими.

Тимур велел подозвать их. Когда кликнули, подошёл один, старший. Остальные, не сдвинувшись с мест, следили за ним.

Этого индуса Тимур спросил:

— Не холодно ли?

— Нам?

— Я о слонах.

— Им теплее, чем нам.

Тимур помолчал, он не терпел, если в походах кто-либо жаловался на трудности. Будь это вельможи, отважные военачальники, простые ли воины, любимые ли внуки. Поход, как знал Тимур, никогда не бывает лёгкой прогулкой, он тяжек для тех, кто идёт в поход, и страшен тем, на кого направлен.

Он помолчал, уловив жалобу или укор в ответе индуса, но приказал выдать всем им по два стёганых халата: без этих неженок слоны не пойдут, когда понадобится.

Спросил у индуса, довольны ли едой.

— Мы баранину не едим.

— Я спрашиваю о слонах. Не ослабели б к весне.

— Прибавь им овощей, — повелительно сказал индус, — и нам тоже. Мы не едим мяса.

Тимур приказал давать сюда овощей вдоволь. Если же под рукой чего-нибудь не окажется, брать из воинских припасов, но вдоволь давать слонам.

Индусы понимали, что холят их здесь, пока они нужны для слонов. Сгинет надобность в слонах — несдобровать и поводырю. Зная, что индусы это понимают, Тимур успокоился за слонов.

Из поездки по стану Тимур возвратился, когда в юрте Великой Госпожи приготовились к плову. Повара ещё возились у очага, но опытный человек по запаху от котла уже знал, что плов готов.

Не заезжая к себе, он спешился неподалёку от юрты Сарай-Мульк-ханум и прошёл по хрупкому снегу, оставляя странный след, острый и чёткий от левой подошвы, правый — неряшливый от размотавшегося войлока. Если б доныне сохранился тот след на снегу, вдумчивый историк сразу опознал бы след Тимура — не таков ли след, оставленный им в памяти человечества…

Сидя, как те индусы, кружком, но на теплом, плотном ковре, его ждали женщины, когда он вошёл к ним.

Его сразу обвеяло теплом и привычным запахом женской юрты, домашним воздухом, где в одно дыхание слились благовония каких-то душистых трав, аромат приправ к лакомствам, устойчивый запах тканей и мехов. Пахло иранскими помадами, целебными мазями, привозимыми издалека с востока, куда он уже давно не заходил. Всё это слилось в стойкий дух, не ослабевавший даже в тёплые дни, когда юрты подолгу стояли раскрытыми под степным ветром.

Женщины сидели вокруг большого кованого подноса, полного сластей бухарской разной халвы, самаркандских тминных пряничков, рассыпчатого горошка фисташек в раскрытых скорлупках, солёного миндаля. От подноса тоже исходил запах, какой бывает на базаре в тех тесных дворах, где из века в век сидят торговцы пряностями и приправами.

Тимур сразу приметил, что среди его жён и между снохами нет той молодой таджички, жены внука, от которой ждали ребёнка. Значит, подошло её время, если все сюда собрались, а её тут нет. И, видно, это её место оставалось пусто среди стеснившихся женщин, словно она только что встала отсюда и вот-вот возвратится. Тимур знал эту монгольскую примету и понял, что роженица лежит где-то неподалёку, в одной из юрт, вплотную приставленных к этой самой просторной, к юрте Великой Госпожи.

Женщины поднялись и засуетились, закланялись, давая место у подноса.

И он сел среди них. Не спросил о роженице: было ясно, что пока никто не мог ему ничего сказать о ней. И он, взяв в ладонь несколько розовых горошин, молчал заодно со всеми, ожидая, как в разгаре боя ждал самую главную, решающую весть о поражении противника либо о его неожиданном коварстве. Сидел и молчал, терпеливо ожидая, приняв, как надлежит мужчине, безучастный вид, но вслушиваясь в тишину напряжённо, ибо загадал — будет удача у роженицы, можно идти, подниматься с зимовья, будет и у похода удача. Случится ли иное — родится девочка или, помилуй аллах, сложатся трудные роды, — это считать за знак: ждать, отложить выход в поход.

Правда, всё созрело в его раздумьях, сложилось одно к одному, как слово к слову складывается в песне. Но аллах даст знак. Тимур просил аллаха, и надо ждать.

Ещё из Индии задумано было пойти на Китай. Вытоптать, выжечь это пристанище безбожников, жрецов дьявола. Наказать тамошнего царя за обиды, учиняемые мусульманам. Там мусульман выселяли в бесплодные пустыни, а их города, их сады заселяли нечестивыми китайцами. Мусульманских женщин китайцы брали себе, чтобы они рожали им китайчат. И даже от Самарканда Китай потребовал дань — табуны коней и столько серебра, что хватило бы выковать цепь длиной от Самарканда до реки Янцзы.

Тимур размышлял:

«Защита мусульман от язычников — дело богоугодное. Во всех мусульманских странах прославят защитников ислама!»

И, прищурив глаза, прикидывал:

«Оно и выгодно: язычников там премного больше, чем мусульман. А всё богатство там — в руках язычников. Не может быть угодной аллаху такая несправедливость!»

Но дорога на Китай пересекала земли монголов. Там надо было отнять у ханов табуны, чтобы в лошадях не случилось нехватки. Вся дорога ему тогда виделась ясно. Из Индии на Кабул, оттуда через Самарканд, через Ташкент, через степи монголов к стенам Китая. Но случились непорядки, бунты в городах Армении, у грузин в горах. И пришлось идти сюда, в эту сторону. Он пришёл. Он укротил армян, он навёл страх на кызылбашей и на Ширван. Он раскидал грузин по тёмным ущельям на погибель от холодов и голода. Он приказал: «С корнем вырвать, дочиста выкорчевать все виноградники, где христиане, напиваясь вином, пьяные, вместе с их жёнами, спаивая даже малолетних своих детей, поносили в своих хмельных криках Мухаммеда, посланца аллаха, и превозносили своего Христа». Ныне не оставлено виноградных лоз в Грузии, истреблены нечестивцы и богохульники. Их нельзя было оставить безнаказанными у себя за спиной, уходя далеко в Китай, к тому краю земли, откуда востекает солнце.

Но, забредши сюда, он понял и другое — тут крепнет и восходит осман Баязет, упоенный походами и победами над неверными. Случись Тимуру далеко уйти, двинется Баязет сюда, затребует повиновения от городов, ныне покорных Тимуру, а то и, не довольствуясь этим, потянется к жирному куску, оставленному без присмотра, к Ирану, где не останется никаких сил для обороны, когда Тимур уйдёт. Пришлось бы всё начинать сначала, всё то, на что ушла вся жизнь. Но аллах лишь порой продлевает жизни по великой своей щедрости, и никому он не даёт их дважды.

И что надо тут сделать, чтобы спокойно уйти на Китай, Тимур обдумал, но нужен был знак, чтобы увериться, сколь верно задуманы предстоящие дела.

Нет, Баязета и всех его османов нельзя оставлять у себя за спиной. Но надо дождаться знака.

Тимур не замечал прислужливых хлопот, когда женщины ставили перед ним чашки со сливками, смешанными с толчёным миндалём и фисташками, чашки с ядрами грецких орехов, залитыми белым мёдом, ломтики лепёшек, ещё горячих, только что вынутых из очага.

Тимур прислушивался, ожидая, когда же свершится радостное чудо и в мир войдёт новая жизнь, человек, чтобы продолжать на земле жизнь, жизнь, которая крепка в Тимуре, но не вечна в нём, а должна быть вечной на свете, ибо затем и создал аллах бытие.

Он прислушивался, то рассыпая перед собой по скатерти розовые половинки сухих горошин, то бережно собирая их вместе, одна к другой. Он задумал и обдумал новый поход, большой, дерзкий, жестокий, и ждал от аллаха знака: надо ли торопиться в поход, не пора ли подниматься? Или ждать?

Аллах медлил. Знака не было. Все молчали, и все смотрели на его длинные сухие пальцы, лиловатые, с ногтями, пригнутыми к концам пальцев, какие бывают у ловчих птиц. Пальцы играли половинками горошин, то разобщая их, то сгребая вместе. Может быть, ему виделись не горошины, а многие страны, которыми так же вот много поиграл он за свою жизнь.

Знака не было. Аллах медлил.

Вдруг издалека, оттуда, где он недавно побывал, донеслись словно бы рёвы боевых труб, зовущих в битву.

Тимур забеспокоился, удивлённо взглянув в тревожные глаза женщин. Нет, он не приказывал трубить в поход, это слоны затрубили, вздымая хоботы.

Тимур опять было наклонился над горошинами, но появилась догадка: а не знак ли это аллаха трубить поход?

Он сделал усилие и остался, неподвижен, ждать ответа там, откуда должен быть знак — ответ на вопрос.

Слоны продолжали трубить. Казалось, они надвигаются на эту юрту. Но так только казалось из-за ветра, задувшего в эту сторону.

Когда из соседней юрты донёсся женский вопль, женщины заволновались и некоторые ушли туда, но Тимур не шевельнулся: слышать эти крики ему не в диковинку, многие из его жён рожали ему сыновей, рожали и дочерей, на то и женщины, чтобы закрывать глаза при зачатии и разевать рот при родах. Он ждал знака.

Роженица кричала, и слышно было, как говорят там с ней или между собой многие женщины, не слушая друг друга.

Ему казалось, что всё это замедлилось, что пора бы и завершить это.

Когда как-то внезапно, разом всё смолкло, он уловил из той тишины стон роженицы, стон облегчения.

Тогда, не утерпев, он поднялся и, обходя стороной поднос, перешагивая через подушки, подошёл к войлочному ковру, закрывавшему ход в соседнюю юрту.

Он не коснулся ковра, а только остановился неподалёку и стоял, пока из-за ковра не выглянула Великая Госпожа.

— Внук!

С облегчением, с вдруг явившейся бодростью и силой он строго поправил её:

— Правнук.

— Э?

— То-то!

И пошёл отсюда к себе — здесь ему больше нечего было делать.

 

2

Пошёл к своей юрте, стоявшей, как всегда, особняком и хранимой, как всегда, лохматыми барласами в их волчьих шапках, чекменях, отороченных длинноволосым мехом, с копьями, на которых под остриями свисали, как бороды, волосяные хвосты.

В жёлтых чекменях, расшитых зелёными узорами, в зелёных просторных сапогах, просторных, чтобы не зябли ноги на снегу, с зелёными косицами из-под зеленоватого волчьего меха, выпустив огненно-рыжие косы из-под шапок, они хранили его юрту среди бесчисленных становищ на землях множества царств и княжеств.

Он прошёл между ними и только тогда заметил своего гонца Айяра, вскочившего с корточек, едва увидел Повелителя.

Айяр прискакал из Самарканда: свиток от Мухаммед-Султана к дедушке в Карабах. Внук извещал Повелителя о своём выходе с войском из Самарканда в Карабах.

Тимур вдвоём с чтецом вошёл в свою тёплую пустую юрту, устланную многими слоями войлока и ковров.

Ему полюбился белый хулагидский ковёр, взятый ещё при первом грабеже Тифлиса, и с тех пор его стелили в юрте Повелителя всегда поверх других.

Чтец, сперва молча прочитав письмо, повторил вслух: правитель Самарканда получил известие из Китая, что Тай-цзун, наследник Тунгуз-хана, прозванного Свиньёй за гонения, чинимые мусульманам, скончался.

Тимур ухмыльнулся бы при этой вести, но стерпел, и чтец не заметил, как дрогнули губы Повелителя.

Совсем недавно Тимур думал об этом ненавистнике мусульман. Впрочем, от самой Индии не было дня, чтобы Тимур не думал о том китайце. По многу раз в день думал. Изо дня в день растил в себе гнев на злодея, готовя ему лютую казнь. А тот не дождался, сам умер.

Это сразу показалось славным дополнением либо поздравлением к рождению правнука. Но обернулось и новой задачей: как теперь быть? Забыть про Китай?

Забыть? Зачем? Разве наследник не отвечает за дела отца? Если унаследовал его царство, унаследовал и его долги. А если он вернёт мусульман из пустыни, если уведёт своих китайцев прочь из уйгурских городов и садов?.. Не успеет, сразу не догадается! Не дать ему на то времени! А поспеет, придётся пойти туда, чтобы он возместил мусульманам все убытки. Надо быть справедливым, как велит аллах, зло наказывать, злодеев понуждать щедро творить добро.

Как всегда, в конце дня явились проведчики. В тот день к Повелителю пропустили двоих, побывавших глубоко в стране Баязета, султана османов.

Ещё прежде, чем допустить сюда, их уже расспросил бек, ведавший этим делом. Поэтому Тимур не спрашивал их о разных разностях, о чём они рассказывали беку и что бек записал для памяти.

Тимур спросил о самом Баязете, что это за султан из султанов.

— Возгордился от своих побед над неверными. Нынче точит меч на Константинополис. Войско держит в той стороне, а другим войском отбил Конью у племени Караман-оглы. Они из монголов, что ли.

— А что он сам?

Тимур сощурил узкие глаза, отчего они смотрели пронзительней, и один из проведчиков, смутившись, поведал свои мысли, не таясь и не пытаясь угодить Тимуру:

— Султан умён. Благороден. На коне сидит, как беркут. По земле ходит растопырившись, как птица с подбитым крылом.

— Чем благороден?

— Жалует мусульман. Благочестив. Строит мечеть в Бурсе, неподалёку от своего дворца. Собирает учёных, ведёт с ними беседы о вере, о том, как жить, чтобы угождать аллаху. Аллах велит быть милосердным с людьми, жалеть вдов, не обижать сирот. Баязет спрашивает советы учёных, что надо, чтобы аллах любил его. И народ видит доброту этого султана и возносит его. Это мы сами видели в Бурсе. И пишет стихи. Нам показывали его стихи.

— У меня один внук стихи придумывает. От них какая польза? А?

Тимур укорил Баязета за пристрастие к стихам, но задумался о доброте его, заподозрив: «Хитрит?»

Тогда другой проведчик рассказал:

— Ходит по народу слух, будто однажды в Бурсе был суд. Кого ж судили?! Султана своего, Баязета судили! Вдова из греков, Бестина по имени, подала на султана жалобу, и справедливый казий, судья, сказал: «Перед аллахом все мусульмане равны. Кто виноват, того накажем». А жалобилась она, будто султан, расширяя свой сад, прихватил её земельку. Много ли, мало ли прихватил… «Не трогай, — кричит, — вдовью долю, она у меня от мужа, а не от тебя, султан!» Сам Баязет на суде стоял, как простой ответчик, а истица сидела. И казий присудил вернуть вдове Бестине землю. И заплатить вдове за обиду. И султан повиновался суду. А уж народ заговорил не за вдову, а за султана: вот, мол, что за султан у нас! Любуются им, верят ему, за него помрут!

Послушал рассказ о крепостях в городах Баязета. Но это уже слушал от проведчиков его бек. Послушал недолго о красоте Баязетовых городов и отпустил этих проведчиков: остальное он уже знал от других людей, побывавших там.

Уже опустился, густея, голубой зимний вечер. Полетели редкие снежинки. В юртах зажгли светильники. По стану заполыхали костры.

Айяру было приказано отлёживаться, чтобы вскоре везти ответ и указ Мухаммед-Султану. Был не короток путь сюда от Самарканда, через Аму-Дарью, а потом по Ирану, в объезд Каспийского моря, с выездом на Ширван, а уж оттуда до Карабаха. Весь путь в седле, меняя коней, но засёдлывая их тем же своим седлом. Весь путь вскачь, на то и царский гонец. Порой сменялась гонецкая охрана, не выдержав долгого пути, но сам гонец со свитком или свёртком за пазухой хлестал коня и скакал, скакал, мимо городов, через степи, по крутым горам, через клокочущие стремнины рек. На конях по жёсткой земле прошли и те двести тысяч конницы, которую привёл из Индии в Самарканд, а из Самарканда сюда Повелитель Вселенной, Меч Аллаха Тимур Гураган. И сам он, всю жизнь мучаясь от незаживающих ран в колене, от иссохшей руки, не сходя с седла, проезжал эти дороги. Поэтому и не давали гонцу долгого отдыха, велели отлёживаться, чтобы столь же скоро возвратиться к Мухаммед-Султану.

Весь тот день сложился хорошо: был знак к походу — взревели слоны; Тимур ждал второго, окончательного знака, был и второй знак — родился мальчик. Был хорош и третий знак милости аллаха — в Китае сгинул давний враг.

Но рассердило Тимура в письме Мухаммед-Султана напоминание об Искандере, о набеге Искандера на монголов, когда на ближнее время там нужен покой, даже заверения в дружбе, чтобы не опасаться нападений с той стороны.

В письме, которое повезёт Айяр, было велено послать к монгольским царевичам и к степным ханам опытных, выверенных людей с подарками, и чтоб от тех царевичей не спешили уезжать, гостили бы там, приглядывались бы к хозяевам. А самому Мухаммед-Султану, захватив повинного Искандера, идти не мешкая сюда с войском.

Тимур велел повторить в письме: не мешкая!

В гонецкую юрту пришли сказать Айяру:

— Как отлежишься, повезёшь письмо, не щадя лошадей.

— Когда некогда, кто ж их щадит?! — огрызнулся Айяр, завёртываясь в одеяла после плотного ужина.

Тимур, прежде чем лечь на ночь, указал сзывать на совет, курултай, своих больших военачальников, где бы кто из них ни находился, где бы ни стояли их воинства. Воинства оставить на местах, а самим не мешкая быть здесь.

 

3

Погасив огонь, он долго лежал в темноте, прислушиваясь, как под сапогами барласов, нёсших караул, скрипит подтаявший снег.

Он не успел заснуть, когда затрубили трубы, и поднялся.

— Слоны?

На его зов явился сам сотник караула.

— Не слоны эти. Трубачи трубят, весь стан поднялся: узнали о счастливом рождении человека в семействе вашем, милостивый амир! Трубят, ликуют!..

Накинув белый шерстяной халат, Тимур вышел на холод. Снег лежал лишь тонким слоем, едва прикрывая траву.

Костры разгорались ярче. Совсюду слышались шумы и голоса. Радовались радостям своего Повелителя. В таком праздничном гомоне неприметней пройдёт курултай, словно военачальники съехались на семейное торжество, а не на воинский совет.

Тимур приказал сзывать их немедля, где бы они ни находились, — из Тавриза, из Тифлиса, совсюду чтоб спешили сюда.

Прошёлся, поскрипывая снегом, вокруг юрты. Прошёлся ещё раз, но к женским юртам не пошёл. Снег хрустко скрипел под левой ногой, но молчал под правой.

Вернулся к себе и заснул. А снаружи ревели трубы, ухали барабаны. Пели какую-то ликующую песню, какую удобнее было бы петь на свадебном пиру, а не в воинском стане.

Всю ночь гремело, ревело, ликовало празднество, словно в ночь рамазана, — войска славили жизнь, пославшую Повелителю правнука. Уже не первого правнука. Но даже если у человека есть в ларце много лалов и яхонтов, каждый новый яхонт радует человека.

Стан затих, лишь когда азаны позвали на первую, предрассветную молитву.

Едва молитва закончилась, многие из вельмож и учёных, сопровождавших Повелителя в походе, направились к юрте Тимура принести ему свои поздравления, поднести подарки.

Их принимал от имени Тимура Шах-Малик.

Неподалёку от Шах-Малика у края ковра стоял летописец, приглашённый Тимуром из Ирана. Он один имел право кое-что записывать для себя в любое время и даже при Повелителе. Что-то примечал и записывал летописец. Гости подходили к ковру, разостланному перед юртой. На ковре гордо стоял Шах-Малик, скуп на слова, осанисто откланиваясь поздравителям.

Подходили, называли себя глашатаю. Глашатай выкликал их имена. Поздравители опускали на край ковра свои подношения, кланялись в сторону юрты Повелителя и откланивались Шах-Малику.

Лишь некоторые успевали заметить, что из-за приоткрытого края кошмы, из-за деревянной решётки на всё это поглядывает сам Тимур.

Когда он увидел мулл и улемов, славившихся благочестием и учёностью, поучавших молящихся в мечетях, наставлявших мусульман на путь веры, он велел привести их к нему.

Только тут в замешательстве они заметили то отверстие в юрте, откуда он видел их. Если бы они догадались, что он мог их увидеть, они и кланялись бы иначе, и дары принесли бы иные, чтобы он видел их щедрость.

Смущённые, они вошли в юрту.

Когда они вошли, он не сошёл со своего места у приоткрытой кошмы, велел им сесть на тот белый хулагидский ковёр, поблагодарив за поздравление и подарки, и строго спросил:

— Поучаете?

— Во славу аллаха!

— Кого же?

— Нуждающихся в словах истины, назидания, веры.

— Назидаете?

Улемы промолчали.

Тимур искоса разглядывал их, столь несхожих, уроженцев различных мест. Были среди них иранцы из Тавриза, двое исфаганцев, араб из-под Бухары, собранные воедино в кровопролитной тесноте своего времени. Все они были прославлены между людьми, но ещё более между собой, пощажены в завоёванных городах или приглашены для украшения Тимурова стана, как Тимуровы сады бывали украшены павлинами или редкостными цветами.

Но были среди них и прибывшие сюда с войсками из Мавераннахра.

Величественнее других здесь высился самаркандский кадий, глава мулл, находившихся в войсках, Ходжа Абду-Джаббар бин Ходжа Насыр-аддин. Густобородый, прежде чем сказать слово, он с высоты своего роста медленно обращал к собеседнику круглые тяжёлые, неповоротливые глаза, окаймлённые кудрявыми ресницами, и долго молчал. Но, конечно, не тогда, когда стоял перед Повелителем. Он сочинял стихи, но втайне.

Маленький ростом, в огромной чалме, в широком синем халате, высоко запрокинув голову, многозначительно сжав тонкие губы, уверенный в себе и мысленно любуясь собой, замер Иззат-аддин Худжандий, книговед и догматик; перелистывая чужие книги, он не спешил создавать свои, он был осторожен.

В меру высок и подвижен был Маориф-бин Хамид-Улла. К нему прицепилось прозвание «Мерин» за его скуластое длинное и печальное лицо, сутулые узкие плечи. Но на малоподвижном лице быстро шмыгали приметливые глаза. Он успевал раньше других увидеть и разглядеть происходящее вокруг. У него не было крепких знаний, но он умел внушить собеседникам веру в свои познания, а это было важнее многих знаний. Он уверял, что изучает древние рукописи, но понимал ли он древние почерки, этого никто не проверил.

Историк Муйин-бин Исмаил, выпятив вперёд грудь, чтобы скрыть избыток живота, спесиво отворачивался от учёных, сидящих рядом, и снисходительно улыбался, если другие историки о чём-то спрашивали его. Приметна была его походка: проходя мимо учеников, он надменно выпячивал живот и умел быстро убрать его, повстречав вышестоящих. Про него говорили, что, собрав работы своих учеников, он надписал на них своё имя и отдал их хорошим переписчикам и те, переписав, переплели их в три книги. Ныне он показывал их всем сомневавшимся в его учёности.

Однако Тимур не хотел знать ничего, что могло умалить славу его учёных.

— Почему вы мне не назидаете? Не мусульманин я разве?.. В прошлых веках, а то и в нынешнее время великие учёные поучали своих падишахов. Почему же вы меня не поучаете?

Муйин-бин Исмаил укоризненно покачал головой:

— О великий амир! Нам надо не вас учить, а учиться у вас.

Остальные дружно закивали, поддерживая Муйиновы слова.

Хамид-Улла, Славящий бога, заспешил, заулыбавшись, добавить:

— Слава аллаху! Он поставил над нами падишаха, который сам ведёт нас истинным путём. Вы не нуждаетесь в наставниках, о амир! Ваши дела соответственны воле аллаха!..

Тимур недовольно отвернулся от улемов к той скважине в юрте, откуда он смотрел на ковёр, на Шах-Малика, на поздравителей и подношения.

Так, не глядя на учёных, он допустил гнев на своё лицо и провёл рукой в воздухе.

— Не слыхал я, чтоб аллах дозволял подменять назидание лестью. Я призвал вас, дабы познать и укрепить истину. А вы…

Иззат-аддин привстал, но и привстав остался ниже плеч Абду-Джаббара.

— О великий амир! Истина вложена аллахом в деяния ваши. Мысли ваши благочестивы. Дела ваши человеколюбивы, как велит аллах. Вы украшаете землю своими подвигами.

Муйин-бин Исмаил, досадуя, что Хамид-Улла высказал слова, какие он сам хотел бы высказать, но не умея ничего придумать, воскликнул:

— Истинное чудо! Дела ваши, о амир, истинное чудо.

Тимур, щадя низкорослого улема, согласился с ним:

— Истинно, аллах послал нам счастье. Согрел своей любовью, распростёр над нами щедрость. Подарил нам необозримое государство. Мы ни в чём не нуждаемся. Нам надлежит всей своей жизнью отблагодарить его, денно и нощно трудясь.

Муйин-бин Исмаил повторял:

— Каждый истинный правитель должен брать пример с вас, о амир!

С этого завязалась беседа о справедливом государе, каков он должен быть.

Учёные говорили, каждый спеша показать всю свою начитанность и память, подтверждая каждое своё слово примерами из священных книг. Одно своё слово они подкрепляли сотней чужих слов из книг прославленных философов.

Абду-Джаббар, пожелав превзойти прочих начётчиков, приводил отрывки не из философов, а из поэтов, и нельзя было отличить стихи, написанные ещё во времена Аббасидов, от касыд, написанных им самим, ибо смысл их терялся в его заунывном чтении.

Послушав многие, наперебой высказанные их мнения, Тимур пояснил:

— Аллаху угоден тот государь, при коем народ сыт, где за труд даётся справедливая плата, когда за свой заработок простой человек может взять то, что ему нужно. Надо жалеть вдов, надо лелеять сирот. Я повелеваю, чтоб в нашем государстве было так.

Улемы восхитились этими словами:

— Это согласно с волей аллаха!

Тимур:

— Вот я вижу среди вас тех, кого я собрал сюда издалека. Ныне вам надлежит встать, собраться в путь и пойти каждому в свою сторону, дабы от моего имени судить людей и наставлять людей, следить, чтобы казии судили строго и справедливо, по закону, а не по прихоти их. Разнесите во все концы весть о нашей справедливости, доброте, любви к людям. Пусть везде знают, что нет земли справедливей, чем наша, а мы вознаградим вас за ваши труды в пути. Идите и оповещайте, я помогу каждому, кто воззовёт о помощи, о покровительстве.

Восклицания улемов, их ликование при виде столь человеколюбивого государя достигли предела.

Они поднялись, воздевая руки, и прочитали молитву:

— О аллах милостивый! Ниспошли сему верному и справедливому падишаху здоровья и сил, неисчислимых богатств и всё то, о чём он ни попросит тебя. Утешай его и милуй его как на сей земле, так и в жизни будущей. О аллах! О аллах!..

Молитвой закончилась эта беседа, и Повелитель распорядился снарядить их в дорогу, дабы в дальних странах, на многих путях они славили державу Тимура как царство добра и всеобщей любви.

Некоторые из улемов во главе с поэтом Абду-Джаббаром оставались в стане хранить и утверждать благочестие среди воинов. Остальные, радостные или огорчённые, поспешили собираться, чтобы вдалеке от сих мест славить завоевателя.

В тот день бек дал каждому отбывающему улему по медной пайцзе с угрозой всем, кто на дорогах, принадлежащих Тимуру, помешает идти людям или караванам, направляющимся от самого Повелителя.

 

Глава IV. СЛОНЫ

 

1

К вечеру того дня в стане показались всадники, прибывшие с долгой дороги, как было видно по их лошадям.

Двое, покрытые смиренной одеждой, ехали впереди, хранимые знатно вооружёнными воинами. Рослые вороные лошади, украшенные пёстрой оседловкой, ступали тяжело и гулко, давя дорогу крупными копытами.

На въезде к стану, задержанные караульными, оба были опознаны сотником. Сотник без пререканий пропустил их в стан со всем их сопровождением, придав им провожатого из караула.

Провожатый, выехав вперёд, повёл их не между тесными рядами юрт, а в объезд, по окраине стана.

Это прибыли нежданные, незваные гости. Один — правитель Арзинджана, обширной области, Мутаххартен, потомок хулагидских завоевателей той страны, втайне гордившийся своим монгольским родом. Захватив Арзинджан ещё в своём первом походе на запад, Тимур поставил Мутаххартена правителем этого нового владения, а сам надолго ушёл в Индию.

Рядом с Мутаххартеном, его спутником в этой поездке и собеседником, ехал Кара-Осман-бей, глава племени белобаранных туркменов, глава рода Ак-Коюнлу.

Они ехали, приглядываясь к праздничному беспорядку и сумятице среди юрт и костров, чего в обычные дни Тимур не допускал у себя в стане.

Они, медленно проезжая, озирались, даже издали было видно, как они несхожи между собой. Мутаххартен, смуглый, словно обтёртый маслом, лоснился золотистым загаром. Лицо, окаймлённое, как меховым воротничком, кудрявой бородкой, глядело весёлыми, плутоватыми глазами ласково и спокойно.

А на коричневом костлявом лице Кара-Осман-бея горбился большой, как клюв, зеленоватый нос, казавшийся переставленным сюда с головы беркута. Лицо выглядело жестоким в кустиках жёстких волос, где каждый такой кустик щетинился отдельно, не соединяясь с другими, не срастаясь в сплошную бороду.

Эти двое путников и в седле сидели по-разному — Мутаххартен глубоко, будто в кресле, обложенном подушками, а Кара-Осман-бей, казалось, привстав над конём, приподымая коня вслед за собой, особенно когда перемахивал через лощинки, попадавшиеся на тропе, по которой ездили, минуя тесноту стана. И конь под ним шёл игривей.

Выехали на пустырь.

Вдруг лошади, захрапев, шарахнулись под всадниками.

Кара-Осман-бей тревожно и зло вскрикнул:

— Слоны!

Мутаххартен оказался спокойней.

— Уж я навидался, когда войска шли через Арзинджан.

— Когда Тимур впервые приходил?

— Когда в первый раз приходил, слонов у них не было; силой брали, отвагой.

Кара-Осман-бей порывисто показал кривым пальцем:

— А я впервые их вижу.

— Топчутся…

— Среди людей есть, которые сомневаются, куда идти. К Тимур-бею либо на Тимур-бея.

— Пока слонов не видели. А они — вот они! У кого слоны? У Тимур-бея. Они в битву ходят не за Баязета, не за чёрных баранов, не за их главаря Кара-Юсуфа, разбойника. Гляди, гляди!

— Друг об друга трутся — чешутся.

— Звери! А кто сомневается, то не от ума.

— А отчего?

— От страха. Кто страшней — слоны ли, Тимур ли?

— Слоны-то у Тимура.

— А есть, кто против Тимура. И слоны страшны, и сам Тимур-бей не легче, когда на тебя пойдёт. Баязетом думают заслониться, Кара-Юсуфом!

— Ни от слонов не заслонятся, ни, того страшней, от Тимур-бея. Вижу слонов и радуюсь: мы пришли с тобой, бей, куда надо.

— Верно, куда надо!

— Уши, уши!

Слоны, переминаясь с ноги на ногу, раскачивали хоботы и молчали. Сытые, дремотные, похлопывали плоскими ушами, благодушествуя. Но маленькие глаза поглядывали пристально и жестоко.

Кара-Осман-бей заметил:

— Нас разглядывают.

Мутаххартен сплюнул:

— Звери! Сохрани аллах!..

Лошади нетерпеливо приплясывали под седоками, отслоняясь от слонов.

— Лошадям при них страшно.

— В том и сила слонов, что каждому страшно.

Отъехав подальше, Кара-Осман-бей оглянулся:

— Глаза маленькие, а видят.

Мутаххартен промолчал, поправляя ремень уздечки.

Кара-Осман-бей добавил:

— Звериный ум!..

— Но правит тем умом человек.

— Но для того и человеку нужен ум.

— И чтобы он был добрым! — ласково ответил Мутаххартен.

Прибывших поместили в просторной юрте. Вскоре их повели к Повелителю.

Они шли к Тимуру, надев свежие, но опять скромные, невзрачные одежды.

Шальвары их были, по сельджукскому обычаю, широки, сшиты из жёсткой полосатой ткани, а сафьяновые красные туфли мягки, бесшумны, и легко было их скинуть.

Теперь они шли без своей охраны, под присмотром Тимуровой стражи. Только их слуги несли узлы с подарками, коими гости намеревались почтить Повелителя. Гостем принимался лишь Мутаххартен, от него и следовали подарки, а Кара-Осман-бей шёл как его спутник, а значит, и подарков от него не следовало.

На них не было дорогих украшений, золотых колец или застёжек, сверкающих драгоценными камнями, не то хозяину покажется, что они, позабыв смирение, явились состязаться с хозяином в богатстве, чваниться драгоценностями. Нет, они не посмеют здесь щеголять.

Перед юртой Повелителя уже не стоял Шах-Малик, и на ковре уже не громоздились груды поздравительных подношений, но ковёр по-прежнему, широко раскинувшись, алел на снегу.

Недолго постояли, скинув туфли, перед ковром. Когда были позваны, оставляя снаружи всех сопровождающих, вдвоём, встав на колени, придвинулись к юрте.

Упав перед входом, они кинулись целовать землю у порога Повелителя.

Земли перед входом не оказалось — её застилали ковры.

Мутаххартен на брюхе переполз через порог и распростёрся, не поднимая лица.

Кара-Осман-бей во всём следовал ему, не уступая в усердии.

Так, прижавшись лбами к краю ковра, на котором сидел Тимур, они услышали незнакомый голос:

— Поднимитесь.

Видно, Тимур дал знак своему писцу, стоявшему поодаль, и тот сказал это единственное слово.

Они отогнулись от пола, не вставая с колен.

Тогда их людям дозволили внести подарки.

Тимур терпеливо выслушал их приветствия, ожидая, когда они скажут причину, приведшую их из Арзинджана в стан.

Мутаххартен вытянул из-за ворота мешочек, висевший на красной ленте, и вынул из мешочка скрученное трубочкой, но сплющившееся письмо.

— Получил. От Молниеносного султана Баязета.

Тимур сказал Мутаххартену:

— Прочитай-ка нам, я плохо вижу.

Но Мутаххартен тоже оказался неграмотен.

Тогда Тимур взглянул на своего писца, и тот, не вставая с колен, приблизился, взял из рук Мутаххартена столь уже измятое письмо и кончиками пальцев привычно раскрутил свиток.

Тимур нетерпеливо и сурово поторопил чтеца:

— Ну, что там?

— Баязетом писано.

— Уже знаем это.

— Пишет: «Управителю Арзинджана и области той. Собери подати с города и с округи и доставь мне. Не медли».

Услышав снова это приказание, Мутаххартен опять упал ниц, целуя край ковра перед Повелителем.

— Горе мне! Ой, беда! Милости, милости мне. Молю: заступничества! Верен вам, о амир! Верен! О!..

— Оробел?

— Ведь это твои земли, о амир! Если взыщет с меня Баязет, чем же платить мне тебе? Это твои земли! Их захватил Баязет, пока ты ходил в Индию. А теперь, о великий амир, ты вернулся, а он, будто не видит тут тебя, требует. Меня правителем ты поставил. Без тебя он с меня силой подати брал. Силой. А теперь со мной твоя сила. Твоё могущество. Не дай в обиду.

— Когда пришло письмо?

— Как только ты поехал через Арзинджан сюда, так оно и пришло. Едва ты от нас выехал, оно и пришло. Видно, они следили за тобой.

Тимур шевельнул бровями. Это редко бывало, это сулило, как дальняя молния, приближение большой грозы.

— Он потребовал подати с моих земель, когда я сам был там. Меня своим данником почёл?

— О амир!..

— Дерзких надо карать.

— О амир! Жесточайше!

Тимур повернулся к стоящему на коленях Кара-Осман-бею.

— А?

— О милостивый амир! Жесточайше! — торопливо и сердито поддержал Мутаххартена белобаранный Кара-Осман-бей. — Чтобы понял злодей, кто есть ты и кто такой он!

У Кара-Осман-бея ничего своего не уцелело, он сбежал от Баязета в Арзинджан, а его племя перекочевало к Баязету. Приютился у Мутаххартена, помня многие свои дела, которые ему напомнил бы беспощадный султан Баязет. Напомнил бы недавние дела в Сивасе, да и прежние…

Кара-Осман-бей упрямо верил в свою судьбу, ждал, пока она вернёт ему его племя и аллах кинет под его коня победу. И он выхватит её на скаку из-под конских ног и втащит в седло, как золотого козла в сутолоке козлодранья.

Тимур помолчал, упёршись взглядом в ковёр, и между его глазами поперёк носа пролегла глубокая, как черта, морщина.

Он поднял голову и как-то насквозь посмотрел через Мутаххартена. И хотя никто не помнит, чтобы он смотрел людям в глаза, тут он посмотрел в глаза Мутаххартена.

Под этим пытливым взглядом Мутаххартен повторил:

— О милостивый амир!

— Я тебе верю.

Тимур позвал Шах-Малика.

Шах-Малик торжественно вступил в юрту впереди воинов.

Гуськом, длинной чередой вошли самые юные воины, празднично наряженные, поблескивая доспехами, надетыми поверх длинных шёлковых рубах, в новых мягких сапожках, красуясь мехами шапок, стыдливо опустив глаза.

Каждый внёс подношенье. Сперва подали воинскую справу. Высокий шлем иранской работы Шах-Малик взял из рук воина и подал Тимуру.

Тимур своей рукой надел шлем на преклонённую голову Мутаххартена.

Сверкающий панцирь Тимур приложил к груди гостя.

В левую руку дал ему знамя на древке, сверху донизу наискосок обвитом золотой проволокой.

В правую руку, как знак власти, дал ему бунчук, увенчанный золотым месяцем и под месяцем — красным хвостом.

Опоясал его тяжёлым поясом из красной кожи, покрытым золотыми бляхами. Пояс означал, что Тимур принял Мутаххартена в круг своих вассалов, оставив ему высокую власть над областью.

Воины, отдав дары, выходили, но входили другие, внося новые подарки, уже не воинские, а богатые, дорогие дары — одежду из самаркандского бархата, сибирский мех, некогда отнятый у Тохтамыша, серебряную чашу из Ирана.

Дали подарки и Кара-Осман-бею. Не обидели.

Позвали гостей на пир.

Оставили гостить на всё то время, пока продлятся праздники в честь новорождённого правнука, погостить вместе с военачальниками, вызванными на курултай.

Выходя, они не спохватились бы обуться, если б не слуги, кинувшиеся их обувать, подсаживать в сёдла, поздравлять.

Все встречные поздравляли их с великой милостью Повелителя.

 

2

В один из вечеров, когда стан затихал и костры затухали, Тимур тайно позвал к себе Мутаххартена.

Внутри юрты в полутьме горел лишь один светильник, и Мутаххартен не разглядел, а только чутьём воина угадал место, где его ждал Повелитель.

Лепесток пламени освещал лишь медное лоно светильника, и оно отсвечивало розоватой гладью.

Столь же отсвечивали и гладкое лицо Тимура, и его красная крашеная борода, и его красная крашеная косица, выпростанная на ночь из-под тюбетея. Тюбетей на его голове тоже был красным, но расшит золотыми извилистыми буквами — словами молитвы или благопожелания.

Разоблачившись к ночи, Тимур любил такие мягкие тюбетеи и мягкий халат поверх простой холщовой рубахи: ночами его тело зудело и ныло, если он ко сну не снимал с себя шёлковое бельё. Обтекаемый спокойными складками мягкой одежды, он неподвижно ждал, повернув к гостю медную гладь крепких скул.

Тимур смотрел на гостя, привалившись к большой кожаной подушке, которую возили следом за ним по бесчисленным длинным дорогам его непоседливой жизни.

Быстро ответив на приветствия, Тимур спросил:

— Можешь рассказать мне о Баязете-султане?

— А что рассказать, о великий амир?

— Что знаешь.

— Наслышался о нём всякого. И насмотрелся.

— Вот и скажи.

— С чего начать?

— Мы слышали, его, султана, там судили! Притом он, сказывают, от казия, судьи, потребовал суда по всей строгости мусульманского права.

— Перед народом играет.

— Играет?

— Было и так: он уличил человек восемьдесят казиев во мздоимстве, в неправом судействе, нечестном. Приказал всех их запереть в тесной палатке и велел сжечь их, считая, что народ возликует от такого наказания судьям. Но сострадательные мусульмане прогнали поджигателей и кинулись к Баязету, говоря:

«Остерегись их казнить. Сам-то ты по закону ли живёшь? Всегда ли по закону взимаешь подати? Народ такие подати называет тоже мздоимством. Сам ты не нарушаешь ли тут право? И не стыдишься ты, султан, своих беспутных забав с пленными мальчишками. И забавляешься на пирах среди голых красавиц. А народ всё видит, всё помнит, всему знает цену. Пощади оплошавших казиев, да не стал бы народ сличать зло от тех казиев со злом от твоих забав».

Тимур удивился:

— Смело говорили!

— Смело. Но Баязет стерпел. Казиев же там подержал для острастки, а когда они измаялись в ожидании лютой кары, вдруг отпустил их. И народ зашумел, народ восславил султана Баязета за справедливость, за милосердие, а сами те казии до сего дня помереть готовы за доброго султана.

Тимур согласился:

— Видно, он справедлив!

— Сам видишь!

— Почему же ты от него отпал, пришёл под моё знамя?

— Не я один, многие беи! Он сказал, что наши земли — не наши, если есть люди достойнее нас, если они согласны платить ему великие подати, давать своих воинов в его войско. Иные беи ещё терпят, ещё ему кланяются, а в душе у них досада, ведь Баязет таит замысел — восстановить царство сельджуков, каким оно было до монгольского нашествия, при старых султанах, лет за двести до него, владеть таким царством. Уж он поспел взять Сивас. Ныне зарится на Арзинджан, на Арзрум. Тянется к землям Диарбекира, где поселились уйгуры, которых ты привёл в прошлый свой приход туда. Он за своё считает всё, что ты, о амир, навоевал тут себе.

— Моё считает своим?

— О великий амир! Это не мои слова, это его дерзость.

— Не бойся, не бойся. А если их поманить?

— Иные и подойдут под твоё знамя, многие же поостерегутся.

— Чего же?

— Ты придёшь и уйдёшь, а Баязет останется. Думают: лучше ему услужить, чем оказаться во врагах ему, когда ты уйдёшь.

— Им мерещится мой уход? Почему?

— А зачем тебе здесь оставаться? Ты уже приходил сюда, брал города, одерживал победы, взял добычу и ушёл. Ушёл в Индию за новой добычей. Так думают они: опять навоюешься, снова уйдёшь. Прости, о амир, это не мои, это их слова. Они помнят предостережение от мамлюкского султана Баркука покойного: «Тимур — это степной ветер. Подует, поломает сады и стены обрушит — и уйдёт дальше шуметь и ломать. А Баязет тут останется, ему уходить некуда, он, мол, нам опаснее, доколе смотрит на нас!»

— Они были в крепком союзе, Баркук с Баязетом.

— Пока был жив Баркук, его опасался Баязет. А как они тебя называли, я не смею сказать.

— Да не бойся, скажи, ведь это не твои слова.

— Звали степной лисицей. Когда ты ушёл отсюда в Индию, Баркук смеялся: «Хромая лиса удирает!»

— Если б не язычники в Индии, взбунтовавшиеся против истинной веры, я бы не туда пошёл, а отнял бы Миср у Баркука и, как степная лиса, сам бы перегрыз ему глотку! Сам бы! Он моего посла убил!

— Мы не осудили бы тебя за Баркука.

— Не поспел — помер Баркук!

— В походе. Выпил дурной воды.

— Кто её ему налил?

— Никто не знает.

— Может быть…

Воины уже давно внесли много светильников.

Тяжело пахло горелым маслом. Становилось душно.

Когда за юртой, похрапывая, забили копытами землю и зазвенели уздечками лошади, Мутаххартен догадался, что лошадей привели ему, что Тимур так приказал, не предвидя, сколь затянется эта ночная беседа. Но теперь Тимур не отпускал его, снова и снова спрашивая о людях, в чьи земли пришёл.

Когда Мутаххартен вышел, ему подвели серого коня, звеневшего серебряными цепочками богатой сбруи, и он понял, что это новый подарок за долгую беседу.

А в юрте отпахнули край тяжёлой кошмы, и к Тимуру ворвался тугой, быстрый степной ветер, задувая светильники и выметая наружу застоявшийся чад.

Прохлада освежила Тимура. Не спалось.

Бледный от обиды, он твердил:

— Хромая лиса!..

И, сощурившись, представлял себе, как она бежит, убегает в степь, подбитая, хромая.

Заснуть он долго не мог.

Лёг и думал о скорой встрече на большом курултае со всеми своими полководцами.

 

3

Всю ту ночь снилась лисица.

То мчалась, протянувшись, по жухлой, осенней, поблекшей степи. То её, беспомощно распластавшуюся, поднимали с земли, а на том месте, оказалось, кишели рыжие муравьи. Но лиса была жива, и её перекладывали на другое место отдышаться. Он отчётливо видел её глаз. Красный, подернутый синевой. Этот глаз он видел, даже проснувшись, пока неподвижно лежал, не поднимая головы.

Проснулся Тимур невыспавшийся. Сам не зная, чем недоволен. Может быть, его разбудили слоны, затрубившие на рассвете.

Засёдланные лошади, стоявшие, по воинскому обычаю, на приколе неподалёку от юрты, встревоженные рёвом слонов, фыркали, били землю копытами. А Тимур, словно поднятый тем рёвом к битве, встал.

Вышел наружу. Вдыхал, словно принюхиваясь, холодный сырой ветер, нёсший рассвет.

Стан просыпался. Там кричали громче, перекликались неприветливо.

Лошади с приколов косились в сторону Повелителя. Натягивали арканы.

Вернувшись к тёплому одеялу, Тимур вызвал писца Саида Ахмада Бахши. Звание Бахши было дано его дедам, служившим писцами ещё у монгольских ханов — Хулагидов. Из поколения в поколение переходило их умение составлять грамоты и красиво писать.

Подолгу обдумывая каждое слово, Тимур сказал письмо к султану Баязету:

— «Слава аллаху, владыке неба и земли слава!

По воле аллаха, по великой его милости ныне покорились мне все семь климатов, а их повелители и властелины склонили головы под моим ярмом.

Властители самых больших орд не увернулись от меня.

Все богатства и сокровища вселенной в моей руке.

Да будет милостив аллах к смиренному рабу своему, знающему пределы, дарованные ему, ибо я не преступаю их дерзостной стопой.

Всем известно твоё высокое происхождение. И человеку такого происхождения не приличествует надменно преступать положенный тебе предел, дабы не рухнуть в бездну бедствий.

Тебе лучше вести себя поскромней, соблюдать меру своей власти.

Нам известны твои войны против христиан. В этих войнах мы не мешали тебе. Мы молили аллаха о даровании мусульманам новых побед над неверными.

Ныне же ты возгордился и отдаёшь приказы, превышающие твою власть. Тем навлекаешь ты на себя беду. Не ценишь ты своё благо и спокойствие.

«Не бери пример с шайтана, вздумавшего творить дела, предназначенные другому».

Запомни эти слова и держи их перед глазами. Не накликай беду на свою голову!»

Писец, дописав, прочитал это вслух.

Тимур кивнул, отпуская писца переписать письмо набело.

Когда в темноте отзвучала первая молитва и весеннее утро лениво поднималось в голубеющем тумане, Тимур вышел на холод и поехал рысцой по стану.

Стан гудел обычным гулом от проснувшегося множества людей. Не приказано было отвлекаться от дел, когда мимо проезжал Повелитель. Барласы охраны, не отставая, следовали за ним, но он ехал чуть впереди, чтобы они не мешали ему смотреть по сторонам. Так было всегда, и в стане дивились бы, если бы долго его не видели. Его поездки по стану — повседневная привычка, ставшая обычаем.

Он приметил много новых юрт, поставленных не в обычных рядах, а обочь рядов, — юрты прибывших на курултай. Юрты, шатры, ковровые кибитки, некогда служившие иранским полководцам, здесь поставлены Тимуровыми военачальниками, прибывшими на курултай из Ирана и прочих завоёванных областей.

Оттого столь обширен вышел этот новый стан, что каждый, прибывая издалека, ехал сюда с охраной, рабами, слугами; порой и рабыни сопровождали военачальников, и мальчики для услуг: ехали не только на совет, а и гостить, радоваться встречам с давними соратниками, с кем много всего всякого испытано и пережито. Для каждой такой встречи заранее что-нибудь было припасено и привезено сюда. Главные же подарки запасены были для Повелителя в честь рождения правнука, о чьём появлении на свет все уже были оповещены во всех концах света. Тимур любил подарки из разных мест, стран и городов, чтобы каждый такой подарок был изделием того места, откуда привезён, свидетельством мастерства тамошнего народа. Порой нелегко было найти такой подарок.

Понимая, что праздники во славу новорождённого не пройдут без больших конных игр, а игры не обходятся без богатых выигрышей, гости привели с собой резвых лошадей, отобранных, выверенных, чтоб не осрамиться на глазах у Повелителя. Таких лошадей привели под глухими длинными попонами, укрывая скакунов не только от холода или сырых ветров, но и от сглаза, ибо от иных завистливых, недобрых глаз не охранят обычные тумары — треугольные ладанки, подвязанные к уздечкам или нагрудникам.

Всему этому нужно удобно разместиться. Бывало, что и коню ставили особую юрту, когда такой конь стоил дороже десятка рабов.

Здесь шума, толчеи, беспорядка оказывалось больше, чем в воинском стане; строгий, размеренный уклад карабахской зимовки здесь нарушался, как на недолгом привале в походе, где так бывало людно и толкучно, когда все оказывались возбуждены случаями и слухами истекшего дня, недавней битвы или стычки.

Тимур проехал и здесь. Здесь, случалось, не все и не сразу его узнавали, а приметив, кидались либо укрыться, либо упасть с поклоном.

Он, проезжая, приглядывался, прислушивался к тому, новому стану, ожидая, пока наступит тот день, когда всё здесь уляжется, притихнет, и, значит, люди, сюда съехавшиеся, успокоились и могут не только ликовать и праздновать, но и размышлять.

Все эти дни прибывшие являлись поздравлять Тимура, и на ковре, принимая подношения, порой садился сам Повелитель. Тогда поздравители, ревниво волнуясь, изловчались, дабы превзойти друг друга в богатстве и необычайности даров. Тимуру их ревность нравилась.

Уже прежде проезжал через их стан Тимур, но в этот раз он наконец уловил то затишье, когда, наговорившись и назабавлявшись, прибывшие могут спокойно сесть на совет в том издавна установленном порядке, какой соблюдал у себя Тимур.

Нигде не было юрты, в которой поместилось бы столько людей, сколько позвано на этот совет.

Неподалёку от юрты Повелителя под открытым небом по траве, смешанной со снегом, расстелили большие плотные ковры, поверх ковров — стёганые длинные подстилки.

Среди коврового поля поставили трон Повелителя. Трон тоже покрыли стёганым одеяльцем и обложили подушками, чтобы Повелитель мог сидеть, поджав под себя ногу, и опершись о подушки. Это было место курултая.

Клубились серые облака, а в редких просветах уже проглядывала весенняя бирюза.

Порядок, издавна перенятый Тимуром от монгольских ханов, строго определял место каждого перед лицом Повелителя.

Все должны были расположиться вокруг трона, как сияние, как нимб вокруг луны.

Потомки пророка, судьи, учёные, богословы, старцы, вельможи помещались справа.

Военачальники, амиры, ханы, десятитысячники, тысячники, сотники, десятники, соблюдая старшинство, садились слева.

Диванбеги, председатели совета, и визири — против трона, а у них за спиной — правители областей и знать.

Избранные воины, за отвагу получившие звание бахадуров, богатырей, и другие отличившиеся в битвах, прославленные подвигами садились позади трона за правым плечом Повелителя.

Военачальники конницы — позади трона за левым плечом.

Военачальник передовых войск — перед троном.

Старейшина приставов становился напротив трона у входа на курултай.

Люди, прибывшие в поисках правосудия, помещались на левой стороне позади участников курултая.

Воины и слуги стояли на тех местах, куда поставлены, и не смели ни менять, ни покидать предуказанное место.

Четверо придворных, поставленных по одному на каждой из сторон, строго следили за порядком на своей стороне — справа, слева, впереди, позади трона.

В тот день за спиной Тимура сели его сыновья — Шахрух и покаянный Мираншах. Сели внуки — Халиль-Султан, Абу-Бекр, рождённые от Мираншаха, и Султан-Хусейн, рождённый от Тимуровой дочери. Сел чингизид, Султан-Махмуд-хан, от имени которого Тимур чеканил деньги. Хан, молодой, коренастый, краснощёкий, удобно поджав ноги, пригнулся, посапывая, и казался безучастным ко всему, что делается вокруг. Временами Тимур прикидывался лишь послушным вассалом этого хана, будто не сам решает дела, выполняет указания этого Султан-Махмуд-хана. Справа от Тимура сидел Шах-Малик, хранитель печатей Повелителя, его визирь.

Шах-Малик вставал и выходил вперёд, когда в начале курултая награждались военачальники и простые воины, отличившиеся в битвах и походах минувшего года.

Радующемуся, гордящемуся, порой тяжело израненному герою Шах-Малик, по слову Повелителя, вручал копьё, увенчанное знаком власти, или бунчук, или значок, означающий новое звание воина и новое жалованье, и отводил героя под приветственные клики всего курултая на новое место, где отныне ему полагалось сидеть на курултаях, на великих советах Повелителя.

С пёстрыми, издалека заметными наградами, в праздничных дорогих халатах, накинутых на них Шах-Маликом, награждённые, пошатываясь, спотыкаясь, смущённые, пробирались к новому месту на ковре, и этот краткий путь был им труднее, чем длинная дорога сквозь битвы и вражеские ряды, где аллах вложил в их сердце отвагу и пощадил их жизнь.

Когда отшумели награждения, поздравления и приветственные слова, военачальники и вельможи заговорили о воинских делах.

Говорить начали младшие, чтобы мысли и мнения старших не смущали их. От младших Тимур часто слышал более смелые, менее осторожные слова. Теперь они жаловались на недостачи в чём-либо и сообщали об удачах в их сотнях или отрядах.

После говорили старшие, из коих многие побывали во всех походах Повелителя, были отмечены его милостями.

Богослов и кадий Ходжа Абду-Джаббар встал, и сидевшие с ним улемы тоже поднялись и встали рядом с ним. Стоя среди улемов и вопросительно, как бы заблаговременно испрашивая их согласия со своими ещё не сказанными словами, Ходжа Абду-Джаббар назидательно сказал:

— О, милостивый амир! Все мы обогащены твоими мудрыми мыслями, и аллах избрал тебя вершить его волю. Будет ли исполнением его воли, если мы, тюрки и мусульмане, поднимем меч на тюрок и мусульман? Доселе мы сокрушали твердыни безбожников, язычников, неверных. Ныне же всему свету ведомо: султан Баязет, следуя по стопам своего покойного отца — султана Мурада, пронзает своим мечом сердца неверных. Ныне он готовится сокрушить заветную их твердыню Константинополь. Угодно ли аллаху, чтобы мы помешали тому? Не затеваем ли мы войну не священную, а братоубийственную? Как это, пойти тюркам на тюрок, суннитам на суннитов, истинным мусульманам на истинных мусульман? О милостивый амир, ничто, как лишь благочестивые заботы тревожат меня. Аминь.

С поклоном он сел.

Из давних сподвижников Тимура встал Худайдада. Следом за ним встали самые испытанные, самые опытные соратники Повелителя, боевые друзья Худайдады.

Встав, они прижали руки к груди, выражая покорность, упав на колени, просили внять им.

Разведя свои узкие старые ладони, стёртые рукоятками сабель, Худайдада сказал:

— Ты, амир, задумал новый большой поход. Собираешься на новую войну. Мы это видим. Видим и думаем: куда? На кого? Видим твоих врагов. Не было того, чтоб твои враги не были нам врагами. Однако…

Худайдада повернул голову к своим ровесникам, стоявшим на коленях справа и слева от него.

Тимур смотрел на эту бритую голову, с которой свисала седая воинская коса.

— Однако, амир, войскам не просто далась Индия. Оттуда, из Индии, пришли, а отдышаться в Самарканде не поспели. Не отдышавшись, опять пришлось идти. Надо так надо. Пошли. А легко ли далось это, карабкаться по горам Грузии, пока угомонили грузин. Измыкались все между камнями Армении. Но армянам и грузинам был объявлен газават, священная война. Усмирить их следовало. Иначе как было быть? Священная, без пощады для неверных. Но и нам там легко ли с горы на гору перелезать? Так нарубились, поныне плечи болят. У нас половина воинов изранена, изломана. Ходят — задыхаются, никак не отдышатся. С такими идти в новый поход сил нет. И лошадей не стало хватать. И вот мы думали-думали и видим: пойдёшь ли на Багдад, на Дамаск, там войско у египетского султана стоит свежее, молодое, горячее. На Баязета ли пойдёшь, у того султана тоже отдохнувшие, свежие воины, и у него их больше, чем у нас. Мы тоже слушали многих людей, что приходят оттуда. Наши войска против тех не выстоят. Не устоят. Наше слово: отложи поход на два года. Дай всем своим воинам отдохнуть. Соедини тех, что нынче стоят в Иране, с нами. Собери свою орду воедино, а тогда со свежей силой мы за тобой, куда скажешь, пойдём; кого укажешь, победим. Таково наше слово.

Это слово старейших и знатнейших на великом совете. Вслед за ними некому стало говорить.

Тимур заметил смущение и раздумье на лицах у многих окружавших трон. Понял, что многие согласны со словами старейших. Молча приглядываясь, замечал, что число этих, одобряющих Худайдаду, возрастает.

Слово было за ним, но он медлил.

Тогда он ли дал знак, аллаху ли было так угодно, но на тропе, проходившей неподалёку от ковров, вдруг появилось всё могучее ужасающее стадо слонов.

Они надвигались, важно раскачиваясь, но в строгом порядке, как это было указано хилыми, зябкими индусами, неподвижно восседавшими над головами слонов.

Один за другим все они сурово проходили мимо, а некоторые, проходя, протягивали хоботы к трону Повелителя, как бы присягая ему. Все притихли, глядя вслед слонам.

Подождав, пока слоны удалятся, Тимур повернулся прямо к Худайдаде. Глядя в упор в его плоское, едва прикрытое редкими кудряшками бороды большое голое лицо, сказал:

— Испугались превосходства в числе у Баязета? А разве я побеждал числом, а не воинским разумом? Разве не против сильнейших ходили вы и побеждали? Где же ваша отвага и где ваша сила? Бывало, мы не спали неделями, чтоб напасть на врага раньше, чем он нас ждал. А вы советуете мне поступить так, как поступили те, кого мы побеждали. Мы их побеждали потому, что они отдыхали, теряя воинское время. Они искали удобств, а мы пренебрегали удобствами. Я не узнаю вас. Вы перестали верить в свою силу? Но ведь самое малое сомнение в своей силе всегда и всех ведёт к гибели. Вера в себя приносит победу в самый последний час, если эта вера крепка до последнего часа. Я спрашиваю ещё раз: пойдёте? Или будете ждать, пока враг ослабеет. А он почему ослабеет, если мы его не разгромим? Он тоже накопит силы, пока вы два года проваляетесь на коврах. А?

Никто ничего не решился ему сказать. Он дёрнул головой, отчего его крашеная косица откатилась на затылок, и громко крикнул:

— То-то!

Потом тише, примирительно, словно согласившись с ними, сказал:

— Из Ирана наших нам ждать некогда. Сами управимся. Собирайтесь.

Видя завершение курултая, от мулл встал Ходжа Абду-Джаббар. Подняв к небу взгляд тяжёлых неповоротливых глаз, он прочитал молитву, испрашивая милость божию и милосердие на всех ныне предстоящих и молящихся.

Ходжа Абду-Джаббар возгласил молитву нараспев и высоким голосом. Она звучала, как стихи, как касыда.

При словах молитвы Тимур встал на колени, и все его военачальники, вельможи, беки и ханы, все властительнейшие люди необозримой страны поспешно упали на колени.

Тимур, не вникая в слова молитвы, привычно уткнулся лицом в землю. И все люди, шепча молитву, набожно и самозабвенно уткнулись в землю лицом.

Раньше других подняв голову, Тимур увидел на всём пространстве распростёртых своих соратников, павших ниц по его знаку, и охвачен был сознанием своей власти и снова уткнулся в землю лицом, уже не для молитвы, а чтобы скрыть ликование от избытка своей силы, своей власти.

 

Глава V. КАРАВАН

 

1

Величественный, многолюдный караван Мухаммед-Султана шёл через пустыни, через степи, где из века в век, из тысячелетия в тысячелетие мерцала бессменная своя жизнь. Шёл и проходил, как проплывают по земле тени облаков.

Изначальная, неприметная, безмолвная жизнь мерцала вокруг, как мерцает песок при свете луны или солнца, жизнь, распростёршаяся во всю ширь необозримого простора: быстры пробеги ящериц; мгновенны, как полёт стрелы, рывки змеи, тяжки движения черепах; бессчётны там и тут взлёты и перелёты птичьих стай, то возникавших над грядами песков, над весенней порослью, то опять приникавших к земле, словно они только померещились.

Позвякивали колокольцы. Беззвучно вышагивали верблюды. Всхрапывали лошади. Порой кто-то затягивал песню или ударял по струнам.

И всё это проходило, а степная жизнь длилась, трепетала, вспархивала, жестокая и справедливая, однообразная и никогда не повторяющаяся. Проходил мимо безучастный ко всей этой жизни большой караван Мухаммед-Султана, проходил, пронося мимо свою тоже нелёгкую и непростую жизнь.

То оставались позади зыбкие, неверные, как призраки, песчаные барханы пустынь, а впереди растекались во все стороны зеленью и голубизной весенние поросли степных трав, поднимались деревья над трепетным, как птица, ручейком, выглядывала из-за холмов или из-за деревьев стена селенья, притаившегося, как пугливый джейран. То, вдруг поредев, оставались позади травы, а впереди вновь протягивались пески, пески.

От колодца к колодцу, от стоянки к стоянке шёл караван.

То через ночь, следуя за проводниками, когда те, возвышаясь на поджарых конях, тонких, как натянутые струны, заслоняя звёзды большими папахами, молча поглядывая в путеводные письмена созвездий, безучастно и одиноко ехали впереди.

То по утренней прохладе, когда алое золото света приподнимает из тусклой мглы каждую складку гор, каждую морщинку земли, каждый холм в стороне от дороги, барханы, курганы, руины.

Среди песков безмолвные, обветренные, размытые зимними ливнями горбятся, как прилёгшие верблюды, груды былых городов, где за тысячу лет до того отзвенели арфы певиц, боевые клики кушанов, где за пять столетий до того отблистало золото в венцах Саманидов, рухнули их расписные дворцы, а из разграбленных сокровищниц рассыпались, смешались с песком, почернели деньги — фельсы и дирхемы, — освящённые словами молитв, вчеканенных в медь и серебро вместе с именами халифов и властелинов. Сурки стали властелинами былых городов, и караван проходил мимо. Мимо через пустыню, где на утренней заре розовеют, распластавшись, обветренные гряды песков, словно тысячи обнажённых красавиц, ещё усталых от ночных забав, медлят очнуться на своих ложах, проходил, торопясь к дневной стоянке, к колодцу, чтобы утолить жажду и обрести покой, большой караван Мухаммед-Султана.

Верблюды, тянувшиеся друг за другом, войско, сопровождавшее царевичей, а где-то тут и сами царевичи, и слуги их, и охрана, и купцы, и кони под вьюками, и товары, запасённые купцами, и прикрытые пёстрым тряпьём корзины, где везли женщин — невольниц и наложниц, и обёрнутые кошмами тюки с оружием, и жёлтые тыквы, и чёрные бурдюки с водой, и молодые барашки, привьюченные к сёдлам. И псы, сурово и разумно бредшие сбоку от каравана или, лениво и безучастно, вслед за верблюдами.

Всё это проходило, внимая мерному, как биение сердец, перезвону колокольцев, негромкому и грустному, как перезвоны струн, очнувшихся под медлительными пальцами, когда певец, ещё не запев, уже вникает в горестный смысл предстоящей песни.

Когда шли ночью, вокруг расстилалась тьма, казавшаяся тем непрогляднее и опасней, чем ярче поблескивало звёздами беспредельное небо. И небо казалось тем беспредельнее, чем шире растекалась тьма по земле.

Уже много дней шёл караван.

Одежда путников пропылилась, пропиталась песком и потом. Тело зудело и ныло. Как ни прикрывали лица краями тканей, спущенных с чалм, как ни надвигали на лоб войлочные колпаки, как ни нахлобучивали до самых глаз лохматые шапки, кожа на лицах шелушилась от ветров и суховеев, глаза воспалялись и слезились, едва выглядывая из-под опухших век. И стало тут уже нелегко отличать воинов от царевичей, слуг от купцов, кто тут военачальник, а кто бесправный раб.

Станом становились либо возле колодцев, где земля вокруг была вытоптана, загажена скотом, запятнана золой очагов. Либо за надёжными стенами рабата, чисто подметённого, где проезжих уже ждали, где можно было сменить ослабевших лошадей или верблюдов, где можно было безбоязненно отоспаться, напиться свежей воды, наесться пропечённого мяса, наговориться со встречными путниками.

Но и отсюда, едва под вечер спадал зной, снова вставали, складывались, вьючились и выходили на дорогу, ещё душную, не остывшую от дневного зноя. И уходили, не оглядываясь ни на верблюдов, ни на лошадей, оставленных в обмен на свежих, ни на людей, обессилевших или заболевших. Лишь псы бессменно шли весь путь с людьми вместе.

Уходили навстречу прохладе, которую сулила ночь, и вскоре погружались во тьму, встречавшую их и густевшую с каждым шагом. В этой тьме справа и слева от дороги опять сутулились какие-то холмы или большие барханы, горы или руины.

В неделю раз, а то и реже караван доходил до больших рабатов, обстроенных селеньями, обросших садами, окружённых огородами, где текли ручьи, где в кувшинах хватало воды, а в очагах топлива.

Время от времени с нетерпением, с вожделением входили в города погулять по базарам, понежиться в жарких банях или украдкой уйти к услужливым хозяевам укромных караван-сараев, где гостей тешили покорные и шаловливые невольницы. А тем, кто предпочитал горячую лепёшку, густую похлёбку в тяжёлой глиняной чашке, душистую зелень на сочных кусках жареного мяса, тем было милее в харчевнях среди чинных бесед. Иные же шли отдыхать к водоёмам под сень чинар, где у прохладной воды, развалившись на полосатых паласах или почтительно притаившись в сторонке, слушали славных хорезмийских певцов, бухарских дойристов или мечтательных ферганцев, оживлявших струны. А многие любили слушать словоохотливых чтецов или сказителей древних историй, где царственная поступь великих преданий сменялась приглушённым смехом над бесстыдной перебранкой ненасытных любовников, ибо нет в жизни бессменного величия и на смену любым утехам приходит раздумье.

Каждый по себе искал городских утех, от коих каждый, захлёбываясь, спешил глотнуть хоть глоток, каждый из сотен путников, сопутствующих Мухаммед-Султану, направляющемуся к деду, к Повелителю Вселенной, в невиданные дальние страны, в пределы царства Рум, где за крутизнами незнаемых гор протянулись берега невиданных морей, где в непочатых городах скоплены соблазнительные сокровища.

В городах застаивались и на день, и дольше. Не только прохлаждались и тешились, но и запасались припасами, штопали и латали одежду, чинили сбрую и всякое дорожное снаряженье, пока не наступал срок. И тогда, переждав часы зноя, к вечеру снова поднимались в длинный, долгий, извилистый путь.

А пока вьючили и приторачивали поклажу, от караванного головы, а то и от самого царевича отправлялись гонцы.

Засучив рукава, подоткнув халаты, они на резвых конях кидались вперёд, неся весть о караване, письма или указы правителям предстоящих городов, старостам рабатов, хозяевам постоялых дворов. Иные же отправлялись и дальше — туда, где за песками, за реками, за дальними горами стоял стан самого Повелителя.

В отряде личных царских гонцов, носивших на шапке лисий хвост или красную косицу, ехал с караваном и гонец Айяр. До поры до времени Мухаммед-Султан держал таких гонцов про запас, наготове, пока не понадобится послать вперёд не только письма, но и такое, что нужно передать лишь на словах.

Много раз случалось Айяру ездить этой дорогой. Но всё здесь виделось теперь иным, чем бывало, когда он успевал лишь поглядывать на всё это со скачущего коня.

Теперь впервые Айяр проезжал здесь столь медлительно, без спеха, смотрел во все стороны, разглядывал всякую мелочь.

Порой из тьмы возникали руины, стены зданий или отроги гор, для остальных в караване непонятные, как ночные видения, и только Айяр мог припомнить весь их дневной облик — эта тьма была для него полна обликов и очертаний, озарённых светом памяти.

И однажды на утренней заре, торопясь до зноя достичь Рабат-Астана, караван прошёл через покинутое людьми зимовье, мимо мазанок с осевшими кровлями, мимо стен, изрытых трещинами. В канаве ветер шевелил шерсть на какой-то падали, да в чахлой траве желтели глиняные черепки.

Кровь прилила к сердцу Айяра. Горечь тоски резнула по глазам до слёз. Заныла обида, какую никакими словами не выскажешь, потому что и сам её не понимаешь: на кого, на что обида? А как выскажешь то, чего сам не поймёшь? Он только поправил привычно ладонью свою жиденькую бородёнку, чтобы стереть с лица, заслонить и от людей, и от самого себя досаду и тоску.

Мимо той стены так близко, что можно было, вытянув руку, коснуться ладонью, проехал Айяр, мимо той самой стены, где некогда Анарбай выхватил себе жену из толпы пленных. Тут ещё в позапрошлую зиму жила рябоватая хромоватая девушка, милее которой не было у Айяра никого на земле. Девушка, для которой в перемётном мешке Айяра в шёлковом лоскутке хранился драгоценный подарок. Однажды он вёз его ей. Но было драгоценней иранского браслета, искристых самоцветных камней, что вёз он ей самого себя. А когда привёз к этой стене, нашёл тут лишь клок кошмы на пороге да разбитый кувшин возле обвалившегося очага.

И некого было спросить о дороге, по которой она ушла, лишь пустая степь разлеглась во все стороны да вокруг безмолвствовали такие же оплывшие безлюдные мазанки. Так и остался подарок в неразвёрнутом лоскуте.

С той поры возит и возит свой дар Айяр из стороны в сторону мимо пустой стены нежилого зимовья.

Тут Айяра оповестили, что в Рабат-Астане, как только дойдут туда, его потребует к себе Мухаммед-Султан: будь, мол, наготове, лихой гонец, кончается твоё шествие в караване, открывается тебе горячая дорога, где надо так поскакать, словно под копытами огонь и, чуть промешкаешь, сожжёшь копыта.

Мухаммед-Султан, сидя в седле и поддаваясь бодрому шагу коня, сочинял бодрое послание к деду, где, оповестив о благополучном пути каравана, выспросит указаний на остатний путь, а изустно передаст через гонца несколько слов в похвалу своей распорядительности, послушанию и несколько слов порицания про ослушника Искандера, влекомого среди верблюдов обоза на расправу.

Бодро, в шаг коню, повторил, чтоб не позабыть, снова и снова те слова, которые велит написать, когда позовёт писца, и те, короткие и твёрдые, которые скажет гонцу для изустного пересказа.

 

2

Грузное серое здание рабата возвышалось вокруг широкого двора. К углам прислонились коренастые башни с бойницами, с глухими подземельями, где можно было надёжно укрыть любые товары и припасы. Надёжны были и стены полутёмных келий, соединявшихся сводчатыми тесными переходами. Всё было крепко сложено ещё в давние времена. Когда случалось рыть землю, под стенами оказывались древние стены, залежи черепков или осколков расписной штукатурки. Заступы и мотыги упирались в каменные столбы, и рыть глубже оказывалось невозможным. Рабат высился на руинах былых зданий, неведомо кем сложенных, неведомо что видавших.

Но среди двора, обложенный истёртыми мраморными плитами, по-прежнему зиял колодец, где во тьме глубины светилась живая чистая вода. Ею и жил рабат. К ней и тянулись отовсюду караванные пути и жаждущие путники.

Ни вокруг рабата на иссохшей, безводной равнине, ни внутри двора, истоптанного мягкими стопами верблюдов и стадами, ночевавшими здесь, нигде не было ни ростка, ни былинки, и лишь у колодца в расселине между мраморными плитами бился за жизнь пыльный, изломанный, топорщась колючками, маленький пучок какой-то одинокой травы.

Теперь вокруг колодца столпились, заглядывая в глубь и оскользаясь на плитах, расплёскивая воду из кожаных вёдер, люди каравана. Где незадолго перед тем было пусто, теперь стало тесно.

В углу двора, разувшись, оголившись до пояса, Мухаммед-Султан помылся под длинношеими медными кувшинами, поднятыми над ним робкими, послушными слугами. Потом сам взял в руки кувшин и, присев на корточки, совершил омовение. Надел свежую рубаху. Костяной гребёнкой расчесал бороду.

Подошло время молитвы, и царевич, став позади имама, освежённый студёной водой, распрямившийся после долгого сидения в седле, строго и равнодушно выполнил недолгий обряд.

На таких стоянках молитва проходила торжественно и ободряла людей: в степи, где в колодцах едва хватало воды для скота, нередко случалось перед молитвой вместо омовения водой тело обтирать песком. Здесь же все молились освежённые, чувствуя себя чистыми, и это было не столько обращение к богу, как утешение земной плоти, обретшей покой. Помолившись, все разошлись по своим повседневным делам.

Перед Мухаммед-Султаном расстелили скатерть и положили стопку зачерствелых лепёшек, серых от припёкшейся золы. Принесли ещё тёплый кумыс. Остудить не успели. Накрошили ломти вчерашней баранины. Разломили головку чеснока. Посыпали мясо серебряными кольцами лука, посолили крупной тёмной солью. Проголодавшимся с дороги некогда было ждать, пока на кухне испекут свежий хлеб или освежуют барашков.

Поглядев на скатерть, на всю еду, наложенную сюда, неожиданно, как это порой с ним случалось, он вспомнил царевича Искандера, провинившегося перед дедом и теперь влачившегося со своими людьми где-то в глубине каравана, дабы получить от деда заслуженную кару. И подумал: дед, пожалуй, спросит, как вёл себя Искандер в пути и как Мухаммед-Султан к нему относился. И если дед будет суров, Мухаммед-Султан ответит, что вёз его без почестей, среди простых царедворцев, а если дед сочтёт унижение Искандера унижением их царского звания, Мухаммед-Султану нечего будет сказать. Не отрывая глаз от кусков баранины, пронизанных сладкими прозрачными жилками и хрупочками, велел позвать царевича Искандера, которого за всё время пути ни разу не звал к себе, всегда тяготясь встречами с дерзким насмешником, который неожиданным вопросом или ответом всегда может озадачить или высмеять собеседника. Решив выказать младшему брату свою милость и великодушие, Мухаммед-Султан тут же хотел было отложить это на какой-то другой раз, но посланные уже бежали к двери, и достоинство не позволило ему изменить своё слово на глазах у всех этих исполнительных и торопливых слуг.

Здесь, в старом рабате, Искандеру досталась сводчатая келья с узкой бойницей взамен окна. Перед кельей на широком каменном пороге было довольно места, и когда слуги Мухаммед-Султана добежали сюда, они увидели порог, застланный отличным алым майманидским ковром, шёлковую узорную скатерть на ковре и стопу румяных горячих лепёшек, видно едва только вынутых из очага. Запах свежего хлеба, смуглые куропатки, обвёрнутые в какие-то широкие листья, чашка сливок, обложенная мелко наколотым льдом. Ожидая, пока Искандер выйдет из кельи, слуги наследника удивлённо смотрели на скатерть: когда успели всё это приготовить и подать Искандеру, если прибыли они все вместе, в одном караване, и другие ещё заняты стряпнёй, а здесь всё уже готово? И откуда свежий хлеб, и откуда в этой жаре лёд?

Слуги Мухаммед-Султана спешили сюда выказать милость и великодушие своего властителя человеку отверженному, погрязшему в ослушании. И они продолжали удивляться благолепию того, что видели, когда, пригнувшись, из низенькой дверцы вышел Искандер.

Он был одет запросто — в просторную белую рубаху, длинную, до колен. В удивительно белые широкие штаны. Лицо его было не только спокойно, что тоже удивило слуг, глядевших на человека, прогневившего самого великого Повелителя, его лицо было светлым, почти радостным, приветливым, почти улыбающимся под белой островерхой тюбетейкой.

Не бывши зван к Мухамед-Султану нигде на прежних стоянках, где случалось вдосталь свободного времени, Искандер был застигнут врасплох, когда увидел кланяющихся ему слуг Мухаммед-Султана. Лицо его померкло и взгляд его потупился, но, неторопливо повернувшись к ним, лениво спросил:

— Чего вам?

Иранец Каджар Али, служивший у наследника писцом и чтецом, сложив на животе руки, истово поклонился.

— Милостивый владыка наш Мухаммед-Султан, да благословит аллах его имя, велел звать вас к его трапезе, да ниспошлёт аллах изобилие его хозяйству.

Искандер, нахмурившись, спустил правую ногу с порога, вдевая её в туфлю, и долго нашаривал левой ногой другую туфлю, пока наконец встал на обе ноги. Ответил:

— Пойдемте.

Он пошёл вслед за слугами, сопровождаемый всего лишь тремя из своих людей, через всю сутолоку и суету, через двор, где висел сизый чад подгорелого лука и сала, где все были чем-то заняты и все спешили.

Он один шёл неторопливо, удивительно белый среди пыльных и выцветших халатов, между людьми, испуганно расступавшимися перед ним. Шёл, сторонясь верблюдов, с которых совьючивали какую-то кладь; поглядывал на рассёдланных лошадей, которых обтирали мягкими тряпками, и наконец по истёртым косым плитам каменной лестницы легко поднялся к просторной зале, где разместился Мухаммед-Султан.

Едва взглянув на Искандера, Мухаммед-Султан обиделся: ослушнику оказана честь и милость, а он явился в затрапезном обличье, будто к себе в баню зашёл. Видно, не понимает, что не к брату на пирушки зван, а к наместнику и наследнику Повелителя!

Но выходило, что всё же к брату и к угощению, ведь чужих не зовут так запросто разломить лепёшку, разделить хлеб.

Пришлось встать, чтобы встретить гостя и усадить его к трапезе.

Но, усадив и разламывая перед ним лепёшку, Мухаммед-Султан молчал, давая время своей досаде утихнуть.

Однако нельзя предлагать угощение молча. Мухаммед-Султан, протянув ладонь к скатерти, проворчал:

— Кушайте.

Искандер, ответив молчаливым поклоном, взял ломоть зачерствелой лепёшки и, прежде чем отломить от неё, выковырнул уголёк, припёкшийся к ней.

Мухаммед-Султану не понравилось и это невольное движение гостя, хотя не жевать же уголь с хлебом!

Мухаммед-Султану нравилось, когда в походе приходилось довольствоваться простой едой: хлебом, печённым на углях, мясом, обгоревшим на пламени костров, похлёбкой, пропахшей дымом. Втайне он собой любовался, что тут вот на дороге, как простой воин, не гнушаясь лишениями похода, он грызёт непропекшееся мясо, похрустывает чёрствым хлебом, дышит ветром, полным полынных запахов, смешанных с запахами лошадей и политой земли.

Он объяснил Искандеру:

— На углях пекли. Кроме негде было.

— Разве нет очагов в караван-сараях?

— Не мне тут кухни обшаривать.

— А повара зачем с нами?

— Повара мясо готовят. А свежего хлеба где тут взять?

— Не знаю, они обо мне сами заботятся.

— Так мы ведь в походе.

— А и в поход, думаю, не ради лишений идут. Не камни глодать. Когда негде взять, не надо. А когда есть, отказываться зачем?

— Видно, люди не могут, когда негде взять.

— Бывает, могут, а не спешат. Бывает, будто и нет, а ищут.

— Значит, мои люди не хороши?

— Я не о людях, я о лепёшках.

— Я бы и сам рад был свежему хлебу.

— Тогда уж дозвольте, брат, принести. Ну-ка!

И один из ферганцев, мелькнув белым узором на чёрной своей тюбетейке, выбежал во двор и вскоре возвратился с припасом, завёрнутым в скатерть.

— Дозвольте, брат, поделиться и мне своим хлебом. Попросту, как в походе.

Мухаммед-Султан молча кивнул, разрешая.

Появилось всё, что осталось нетронутым перед кельей Искандера, и то, что поспело у повара после ухода царевича.

Мухаммед-Султан лишь принюхивался к заманчивым запахам этого подношенья, не сумев сдержать любопытства:

— Когда же успели?

— Не знаю. Пусть он вот скажет, — взглянул Искандер на своего прислужника Мамед Керима, — он у меня и хлебодар, и всеми припасами ведает.

— А мы всегда так: либо своего человека вперёд каравана шлем, либо через гонцов оповещаем, чего нам надо. Да и припас при нас. Своего государя мы походом не отягощаем. Да и самим легче, когда ему веселей.

— У меня с собой людей больше.

Мамед Керим, играя тонкими усиками, насмешливо вскинул голову:

— Тут, государь, не люди, тут заботы нужны. Попеченье. Как мы о нём, так и он о нас.

Мухаммед-Султан не стал слушать дальше. Он протянул руку к холодной сметане и макнул в неё тёплый ломтик лепёшки.

Так они долго ели молча, а люди при молчании царевичей не смели между собой разговаривать и не могли понять, о чём думают эти безмолвствующие братья, занятые неторопливой едой.

Еда эта уже подходила к концу, но досада Мухаммед-Султана не затихала: его раздражало, что Искандер не перечил ему, даже приказал нести сюда ещё всякого варева и печенья, которое за это время поспевало у его поваров. И всё это, казалось Мухаммед-Султану, несравненно вкуснее и лучше приготовлено, чем удавалось поварам правителя необозримого Мавераннахра. Чем вкуснее оказывались поданные на китайских блюдах изделия Искандеровой кухни, тем острее становилась досада.

И совсем его рассердило, когда, став на колени, остроглазый Мамед Керим, продвигая новое блюдо к середине скатерти, сказал своему царевичу:

— В этих местах джейраны хороши. Я послал людей на охоту. К ужину свежей дичи привезут.

Искандер встрепенулся:

— Жаль, прежде не сказал. Я бы с ними сам съездил.

Мухаммед-Султан пренебрежительно заметил:

— В эту пору что за джейраны? Веской они тощи, не разжуёшь.

Но Мамед Керим, прежде чем ответил Искандер, возразил:

— В самаркандских степях ещё тощи. Здесь же весна раньше приходит. Здесь степи давно зелены. Здешние стада в самый раз как нагулялись. А ближе к лету, когда трава выгорит, нагул спадает. Сейчас джейраны в самый раз. Однажды, проездом, здесь царевич Халиль-Султан охотился. Я при нём был, знаю — в самый раз!

Мухаммед-Султан смолчал.

Мамед Керим принадлежал к ширванской семье, которую Тимур принял и отличил, хотя и знал, что Ширваншах Ибрагим недоволен такой его милостью к своим недругам. Но в обычае Тимура было поощрять тех или других недругов своих друзей и тем напоминать о своей независимой воле.

Мамед Керим четыре года жил и учился в Самарканде и сперва сопутствовал Халиль-Султану во многих делах, а потом Искандеру во всех его похождениях и проказах. Но Мухаммед-Султан, легко расправившийся со многими Искандеровыми дружками, отнять Мамед Керима не решился — дедушка был благосклонен к его семье.

Теперь, поглядывая на длинные костлявые и потные пальцы ширванца, Мухаммед-Султан заподозрил, что через верных людей дед, пожалуй, расспросит ширванца обо всех обстоятельствах спора между своими двумя внуками, а ширванец расскажет такое, о чём Мухаммед-Султан сам не знал или не задумывался в Самарканде. Ширванец сам порасскажет своим родичам о самаркандской жизни, а родичи кое-что перескажут людям Тимура или распустят всякие слухи. А сколь опасны слухи, дедушка остерегал не раз. Другие, родом и домом привязанные к Фергане или Самарканду, поостерегутся распускать язык, а этот вёрткий проныра не боязлив.

Но Халиль-Султан в поход его с собой не взял, оставил на попечение Искандера. Видать, отвага этого ширванца годна не для битв.

Халиль-Султан был милее других Мухаммед-Султану — его единоутробный брат, сын его несчастной матери, хотя и от другого мужа, был ближе, чем Пир-Мухаммед, сын его отца, хотя и от другой жены.

Мухаммед-Султан уже давно не видел Пир-Мухаммеда, которого дед оставил править в завоёванной Индии. Теперь, как известно, он подбирался там к сокровищам Ормузда. Но сегодня и Халиль сердил Мухаммед-Султана: стараешься служить деду, угадывать его волю, усердствуешь, не щадя сил, не щадя жизни, и уж вот-вот можно блеснуть подвигом, как вдруг что-то мешает подвигу. Можно было обрушиться на монголов и гнать, гнать их через всю степь до Китая, захватывая и несметные сокровища, и необозримые просторы земли. И вдруг без спроса, без разума всё вырвал из рук ослушник Искандер. А Халиль тем и славен, что и дедушкино доверие, и милости от Великой Госпожи, и почтение воинов, и славословие горожан — всё захватил невзначай, ненароком, с маху, врываясь в бой, когда никто его туда не кличет, совершая подвиги, без которых войска обошлись бы, поскачет куда-нибудь, покричит что-то, и уж дедушке кажется, что без Халиля там не было бы ни успеха, ни добычи. Нечаянный герой. Вот только со своей девкой оплошал: дед сердит, что её ему в снохи прочат, Великая Госпожа обижена, что к ней в родню базар нагрянет, а Халиль закусил удила и несёт, несёт в свою сторону. Да и не в свою, а в эту… в слободу своей Шад-Мульк. Шад-Мульк!..

Вдруг он приказал пустить сюда музыкантов и позвать плясуний. Не зря же везут их по всем этим степям в спокойных плетёнках на десяти верблюдах.

Музыканты, сев у стены, зазвенели струнами, заплакали на жалейках, и лебедем выплыла первая танцовщица, кое-где то взмахивая руками, то смыкая их над головой, то изредка пощёлкивая пальцами. Плавный целомудренный танец сдержанной страсти.

Но напев сменился. Застонал барабан, глухо зарокотал бубен и, полуприкрытые прозрачными шелками, поблескивая алыми ладонями, позвякивая бубенцами на запястьях и на щиколотках, кося глазами, растопыривая пальцы, поводя бёдрами, на ковёр вступили три новые плясуньи.

Это явились ученицы тех индийских танцовщиц, которых, наскучившись ими, Великая Госпожа незадолго перед тем подарила Халилю, тщась отвлечь его мысли от негодницы Шад-Мульк.

Мухаммед-Султан гордился, сколь точно, во всех подробностях повторяют эти девушки каждое движение, каждый поворот своих делийских наставниц.

Привезённые пленницами, плясуньи из Индии, как и прочие мастера, собранные в Самарканд по воле Тимура, получили учеников, дабы передать им своё уменье.

И они передавали, пока жили под приглядом Великой Госпожи.

Танец их учениц, этих девушек, избранных из своих рабынь, только раз видел Мухаммед-Султан и взял их с собой в дорогу.

Под прозрачным шёлком обшитых золотом юбок тела казались белее и нежней, чем были, бедра казались шире, а обнажённые поясницы — тоньше и гибче над широким взмахом пышных шелков, животы — смуглее и крепче.

Пальцы, чудилось, поднимали невидимые чаши, полные до краёв, и внезапно роняли их. И, выронив, благословляли, распростирая ладони над незримыми осколками.

Так виделось Мухаммед-Султану, и он не без торжества покосился на Искандера: взволнован ли?

Он уловил равнодушный и даже пренебрежительный взгляд. Это озадачило Мухаммед-Султана, и успокоившееся было раздражение снова зашевелилось.

Барабан вздыхал, словно от приглушённой страсти, бубны всё настойчивей, нетерпеливей нагнетали движение, и девушки одновременно то поднимали над собой узкие покрывала, то слаженно, как одна, роняли их на себя, то отстраняли прочь, всё чаще открывая свою наготу.

Но возбуждение, согретое пляской, упало, и мысли об Искандере заслонили прозрачных девушек непроглядной пеленой.

Наконец не без усилия он снова взглянул на Искандера. Увидел тот же рассеянный взгляд. И пытливо не то сказал, не то спросил:

— Индийские плясуньи.

Искандер, устало взглянув ему в глаза, улыбнулся:

— Ну какие же индийские?

— А что?

— Вот у Халиля танцовщицы! От Великой Госпожи.

— Эти, пожалуй, даже и моложе! И не столь широконосы.

— Я не о носах, я о плясках. Там пляшут — сказку рассказывают. У них пальцы дают знак, за знаком знак. Во всём смысл.

— Откуда же ты научился читать их знаки?

— У Халиля одна из них мне разъяснила. Их с младенчества обучают этому. И движение бёдер — знак. Там бедра играют, а у этих, тут, вихляют. Не поймёшь, чем двигает: не то бедром, не то задом. Не пляшут, а завлекают. Одна перед другой хочет выглядеть завлекательней.

— Нет, я смотрю на этих, а вижу тех. Точь-в-точь. Ты, вижу, придирчив.

— Вы, брат, верно заметили: точь-в-точь как те. Переняли каждое движение. Только не знают, в чём смысл этих движений. Не понимают, о чём говорят. Вызубрили стихи на чужом языке. По звуку точно, а в чём смысл, не смыслят. Точь-в-точь как те. И раз навсегда — точь-в-точь. А те каждый раз по-иному, рассказывают, как скажется. Иной раз так, в другой — иначе. А эти, разбуди их среди ночи, они и спросонок повторят всё точь-в-точь. В том и разница. Велите им снова сплясать да приглядитесь, не прав ли я.

— А что ж, я и велю: пускай опять спляшут.

— И чем точнее повторят, тем меньше души в их пляске. Ведь известно: чем больше сходства с учителем, тем меньше мастерства.

— Ну вот, опять пляшут.

Опять застонал барабан, снова зарокотал бубен и делийским напевом запела, заплакала дудочка.

Мухаммед-Султан снова смотрел на девушек. Теперь, когда он ждал более уверенных движений, осмысленных знаков, волнения танцовщиц, он примечал всё ту же, неизменную, прилежно вызубренную пляску — привычно двигалось тело, молчала душа.

— Куклы!.. — сказал он, не глядя на Искандера, и прогнал плясуний, не дав им доплясать.

Теперь в нём сложились две досады — что плясуньи, переняв, не поняли перенятое и что Искандер оказался прав.

Его отвлекло известие, что на кухне поспел плов.

Он поспел и у поваров Мухаммед-Султана и у поваров Искандера. И те и другие внесли тяжёлые блюда и поставили белый, с горохом самаркандский плов перед Мухаммед-Султаном, а красный, ферганский, перед Искандером.

Мухаммед-Султан смутился: что же это за пир, если каждый будет есть своё отдельно от других? Есть свой плов, обидно для гостя. Есть плов гостя, а куда же деть свой?

Но Искандер, улыбаясь, предложил:

— Поменяемся! Прошу вас принять моё угощенье.

— А я прошу принять моё! — с облегчением согласился Мухаммед-Султан.

И тотчас люди Искандера сели вокруг самаркандского плова, а правитель со своими людьми потянулся к ферганскому.

Они погружали руки в плов, наслаждаясь не столько едой, сколько теплом еды, её обилием, сочным, жирным обилием еды.

Они почти не разговаривали, ограничиваясь хлебосольным мановением рук, приглашая друг друга ещё и ещё кушать.

Мухаммед-Султан мог бы съесть ещё три горсти плова, ещё пять горстей мог бы съесть, хотя был уже сыт. Мог бы, и ему хотелось продолжить еду. Но он отвалился от блюда, и эти вожделенные горсти остались невзятыми: пусть ими насладятся его сотрапезники, которым надлежало быть сытыми, довольными, дабы охотно и усердно ему служить.

Он протянул руки, и слуги подскочили с кувшином тёплой воды, с тазом, с полотенцем.

Он помыл руки, смыв жир с пальцев, с ладоней, оплеснул тёплой водой усы, губы. И зубы, и язык. Он помытой ладонью провёл по губам, удостоверяясь, что всё чисто и жир весь смыт.

Он был сыт. Но, освежившись водой, он мог бы снова приступить к плову, с наслаждением ещё поесть. И, может быть, столько же, сколько уже съедено. И, может быть, больше. Но он хотел, чтобы больше досталось тем, кто служил ему, и чтобы они заметили, как он уступает им свою недоеденную долю. Терпеливо, откинувшись к подушке, он ждал, пока они доедали остатки на блюде, догладывали оглодки костей и великодушно угощали друг друга.

Он не догадывался, как, съев остатки, они втайне думали, что плова могли бы им подать больше, что, пожалуй, на самаркандском блюде его было больше, да и жирней он там; и каждому из них казалось, что никто не поел вдосталь. И каждый из них душил в себе досаду на Мухаммед-Султана: когда он угощает, они едят не так и не столько, как у себя, когда сами себе хозяева.

Не то было у Искандера. Он ел наперебой со своими людьми. И он и они ели торопясь, чтобы захватить и съесть побольше. И не было у них надобности угощать или упрашивать друг друга. Ели молча, и если не хватало ему, не хватало и остальным. И никто не оставался в обиде, никто не думал, что царевич более сыт, чем остальные, когда все видели, что он ел наравне со всеми, и если он не ропщет, не на что и им роптать; если он этим довольствуется и доволен, как могли не быть довольны они!

Вскоре Искандер ушёл к себе, а Мухаммед-Султан, проводив гостя до порога, возвратился к своей подушке. Досада не затихала: всё, что казалось устойчивым, ясным, удачным, становилось сомнительным после встреч с Искандером. Он здесь ни о чём не спорил и не оправдывался, он больше отмалчивался, чем говорил, больше улыбался, чем спорил, но всё, что было бесспорным, стало сомнительным.

И когда, убрав скатерть, слуги напомнили о делах, он, томясь, занялся делами.

Ему сказали, что ещё с рассвета ждёт царский гонец Айяр, отобрав и подготовив лошадей для себя и своей стражи.

— Гонец?

Вчера Мухаммед-Султан знал, какое письмо пошлёт деду, знал, что передать через гонца на словах. Но теперь не было уверенности в этих словах, то, что ещё вчера он мог спокойно сказать деду, сегодня он не решился бы сказать — появилась робость перед дедом. Когда он поступал, как дед, когда удавалось повторить какое-нибудь из дел деда, возрастала его уверенность в себе. Сегодня он был взыскателен, но и снисходителен, как дед. А уверенности в себе не было.

— Гонец? — переспросил он слугу. — Пусти ко мне.

Айяр вошёл, поясно, по обычаю, поклонившись с порога, и встал у двери.

— Ты в караване всем доволен?

— Как все. Укрыт от зноя и стужи плащом вашей заботы.

— Если тебе чего надо, скажи.

— Кони готовы. Мои люди в сёдлах.

— Я не о том.

Айяр тронул было бородку, но тут же опустил руку, удивлённый, что правитель не сразу говорит о деле.

— Я только хотел спросить, каково вам, гонцам, в караване. Ступай. Когда понадобишься, кликну.

Айяр сбежал по ступенькам во двор и, удивив воинов, уже готовых скакать за ним следом, приказал им отпустить лошадей. Он в раздумье гадал: что случилось?

Но, привычный ко всему, скинул дорожный чекмень и пошёл обратно к прочим гонцам, помахивая белым ремнём плётки.

Когда подошло время, караван снова поднялся в путь-дорогу, открылись ворота Рабат-Астана, на свежих конях тронулись впереди всех проводники и стража, следом за ними Мухаммед-Султан, по обе стороны от него его вельможи, потом, позвякивая картавыми колокольцами, верблюды, покачивая вьюки, корзины, чёрные бурдюки, раздутые от избытка воды. За ним следом снова воины. И снова верблюды, позвякивая и постукивая колокольцами…

Всё это уходило через ворота навстречу надвигающейся тьме.

И вслед всему этому не то удивлённо, не то испуганно смотрели девушки-танцовщицы, покинутые здесь по приказу Мухаммед-Султана.

 

Глава VI. ЮРТА

 

1

В предрассветную прозелень неба вился, вился тонкой шерстинкой дымок над одинокой юртой в безлюдной котловине среди сутулых предгорий и недальних гор, обступивших котловинку, будто серые юрты гигантов. И чем дальше, тем выше, тем шире, теснясь и громоздясь, темнели суровые юрты до самой той высоты, где облака, изгибаясь и наползая, пытались заглянуть вглубь каменных куполов и поклониться их обитателям.

Благостная тишина сливалась с простором неба, опёршегося о безмолствующее нагромождение гор. И небо начинало румяниться, в прохладе предчувствуя утро.

Вдруг верхнее облако заблистало, как златое диво.

Но мгла ещё лежала в укромной котловинке, где притулилась одинокая юрта и вился дымок.

В тёмном тяжёлом обвисшем халате Тимур стоял возле юрты и смотрел: над весенней травой взлетела и опускалась, трепетала и падала огромная пёстрая бабочка, то словно цветок весны, то словно прошлогодний осенний лист, то взблескивая, как брызги утра, то померкнув в стеблях сухой травы. Невиданная бабочка чужой страны, куда снова пришёл Тимур, где снова поставил свою юрту.

Он захотел побыть здесь один, пока с карабахских зимовок и становий сходятся его воинства в новом походе.

Заслонённые горбами предгорий, застывших плотным кольцом вокруг всей котловины, по всем межгорьям и ущельям, словно груды валунов, намытые древним океаном, стеснились юрты походного стана.

Стан. Становище. Там щетинились копья, там толклось полчище, занятое повседневными воинскими заботами, играми и делами. Там на склоне холма на виду у всего стана высилась островерхая богатая белая, охваченная алыми широкими полосами палатка Тимура, увенчанная золотым шишаком. Перед её входом, вонзаясь в облака, алел шест, вознося над всем станом чёрные косы, перевитые золотыми жгутами и перехваченные красными узлами, а на вершине шеста мерцал золотой полумесяц — навершие великого Повелителя, его бунчук, известный не только всему мирозавоевательному воинству, но и всем тем воинствам вселенной, с коими довелось повстречаться Тимуру на дорогах войн.

Стража несла здесь строгий караул, на приколах сменяли засёдланных лошадей, временами по холму к палатке поднимались сверкающие всадники. И никто во всём стане не знал, чем занят сам он, волей всемогущего аллаха поставленный повелевать ими и владеть вселенной.

Но ни караулы, охранявшие тот холм, ни стражи, сменявшиеся у входа в палатку, ни блистательные всадники, проезжавшие вблизи палатки, не видели самого Повелителя, не смогли ни поглядеть его выход, ни услышать его голос, и от этого страх перед ним возрастал и могущество его становилось непостижимым.

А он стоял. Один. И вся эта котловинка вокруг, эта утлая юдоль, была пуста, безлюдна.

Позади его маленькой юрты в каменистом овраге, где протекал студёный и шустрый ручеёк, повара копали землю и перекатывали валуны, ладя очаги. Мыли котлы, свежевали баранов, перекладывали в светлых струях чёрные потливые бурдюки с первым весенним кумысом. Отсюда никому не было видно юрты, к которой карабкалась крутая прерывистая тропинка, охраняемая узкоглазыми барласами, беззвучно стоявшими между камнями.

Но и от юрты не было видно этого ущельица, — казалось, тропинка от юрты проваливается сразу в преисподнюю, а дальше разлеглись такие же холмы, как и везде вокруг.

Тимур стоял, глядя, как вспархивает и витает серебристо-алая, шёлковая, стеклянная, редкостная бабочка.

Склонив голову, сбычившись, не отрывая взгляда, он следил за её полётом, словно озадаченный непредвиденным явлением в ещё неизведанной стране, куда пришёл…

В овраге, в тесном ущельице, сторонясь поваров и не приближаясь к страже, четверо писцов, понуро стоя или присев на корточки, ничем не занятые, не зная, чем бы заняться, обменивались чаще вздохами или взглядами, чем словами. Вдруг суетливо оправляли халаты, оглаживали бороды, отряхивали колени и локти: никто отсюда не видел Повелителя, но каждый, чем бы ни был занят, внимал малейшему шороху оттуда, куда поднималась похожая на окаменевший ручеёк узенькая тропинка, где вонзалась в небосвод, обозначая местопребывание Повелителя, тёмная струйка дыма. Одна только эта горсточка людей знала, что не на царственном холме, не в ханской высокой палатке, а в этом неприметном затулье есть он сам.

Четверо писцов, давно сжившиеся друг с другом, прошедшие бок о бок многие походы, то запахивали свои тесные тёмные халаты, то откидывали щекотавший шею конец пышной белой чалмы, то — в который уже раз рассматривали друг у друга письменные наборы, у каждого разные, бережно хранимые каждым. У одного старинный булгарский медный пенал свисал с пояса на короткой серебряной цепочке. И на такой же цепочке свисала медная чернильница, русская, с изображением единорога, борющегося со львом. У другого за пояс заткнут пенал, длинный, как ножны кинжала, жёлтой меди, арабский, с шестигранной чернильницей, припаянной на конце, где надо б было быть рукоятке. Третий вынимал из-за пазухи, оглядывал и снова засовывал за пазуху укрытый полосатым шёлковым чехлом деревянный иранский пенал, пестро расписанный зелёными и золотыми узорами, обрамлявшими длиннобровых розовых красавиц в прозрачных шальварах. Четвёртый писец, длиннолицый, густобородый бухарец, неразговорчивый и нелюдимый, скатанную тонкой трубочкой лощёную бумагу хранил в завитках чалмы, откуда она гордо торчала, а круглую глиняную чернильницу и свежезачиненные тростинки завёртывал в лоскуток, бережно закатав его в складки кушака, отчего кушак на животе вздувался, вызывая грубые шутки и усмешки. Но бухарец Саид Ахмад Бахши пренебрегал этими намёками и знал своё дело.

Все они собрались сюда в овраг служить и повиноваться — слуги, укрывавшие от тёплого ветра бурдюк с кумысом, единственный, первый в эту раннюю пору весны; повара, то разгребавшие, то сгребавшие жар под котлом, чтоб не остыла, но и не перестояла похлёбка, уже готовая; гонцы в подбитых серыми степными лисами халатах, разлёгшиеся с плётками в руках прямо на сырой, свежей земле, пахнувшей разоспавшимся телом, но готовые тотчас вскочить и, хлеща коней, мчаться по любой из дорог вселенной, едва Повелитель даст знак; воины охраны, неподвижно, хищно следившие за каждым.

Но Повелитель не торопился.

Желание побыть одному не проходило.

Следя за полётом бабочки, неведомо почему явившейся на свет столь преждевременно, когда и весна едва лишь начиналась и утро ещё не разгорелось, Тимур вдруг потерял её и пошёл к тому месту, где она только что сверкала, где вдруг сразу исчезла. Его зоркий взгляд нигде не мог её сыскать — ни на земле между прошлогодним сухим быльём, ни на бурых корявых стеблях. Как тут густо теснились эти иссохшие прошлогодние стебли, царапая голенища сапог…

Вспугнутая его шагами, она вдруг взлетела из-под самых его ног. От неожиданности он замер, и, успокоенная, она вновь тут же исчезла.

Он пошёл осторожно. Не взлетая, она на мгновенье раскрыла крылышки и тут же опять исчезла. Остался лишь бурый листок на буром стебле. Но стебель полынный, а листок вишнёвый. И он совсем было подошёл к этому листку, но, когда покачнулся, ступив больной ногой, листок вновь стал бабочкой. Тревожно вспорхнув, она умчалась лёгким полётом вдаль.

Тимур задумчиво пошёл назад к юрте. За сапоги и за полы халата цеплялась густая, непролазная, мёртвая трава минувшего лета, а может быть, многих минувших лет. Он остановился над этой травой, подумал о чём-то и проговорил:

— То-то!..

Почесал щёку.

Огляделся вокруг. Увидел разрумянившееся небо, иссиня-голубые горы и хлопнул в ладоши.

Как из-под земли, из оврага явились стражи.

В овраге все ожили, зашевелились. Наверх по тропе торопливо, припадая на отсиженную ногу, кинулся сотник караула.

Тимур стоял возле юрты у запахнутого входа и смотрел куда-то далеко, в сторону снежных гор.

По знаку сотника воины подняли свисавший на дверь косяк войлока и, скатав его свитком, стянули ремешками над резной двустворчатой дверцей. Толкнув створки, слуги шмыгнули внутрь юрты свернуть постель, прибраться, приглушить очаг, врытый в землю, расстелить скатерть.

Душный, пропахший дымом и кошмами воздух вытекал наружу.

Из оврага высунулся повар. Странно под стёганым колпаком выглядела его голова, словно у него и не было тела. Он поглядывал деловито, безбоязненно — близилось его время, он ждал зова.

Стая каких-то бойких птиц опустилась неподалёку, засуетилась, застрекотала, то взмывая, то, приземлившись, шныряя в чащобе нетоптаных сухостойных трав.

Наконец под своим присмотром повар привёл слуг, величественно нёсших подносы и чаши, но Тимур всё это приказал отнести назад, а себе взял лишь холодное баранье рёбрышко и чашку густого золотистого холодного кумыса. И раздумчиво, неторопливо, острым ножом состругивая узкие ломтики баранины, долго ел, пока на кости не осталось ничего, что было бы можно срезать, соскоблить или выковырнуть.

Потом маленькими-маленькими глотками допил кумыс, выплеснув со дна чашки одну лишь черноту, осевшую в последних каплях. Когда слуга хотел было снова наполнить чашку и наклонил над ней морщинистое горло бурдюка, Тимур отмахнулся:

— Не надо.

Когда же кликнули писцов, Тимур сидел в глубине, у деревянной решётки юрты, где из-под приподнятой кошмы веяло свежим, но не холодным ветерком и виднелась молодая трава, уже залоснившаяся под лучами.

Опершись на подушку, он наклонился вперёд, словно нечто разглядывая в этой траве, и забыл ответить на их поклон.

Они на пёстром войлоке опустились на колени и разложили перед собой письменные наборы, а бухарец Саид Ахмад Бахши раскрутил свой узелок и вынул из чалмы свиток бумаги.

Почти распластавшись над кошмой, придерживая левой рукой бумагу, чётким, изысканным почерком, тем разборчивым насхом, который нравился Тимуру, бухарец начал писать.

Тимур с удивлением следил за ним.

— Ещё не сказано, кому и что, а уж пишешь!..

Многим, кому доводилось слышать прямые вопросы Тимура, чудилась в его голосе угроза, и тех, кого он так спрашивал, бросало в дрожь, и в горле у них обрывалось дыхание.

Но Саид Ахмад Бахши разогнулся не прежде, чем упрямо дописал строку. Только тогда приподнял над бумагой тростинку и, не вставая с колен, выпрямился. Листок бумаги тотчас снова свернулся трубочкой. Бухарец спохватился, не смазались ли чернила, но трубочку не тронул, ожидая дальнейших слов Повелителя.

— Надо написать… — сказал Тимур и, уже ни к кому из остальных не обращаясь, одному бухарцу повторил: — Надо написать…

Он сощурил глаза и отвернулся, будто опять к чему-то приглядывался там, за решёткой юрты, и не решался сказать, пока не досмотрит то, что ему виделось вдалеке отсюда. Наконец кивнул:

— Пиши…

Но опять замолчал.

Птичья стая пропорхнула мимо юрты.

Оживившись, он решительно заговорил:

— Туда пиши. Этим, которые ушли отсюда. Туркменам, чьи выпасы тут были. Не хану их, беглому Кара-Юсуфу, а им самим. Ушли, мол. А что дал вам хан? Дал он пастбища? А? Сыт ваш скот? Сами-то сыты ли? Небось нет! А зачем было уходить от нас, когда мы одной крови. Братья. Кто бы вас тронул, когда бы вы прогнали прочь хана и прибегли к нам? Паслись бы тут, как до нас, на своей земле. Ханы прельстились дарами Баязета, как собаки костью. А вам от того что? Скота у вас прибавилось? Вот так и пиши. Пускай, мол, не артачатся, а идут к нам. Не тронем ни самих, ни скота. А коль ханы заартачатся, пускай их вяжут да ведут к нам — ханам будет одно слово, а людям другое. А какие старшины захотят сами прийти, одарены будут. А какие не хотят, пускай там остаются, Баязету пятки чесать. Пиши всё это.

И когда бухарец, раскрутив бумагу, снова распростёрся над ней, Тимур повторил:

— Пускай приходят. Без страха.

И опять перебил начавшего писать:

— А сверху-то ты что написал?

— О Повелитель! Я, как надлежит, начал: «Во имя бога милостивого, милосердного…»

— Нет, срежь это. Начни так: «Мир вам, братья!..» А дальше пиши, как я сказал.

Бухарец писал. Тимур, отвернувшись, смотрел вдаль за решётку юрты.

Трое незанятых писцов застыли, боясь шелохнуться.

Высунув кончик серого языка, бухарец старательно писал. Вдруг резко положил тростинку. Не разгибаясь, наспех почесал ляжку и снова склонился над письмом.

Наконец он разогнулся и поклонился Тимуру.

Тимур, заметив его движение, продолжал разглядывать горы.

— Написал?

Так же, не поворачиваясь, он уловил кивок писца и велел:

— Читай.

— «Мир вам, братья! Повелитель Вселенной амир Тимур Гураган — да жалует его милостивый, милосердный! — указывает вам: свяжите ханов ваших да ниспошлёт на них меч гнева своего и да истребит их аллах всемогущий! вернитесь на свои пастбища со своими стадами, и мы помилуем вас, ибо созданы мы единым богом всемогущим и от единого Адама род наш и ваш. И от щедрот милостивого, милосердного будет благо вам. Ныне повелеваю вам…»

Тимур гневно оборвал его:

— Нет! Я проповедей не сказывал писать! Я мулла, что ли? А дальше как? «Повелевает!» Тебе б не бумагу марать, а ханом стать, ты б тогда повелевал! А когда у них свои повелители есть, тогда что будет? Я повелеваю, ханы повелевают, старейшины повелевают, Баязет повелевает. Кого ж им слушать? А нам надо, чтоб слушали нас! Пиши, я сам буду говорить: «Мир вам, братья! Амир Тимур говорит вам: я пришёл к вам, а вас дома нет. Ваша земля пуста. Где прежде ваш скот нагуливал жир и тешил ваш взор, ныне трава немятая, нетоптаная, жалко смотреть. Весна идёт. Новая трава пробивается, свежая, сочная…» Вот тут помяни бога: мол, «по щедрости своей напоил он ваши поля влагой, покрыл изобилием трав, а вы, пренебрёгши его щедротами, его милостями, как язычники, отвернулись от милостей аллаха ради подачек ханских. Сами ушли и скот угнали по указам неразумных людей, нечестивцев, отвернувшихся в гордости от даров бога милостивого! В том велик грех, когда человек покидает землю, данную ему от рождения на радость и пропитание. Теперь небось топчетесь в тесноте по чужим землям, где ни стадам пастбищ, ни самим вам кормления неоткуда взять. Что натворили? А люди мы одной крови. И речь наша одна. И сердце наше едино. От единокровных братьев бежали. Искать защиты у одноглазого султана! А от кого защиты? Чем мы обидели вас, когда шли к вам, как гость к хозяину? Вашего ничего нам не надо — ни земель, ни стад, ни табунов. Идите к нам. Возвращайтесь домой! Но если ханы повелят вам лить нашу кровь, творить зло нам, берегитесь: бог милосердный покарает вас как братоубийц, нашлёт падеж на скот, мор на людей, ручьи иссякнут, пастбища выгорят. Бойтесь страшной кары от бога нашего милосердного, карайте сами врагов своих, богоотступников, подобных язычникам, когда вздумают отговаривать вас от исконных, отчих ваших земель, где ныне вас нет и где травы гнутся, никем не потравленные, никем не топтанные, где птицы одиноко пролетают над всходами трав, бабочки сверкают, а вас дома нет! Возвращайтесь домой, братья. Ждём вас! Мир вам!..» Написал?

Бухарец, приподняв лицо и слегка отодвинувшись от бумаги, взглянул как бы со стороны на написанное и убеждённо одобрил:

— Слово сочетается со словом, как зерно с зерном на нитке чёток. Птицы, бабочки… Я б не додумался!..

Лицо Тимура непривычно смягчилось. Его глаза потеплели. Привыкшему к почестям и лести нехитрые слова чернобородого бухарца оказались очень приятны. Но Тимур поспешил скрыть это удовольствие от взора посторонних:

— Птицы, бабочки — это чтоб им там видно было, как здесь пусто.

Писец ждал.

Помедлив, Тимур приказал:

— Прибавь ещё: когда увидят, как мы идём в поход на самого султана, чтобы не смели вступать в бой за султана. Коли не смогут сами поддержать нас, пускай отойдут с дороги. Нам и того довольно.

И как бы себе самому пояснил:

— Как дойдёт дело до битвы, Баязет позовёт их. Их там много. Тысяч сорок конных воинов!

И велел остальным писцам:

— Спишите это. Чтобы было таких писем много. И вечером снесите их все сюда. И писать разборчиво, ясно, без кудрей! Возьмите у него и ступайте списывать. А ты останься.

Трое поднялись, сгибаясь в поклонах, и вышли, не разгибаясь, Саид Ахмад Бахши остался на своём месте.

Словно забыв о письме, Тимур велел слуге звать тысячника.

Когда тот, ещё с порога валясь на колени, явился, Тимур приказал:

— К вечеру отбери гонцов. Двадцать ли, тридцать ли. Знающих здешние места. Таких неприметных, чтоб, минуя османов, добрались до туркменских становий. До племени Чёрных баранов и до прочих всех племён, что до нас тут жили. Отбери надёжных. Может, из караванщиков, что здесь хаживали… Иди.

Тысячник, пятясь, вывалился из юрты и ринулся по крутой тропе в глубь оврага.

Тогда Тимур, как бы только что вспомнив о бухарце, спросил:

— Что ж не пишешь?

— А кому, о Повелитель!

— То письмо начал без спроса, а теперь ждёшь?

Саид Ахмад Бахши снова склонился над чистым листком. Тимур присмотрелся.

— Бумага хороша ли?

— Китайская, а лощенье наше, бухарское. Лучше не бывает.

— Ферганская небось лучше?

— Наши мастера тамошним не уступают.

— Тогда пиши, как начал. Обращаемся мы к султану Баязету. Пиши миролюбиво, почтительно: да хранит, мол, его милостивый, милосердный!.. Он природный султан! Красиво пиши, достойно. Понял? Начинай. А дальше так…

Но в это время за юртой сверкнула бабочка. Та ли, другая ли… И вдруг Тимуру вспомнилось, как давно когда-то он осмеял внука, маленького Улугбека, любившего гоняться за бабочками. Внука осмеял, а сам нынче!..

Он закрыл глаза, чтоб яснее вспомнить и понять. Спохватившись, не заметил ли его раздумий писец, нахмурился. Но понемногу успокоился, глянув, как, ничего не видя вокруг, бухарец, прикусив губу, искусно писал. Хотя по неграмотности Тимур не мог прочитать, складно ли пишется, но был доволен: слова не сплетались в хитроумные завитки, а ложились строго и ровно.

Тимур отодвинулся в глубь юрты: снаружи затолклись струи дождя, приминая седину прошлогодней травы и умывая свежую. Прислушался, как застучали они по юрте, будто пальцы по тугой дойре.

Посвежело. Острее запахло всем, что было вокруг. Для Тимура были равны все запахи, смрад ли то, благоухание ли, пахло ли промокшей землёй или проволгшим седлом.

Сидя на поджатой ноге, он вдруг поднял плечи, напрягся, словно не на кошме сидел, а смотрел с высокого седла в ту даль, что ещё заслонена весенними ливнями и облаками, но полна сокровищами городов и людскими скопищами народов.

Он сидел один, разослав военачальников и слуг исполнять то или другое. За отворотом юрты ничего не виднелось, кроме дождя и белого, как вата, неба. Но ему и надо было, чтоб никто не мешал сквозь всю эту мглу пробиваться теперь своей мечтой к цели.

Он представил себе, как, сделав лишь шаг вперёд, примет встречные удары. Они неминуемы, как встречный ветер, когда выходишь на степную дорогу. Здесь, рядом, не степь, здесь горы. Но и с горных круч порой такой ветер дует, что сбивает с седла. Когда ветер бьёт навстречу, крепче шаг идущего вперёд. А предстоящий путь надлежало пройти крепким шагом: впереди простирались земли и страны, какие султан Баязет считал своими или намеревался взять себе, хотя известно, что земля принадлежит аллаху, а кому её он, милостивый, пожелает дать, о том легче судить Тимуру, ибо он Меч Аллаха.

 

2

Трое путников вошли в котловину, где стоял стан Тимура.

Над двоими высились островерхие войлочные колпаки дервишей. Их рубчатые халаты развевались при быстрой ходьбе. Холщовые штаны прижимались к тонким ногам. У одного на животе билась свисавшая с шеи на длинном ремешке скорлупа кокосового ореха, у другого эта чаша для подаяний была медной и держалась на верёвке, привязанной к поясу. Но подаяний в их чашах не было.

Двое шли по дороге, постукивая обтёртыми посохами, а третий ничем не был на них похож: и бороды не носил, а только усы, и круглоголов, когда те длиннолицы, и походка была приплясывающей, а не степенной, монашеской. На нём зеленела короткая куртка, а штаны он надел красные, узкие, и не колпак, а плоская шапочка покрывала голову щуплого человека. Он вёл с собой рядом, а то и поднимал на руки серую обезьянку, и, оказываясь у него на руках, она, будто благословляя, клала ему на голову лиловые морщинистые ладони. Это шёл базарный затейник, пристав к столь чуждым ему людям, как часто бывало в те времена, когда одинокому путнику опасно идти от селенья к селенью по безлюдной дороге.

Так они шли, и обезьянка то волочилась, натягивая цепочку, вслед за ними, что-то выискивая на дороге, то, поймав руку хозяина, мгновенно взбиралась по руке ему на плечо и с той высоты взирала на всю ложбину.

А ложбина впереди темнела от множества людей, от шатров и юрт стана, от всадников, скачущих из конца в конец того многолюдья.

Здесь, задолго до стана, путников остановил караул.

Караул заспорил с путниками, повторяя:

— К стану никому нет пути.

Базарный чудодей смеялся:

— Я шёл потешить воинов, завоевателей вселенной.

— Нам тут и без тебя весело.

— Однако ж… Обезьяны-то у вас нет.

Воин прикрикнул:

— Что нам надо, у нас всё есть.

Подъехал сотник. Вглядчиво присмотревшись к каждому из троих, спросил дервишей:

— А вы?

— Бога славим.

У Тимура среди дервишей много ходило своих людей по всем мусульманским краям. Не велено было отгонять дервишей, идущих в стан.

— У нас тут ханаки нет. Зачем вам сюда?

— К самому Повелителю. Дело есть.

Сотник приметил, что в дервишеских чашах не было следов подаяний. Чаши изнутри даже запылились оттого, что давно ничего там не бывало.

Сотник приказал дервишей под стражей пропустить в стан, но без чародея.

Дервиши заступились:

— Пусти и его. Он с нами. Мы его давно знаем. Наш человек.

Сотник, похлопывая плёткой по голенищу, ещё раз молча оглядел чародея. Смилостивился:

— Ладно. Ступайте все втроём.

И отъехал, будто занятый более нужными делами.

Их провели в стан, но не допустили до белой палатки Повелителя, не раз расспрашивали — то один военачальник, то другой — и наконец довели до бека проведчиков.

Бек проведчиков не признал среди них ни одного, кого он под одеждой дервишей засылал в чужие места.

Тогда они ему открылись, что-то шепча на ухо, и, разрывая одежду, доставали оттуда какие-то доказательства прошёптанных слов.

Всё это делалось тихо, еле слышно, но опытный бек поверил им.

Несколько барласов плотно окружили их и отвели в баню, где, пока они мылись, быстрые руки умело обшарили всю одежду прибывших.

Одевшись, они прошли мимо белой палатки Повелителя. Гости забеспокоились: почему же мимо? Ещё больше забеспокоились, когда, предводимые самим беком и сопровождаемые теми же отмалчивающимися барласами, пошли в сторону от лагеря в пустынное, вечереющее, безлюдное предгорье. Когда ввели их в глубокий овраг, не смогши преодолеть беспокойства, один из дервишей испуганно воскликнул:

— О, бек!

Бек обернулся без любезной улыбки и как-то торжественно, степенно кивнул:

— Тут рядом.

Это не утешило недобрых предчувствий, но путники примолкли, и только обезьянка вертелась и кривлялась на хозяйском плече.

Они успокоились, лишь заметив в овраге очаги под котлами, поваров и прочих людей, сидевших от котлов неподалёку и мирно разговаривавших.

Здесь пришельцы подождали, пока бек ходил из оврага наверх по каменистой тропинке.

Пока ждали, повара угостили их. Поели впервые за весь день. Приободрились: задумав убить, не кормили бы, такого обычая у Тимура не было, хотя они и не знали обычаев Тимура. Но, насытившись, и умирать легче.

Повара подошли к обезьянке, спросили у хозяина, чем её покормить. Покормили. Она, по привычке, за подачку показала им своё уменье. Чародей велел ей:

— А ну, покажи, как султан Баязет в баню ходит!

И она показала. Очень похоже, как, гордо запрокинув одноглазую голову и небрежно поволакивая левую ногу, почёсываясь, идёт султан Баязет.

Кроме прибывших, здесь не было никого, кто видел бы самого Баязета, но всё ясно представили его теперь.

Повара смеялись, удивлялись уму обезьянки. Сам чародей не выступал.

— После вашего угощенья поясница не гнётся.

Вдруг сверху их позвал бек.

Они взошли по крутой тропинке.

Пошли вслед за беком снова в степь к неприглядной одинокой юрте.

Прежде чем они вошли, их встретил молодой человек с весёлыми, незлыми глазами.

Он был одет не по-воински — в широком белом белье под распахнутым дорогим халатом.

Неподалёку от юрты он снова расспросил их, и они снова открыли ему свои имена.

Тимур видел эту беседу из-за решётки юрты, где край кошмы был приподнят.

Тимура удивило и озадачило, зачем Халиль-Султан беседует с какими-то бродягами.

Халиль-Султан, оставив прибывших, вернулся один в юрту к дедушке и пересказал свою беседу с дервишами. Тимур было перебил его:

— А третий-то вовсе не дервиш.

— Они все вместе.

Дослушав, Тимур заторопился:

— Ведите ж их!

И путников ввели на белый ковёр Повелителя. Это, переодевшись, чтобы обмануть заставы султана Баязета, пришли к Тимуру владетельные беки. Их землями завладел Баязет, устанавливая там свои налоги, ставя там своих людей. Наследственные владетели удельных бекств в Анатолии, они сносили власть султана Мурада, но, когда тот пал на Косовом поле, объединились для борьбы за свои права.

Лет десять назад клич кликнул Ала-аддин-бей, глава рода Караман-оглы. Столицей его была Конья. Он призвал всех беков гнать прочь османских ставленников, брать власть над отчими уделами.

В годы султана Мурада они породнились и примирились с Мурадом. На дочери султана, на сестре нынешнего Баязета, был женат саруханский бек Хазыр-хан. Нынче он пришёл с обезьянкой к порогу Тимура.

Двое, одевшиеся дервишами, тоже оказались в родстве с Баязетом, беки Гермиана и удела Айдын.

Восстание их Баязет подавил, явившись в Анатолию в союзе со своим тогдашним другом Мануилом, императором Византии. Десять лет Баязет продержал под стражей непокорных беков, забыв заветы отца: править ими добром, а не силой. Десять лет беки прикидывались, что сознают свою оплошность.

И вот перехитрили стражей Баязета. Ушли. И пришли к одинокой юрте, куда добрались, обдирая одежду о чертополох и репейники безлюдной котловины.

Беки вступили на белый ковёр Повелителя, и после приветствий Тимур их спросил:

— Что принесли вы сюда, высокородные беи?

Стесняясь здесь своей базарной одежды, Хазыр-хан прикрыл грудь большими руками и, вздохнув, ответил:

— О амир! Милостивый! Справедливый! Мы принесли досаду, обиду, боль.

— Кто раздосадовал вас?

— Жестокий осман Баязет. Подавил наши права. Завладел уделами. Понасажал править нами своих сыновей, родичей, покорных слуг.

Они рассказали один вслед за другим, как налоги и подати Баязет забирает себе, а их десять лет держал под стражей.

Хазыр-хан кивнул в сторону обезьянки, притихшей на цепочке у входа:

— Не добудь я эту тварь, не прикинься базарным шутом, не уйти бы мне и поныне из Бурсы мимо караулов Баязетовых.

Каждый рассказал, как удалось ему вырваться из заточенья, как встретились всё, чтобы втроём предстать здесь, молить о защите.

— Все тюрки едины, а он поступил так, будто и не мусульмане мы, а пленные язычники. Ты один истинный Повелитель мусульман. Дозволь нам опереться на твою милость.

Один из дервишей простонал:

— Он отнял у нас могущество, короны, унаследованные от прадедов.

Тимур нахмурился:

— Один аллах даёт человеку могущество и корону. Он один властен отнять то, что он, единый, даёт человеку.

— Но ведь руками Баязета! — вскричал бек.

— О Баязете и говорите.

— Дозволь стать нам в твоём войске, коли оно идёт на Баязета.

— Войск у вас при себе нет. Чем мне поможете?

— Верностью.

Двое других беков поддержали этого:

— Клянёмся.

— Когда придёт время, покажете себя. Я разгляжу вашу верность. А ваши уделы верну вам.

— Мы не одни. Один из нас не дошёл сюда, он в Синоне. Но мысли его заодно с нами.

— И ему поможем, если в нужное время сослужит нам.

Стемнело. Внесли свечи, как бывало, когда принимали знатных гостей. Запахло воском, мёдом. Обезьянка завозилась, увлечённая игрой пламени.

Покосившись на свечи, Хазыр-хан сказал:

— О амир! Ты принял своих рабов, как гостей.

Тимур резко прервал его:

— Нет! Вы здесь не гости.

Он посмотрел на всех и договорил:

— Вы мои сыновья. И что положено моим сыновьям, то и вам положено.

Он позвал Халиль-Султана.

— Довольно ютиться в сей юрте. Моих сыновей, ниспосланных нам аллахом, поведём в наш стан.

Тимур пошёл, тяжело хромая, к выходу, полой халата задев обезьянку, прижавшуюся у двери, и вышел к лошадям.

С факелами явились конные барласы.

Бекам подвели засёдланных лошадей, и по освещённой факелами дороге все поехали в стан.

Хазыр-хан говорил, счастливый, что за десять лет дождался сесть на хорошего коня, богато засёдланного, как в былые счастливые годы.

Бек говорил:

— Мы тюрки. Мы одной крови, о амир! Владей нами! Да будут наши земли крошками твоей земли. Только б сгинул лукавый Баязет. Ты глава тюрок. Твой родной язык и нам родной.

Тимур:

— Баязет тоже тюрок.

Хазыр-хан:

— Но не всяк истинный.

Тимур:

— Истинный тот, кто справедлив и добр.

Хазыр-хан:

— Запомню на всю жизнь.

Сбросивший колпак, но всё ещё облачённый дервишем, гермианский бек прислушивался и поддакивал.

Бывало время, лет за двадцать до сего, когда султан Мурад подозвал Баязета и сказал: «На твою голову снизошло счастье. Гермианский бек даёт тебе в жёны свою дочь». Слава о красоте той девушки была всеобщей. Восхваляли её ум. Её звали Давлет Хатун. Видя, что Баязет задумался, Мурад объяснил: «Не только красотой овладеешь: среди беков нет бека богаче гермианского. Нет удела завиднее, чем его удел. Радуйся, зять гермианского бека!» И она вошла снохой в семью султана Мурада. Нынешний бек гермианский ей родной брат. Но уже давно от неё отвернулся Баязет, поддавшийся голубоглазой сербиянке, взятой в жёны после Косовой битвы. А Давлет Хатун вошла в дом султана не только с караваном, привёзшим драгоценное приданое, она принесла Баязету небольшой свёрток. Развязав его, Баязет удивился: в шёлковом платке ничего не оказалось, кроме простой земли. Баязет вскрикнул: «Что это?» — и заподозрил насмешку или загадку. Но Давлет Хатун спокойно ответила: «Земля моих предков. Отныне её всю я принесла тебе». И он завладел полями и городами на той земле, изгнал исконных её хозяев, и вот потомственный бек той земли радуется, что снова едет на хорошем коне, на хорошем, но чужом.

Тимур был доволен: если беки, бывшие опорой в делах султана Мурада, перебегают от султана Баязета, надо осчастливить их, чтобы и прочие сюда сбегались. Ведь, устав от поборов и власти Баязета, их прежние подданные верят, будто природные беки вернут им прежнюю жизнь. Можно от имени этих нежданных сыновей писать воззвания и сулить посулы жителям далёких бекств, богатым городам благословенной Анатолии.

Под рёв ликующих труб беки сбросили ненавистные лохмотья и приняли одежду, которую надели на них Тимуровы вельможи, возглавленные Шах-Маликом.

Их посадили направо от Повелителя, где полагалось сидеть его сыновьям и внукам.

В широкий круг между пирующими под ворчание дойр вошли двое борцов, выставленных из воинов Абу-Бекра и Халиль-Султана, двух внуков Повелителя, двух сыновей Мираншаха. Силач Абу-Бекра, Великан, был тяжёлым, суровым. Силач Халиль-Султана уступал ростом, но был жилист, подвижен, насмешлив. Его звали Малышок, хотя над остальными воинами он тоже возвышался на голову.

Оба были наги до пояса. Оба закатали исподние тонкие штаны до колен, а плечи и спины смазали маслом.

Насмешливый Малышок дразнил Великана едкими шутками, тот сердился и кидался на увёртливого Малышка. Великану удалось сграбастать противника, но юркий Малышок выскользнул из опасных объятий.

Гости перешёптывались, заспорив: одни ставили на Великана, другие — на Малышка. Ставками были лошади, рабыни, серебро из добычи.

Великан попытался сорвать пояс с Малышка и тем его опозорить перед всеми. Малышок увернулся, и Великан едва устоял на ногах. Малышок, улучив мгновение, схватил Великана за шею. Великан выпрямился, и Малышок повис у него на шее. При этом нечаянным движением Малышок коснулся подмышек Великана. Тот взревел от смеха — Великан боялся щекотки. Теперь Малышок знал слабое место противника и дразнил, дразнил его, уверенный, что миг победы недалёк. Оставалось изнурять и сердить Великана.

Потеряв терпенье, рассерженный Великан всей силой и тяжестью кинулся на Малышка. Но не поостерёгся подножки и грузно рухнул навзничь. Малышок возликовал.

Тимур недовольно смотрел вслед ликующему победителю — Повелитель загадал на Великана.

Тогда незаметно для всех, забытая хозяином, на пир пробралась обезьянка, волоча за собой цепочку: она одна в темноте прибежала сюда вслед за людьми.

Подбежав к Хазыр-хану, она увидела Тимура, сидевшего наискосок от неё между блюдами, и пошла по скатерти к нему, согнув, как неживую, правую руку и тяжело припадая на хромой ноге.

Вышло столь похоже на Повелителя, что все, кто её заметил, замерли в ужасе или заслонились рукавами, чтобы скрыть опасный смех.

Но Тимур не видел её. Он смотрел вслед уходящему победителю. Хазыр-хан успел поймать конец цепочки, и обезьянкина прогулка закончилась.

 

3

Проходя верхней открытой галереей, висевшей над Бурсой, султан Баязет привычно косил глаз на тесноту города, где все здания, как бы ссыпанные сюда, к подножию дворца, казалось, громоздились одно на другое. И все здания, все строения сейчас, в озарении весеннего утра, выглядели не только обновлёнными, но и иными, чем обычно: стены казались золотыми, а балконы, своды, карнизы — работой искусного чеканщика, а загородные сады — коврами из розоватого румского бархата. Не город, а неизъяснимая сокровищница, словно вдруг распахнули её перед султаном в завоёванной стране, сваленная грудой несметная добыча. И весь он жил тысячами жизней, наполнявших его. Султанского уха достигало множество звуков и голосов, слившихся в единую песню, так сотни голубых дымков, поднимаясь там и сям, сливаются в единое небо, распростёртое надо всем городом.

После этого сияния тёмной пещерой показалась комната, куда он вступил: обитая тёмным деревом, с низенькими узкими диванами вдоль трёх стен, с красновато-чёрным ковром на полу, с громоздким, свисавшим с потолка деревянным светильником на тридцать свечей над низеньким, на уровне диванов, чёрным восьмиугольным столиком. Два окна светились в таких глубоких нишах, что на подоконниках, постелив тюфячки, можно было лежать, поглядывая вниз, во двор, через кованые прутья клеток, защищавших окно. Только через цветные стекла окон на ковёр падали и сияли многоцветные блики — алые, зелёные, жёлтые, как осколки стеклянных чаш.

Когда султан вошёл, с подоконников поднялись трое его сыновей, старшие, уже женатые, — Иса, Мехмед, Муса, — успевшие отличиться в битвах и в иных делах, удостоенные права присутствовать на отцовских совещаниях. В течение дня они редко встречались: у каждого были свои друзья, свои любимцы, свои воины, свои дворцы. Младшие же сыновья, обитавшие возле матерей, допускались только на приёмы, где неподвижно стояли или сидели в тяжёлых драгоценных одеждах среди изобилия украшений, коими сверкал султанский дворец в Бурсе.

В зале пахло курениями, тяжеловатым дымом ливанских смол, а от царевичей — тонким благовонием магрибской мастики.

Лет двадцать или более тому назад, когда эти сыновья, ещё несмышлёныши, пробуждались на рассвете, султан, выходя в гарем в одних лишь шальварах, любил прижимать их тёпленькие со сна тельца к своей голой груди и слушать, как бьются их сердечки в лад с его большим крепким сердцем, как, притихнув, они тоже к чему-то прислушиваются. Теперь они заняты лишь биением своих сердец:

Среди старших сыновей не было царевича Сулеймана, которого в прошлом году Баязет поставил правителем Сиваса. Не было и другого сына, который находился с войсками под Константинополем, завершая окружение того великого города, чтобы, замкнув кольцо осады, завладеть всем величием и соблазнами, накопленными надменной Византией.

Сам султан провёл среди этих войск всю зиму. Чайки кружили над парусами османских кораблей, когда Баязет провожал войска через Чёрное море в тыл к византийцам. Ржание коней могучей султанской конницы заглушало шум моря, когда по зыбким сходням конница грузилась на корабли. Острый, густой запах лошадей был тяжелее и устойчивей, чем свежие ветры с Босфора. Сила и твёрдость наполняли султана гордыней, когда с холмов он видел сквозь жемчужную мглу, как над городскими стенами высоко на холме мерцает над всем городом, словно опрокинутая серебряная чаша со следами стёршейся позолоты, святыня византийских святынь — храм Софии, Премудрости Божьей, венчанный как бы парящим в воздухе золотым крестом.

Воины Баязета уже хозяйничали на островах многих морей — Ионического, Мраморного, Эгейского… Султан намеревался перешагнуть через Константинополь и, не задерживаясь, идти дальше. Впереди стояли и Афины, и Рим — страны легендарных богатств и завидного плодородия. Но сперва он хотел войти в Константинополь. Он хотел, как всегда бывало, сам возглавить тот завершающий удар, когда впереди отборной конницы он вонзался в ряды дрогнувшего врага и овладевал победой и славой.

Слава служила ему, как быстроногий передовой отряд, чтобы, ещё прежде чем султан двинет войска на приступ, она уже пронзала сердца врагов страхом, сомнением, отчаянием. Взятие Константинополя, к коему было привлечено напряжённое, тревожное внимание всего христианского мира, поставило бы Баязета перед всем христианским миром в ореоле неодолимого могущества. Такая слава мчалась бы день и ночь, сверкая золотыми подковами, впереди Баязета, уже не как передовой отряд, а как сила более могучая, чем войско султана: и воины, придя к цели, не вынимая сабель из ножен, лишь брали бы то, что устрашено и обезоружено силой такой славы. Константинополь был драгоценным ключом ко всему христианскому миру, и султану казалось, что ключ этот уже заткнут у него за пояс рядом с кривым кинжалом.

Тогда пришла досадная весть о появлении орд Тимура на восточных рубежах Баязетовой державы, в окрестностях Арзинджана, на османских дорогах. Там стояли от Баязета только небольшие караулы внутри городских стен. Не слишком опасаясь диких степных войск этого хромого кочевника, чабана, Баязет послал часть пехоты, стоявшую в запасе и предназначенную для охраны Константинополя, когда само войско, взяв город, пойдёт в дальнейший поход. Пять или шесть тысяч сабель, отобранные из сербов, а более всего из мусульман. Возглавлял их турок, круглолицый, усатый, весёлый Мустафа. Он повёл их в Сивас, дабы укрепить власть царевича Сулеймана, а Тимура устрашить и обуздать. Назначив на лето решающий приступ, последнюю битву за Константинополь, султан оставил другого своего сына продолжать осаду и завершать окружение города, а сам возвратился в Бурсу, чтобы вникнуть в дела государства и успокоить свои восточные рубежи заботой и попечением.

 

4

Сыновья стояли возле окон, и султан ответил на их поклоны миролюбиво, благодушно кивнув головой.

Он сел на среднем диване, на то место, перед которым на полу лежал маленький коврик, а на стене позади этого места висел небольшой узкий ковёр, некогда белый, но давно пожелтелый от возраста, — ковёр султана Мурада, сопутствовавший ему во многих походах. На этот ковёр, как сказывали очевидцы, положили грозного Мурада, когда в битве на Косовом поле сербский богатырь Милош Обилич ударил турка копьём в грудь так, что острие вышло из спины завоевателя. Баязет, став первым турецким повелителем над порабощёнными сербами, албанцами и валахами, повесил этот ковёр перед глазами, и он висел там, доколе жил убийца, доколе не была отомщена кровь отца. Когда аллах дал Баязету кровь Милоша, Баязет перевесил ковёр сюда, себе за спину.

Едва султан сел, старший из присутствующих сыновей подошёл к отцу с длинногорлым золотым кувшином; второй сын — с глубоким тазиком, покрытым по краю узором из лалов и топазов; третий — с длинным полотенцем.

Баязету плеснули душистой воды на руки. Дали вытереть их. В комнате запахло казанлыкскими розами.

Когда Баязет, поджав ноги, удобнее уселся на диване, впустили его ближайших советников.

Проницательный Баязет приметил в своих вельможах беспокойство, смущение, затаённые мысли. Под прямым взглядом султана старые вельможи потупляли глаза, отводили свой взгляд в сторону, а когда не подозревали, что султан следит за ними, даже переглядывались между собой.

Ведавший разведкой и гонцами Куйлюк-бей должен был начинать изложение всех новостей и посланий, скопившихся за ночь, но в это утро Куйлюк-бей отсутствовал: султан послал его к стенам Константинополя, где обострилась неприязнь между сербами — воеводами, возглавлявшими сорокатысячную сербскую конницу, и турком, которому Баязет подчинил этих воевод.

Без Куйлюк-бея начать беседу надлежало старшему по возрасту из присутствующих вельмож. Старик — ровесник и соратник ещё султана Мурада, наименее осведомленный о делах и новостях, может быть, и не столь грузный, каким делали его широкие и тяжёлые халаты, казался раздувшимся, когда сел и халаты встопорщились. Он о чём-то размечтался, то пожёвывая пухлыми губами, то ловко дуя в круглую пушистую бороду, и не ожидал, что султан обратится к нему. Он обмер, услышав вопрос султана:

— Какими вестями вы намерены просветить нас? Какими мыслями желаете обогатить нашу беседу, преславный бей?

Напряжённо выкатив глаза, словно что-то застряло у него в горле, старик прохрипел:

— Арабы…

Баязет вздрогнул от этого слова, и ярость, и смятение сверкнули в глазах султана. И прежде чем он успел их подавить, опытный царедворец уже заметил эти чувства, промелькнувшие в душе повелителя, но, не понимая, чем оплошал, смешался:

— Сирийские арабы из каравана, из того, что нынче вошёл в город, сказывают: в Арзинджане со своим войском татарский Тимур. С ним, ему служит, ему предан Мутаххартен, что в прошлом году сбежал от нас к Тимуру…

Имущество Мутаххартена, его стада, табуны год назад достались Баязету. Султану неприятно было узнать, что Тимур приютил беглеца. Неприятно было и ещё одно подтверждение, что город, где Баязет держал свои караулы и уже собирал дань, захвачен татарами, как звали здесь воинов Тимура, и, значит, они не боятся прогневать султана Баязета.

Баязет столь же застал врасплох военачальника Орхан-бея, когда, быстро повернувшись к нему, спросил:

— А ты что об этом знаешь?

Орхан-бей, посланный из Сиваса царевичем Сулейманом и прибывший в Бурсу лишь вчера вечером, не успел подготовиться, чтобы приступить к делу с надлежащей осторожностью. На прямой вопрос прямо высказал цель своего приезда:

— Царевич просит помощи. Из Арзинджана Тимур может двинуть войска на Сивас.

— Я послал туда Мустафу. Сивасские армяне на татар злы. Там каждый будет за двоих биться.

— Если они будут стоить даже десяти тысяч, этого мало, чтобы город смог устоять.

— А стены! А башни! Там каждая башня одна другой крепче! А рвы! Вода во рвах есть?

— Воды полно, но…

— А есть вода, под стены не подкопаются: вода зальёт подкоп. А без подкопа таких стен не пробьют!..

И вдруг вспомнил, что ещё сегодня на заре осуждал Ахмада Джалаира, что понадеялся на крепостные стены Багдада и потерял великие сокровища своих предков и древних царей Персии и ныне ютится здесь, в Бурсе, под Баязетовым кровом. Вспомнил и мамлюкского султана Фараджа, что ныне отмалчивается, надеясь отсидеться в Каире за толщиной стен. Вот и сам он заговорил о толщине стен, а не о подготовке к битвам. И поправился:

— Толщина стен и вода во рвах — хорошо. Для защиты города хорошо. Воин должен оборонять и стены и город. Под крепким воином каждая стена крепка. Под слабым воином никакая стена не крепка. Сила стены — в силе воина.

Султану Баязету довелось на своём веку брать приступом немало городов у многих и разных защитников. У болгар и у греков, у валахов и у венгров. Он ещё при жизни отца осаждал вражеские крепости и брал их. Уже сам став султаном, за какие-нибудь десять лет завоевал Болгарию, Македонию, Фессалию. В Греции он сровнял с землёй город Аргос в наказание за упорство защитников. Он на кораблях водил турок к греческим островам и сокрушал там и древние стены, и мужество защитников, а мужество врага — это тоже крепость, это тоже стены, ещё более толстые, чем сложенные из камней. Разве не страшной стеной встали перед Баязетом христианские рати, возглавленные венгерским королём Сигизмундом? Пять лет прошло с той битвы на берегу Дуная. Под знамёнами папы Римского соединились многие христиане — венгры и немцы, поляки и французы, сто тысяч христиан. Короли послали в эту битву знаменитейших рыцарей и лучшие войска. Французов повёл маршал Бусико, немецких рыцарей — Фридрих Гогенцоллерн. Даже папа послал своих попов и монахов с крестами и молитвами.

Разве это не стена, когда перед твоими глазами встаёт сто тысяч врагов — мечей, копий, щитов, лат, крестов и хоругвей!

Султан Баязет пробил эту стену, она рухнула, он её истоптал своей конницей, овладел отменной добычей и тысячами пленных. Но победа обошлась дорого, потери среди Баязетовых войск оказались велики. Всех пленных монахов Баязет раздал своим беспутным соратникам, которые пренебрегали ласками женщин. Однако королю Сигизмунду удалось ускакать. Самому ненавистному врагу удалось ускользнуть из рук Баязета, как за несколько лет до этого на Косовом поле спасся безбоязненный Милош Обилич, когда на глазах у Баязета копьём пронзил насквозь султана Мурада, выдернул копьё и, этим копьём подпираясь, тремя невиданными прыжками ушёл, прежде чем кинулась на него оторопевшая конная стража.

Тогда в отместку за отцову кровь Баязет, ещё не успев стать султаном, но уже от султанского имени, приказал казнить царя сербского Лазаря, а его дочь взял к себе в гарем. Там же брат Баязета Якуб по праву старшинства попытался провозгласить себя султаном. Баязет возразил: «Сперва надо похоронить отца». Там, на Косовом поле, зарыли сердце султана Мурада, а тело его повезли длинной дорогой в Бурсу. И пока отца везли к могиле, Баязет уложил в могилу и своего несговорчивого брата Якуба.

Баязет никогда не оборонялся. Он был стремителен, нежданно-негаданно кидаясь на врага или на того, кто мог стать врагом. Его удар был всегда внезапным и крепким, как удар молнии. За это враги и друзья прозвали Баязета Молниеносным. Но быстрота хороша в наступлении, в нашествии, в битве. Он весело пробивал стены, сминал ряды врагов, приступом брал города. Теперь же надлежало подумать об обороне своих городов, о защите своих данников от неведомой и необузданной силы, надвигающейся из глубины далёких, диких степей. Впервые в жизни приходилось думать об обороне и защите. Быстрый удар по врагу здесь не годился, а каким следует быть, когда наступают на него, он не знал. Не знал, и это приводило его в ярость. Он пытался подавить и скрыть свою ярость от присутствующих собеседников, и, чтобы собраться с мыслями, он с ненужными подробностями и медлительностью давал указания Орхан-бею, как следует укреплять оборону городов. От усилий подчинить ярость разуму голос султана срывался, хрипел, горло пересыхало, и это было видно и понятно всем, кто его давно знал и понимал.

Чтобы скрыть губы, дергающиеся и вздрагивающие вопреки усилиям, Баязет прикрыл рот ладонью, притворяясь, что расправляет усы, что в раздумье разглаживает бороду.

Он отпустил Орхан-бея и сидел молча, давая себе время успокоиться, когда через порог переступил резвый Касим, один из его младших сыновей, и, деловито помахивая руками, в халатике, излишне просторном и длинном, прямо пошёл к отцу.

Никому из младших сыновей, никому даже из вельмож не дозволялось появление в этой комнате, где длился совет.

Царевичу довелось два или три раза на торжествах принимать от послов царские или королевские грамоты и нести их отцу — султану. Этот обычай, перенятый от каких-то древних, может быть ещё вавилонских или египетских, владык, соблюдался при многих властителях Востока. Султан Баязет не придавал значения, кто из его сыновей исполняет этот обычай, но маленький царевич ревниво следил, чтобы не другой кто-нибудь, а он сам и впредь передавал отцу все послания, все грамоты царственных лиц. А от кого же ещё могла быть эта грамота, когда её торжественно несли чужеземцы?

Не оборачиваясь к двери, до порога которой вслед за ним кто-то бежал и где теперь приглушённо, но тревожно переговаривались какие-то люди, мальчик дошёл до отца и протянул ему свёрнутый свиток. Протянул с тем особым, торжественным поклоном, как прежде делал это на глазах у сотни гостей.

Но султан, взмахнув хохолком чалмы, откинулся от протянутого свитка, ещё не поняв, что хочет от него малыш, и удивлённый настолько, что сразу успокоился.

Один из старших сыновей, Муса, подоспев к отцу и взяв свиток из рук маленького брата, спросил:

— Что это?

Мальчик счёл вопрос излишним, когда все видели, что это свиток.

— Где ты взял? — спросил царевич Муса.

— От посла, который примчался.

Оказалось, во дворец прибыли какие-то посланцы, привёзшие грамоту, и когда они несли её перед собой как знак на право войти к султану, им встретился маленький царевич и потянулся за свитком:

— Дайте мне. Я отнесу.

Помня такой обычай при дворе своего повелителя, решив, что и здесь такой же порядок, посланцы отдали свиток мальчику и пошли следом. А когда вельможи попытались перехватить мальчика, тот успел переступить за порог запретной залы, где совещался султан и куда уже никто не посмел идти.

Так без обиняков и окольных путей грамота появилась перед султаном.

— Откуда? — спросил успокоившийся султан и протянул руку, чтобы посмотреть странный свиток.

Мальчик покачал головой:

— Не знаю. Я их никогда не видел.

Тогда султан послал царевича Мусу:

— Кто такие? Узнай.

И пока старший сын шёл к двери, султан осмотрел туго скрученный, помятый, похожий на обрубленный палец, жёлтый пергамент свитка, заклеенный круглой облаткой, и повертел в руке.

В это время перед Мусой сразу за дверью предстали, с ужасом глядя на него, всполошённые турки, вельможи вперемежку с янычарами из караула, упустившие маленького царевича.

А за спинами турок стояло трое рослых людей неведомого племени. Красные усы, подбритые бороды, красные косицы, свешивающиеся с высоких шапок. Бесстрашными, жёсткими глазами чужеземцы разглядывали царевича Мусу. В суматохе их так и забыли остановить, они спокойно шли позади турок, бежавших за ребёнком. Думая, что таков обычай в этом дворце, посланцы дошли почти до самого султана.

Глядя на своих вельмож, Муса спросил:

— Откуда он взял свиток?

Не зная, кого из них спрашивают, они отвечали сбивчиво, второпях перебивая друг друга:

— От послов. От гонцов. От этих вот…

И все поспешили расступиться, надеясь перевалить гнев с себя на этих пришлых людей.

— Откуда вы? — спросил Муса, разглядывая странную их одежду, пыльные, забрызганные грязью грубые рыжие дорожные чекмени, обшитые красной, почернелой от пота и пыли тесьмой; плётки, свисавшие на истёртых ремешках; смуглые лица, обожжённые весенним ветром. В таком виде никакой посол не посмел бы ступить даже во двор дворца, эти же встали у самого султанского порога.

К сему порогу они не чаяли попасть так внезапно и запросто. Но им не дали времени ни помыться, ни почиститься. Старший из посланцев принял случившийся переполох за обычный испуг, какой везде внушало их появление. Как все, переполошились и турки! Поэтому с нарочитым достоинством и даже надменно ответил:

— От великого Повелителя Вселенной, Меча Справедливости, амира Тимура Гурагана здешнему султану привет и письмо.

Муса, не зная, как следовало бы встретить таких послов, какую встречу пожелает оказать им султан и как считать их, послами ли, гонцами ли, смешался и кивнул:

— Постойте тут…

Чувствуя, что поддаётся непривычному смятению под немигающими, жестокими, бесстыдными взглядами гонцов, взирающих на него, как никогда никто не смел на него взглянуть, он хотел бы тотчас выдворить их отсюда, но, не смея этого без воли султана, молчал, стоял, не зная, что же им сказать, и не решаясь уйти, ничего не сказав.

Но свиток уже вертелся в руках султана. Дожидаясь возвращения Мусы, султан небрежно сковырнул заклейку и рассеянно то раскручивал, то снова скручивал свиток, не пытаясь в полумгле комнаты заглянуть в него. Прежде чем дать чтецу, он хотел узнать, кем это послано.

Присутствующие с любопытством и беспокойством, не чая добрых вестей, ожидали царевича, заслонённого створкой двери. Они догадывались, что там произошла какая-то неожиданность. Тревога их возрастала. Все они явились сюда возбуждённые многочисленными недобрыми вестями и тёмными слухами о движении пока ещё далёкого Тимура, избегая и боясь заговорить обо всём этом с султаном, пока он сам их не спросит, и не смея долго скрывать то, про что уже говорят по всему городу. Никому не хотелось, никто не решался начать столь досадную беседу, хотя каждый из них шёл сюда с ноющим сердцем, с тяжёлыми раздумьями в это раннее весеннее утро.

 

Глава VII. СИВАС

 

1

Слухи, что Тимур из Арзинджана движется на Сивас, давно доходили до Сиваса. Передовые конные части то тут, то там показывались на дорогах, останавливали караваны, заворачивали их в свою сторону. Но жители, навидавшиеся многих нашествий, ещё надеялись, что гроза пройдёт стороной.

Сивасцы, с надеждой посматривая на войско, присланное Баязетом в город и здесь уже обжившееся, любовались и оружием, и воинской выправкой своих защитников и продолжали повседневные дела.

Каменщики, стоя высоко на стенах над многолюдными улицами, завершали своды базарных рядов. Каменный ряд подошёл к древней бане, уцелевшей от римских времён.

Строили старательно, по заветам отцов, строителей старинных, трудолюбивых, наглядевшихся на древние здания и перенявших правило строить навечно.

Новый каменный ряд вплотную подошёл и к подворью, которое здесь называли ханом. Там жил Мулло Камар. Его спутник Шо-Исо перебрался на другой край базара — к мечети, во двор, обнесённый каменной стеной, и там ютился в тёмной маленькой келье, как ядро в скорлупе ореха.

Мулло Камар остался на верху того же подворья, древнего хана, ровесника римской бани. Ему теперь стало как-то тягостно ходить в ту баню. Двор хана напоминал двор языческого храма. У византийцев здесь мог процветать монастырь, а у сельджуков — мадраса с уютными кельями. Двор хана со всех сторон обступали огромные мраморные столбы. В раннюю византийскую пору много новых зданий украшали столбами, свезёнными в это место при разрушении языческих капищ, из покинутых храмов и римских дворцов. К могучим столбам пристроили круглые своды и на эти своды поставили такой же ряд языческих колонн, не столь больших, но столь же стройных. Наверху над колоннами сложили кельи поменьше. В одной из них и приютился Мулло Камар, тихо, украдчиво приглядываясь к торговой жизни, теснившейся внизу, во дворе.

Между большими колоннами помещались склады товаров или торговали чужеземные купцы. Позади этого двора был и другой двор. Там ставили лошадей и теснились кельи для слуг и рабов.

Верблюдов здесь не держали — для них в Сивасе было немало площадей, густо устланных скользкой соломой и ломким сеном.

Этот мир нравился Мулло Камару, и, как все пришлые купцы, выжидавшие лучших дел, он вёл небольшую торговлю и постепенно стал для Сиваса привычным, своим человеком.

Но его неотступно томила тоска по утраченной пайцзе, как порой юношу гложет тоска по сбежавшей возлюбленной.

Внизу, в одном из складов, забитом вьюками товаров, готовых к отправке в путь, среди тяжёлых мешков в тёмном углу поместился горбун-караванщик Николас, венециец, готовясь вести караван по горным тропам в Трапезунд, откуда Николас вернётся, а какой-нибудь корабль повезёт эти мешки по морю, через Босфор, в христианскую Византию, а то и далее, минуя Мраморное, в Эгейское море, мимо зелёных островов, в смуглую ли Геную, в розовую ли Венецию.

Мешки громоздились до самых сводов. Пахло сушёным мясом, столь ценившимся в заморских странах; пахло лощёным шёлком, крашеным сафьяном. Опытный караванщик, много исходивший со здешними товарами, Николас по запаху мог узнать не только товар, наглухо зашитый в мешках, но и каков он. Даже цвет сафьяна горбун различал по запаху — зелёная краска пахла иначе, чем жёлтая.

Бывал в том дворе и рослый турок с золотой серьгой в маленьком ухе, но уже давно он ушёл с караваном в Бурсу, повёз такие же мешки сушёного мяса, каким славился Сивас на разных базарах. Многие тут умело готовили это: по всему городу на карнизах домов висели ряды провяливающегося мяса. Плоские ломти, снаружи обтёртые солью и красным перцем, подолгу провяливались на свежем ветру, пока не затвердевали, сохранив в себе животворные соки, а наструганные тонкими лепестками оказывались прозрачны, багряны, мягки. Годами они могли храниться, и нечем было их заменить в долгих дорогах, в безлюдных и бесплодных просторах, где проходили длинные караванные пути.

Сафьяна вывозили отсюда меньше — его умели делать греки и торговали им армяне. А шёлк ткали и лощили отсюда вдалеке, его в Сивасе только перевьючивали с каравана на караван. И много всего иного делали здесь или перепродавали на таких тесных торговых дворах. И эти плоды труда из века в век кормили и радовали людей Сиваса.

Приходил сюда и белобородый благочестивый старец, владевший таким же большим ханом. От него ходили большие караваны на юг, в страны арабов, откуда к нему везли сушёный инжир и финики.

Много людей изо дня в день сходилось сюда. О чём-то спорили, торговались, чему-то вдруг радовались или смолкали в отчаянии.

А каменщики строили, удлиняя сводчатые крытые ряды былого византийского торжища и возводя открытые лавки, удобные для торговцев коврами, сёдлами, медными котлами, многообразными посудами гончаров.

Со стройки целые дни доносились стуки и окрики, порой обрывки неизвестной песни, которую запевал и прерывал всегда один и тот же голос, почти всякий труд в ту пору был молчалив.

Запахнувшись в серенький халат, сшитый уже по здешнему покрою, Мулло Камар зорко смотрел, словно ястребок, выглядывая сверху тех беспечных пичуг, среди которых всегда есть птичка для поживы.

Порой он стремительно спускался во двор, хватал кого-то под руку, отводил в сторону и либо что-то спешил продать, либо торопливо покупал, пока другие не спохватились.

Он уже многое тут высмотрел и узнал и был бы полезен Повелителю Вселенной, если б знать, как уцелеть, когда сюда нахлынет нашествие.

Среди посетителей караван-сарая Мулло Камар давно приметил немолодого человека, поджарого, гибкого и лёгкого, как юноша. Он входил во двор, и с ним шла его охрана — трое или четверо высоких широкоплечих воинов, одетых в короткие узкие халаты, опоясанных широкими ремнями, увешанных саблями и кинжалами, оправленными серебром. В их руках всегда были короткие ремённые плётки, и они придирчиво оглядывали каждого, кого встречали тут, во дворе.

Двор затихал при их появлении.

В один из дней они уходили и возвращались несколько раз.

Мулло Камар слез во двор разузнать о тех всадниках, входивших сюда пешком, оставив лошадей за воротами.

Едва он сошёл, они вдруг возвратились, и главный из них направился прямо к Мулло Камару так быстро, что Мулло Камар оробел и попятился под немигающим, беспощадным взглядом красновато-чёрных глаз.

Брови, сдвинутые над переносьем; глаза, поставленные близко друг к другу; усы, из-под короткого носа круто спущенные к уголкам рта; голый подбородок, остро выдвинутый вперёд.

Он смотрел на пятящегося купца в упор и надвигался прыгающей походкой. Страх, охвативший Мулло Камара, никогда прежде не охватывал его, даже когда случалось представать перед гневом самого Повелителя.

Всадник же, подступив, резким гортанным голосом нетерпеливо спросил:

— Ну, явился?

— Я?

— На кой мне ты? Горбун есть?

— Горбун? Дак он вон там!

— Там заперто. Замка, что ль, не видишь?

Мулло Камар осмелел:

— А видишь замок, чего ж спрашивать?

— Может, он где-нибудь между вами?

— Не видал.

— Гляди! Ежли скрываешь, гляди!

— Он мой, что ли? Живёт тут, а мне зачем?

— А ты слыхал, когда он пойдёт?

— Куда?

— Караван вьючит?

— Уходит. Это я слыхал, а вьючится ли, не знаю.

— А куда идёт?

— Будто на Трапезунд.

— Про то я и спрашиваю. Вьючится?

Мулло Камар заметил, как плотно его окружили эти четверо, готовые одним рывком разорвать купца на четыре части.

— Ну ни к чему мне, ну ни к чему!

— Гляди, старик!

— Я с ним не разговаривал. С утра его не видел.

— А утром он был?

— Мы вместе в харчевне сидели.

— А где харчевня?

— Направо за углом.

И разом все четверо отвернулись от купца и скрылись, будто их и не было.

У Мулло Камара отлегло на душе, но казалось, что чем-то он оплошал, не так надо было говорить с незнакомыми, да и совсем не надо бы говорить — он у них не в услужении. Он здесь сам по себе. Подумал: «Вот наскочат такие, спросят: «Ну-ка, где твоя пайцза?» Не увернёшься, пропадёшь без милости».

Купец подошёл к привратнику.

Тот, как индийский идол, не шевелясь сидел на своей скамье, поджав ноги и скособочившись.

Мулло Камар мигнул в сторону ушедших:

— Кто это такие? Знаешь их?

— Чего ж не знать? Чёрные бараны. Старший — это ихний степной султан. Кара-Юсуф. Нагоняет страху, сохрани и помилуй.

— Зачастил.

— Горбуна ищут.

— А на что он им?

— Горбуна с утра нет. А им понадобился.

— Зачем бы такому султану горбун?

— Горбун караван строит. Может, им по пути?

— А я вижу: в чёрной, в лохматой шапке, а шея голая, красная.

— А ведь, слава богу, жара. Самое лето. Им нипочём, они все при всякой погоде в шапках.

— Ну, когда они чёрные бараны. Так и ходят, доколь не остригли.

— Этих спроста не острижёшь. Начнёшь стричь, сам изрежешься. У этого султана сын нашего Баязета в полном послушании. Они тут, что ни день, пируют вместе. И предводитель войска Мустафа при них. Опасные князья.

Перед самым тем временем, когда пришла пора запирать ворота, горбун возвратился.

Маленькое туловище на длинных ногах, одетое во франкский камзол, прошло деловито. Горбун едва кивнул на поклон привратника.

Утром, как всегда в это время, на чисто выметенном и оплёсканном водой дворе толпились и теснились озабоченные своими делами купцы, разносчики, всякие люди.

Тогда на уже многолюдном дворе узнали, что горбун найден среди своих мешков. Мешками ли, обвалившимися на его ложе, на мешках ли задавлен, по иной ли причине, но мёртв.

Подозревая всякое, хозяин хана строго выспрашивал у привратника обо всех, кто в то утро побывал во дворе. Привратник клялся, что приходили только завсегдатаи, а из тех, кто бывает редко, были четверо чёрных баранов в неизменных шапках, седобородый старец, хозяин соседнего караван-сарая, турок с золотой серьгой, накануне вернувшийся из Бурсы, да один разносчик, торговавший вразнос нижним бельём, какой прежде сюда не захаживал, хотя другие такие разносчики по базару торговали бойко: зажившиеся в караван-сараях постояльцы и собиравшиеся в дальнюю дорогу купцы часто запасались бельём и прочей одеждой у таких услужливых продавцов, дававших одежду и выбирать и примеривать.

В тот же день горбуна похоронили, хотя и не по правоверному обряду. Но редко какая смерть вызывала во дворе столько разных толков, догадок, сомнений.

Нашлись непоседы, спешившие доискаться истины. Пошли по городу, спрашивая, с кем в тот день встречался горбун, куда ходил, чем занимался.

Утром из харчевни не вернулся в сарай, а пошёл к верблюжатникам строить караван. За день на многих площадях побывал, многих верблюдов осмотрел, с кем-то сладился и через день-другой собирался вьючиться.

Ему говорили, будто дорога на Трапезунд перекрыта татарскими войсками, а он отвечал: «Через Тимура пройдём. Я сумею». Его спросили: «А не боязно? Он ведь, говорят, головорез». А он отвечал: «Меня не тронет». Это, пожалуй, были его последние слова: сколько ни спрашивали людей по Сивасу, больше никто его не запомнил и никаких его других слов не повторял.

Непоседы донимали своими расспросами обитателей караван-сарая, тех, кто первым заметил непонятный сон горбуна: дверь его склада чуть отзынута, а горбун не выходит, когда уже все пошли в харчевню либо тут хлопотали у очага. Первыми, постучавшись, вошли в глубь склада привратник, конюх и мальчик-посыльный.

— Что же вы увидели? — допытывались непоседы.

— А увидели, что из-под мешков, на него навалившихся, торчит его рука и лежит он не на своей постели, а обочь. И что чудно: спать он лёг без штанов. Хоть он и не мусульманин, но кому же охота среди пыльных мешков да в одиночестве спать без штанов. Чудное дело. Мы было кинулись помочь, выволочь его из-под мешков, потянули за руку, а она как деревянная. Ну мы и стали скликать людей. Только и всего. А там мешки с него сбросили, снесли его во двор, да обмыли, да схоронили. И больше говорить нечего.

— Ладно! — сказали непоседы. — Тут надо ещё расспрашивать, не помнит ли кто, не бывал ли он без штанов и в другое время?

— Нет, — сказал привратник, — никогда его так не видал.

Могли бы ещё что-нибудь узнать, если бы ещё день-другой походить непоседам по Сивасу, но этих дней им не выпало: к ночи дошёл слух, что хромой злодей вывел свои войска на подступы к Сивасу. Оставалось два перехода до города.

Сразу всем стало не до горбуна.

Когда слух о нашествии Тимура достиг ушей Шо-Исо, памирец своим скорым верблюжьим шагом двинулся к Мулло Камару.

Шо-Исо нашёл келью купца незапертой, скудную утварь оставленной там, где, видно, владелец той утвари спокойно сидел в тот день. Но ни самого владельца, ни его истёртой заплечной сумки, ни дорожного посошка нигде не было.

Шо-Исо догадался, что Мулло Камар, никому не сказавшись, ушёл из Сиваса.

Шо-Исо понял, что был нужен Мулло Камару как опытный горец, чтобы перейти перевал. Видно, теперь Мулло Камар опасался чего-то больше, чем перевалов.

Ранним утром Кара-Юсуф из дворца царевича Сулеймана торопливо пошёл к себе.

Он шёл через базар, мимо караван-сараев и торговых рядов. Купцы и караванщики в этот ранний час, когда в рядах ещё не началась торговля, уже вьючились, торопясь каждый в свою дорогу. Один Кара-Юсуф здесь знал, что из города никто не выйдет. Но эту новость было решено скрывать от жителей, чтобы спокойно готовиться к обороне.

Раньше других Кара-Юсуф узнал от верных людей, что передовая конница Тимура уже обложила Сивас со всех сторон, перекрыв дороги.

От тех же людей, от чернобаранных туркменов, узнал он и о том, что передовую Тимурову конницу привёл заклятый враг — Кара-Осман-бей, глава белобаранных. Это особо встревожило Кара-Юсуфа: случись им встретиться, от того бешеного волка пощады не будет.

Кара-Осман-бей сюда доскакал намного раньше, чем рассчитывали военачальники Тимура. Они не знали, как спешил бек к Сивасу, считая его своей законной добычей. За год до того под этими стенами он, осадив город, обманом выманил наружу правителя Бурхан-аддина и сам зарубил его возле ворот, но не поспел ворваться в город: стражи успели закрыться, и Кара-Осман-бей ударился в запертые ворота. Единственной добычей Осман-бея осталось окровавленное тело старика, которого считали хитрейшим из правителей того времени наравне с проницательным и осторожным мамлюком Баркуком. Ныне из этих трёх союзников против Тимура жив остался один султан Баязет.

Кара-Осман-бей бросил у ворот Сиваса непогребённое тело Бурхан-аддина и с остатками своих войск бежал, услышав о приближении Баязета.

Баязет пришёл. Ворота распахнулись перед ним, он вошёл и объявил Сивас навеки своим.

Правителем Сиваса султан поставил своего сына Сулеймана. Теперь здесь стояло четыре тысячи отборных воинов, возглавленных Мустафой-беем.

К царевичу Сулейману принёс Кара-Юсуф роковую весть о появлении опасной конницы.

О коннице вскоре узнал и Мустафа-бей, едва из загородных караулов возвратились его встревоженные разъезды.

Когда ранним утром Кара-Юсуф шёл к себе в хан, где размещался со своей охраной и челядью, хозяин того обширного и нового хана длиннобородый Бахрам-ходжа возвращался с молитвы, исполненный благодати.

Видя столь статного воина, своего щедрого постояльца, Бахрам-ходжа посетовал:

— О львуподобный бек! Беда. А? Тимур уже идёт на нас! А?

— Идёт, отец. Вы все дороги знаете, скажите-ка, как уйти.

— А куда?

— Куда бы ни было.

— Через татар или в обход их?

— Через татар.

— А нет, что ли, обхода?

— Уже нет.

— О аллах милостивый!

— Так что ж делать?

— Без пайцзы не пройдёшь.

— Где ж её взять?

— Недавно в руках держал. Разве я знал?

— Где ж она?

— Да с ней, пожалуй, уже ушли либо вот-вот выйдут.

— Где ж она?

— У него ли она, не знаю, он уже готовил караван.

— Где ж она?

Видно, в голосе Кара-Юсуфа явилось нетерпение, если Бахрам-ходжа отстранился.

— Не грози мне, бек. Не стращай, жизнь наша в руках аллаха.

— На его ладонях, я знаю. Но где пайцза?

— Я сам держал её. Пришёл караванщик Николас, венециец. Горбун. Он её нашёл, по-нашему он неграмотен. Пришёл: «Прочитай, дедушка, от кого она и на что годится». А я ему: «Откуда знаешь, что я грамотен?» — «А вы, говорит, весной в бане этим хвастали». Я ему и прочитал. В две строчки написано: амир Тимур и три кольца над этим. «Это, говорю, через татарские заставы». Он закивал: «А мне через них и надо. Пайцза мне в самый раз!» Заплатил мне дирхем за прочтение и пошёл.

— Мне бы поскорей. Где он? Я ему здорово уплачу за неё.

— Продаст ли, ему самому идти.

— Да где ж он?

— Не пугай, бек. Не пугай, а то не скажу.

— Да говори же! Я и тебе уплачу.

— А сколько?

— Вот он дирхем!

— Ишь ты! Не пойдёт.

— Ну десять!

— Положи тридцать.

— Вот они!

— Пойдём, я тебя проведу.

И богатей, владелец многих караванов, в то время нёсших его товары где-то по далёким дорогам, прежде чем идти, долго увязывал деньги в замусоленный кисет, висевший на дочерна засаленной верёвочке у него на шее под рубахой.

Так они и вошли вместе в тот Румский караван-сарай, где горбуна не застали.

Так для Кара-Юсуфа начался тот день, который Мулло Камар и горбун Николас начали, отправившись вместе в харчевню, где вместе поели из глиняных чашек душистую похлёбку из требухи.

 

2

Новый день Кара-Юсуф провёл у царевича Сулеймана, в его высоком дворце, оставшемся ещё от сельджуков, тесном, неудобном, который царевич задумал перестроить, но не успел.

По длинному каменному переходу, куда глядели низенькие двери ряда небольших комнат, протянулся неширокий ковёр, глушивший шаги. Сквозь толстые стены сюда не проникал уличный шум.

В тишине под низеньким потолком, на низеньком угловом диване, застеленном зелёным ковром, сидело трое собеседников.

Почёсывая широкую бороду, тронутую сединой, Мустафа медленно, отставляя слово от слова, говорил:

— На султана нашего Баязета замахнулся дикий степняк. Прежде не касался нашего султана, нынче полез. Сивас я ему не дам, но мне тут трудно будет. Трудно будет, а не дам.

Кара-Юсуф молчал, ожидая слов от царевича. Сулейман сказал:

— Султан, мой отец, не допустит, чтоб Сивас достался татарским грабителям. Он придёт сюда с войском. Выручит! Когда белые бараны осадили Сивас, отец пришёл, и Кара-Осман удрал с позором.

— Еле успел! — подтвердил Мустафа.

Кара-Юсуф молчал, в упор глядя на Мустафу.

Снова сказал Мустафа:

— А не успел бы, мы бы его тут на двенадцать кусков разрубили и кинули бы двенадцати волкодавам: ешьте, мол, бешеного волка. Ешьте!

— Теперь Кара-Осман-бей опять под стенами Сиваса.

— Теперь не с прежней своей силой, а всего с тысячью всадников, которых ему Тимур дал.

Кара-Юсуф:

— То и беда, что всадники от Тимура, — они знают, как брать города, немало с ним походили.

— Город крепок! — твёрдо возразил Мустафа. — Нам не первый раз отбиваться! Царевич с нами останется, султан Баязет скорее к нам придёт.

— Мне надо пробираться к отцу. Вести его сюда.

— Он и сам дорогу знает.

— Я уговорю его поспешать.

Мустафа, уткнувшись бородой себе в грудь, опустил между коленями длинные руки в узких голубых рукавах.

Кара-Юсуф осторожно, негромко посоветовал:

— Царевичу надо к отцу. Верней будет.

Мустафа, не шевельнув опущенными руками, усомнился:

— Выйти отсюда уже нелегко.

Кара-Юсуф:

— Попробую его вывести.

Мустафа:

— А ты, бек, тоже?

— А чем я помогу?

— К нашим четырём тысячам с тобой тут отборные две сотни.

— Тимур сюда идёт со всей своей силой… Её у него не менее двухсот тысяч.

Мустафа упрямо сказал:

— А у меня четыре тысячи, но я не уступлю!

Кара-Юсуф:

— Надо решить, как быть. Едва начнёт темнеть, попытаемся выйти.

Мустафа, не поднимая руку, тяжело опершись локтями о колени, молчал.

Наконец он повернулся к царевичу:

— Я остаюсь один. Я тут буду один. Но город не отдам. Пусть султан наш это знает. Если решит скрестить ятаганы с Тимуром, пускай спешит. Не захочет трогать Тимура, ему виднее. Сивас не отдам.

И встал:

— До вечера недалеко. Седлайте! Идите.

И, не прощаясь, ушёл неслышно по длинному переходу.

Царевич, долго глядя вслед Мустафе, заколебался:

— А сумеем ли уйти?

— Попробуем.

— Пробьёмся?

— Нет, людей надо брать немного. Чем меньше нас будет, тем надёжнее.

— Не пробиваясь? А как?

— Схитрим. Взглянем, кто кого перехитрит.

— А не подождать ли?

— Надо скорей, пока не подошёл сам.

— И значит, сегодня?

— Перед ночной молитвой нас выпустят наружу из города.

— А там темнота. Дорогу не разглядишь.

— Я тут дорожки знаю.

Они шли рядом по узкому переходу.

Ковры оставались на своих местах. Светильники свисали с потолка. Под крышей соседнего дома видны были вялящиеся ломти мяса, красноватые от перца. По крыше прыгала серенькая трясогузка, то вскидывая, то опуская длинный чёрный хвостик. В небе сгущалась тёплая летняя синева. Облачко неподвижно висело ярко-белым комочком. Было удивительно тихо.

Но издали, со стороны базара, слышались негромкие стуки: каменщики, узнав, что к городу подходят враги, торопливо, не щадя рук, спешили поспеть завершить кладку до битвы.

Каменщики завершали купола над базарным рядом, а резчики внизу высекали узоры, обрамлявшие знаки огня и вечности. Узоры в белых камнях, поставленных над арками дверей. Мастера спешили завершить давно задуманную, полюбившуюся им стройку.

Клали крепко, расчётливо, на века. Хотя это было обречено на гибель, как и весь город.

Оно было обречено на гибель в эти дни августа, но они строили это на века.

Оно было обречено, но они спешили вложить в это всю красоту, какую могли себе представить.

Царевич снова спросил:

— Как же нам пройти-то?

Кара-Юсуф, сняв чёрную шапку, достал из зелёной подкладки небольшую бляху, где багряно-красная медь отливала лиловатым загаром.

— Пайцза.

— Что?

— У монголов, у татар тоже, это проездной знак. Надо поспеть, пока не подошёл сам, а эти должны пропустить, им тут предостереженье.

— На неё и вся надежда?

— Не надо опасаться. Попытаемся. Другого пути уже нет.

Царевич неохотно, боязливо согласился:

— Ладно… Может быть…

И снова слышны были только отдалённые перестуки каменщиков, их молоточков о звонкие кирпичи.

 

3

Ночь.

Ни луны, ни звёзд. Непроглядная тьма в небе, редкая для августа в том краю.

Всадники выбирали путь с краю от дороги, где была помягче земля, неслышней стук подков. Но выбирать в такой тьме путь не просто.

Останавливались, вслушиваясь. Голоса и ржанье слышались неподалёку.

Оставляя надежду на пайцзу, больше надеялись на привычную осторожность.

Когда, казалось, выбрались из кольца вражеских засад, поехали было быстрее, и тут конь Кара-Юсуфа, ударив подковой о камень, сверкнул искрой, и мгновенно над беком просвистела стрела. Он тихо остановил спутников: в эту сторону наугад могли снова стрелять, рассчитывая на скорость лошадей.

Может быть, впереди пролетали ещё стрелы.

Может быть, приложившись к земле, враг вслушивается в их топот. Стояли неподвижно, опасаясь, чтобы чья-нибудь лошадь не вздумала в нетерпении бить землю ногой.

Переждав, крадучись, поехали дальше.

Царевич Сулейман негромко сказал беку:

— Плотное у них кольцо. С одной тысячью такого кольца не поставишь.

Кара-Юсуф ответил ещё тише:

— Их тут уже больше.

Лишь перед рассветом прибавили рыси, а когда поняли, что уже вырвались из кольца, погнали во весь опор, спеша уйти дальше от опасных мест.

Ещё и утром они продолжали спешить сколько хватало сил.

Так, далеко уйдя от Сиваса, делая лишь немногие остановки, дошли до Малатьи.

Здесь тоже среди жителей росли тревоги, опасения, страхи. Некоторые торопились уйти подальше отсюда.

В Малатье, малом, тесном уютном городке, которым правил тогда сын Мустафы-бея, царевич Сулейман и Кара-Юсуф расстались.

Сулейман повернул на Бурсу, Кара-Юсуф — в степь, рассчитывая найти там многих из своих друзей, ибо земли вокруг Халеба Баязет дал под пастбища туркменам из племени Чёрных баранов, которым правил Кара-Юсуф.

Обмотав всю голову лоскутом клетчатого шелка, чтобы ветер не раздувал бороду, Мустафа-бей вышел на верх башни в раннюю утреннюю пору, едва видно стало.

Отделённый высотой могучих стен и широким, полным воды рвом от дорог, окружавших город, он смотрел вниз.

Как наводнение, волна за волной, обтекало Сивас нашествие несметного войска.

Видно было, что они натекали сюда всю ночь и теперь уже приостанавливались на достигнутых местах, приноравливаясь стать поудобнее, как устраиваются те, кто намерен пробыть здесь долго.

Сначала Мустафа не всматривался в отдельные отряды и части войск. Он оглядывал со своей высоты сразу всё войско и понял, что оно обложило город со всех сторон и что останавливается очень широким поясом, глубину которого не везде было видно: тылы сливались с предгорьями, и казалось, сами холмы громоздились, как живые хребты этого войска.

Он наконец различил толпы людей, волочивших странные длинные телеги, которые упряжные лошади не в силах оказались везти по неровному берегу крепостного рва, и лишь дикие крики и плётки возниц заставляли лошадей, сперва вздыбившись, рывками двигать ту тяжесть.

Волокли какие-то высокие горбатые, сколоченные из толстых брёвен орудия.

«Стенобитные! — понял Мустафа. — Для наших стен они слабы».

Воины кишели там в различном обличье. В кольчугах, в латах, в халатах.

Вдали видна была конница. Она остановилась позади войск, придвинутых ко рвам. В осаде конница пока была бесполезна.

В стороне, высясь над рядами пехоты, стояли слоны. До них отсюда было далеко, и при осаде они тоже были бесполезны.

Вдруг Мустафа напряг зрение: сторонясь скопища войск, неторопливо, верхами на нетерпеливых лошадях, часто осаживая их и останавливаясь, проезжал десяток всадников.

Мустафа всматривался в них, прижав к бороде раздуваемый ветром свой клетчатый лоскут. Он не слышал их разговора, но лица их, обращённые к городу, видел чётко — Мустафа был дальнозорок.

Тимур ехал, приметливо разглядывая стены Сиваса.

Следом, то равняясь с ним, то приотставая, ехали Шахрух и Мираншах. Его военачальник Шейх-Нур-аддин в чёрных доспехах и на вороном коне, а с ним царевичи Халиль-Султан и Султан-Хусейн немного опережали остальных.

Они оглядывали городские стены, башни, рвы. Золотисто-розовое озарение на стенах перемежалось с глубокой синевой теней.

В этом свете стены казались стройней, но тени показывали всю упрямую силу башен.

Почти объехав все четыре стороны укреплений, Тимур оглянулся на сыновей.

— А?

— О чём, отец? — спросил Шахрух.

— О Сивасе.

— Крепок.

— Как, Мираншах? Сколько понадобится, чтобы его взять?

— За три месяца, отец! — твёрдо пообещал Шахрух.

Тимур переспросил:

— А? Мираншах!

Тогда и Мираншах согласился с братом:

— За три месяца можно.

Тимур, прищурившись и не отворачиваясь от стен, сказал:

— А я возьму за восемнадцать дней.

И повторил громче, чтобы слышали внуки:

— Э, Халиль! Ты памятлив. Запомни: беру за восемнадцать дней. И вот обещаюсь: как не возьму за восемнадцать, на девятнадцатый день уйду отсюда. Пускай останется, каким был до нас, цел-невредим.

— Бьюсь об заклад, дедушка.

— Давай на твоего сокола. Каким перед всеми красуешься. А, Халиль?

— А что мне, как уйдём на девятнадцатый день?

— Любого из моих коней. На выбор.

Халиль согласился:

— Ну что же, на коня! Дадите Чакмака?

— Дам.

Тимур знал лошадей. Дорожил ими. Дозволить такой выбор означало либо необычную щедрость деда, либо самоуверенность.

Уже в то утро осада началась.

Началась осада не там, где стены окружали рвы. Вода во рвах не иссякала: она била из недр земли, ни отвести её, ни спустить из рвов никто не мог. Тимур это понял. Он сосредоточил осадные силы там, откуда никто ни в коем веке не пытался брать Сивас, — со стороны его сильнейших башен и самых высоких стен.

Подволокли к стенам неповоротливые длинные телеги с пушками, проданными Тимуру купцами из Генуи. Такими пушками он уже грохотал в Индии.

Подвезли бревенчатые башни, обшитые медными толстыми листами.

С высоты башен начали стрельбу зажигательными стрелами.

Пушки, извергая огонь и зловонный дым, стреляли каменными ядрами, целясь в одни и те же места стен.

Ядра то откатывались, ударившись о стены, то раскалывались, как орехи, а на стенах оставались лишь неглубокие зазубрины. Кладка держалась нерушимо.

Кое-где загорались пожары. Но разгораться им не давали. Весь народ встал на оборону.

Загорелся дворец царевича Сулеймана, и получился самый большой пожар в городе: дворец оказался заперт, и, пока сумели сбить запоры и водоносы добрались до огня, многое там погорело.

Пытались приставлять длинные лестницы, и воины Тимура, прикрываясь щитами, с мечами и копьями наперевес, карабкались кверху. Тут же, невзирая на потоки стрел, защитники, а среди них и сам Мустафа, обрушивали на карабкающихся завоевателей стрелы, камни, кипяток, кипящую смолу, и с визгом, воем, бранью раненые прыгали со смертельной высоты, лишь бы не гореть на лестницах. Вслед за ними и лестницы рушились вниз, грохоча и разламываясь.

Такого отпора Тимур не ожидал: его проведчики клялись, что в городе не насчитать и пяти тысяч воинов.

В наказание за недогляд Тимур приказал этим близоруким проведчикам отрубить по одному пальцу.

Проведчики клялись, что счёт их верен.

Тимур настоял на своём: по пальцу им отрубили.

Кто был ранен, вынимал из-за пояса чёрную горную смолу — мумиё, смазывал ею раны: она сращивала перебитые кости. Сосали её горьковатый, с яблочное зерно, комочек, чтобы пересилить боль. Каждый бывалый воин носил при себе снадобья, древние, как человечество: индийское тутиё, прояснявшее зрение, настойки из толчёных крылышек и панцирей мелких жуков, сушёные травы и коренья и многое иное, чему верилось.

Были и лекари, но в разгар битвы не успевали откликнуться на каждый крик, на каждый зов.

Так повторялось изо дня в день, с восхода солнца до наступления ночи.

Каменные ядра били в те же места, по тем же двум углам высокой стены.

Через неделю кое-где в кладке образовались трещины, вывалились из стены камни.

Уже тысячи из воинов Тимура отдали жизнь в первые дни приступа.

 

4

На стенах Сиваса стояли те же четыре тысячи защитников. Они не были неуязвимы или бессмертны: мирные сивасцы вставали на место погибших, брали их щиты и мечи и продолжали стойкую оборону.

Всюду, где завязывался опасный бой, являлся Мустафа и кидался в самое горячее место.

Порой, прикрываясь большими щитами и вытянув вперёд длинные копья, завоеватели успевали добраться до верха лестницы и вступить на стену. Тогда на эти копья кидались защитники и, схватив врагов в объятия, вместе с ними падали вниз, а вслед удавалось обрушить и лестницы.

Мустафа, невзначай, в ветреное утро повязавший голову клетчатым лоскутом, подвернувшимся тогда под руку, теперь уже повязывал тот лоскут постоянно, ибо не только все в Сивасе, но и среди Тимуровых войск знали этот лоскут, он стал тут приметен, как знамя. На нём темнели пятна крови, но Мустафа не замечал своих лёгких ран.

Короткие августовские ночи не давали защитникам времени для отдыха. Измождённые, они порой обессиливали столь, что засыпали мгновенно, едва случалось уткнуться лбом в стену ли, в спину ли соратника, положить ли лицо на ладонь. А у других в то время не было сна. Едва закрывали глаза, представлялись лица врагов, жёлтые оскаленные зубы, жёлтая пена в углах рта, остекленевшие яростные глаза, и в защитниках вставала такая ярость, такой приступ злобы, что сон отступал и хотелось снова подняться на верх стен, снова, изловчась, бить мечами и копьями в эти жёлтые зубы, в эти остекленевшие зрачки.

К ночи, сменившись, защитники Сиваса спускались со стен на отдых. Одни присаживались у костра, пили воду, другие искали уголок потемнее, чтобы, привалившись к чему-нибудь, уснуть, подремать, поговорить между собой после дня, полного криков и брани.

Снаружи шум не затихал.

Завоеватели, тоже сменившись, лезли наверх с новой яростью, и тысячи глоток ревели, и визжали, и горланили там, сливая свои голоса в единый страшный рёв беснующегося исполинского зверя, хребтом подпирающего небеса.

Но уши защитников свыклись с тем рёвом и уже не внимали ему.

Не было и ночной тьмы — тысячи костров пылали вокруг города, взметая искры. Алое зарево этих костров всю ночь полыхало в небе, и в Сивасе было светло. Горели и свои пожары, как жители ни боролись с огнём.

В одном из укромных углов собрались защитники. Не спалось: хотелось сперва покоя, прежде чем перейти ко сну.

Каждый в полутьме, обагряемой заревами, рассказывал что-нибудь о себе, что с кем случалось удивительного. Тут перестали сторониться друг друга, остерегаться, обманывать — многие из сограждан погибли на глазах у всех. Другие готовы были встать и умереть вслед за теми.

Один рассказывал, как, когда он ещё был мальчишкой, его обсчитал купец.

— И я, подросши, лет пять ходил мимо его лавки и бормотал: «А я с тобой разочтусь, я разочтусь». И один раз он зазевался, а я взял у него пару яблок и одно успел запихнуть за пазуху, а другое ему протянул и говорю: «Получи за это яблоко». А он засмеялся и говорит: «А ну плати-ка за оба, они у меня считанные!» Так я опять ходил мимо и думал: «Придёт время, разочтусь!..»

— Ну? И расчёлся?

— Расчёлся. Раз я его ночью встретил на улице. Кругом никого не было. Я его остановил и заколол.

— Это ты про Инана?

— Про него. Ты знаешь?

— Тогда по всему городу гадали, кто бы и за что бы его убил.

— Это я.

Второй собеседник попрекнул:

— Зачем врёшь?

— Я?

— А то кто же? Ты ведь тогда со мной в Кейсарию скот гонял. Про Инана нам сказывали, когда мы вернулись. Его грабитель убил.

— А всё равно. Будь я тогда в Сивасе, его убил бы я.

— Твоё дело! Зачем на себя наговаривать? Не будь этой осады, ты и не знал бы, как это — убивать!

— Право, убил бы! Только теперь лучше б сумел.

Тогда третий из собеседников, рослый и задумчивый, сказал:

— Я тоже раз убил. Как обещал, так и сделал. Деньги были нужны.

— Дорого дали?

— Двадцать дирхемов.

— Не щедро.

— Торговаться было некогда.

— Как же это ты?

— Одного горбуна. Маленький человек, а держал при себе медяк, который другому был нужен. Предложили продать, а он отказался. Что ж было делать, когда он нужен? Позвали меня: отними, говорят, медяк, он, мол, у него в штанах зашит. Я пошёл. Я тогда бельём вразнос торговал. Приношу полную связку всяких штанов. Давай, говорю, штанами меняться. А он только что проснулся, от моих слов спросонок окосел и хвать рукой за то место, где медяк у него запрятан. Я смекнул: оттуда, не сняв с него штанов, не вытянешь. Хватил его ребром ладони по переносью, он и повалился на мешок. А там кругом были нагорожены мешки с сушёным мясом. Тяжёлые мешки, он около них и спал, они над ним нависали, на таком же мешке постель стелил. Я вижу, надо скорей, скорей кончать это дело. Штаны с него сдёрнул, чую, медяк у меня. На горбуна глянул, как, думаю, он без штанов, и удивился: зачем убогому горбуну этакое? Даже позавидовал: непостижима щедрость аллаха! Скорей, от греха, повалил на него сверху мешки, он даже хрястнул. Тем дело и кончилось. Дирхемы получил, они тут при мне, а медяк отдал кому надо.

— А кому это было надо? Да и зачем?

— Я тебе так объясню: человек тогда спокойнее живёт, когда меньше у него любопытства.

— Кто же это тебе сказал?

— Это говорил хозяин того подворья, где горбун жил.

— Я знаю это подворье. Со столбами.

— Знаешь, так помалкивай.

— Поспать бы.

Тогда второй собеседник сказал:

— И ты небось врёшь. Как это своих убивать?!

Первый рассказчик, укрываясь войлоком, ответил:

— Время ночное, почему бы и не поврать!.. О том, кому чего хотелось.

Отсветы костров уже сливались с заревом зари.

Светало. Начинался новый день отваг и подвигов.

В городе жили, дети играли кожаными мячиками между домами, ласково нянчили меньших братьев. Женщины варили еду и стирали бельё — еды и воды в городе хватало.

Мустафа строго приказывал даром раздавать всем хлеб. Пекарни пекли хлеб. Родники били чистой водой в самом городе, и ни отвести эту воду, ни отравить её Тимур не мог.

Улемы и армянские попы призывали к молитвам и говорили короткие поучения о гневе божием на тех, кто губит мирную жизнь городов и людей в тех городах.

Но бог таил свой гнев, и завоеватели не страшились бога.

 

5

Тимур считал дни, потраченные на бесплодные попытки. У пушек не хватало зарядов.

Такого отпора он не ожидал, высчитывая время осады.

Вот-вот, казалось, придётся внуку взять у деда лучшего коня.

Оставался последний день из подсчитанных восемнадцати.

Приказали всем пушкам бить в одно место, только туда, где объявилась трещина.

И настал час, когда стена в том месте рухнула.

Тимур послал в пролом самых бывалых и отважных. Конница давно была спешена. Конные воины бились в пеших рядах.

Нельзя было разобраться в той схватке, что корчилась, как в судорогах, в тесном проломе.

Виден был клетчатый лоскут Мустафы-бея.

Но завоевателям приказали бея сохранить и взять только живьём.

Едва рухнула стена, к узкому пролому хлынули пехота и спешенные конники Тимура, но получили отпор. Пролом оказался узок, и втиснуться в него много воинов не могло.

Завоевателям, кому удалось протиснуться, тяжело приходилось. Такая сеча могла длиться долгие дни — теснота пролома уравнивала силы.

Грохот рухнувшей стены ужаснул жителей города. Женщины, дети, безоружные люди, как случается при наводнении, когда горный поток, переполнив русла ручьёв, растекается по берегам, сокрушая и губя всё вокруг, с воплями, с причитаньями все кинулись на крыши родных домов, надеясь, что там их настигнут не столь скоро. Эти вопли, сливаясь, наполнили весь город, дрогнули и защитники.

С одной из башен крикнули Тимуру, что Мустафа-бей хочет говорить с ним.

Тимур приказал воинам остановиться.

Наступила внезапная тишина, нарушаемая лишь стенаньями жителей Сиваса.

Ворота под одной из восьми надвратных башен раскрылись, и к Тимуру пошли Мустафа, немногие из его военачальников и духовенство Сиваса, возглавляемое кадием. Вышли и старейшины городских общин — мусульмане и армяне.

Уже выйдя из ворот, идя тесным проходом между расступившимися завоевателями, Мустафа размотал свой грязный, окровавленный лоскут, борода, оказавшаяся совсем седой, снова раскинулась по груди, а лоскут он ещё нёс в кулаке, пока не выронил.

Тимур сидел перед ними в седле. Вороной конь, сердясь, приседал под ним, но Повелитель, не замечая коня под собой, сидел неподвижно.

За его спиной видны были другие всадники, богато вооружённые и смотревшие на одного Мустафу с удивлением и без злобы.

Тимур долго молчал, разглядывая пришедших.

Наконец он снисходительно спросил:

— Я остановил своих. Что вы скажете?

— Я прошу за людей. Сохрани им жизнь.

Повернувшись к кадию, духовному главе Сиваса, Тимур повторил вопрос:

— А вы?

— Во имя аллаха милостивого, могущественнейший амир, прекрати кровопролитие, ибо нельзя истинному мусульманину лить кровь истинных мусульман. И я прикажу мусульманам прекратить сопротивление.

Тимур чуть покачнулся на резко повернувшемся коне.

— Согласен. Клянусь не пролить ни единой капли крови мусульман. Пусть выйдут сюда все воины Сиваса.

Мустафа спросил:

— Куда им выйти? На то место первым пойду я.

— Нет, ты постой здесь.

Тимурово войско вошло в город.

Защитников вывели из города и поставили на краю крепостного рва.

Тимур приказал разделить защитников на мусульман и христиан.

Их разделили и поставили друг против друга.

— Стойте и смотрите один на другого! Я дал слово не проливать кровь мусульман. Я держу слово. Но я не дал слова щадить христиан.

Мустафа закричал:

— О амир! Клятва есть клятва! Мусульмане либо христиане все они мои дети, я их вместе поставил против тебя.

— Армяне сюда сбежали от меня, когда я победил их в Армении. Тут они скрылись, теперь я их настиг. Им не будет пощады.

— О амир! А клятва?

— Стой, и смотри, и запоминай.

Военачальников Сиваса, пришедших с Мустафой, отвели и поставили среди защитников.

Тимур крикнул:

— Истинные мусульмане из вас должны уничтожить этих христиан. Мечи при вас, начинайте!

Из мусульманских рядов никто не двинулся.

Но несколько человек, бросив мечи, вышли и стали рядом с армянами, видя там тех, с кем росли вместе, с кем рядом сражались.

Тимур дал знак своим воинам, те оттеснили христиан на край рва и, рубя их, кидали тела в ров.

Когда это сделали, Тимур приказал:

— Теперь берите мусульман и кидайте их к армянам.

— О амир! Клятвопреступник! Стыдись!

Тимур на этот крик Мустафы не откликнулся.

— Теперь валите на них землю!

Тысячи Тимуровых людей бросились исполнять его волю, заваливая живых защитников, оказавшихся во рву, землёй, а сверху на них уже катились камни разрушаемых стен.

Только тогда Тимур спросил кадия:

— Видел?

— Я не хотел бы это видеть, о амир!

— Запомните и свидетельствуйте перед аллахом: я поклялся не пролить ни единой капли крови — и ни единая капля не пролита. А жизнь я им не обещал, их отвага слишком дорого стоила моему войску. Таких не щадят.

Он разрешил уничтожить в городе всех христиан, но сильных велел оставить: они были нужны, чтобы обрушить во рвы городские стены. Он приказал снести их до основания, и это оказалось ещё труднее, чем завоевать их, ибо сложили их давно и крепко.

Мусульман, оставшихся в городе, он пощадил, но обложил их тяжким налогом, называвшимся выкупом души.

Только тогда он подозвал Мустафу.

— Видел?

— Лучше б было не видеть! Убей же! Я жду.

— Нет.

— Чего ж ты хочешь? Я не боюсь.

— Ты и не боялся. Бери пайцзу, чтоб тебя не тронули. Тебя выведут на дорогу. Ступай к своему Молниеносному султану и расскажи, как я твёрдо держу клятву и слово и как я беру города день в день, как того хочу.

И, отвернувшись от Мустафы, усмехнулся, глянув на внука:

— Твоего сокола, Халиль, отдашь мне на охоте.

— Вы его сами выберете, дедушка!

Приближённые засмеялись, но все смотрели, как в это время Шах-Малик вручал Мустафе пайцзу, серебряную, прямоугольную, как маленькая дощечка, обеспечивающую неприкосновенность везде, где бы он ни встречался людям Тимура.

Тимур спросил Мустафу:

— Твоя семья была в городе?

— Нет. Сын ждёт, чтоб прикончить тебя, если пойдёшь на Малатью, а остальные у султана в Бурсе.

Тимур приказал проводить бея в дорогу.

Некогда Баркук, тогдашний союзник Баязета, убив в Каире Тимурова посла, отправил к Тимуру очевидца рассказать об этом.

Так повелители перекликались между собой.

 

6

Он велел кадию и улемам идти впереди и следом за ними въехал в город.

Стены сносили, но город он не позволил разрушать.

Кадий и улемы покорно шли впереди по улицам, закиданным убитыми.

Тимур вступил в Сивас той же улицей, по которой когда-то пришёл сюда Мулло Камар.

В бане мылись женщины и дети, и когда Тимур проезжал мимо, он видел, как они выходили, наскоро накинув на себя покрывала, ведя детей за руку, а дети вели за руку своих младших, несли медные тазики и узелки сырого белья. Весть о гибели города запоздала в баню, и только теперь эти купальщицы, выйдя из-под мирных сводов, вступили в город, где прежняя жизнь уже рухнула.

Испуганные, ужасаясь, они шли узкой улицей, теснее прижимая к себе детей, когда конная охрана Тимура, барласы на рослых карабаирах, свернула в эту тесноту.

Барласы торопились окружить площадь, куда въедет Повелитель, осмотрев город. Надо было площадь окружить до его прибытия. Они, нахлёстывая лошадей, спешили.

Когда они промчались по переулку, там никого не осталось. Только истоптанные тела вперемешку с окровавленными клочьями одежды да измятый тазик, откатившийся к стене.

Проехав мимо бани, Тимур проехал и мимо хана, приостанавливаясь, чтобы глянуть на древнюю мечеть или гробницу.

Многое уцелело здесь от византийцев, даже от римлян. Но больше от сельджукских султанов, любивших Сивас и застроивших его зданиями, какие даже монголы не сумели сокрушить. А кое-что построили и монголы.

Теперь тут везде лежало множество мертвецов, ещё вчера живых, радовавшихся жизни и надеявшихся на счастье. Но это не мешало победителям смотреть здания, порой не похожие на те, что случалось видеть раньше.

По всем окрестным странам славилось место, куда направил Тимур своего коня, осматривая поверженный Сивас.

Здесь находилась лечебница, основанная задолго до того сельджукским султаном. Высокий ступенчатый свод её портала, украшенный цветными изразцами, отражал погожее небо того летнего дня.

Напротив портала лечебницы стоял ещё более высокий вход в мадрасу, где изучалось лекарское дело. Здесь над воротами тоже высился ступенчатый свод, покрытый пёстрыми изразцами. Ворота смотрели в ворота, и проезд между ними был тесен.

Задолго до въезда в этот промежуток завоевателя встретили трое наиболее прославленных лекарей, наставники многочисленных учеников славной мадрасы.

Все трое древних лет, седобородые, увенчанные полосатыми чалмами, обвитыми вокруг высоких, островерхих синих колпаков. Смиренно прижав руки к груди, они пошли впереди Повелителя Вселенной, прозванного Мечом Справедливости, ибо он назывался и Мечом Аллаха, Рождённым Под Счастливой Звездой.

Сопровождаемый знатной свитой, он проследовал через поверженный Сивас между рядами его обречённых жителей.

Следом ехали оба его сына — длиннобородый Шахрух в белой одежде персидского покроя и тяжело сидевший в седле, поникший и казавшийся ко всему безучастным Мираншах. Из внуков ехал Абу Бекр, а следом Шах-Малик и Мутаххартен. Было много и других всадников — вельмож и воинов. Но впереди их всех неторопливо выступали трое старцев в островерхих колпаках.

Достигнув ворот, они остановились. Справа ворота лечебницы, а слева распахнутые ворота мадрасы, и в них теснились, оттискивая друг друга, справа — больные, небрежно одетые, слева — опрятные лекари и ученики.

Тимур, видя перед собой остановившихся старцев, так резко осадил коня, что конь присел и попятился.

— Вот, — сказал старший из старцев, — здесь посвятили мы жизнь делу милосердия. А здесь, налево от вас, о амир, учатся и живут те, кто тоже отрёкся от забав жизни во имя исцеления немощных и раненых. Воины наносят раны, лекари исцеляют раненых.

Тимур строго, угрожающе напомнил:

— Един аллах знает, кого низвергать в ад, а кого миловать. Не тщитесь ли вы стать милостивее аллаха?

В свите кто-то одобрительно охнул, как бывало, когда виновному предъявлялась неопровержимая улика и на том решалась его участь.

Но старец спокойно отвёл укор:

— Не думаете ли, о амир, что аллах, направив нас по стезе милосердия, направил нас против его же слов о милосердии, сказанных в Коране? О амир, где сказано, что не лекарь, творящий милосердие, а воин, терзающий мусульман, выполняет волю аллаха?

На это Тимур не ответил, но в свите примолкли.

Вглядываясь в ворота, откуда больные, осаживаемые стражей, смотрели на него со страхом и любопытством, Тимур спросил:

— Сколько их там?

— Семьдесят, выведенных на путь к жизни. Остальные ждут.

— А когда аллаху угодно призвать к себе человека, бессильны все ваши знания и снадобья!

— Но разве, о амир, вы сами не обращаетесь к лекарям?

И опять свита притихла.

Подавляя гнев, Тимур спросил:

— Я за лечение плачу деньги, на то даруемые мне аллахом. А вы почём берёте?

— Мы? Безвозмездно.

— Чем же питаетесь?

— Сельджукские султаны пожертвовали этим двум зданиям много земли, доход от неё — больным на лечение, лекарям на пропитание.

Отвернувшись от лечебницы, Тимур осмотрел портал мадрасы.

По обе стороны этого портала гордо высились большие минареты или башни. Тимур спросил:

— Там мечеть? Оттуда зовут на молитву?

— О амир, они высятся, чтоб больные издали видели, где им дадут исцеление.

— Тогда их надо поставить над лекарней.

— Так было угодно создателям сего.

— Без толку поставили. И своды тут ступеньками, а у меня в Самарканде своды гладкие.

Один из старцев посочувствовал:

— Это отсюда далеко.

Тимур ответил назидательно:

— Не далее, чем оттуда досюда.

Старший старец смиренно поклонился.

— Это зависит от дороги, о амир!

Не вслушавшись в персидские слова собеседника, Тимур снова поднял голову к двум минаретам. Тимуру не нравилось, что такой мадрасы, где изучают лекарское дело, в Самарканде нет.

Глядя на минареты, Тимур строго сказал:

— Для мадрасы довольно одной башни.

Шах-Малик спросил:

— Свалить?

— Одну. Лишнюю.

— Одну снесите! — крикнул Шах-Малик какому-то из сотников.

Услышав это, тяжело сидевший в седле Мираншах ободрился и громко, радостно захохотал.

Тимур удивлённо обернулся к сыну и, яростно дёрнув поводья, грудью коня оттолкнул одного из старцев.

Свита тронулась за ним.

Но Тимур, спохватившись, задержал коня и сказал Шах-Малику:

— Напиши указ: на будущее время содержание, что прежде давалось больным и лекарям, то и впредь давать им.

Повелитель выехал на площадь, повсюду уже обставленную барласами охраны. Перед большой мечетью раскинулись ковры и стояли Абду-Джаббар, возглавлявший духовенство Тимуровых войск, и муллы, ожидая победителей, дабы возблагодарить милостивого, милосердного за победу.

Ковры были здешние, многоцветные, а узор их повторял тот же ступенчатый свод, какой был у сельджукских порталов и у самой этой мечети. Муллы, стоявшие по краю ковров, были самаркандские, весь поход идущие с войском, дабы учить воинов добру и славить милосердие, как надлежит наставникам. Впереди мулл стояли учёные, а им предстоял здесь Ходжа Абду-Джаббар.

Сойдя с седла, Тимур уже шёл по коврам к своему месту перед мехрабом, когда к Повелителю, отодвигая идущих следом вельмож, протолкался Шейх-Нур-аддин.

— О, амир! Наших лошадей конокрады угнали.

— Что?

— Всех наших лошадей с пастбищ.

— Каких лошадей?

— Когда конных воинов спешили для осады, лошадей отогнали к табунам на пастбище. А их оттуда всех угнали.

— Куда?

— А кто ж знает?

— Кто угнал?

— Пока мы тут воевали, чернобаранные туркмены с пастбищ угнали всех наших лошадей. И твой табун тоже. А куда — ещё не знаем. Но говорят, в сторону Абуластана.

Тимур остановился.

Шествие благоговейно замерло. Некоторые подумали, что тут совершается какой-то обряд по народному обычаю.

Тимур оглянулся. Заметив рядом с собой Шахруха, подозвал его.

— Бери, у кого уцелели, лошадей и гонись за ворами. За конокрадами. Выручай табуны. Помни, такой беды ни один враг нам не придумывал.

— Куда ж мне за ними?

Шейх-Нур-аддин повторил:

— Они ушли, думают, на Абуластан, там их земли, их выпасы.

— Баязет, что ли, их подослал?

— Они сами по себе. Тут их отчие земли. Кара-Юсуф ими правит.

— Опять этот проходимец! Догоняйте, и никому никакой пощады. Чтоб не осталось подлого племени. Чтоб сами камни про них забыли.

Шахрух в широком праздничном халате, едва поспевая за рослым Шейх-Нур-аддином, поспешил с ковров к своему седлу.

Тимур, не вслушиваясь в славословия и не внимая молитве, стоял впереди молящихся.

— Без лошадей нам как быть! — шепнул он, становясь на колени чуть впереди Мираншаха.

Мираншах согласился, часто закивав головой, увенчанной огромной розовой чалмой, где сверкал редкостный алмаз, выломанный изо лба золотого будды в индийском походе.

Нежданная беда озадачила Тимура: спешенные конники — это не конница, а войско без конницы — это уже не Тимурово победоносное воинство.

Тимур дольше задерживал лоб прижатым к прохладному коврику, а окружающим казалось, что он молится усерднее, чем всегда.

Встав с колен, Тимур сказал:

— А теперь поедем к могиле, куда положили двенадцать тысяч самых отважных из нас, которым я приказал взять этот город. Которые его взяли.

И уже не грохотом победителей, а в безмолвии, каждый невольно размышляя о своей воинской судьбе, они поехали за город к свежим могилам.

Не было могилы только у четырёх тысяч защитников Сиваса. Они лежали во рву, заживо закиданные землёй, полузалитые водой, а в ров валились тяжёлые обломки сносимых укреплений.

Нужен был долгий труд множества подневольных людей, чтобы снести эти стены, столько веков оберегавшие город.

Мутаххартен и Кара-Осман-бей отправились назад, к себе, в Арзинджан и Арзрум, править землями, оставленными Тимуром на попечение Мутаххартена.

Сивас он не дал Кара-Осман-бею. Тимур оставил Сивас Мираншаху. Сносить эти стены, расчищать город от мертвецов и завалов, собирать выкупы и подати со всех окрестных городов и селений, уже взятых и ещё лишь обречённых на завоевание.

«Выкуп души», взысканный Тимуром с мусульман, жителей Сиваса, исчислялся в золоте, а если золота не хватало, пересчитывался на серебро.

Особым откупщикам, всегда следовавшим за войском, дано было право отбирать из мужского населения покорённых стран молодых, здоровых, способных к тяжёлому труду юношей. Мусульман забирали для работ в землях Мавераннахра, откуда коренные жители уходили в мирозавоевательное воинство; иноверцев отсылали на рынки Самарканда или Бухары, где продавали их в рабство. Ремесленников всяких дел набирали для Самарканда «собиратели умельцев».

От мусульман Сиваса откупщики потребовали тысячу девушек и с пониманием выбрали самых красивых, здоровых, чем-либо привлекательных, чтобы отправить их в Самарканд.

Этим красавицам обратного пути в Сивас не было — они уходили в неведомую страну на всю жизнь, чтобы дети их, рождаясь там, ту даль считали своей родиной.

Тысячу девушек, отобранных опытными откупщиками, придирчиво осмотрел царевич Мираншах. Их прогоняли перед ним заплаканных и посиневших от страха. Он стоял, наклонив вперёд розовую тяжёлую чалму, венчавшую его широкий, как у быка, лоб.

Некоторые показались ему перезревшими, и он велел заменить их. Подумав, он решил и этих оставить.

— Сыщутся и на них седоки!

А со стороны крепости время от времени тяжко ухало и грохотало, вздымался прах от сокрушаемых стен.

Мираншах поселился в небольшом доме, где прежде жил Мустафа-бей. Комнаты казались темноватыми, но царевич не засиживался в них. Ежедневно с утра он приезжал смотреть на труд разрушителей, валивших обломки в ров.

В толще одной из башен открылся тайник. Там нашли скелет воина в заржавевших латах и при нём меч с серебряной рукояткой, но с иззубренным лезвием. На черепе сохранились длинные усы, концы их были стиснуты крепкими зубами. На серебряной рукоятке, когда её обтёрли, оказался двуглавый, без корон орёл с прижатыми крыльями.

Видно, возводя стены лет за пятьсот до того, строитель, по древнему обычаю, замуровал в стене самого отважного из воинов, оказывая ему великую честь — стать частью крепости, передать ей свою силу и вечно стоять на страже города.

Он и простоял пять столетий, а может быть, и вдвое против того.

Мираншах крикнул:

— Он не выстоял против нас. Мы его выволокли. Быть же ему в одном полку вон с теми, которые там, во рву! Одна цена им!

И показал, чтоб кости сбросили на защитников в ров. Туда же скатили и череп.

Рукоятку Мираншах взял себе, а бесполезное лезвие кинул вслед за костями.

Ров сровнялся с землёй, когда обрушили в него и всю эту башню.

Но высока на земле, выше крепостных стен, добрая слава Сиваса.

 

7

Из Сиваса путь лёг на Малатью, небольшой торговый город, менее чем за год до того отбитый Баязетом у мамлюков и ещё не успевший восстановить стены и рвы, пострадавшие в ту осаду.

Взяв Малатью, Баязет бросил вызов своим союзникам, каирским мамлюкам, издавна владевшим здесь и землями и городами.

Баязет изгнал из Малатьи мамлюкского правителя и посадил на своё место сына Мустафы-бея, которого любил как своего давнего друга и ценил за твёрдость.

На землях вокруг Малатьи раскинулись пастбища чернобаранных туркменов. Они прежде платили подати мамлюкам, а теперь эти подати собирал с них Баязет, но при этом дал им льготы и поблажки. Этим он поощрял Кара-Юсуфа за его ненависть к Тимуру.

Потворствуя туркменам, султан добивался их верности, ибо у него в войсках туркменская конница была хотя и немногочисленна, но быстра и отважна.

Это была ещё одна дорога на Баязетовой земле, которую безнаказанно топтали копыта и сапоги Тимуровых полчищ.

Полчища шли, выдвинув вперёд те конные части войска, где сохранились лошади.

Потом несли знамёна, бунчуки, знаки тысячников, идущих в походе.

Следом за знамёнами, порой покрываемый их тенями, ехал Тимур. Спереди его надёжно оберегали конные воины Халиль-Султана, на крыльях, справа и слева, — барласы.

Такая осторожность была нужна. Уже за один этот год не раз ему грозила опасность. В последний раз при выезде из Сиваса, когда он ехал узким проездом между руин, к нему кинулся христианин, византиец или генуэзец, весь покрытый кровоточащими язвами, больной проказой или другой неизлечимой болезнью, пытаясь поцеловать Тимура, ловя хотя бы его руку для поцелуя. Худайдада едва успел грудью коня оттолкнуть этого мстителя за убитых единоверцев.

Когда Повелитель объезжал Сивас, меткие стрелки, укрывавшиеся среди крепостных камней, пустили две стрелы, и они обе застряли в кольцах кольчуги под левым плечом. А Тимур, случалось, ездил и без кольчуги.

В этой стране охрану Повелителя было велено усилить: без него не было бы ни завоеваний, ни походов, ни войск. И пришлось бы знамёна, бунчуки и хоругви сложить в угол какой-нибудь мечети или поставить над гробницами былых соратников Повелителя.

Позади, вслед за пешим войском, шли строем тысячи конников, оставшихся без лошадей.

Обозлённые дерзостью похитителей, непривычные к пешему строю, они плелись, широко расставляя ноги, спотыкаясь на жёсткой дороге, задыхаясь в пыли. Когда прежде пыль шла от них, а они правили своих лошадей по ветру, пыль пахла полынью, родиной, порождала тоску.

Теперь они не украшали войско, а прежде внушали страх врагу, блистали славой среди соратников и подвигами в битвах.

От Шахруха, гнавшегося за украденными табунами, не было известий: конокрады далеко ушли, и погоня, выбиваясь из сил без отдыха, ничем не могла порадовать Повелителя.

Худайдада приблизил своё стремя к стремени Повелителя, когда Тимур кивнул ему, подзывая.

Худайдада пригнулся в седле, и Тимур сказал:

— Дорого Сивас дался.

— Кто ж знал?

— А проведчики верно сосчитали: там против всех нас набралось всего не более четырёх тысяч защитников.

— Усталый воин не опаслив. Вот и полегли.

— Я это от тебя слышал. Два года отдыха для нас — это отдых и для врага. Мы с силами соберёмся, и враг успеет новые силы собрать.

— Но ведь двенадцать тысяч похоронили, а ранеными и больными весь Сивас заселили на попеченье царевичу Мираншаху.

— Если тут каждый город так отбивается, через десять осад у нас войска не будет, останутся только полководцы и лошади.

— Да и лошадей мало.

— Кто это с лошадьми поспел? Я б того на куски изрубил!

— Царевич Шахрух изрубит!

— Мягок рубить. Хоть догнал бы!

Внук Повелителя, сын Мираншаха Абу Бекр Бахадур, хотя внукам и не следовало говорить, пока дед не спросит, сказал:

— Сивас лекарями славится. Раненых поправят.

Ответил Худайдада:

— Из леченых многие боязливыми станут.

Тимур признался, понимая, какие опасения тревожат их всех:

— Я вызвал войско из Самарканда. Мухаммед-Султан уже ведёт сюда. Нынче послал в Иран, велел и оттуда к нам собираться. Утром пятеро вербовщиков выедут в наши края вербовать новых воинов, со свежими силами.

Худайдада качнул головой, и его коса вывалилась из-под шапки.

— Идти-то пойдут, да когда-то придут.

Тимур промолчал: с этим старым спутником они думали одинаково, хотя порой и не соглашались друг с другом.

Послали вперёд к правителю Малатьи посланца с двумя провожатыми. Тимур предлагал городу сдаться, обещая жизнь жителям и пощаду воинству.

Правитель, может быть, по молодости погорячился и посадил посланца на цепь, а сопровождающих прогнал назад, сказав: «Я уступлю город в битве, если вашей конницы хватит одолеть мою».

Возвратившись, они передали эти слова Тимуру. Отказ сдаться не удивил его: многие этак храбрились, за что после дорого расплачивались либо, плача, вымаливали пощаду. Тимура рассердил намёк на пропавших лошадей. Откуда в Малатье узнали, что нынче прежней конницы в Тимуровом войске нет? На Малатью-то и уцелевшей конницы хватит, но откуда они узнали про пропажу лошадей? Не из них ли кто изловчился с этой напастью?

Тимур счёл правителя Малатьи недостойным, чтобы писать ему. Были вызваны охотники снова сходить в Малатью.

Такая поездка к безрассудному правителю могла плохо кончиться, но охотники нашлись: за смелость им полагалась хорошая награда, десятник мог стать сотником, а это вдвое увеличивало его долю при дележе добычи.

Выбрали двоих, и Тимур сам им повторил слова, которые слово в слово им надо сказать правителю:

— Повелитель Вселенной велел сказать: он каждого посла слушает, благодарит и отпускает, с чем бы посол ни пришёл. А ты, щенок, видно, учился уму у Баркука, что послов губишь. Если нашего посла не отпустишь, а Малатью добром не отдашь, горько покаешься, но пощады не выплачешь. Так говорит тебе Повелитель Вселенной.

Сын Мустафы-бея одного из двоих охотников оставил, другого отпустил сказать:

— Вселенная принадлежит султану Баязету, моему государю, а тебе, хромой степняк, скоро пешком придётся бежать в свою нору, да и то без хвоста, который останется нам на память вместе с хвостами всего твоего табуна.

Это был уже не намёк, а прямая угроза, и Тимур, дав войску отдых среди бела дня на виду у врага, неожиданно, едва стемнело, собрался и к рассвету уже встал у стен Малатьи.

Битва длилась весь день.

Конница Халиль-Султана встретила дерзкий отпор. Но опыт преобладал у Халиль-Султана, и, хотя сам правитель Малатьи рубился смело, пересилили Тимуровы клинки.

Полегло много конников с обеих сторон. Но поле боя досталось Халиль-Султану.

Пользуясь наступившей тьмой, правитель Малатьи бежал в Бурсу.

Войско Тимура ворвалось в город, озаряя улицы пожарами.

Здесь тоже пощады никому не было.

 

8

Шахрухова погоня уходила через степи к предгорьям.

Шли по землям, ещё не завоёванным войском Тимура. Шли, не зная, кто и куда угнал лошадей. Не зная, что за враг подстерегает их за холмами, куда вели следы табунов.

По склонам порой показывались мазанки селений, бедных и беззащитных.

Встречались люди. Их хватали и у них выпытывали, не проходили ль тут табуны и кто их гнал.

На краю селенья, где спутники Шахруха выволакивали из хижин тёмные ковры и медную утварь, а рухлядь брезгливо наподдавали прочь, расспрашивали туркмена, смотревшего злобно, но отвечавшего на все вопросы. От него узнали, что все эти земли, пастбища, селения и кругом весь скот принадлежат туркменам, чернобаранному роду Кара-Коюнлу.

— Кому подчиняетесь?

— Как это кому? У нас есть свой бек. Никакому другому не покорны.

— Какому беку?

— Кара-Юсуф наш бек. Кто ж ещё!

Шахрух, зная о ненависти Тимура к этому ловкому, неуловимому врагу, встревожился:

— А сам Кара-Юсуф где?

— А здесь, между своими.

Эта весть обрадовала Шахруха. Если он где-то здесь, надо его ловить такая добыча многих табунов стоит. За такой привоз отец щедро отплатит.

— Как он сюда заехал?

— Из Сиваса сперва заехал в Малатью. А оттуда с тамошним правителем сходил назад в Сивас. Отбили там лошадей, да и пригнали к себе на пастбище. Правитель к себе в Малатью ушёл, а наш бек тут, глядит лошадей, разбирает. Есть на что посмотреть, есть на что глянуть.

— Ты откуда знаешь?

— Я же ходил с ними за теми лошадьми.

— Как же вы их там взяли?

— Их, может, вовсе и не берегли — все Сивасом занимались, стену перелезали… Мы к городу не пошли, взяли лошадей, тысячу лошадей, да назад, к себе. Там ещё другие наши оставались, тоже лошадьми поживились. Мы ведь это по обычаю: как захватили чужой скот на своих выпасах, гоним к себе. А там везде наши собственные земли, отчие.

— Разбойник ты.

— Помилуй аллах, всю жизнь среди скота живу: пасу, ращу, тем и тешусь. И земля не краденая, дана султаном Баязетом, не кем-нибудь!

— А где природная ваша земля?

— Неподалёку. Там хромой разбойник, головорез, прибывший неведомо откуда, пограбил нас, выпасы потравил, повытоптал, мы и ушли сюда. Султан Баязет, милостивый, сказал: «Спасайтесь тут». Тут мы и пасёмся, скот растим. Таимся от разбойника.

— А где табуны?

— Что из-под Сиваса?

— А то какие же?

— Тут прошли. Теперь пора им быть на горах. Туда вам не добраться.

— А что там?

— Узко идти. По руслу рек. А по бокам горы. А на горах камни, вот-вот сорвутся. А сорвутся, там и отодвинуться некуда, как на тебя покатятся.

— Кони на камнях, что ли, пасутся?

— Кони прошли на свежие пастбища. На приволье. Туда прошли этой вот дорогой. Уже ухоженные шли. А под Сивасом они паслись засёдланные, будто долго седло снять. У иных подпруги расслабли, сёдла лошадям под брюхо сползли. Мы их долго от того мученья освобождали. Теперь небось пасутся чистые, гладкие, переливаются на все масти. Да, туда вам не дойти.

— Не то что дойдём, а ты же и дорогу нам покажешь!

— Я? Откуда мне знать туда дорогу? Там горы, а я природный степной.

И не пошёл. Остался лежать в степи с вывернутыми руками, с разрубленной головой. Чёрную папаху шевелил ветер поодаль.

Шахрух опять спешил по следу…

Снова расспрашивали встречных…

Встречались разговорчивые, им не верили: «Пылят в глаза!» Встречались молчаливые, таких не берегли, лишь бы отвечали поскорее.

Шахрух давно сменил праздничный халат на суконный. Опоясался ремнём. Мягкие сапожки сбросил, надел простые, чтоб стремя не жгло.

Дороги становились круче. Ехали изо дня в день наверх.

В одной из долин росло огромное раскидистое дерево — чинар из семи могучих, мускулистых стволов, поднявшихся от одного корня. Казалось, срослись семь необхватных деревьев, а это было одно, столь раскидистое.

Неподалёку от чинара стояла глинобитная кибитка, а в ней сидел купец, араб из Халеба. Торговал мелочью, какая бывает нужна пастухам в горах. Горы горбились везде вокруг, и оттуда спускались к арабу покупатели. Место купец выбрал себе такое, что до каждого из ущелий оказалось одинаково идти — не очень близко, не очень далеко.

Царевич Шахрух, оставив своих воинов, продолжавших путь к горам, подскакал к кибитке взглянуть на неё.

Под бугристым стволом, прислонившись к корню, выступившему наружу, праздно развалился маленький щенок. Шахрух его приметил и спросил араба:

— Вдали от жилья откуда щенок?

— Таков обычай в этих горах: у кого ощенится хорошая собака, хозяин приносит щенят сюда. А здесь, кому надо, берут, выбирают себе, чтоб у каждой собаки было своё пристанище.

Шахрух посмотрел на ещё несмышлёного щенка и пошутил:

— А жеребят не подкидывают на выбор?

Араб отшутился:

— Хороший конь сам себе хозяина выбирает!

Шахрух не вник в смысл этой шутки — не во всякой шутке бывает смысл.

Он отъехал от мазанки к воинам, спешившимся у холодного ручейка напиться и напоить лошадей.

Араба не тронули. Он сказал, что не видел никаких табунов, эти дни проболел и не приходил сюда. Ему поверили.

Здесь была развилка дорог, и Шахрух не знал, по какой из них вести погоню.

Осмотрели все семь дорог, расходящихся отсюда, и на одной увидели множество конских следов. По ней и пошли.

Помня грозные слова зарубленного туркмена, вступив в узкое ущелье, не шли по дну, а выбирали тропу повыше. Только там, где она прерывалась, спускались ниже.

Шейх-Нур-аддин, выбрав место пошире, где над каменистым ложем ручья выдвинулся мыс мягкой зелёной земли, посоветовал Шахруху постоять здесь до ночи.

В этой тесноте все спешились.

Костров не зажигали.

Когда стемнело, быстро затянули подпруги, вскочили в сёдла и, как могли скоро, въехали в узкую часть ущелья, где ещё засветло приметили огромные камни, висевшие наверху.

Почти все миновали это место. Впереди ущелье становилось круче, но расширилось. И тогда позади загрохотал большой обвал.

Но почти все успели пройти, а кто не успел, на тех не оглядывались.

Поток стал стремительней, шумней, ворочал камни. Эхо заглушало топот лошадей, оскользавшихся, карабкавшихся среди валунов, но послушно поднимавшихся выше.

Ещё рассвет не наступил, когда из ущелья выехали на широкие горные пастбища.

Заржали тысячи лошадей, приветствуя прибывших.

В сумерках перед рассветом видны были бегущие люди, покидавшие ночлег, спешившие к лошадям.

Это было то горное приволье, куда на лето переезжали скотоводы со всеми семьями, со всем скарбом пасти скот с весны до снегопадов, набираться сил на зиму.

Войско Шахруха, небольшое и усталое от горных троп, не ожидало сопротивления. Но туркмены, ожесточённые вторжением на их пастбища, посягательством на их стада, с неожиданной яростью кинулись на воинов Шахруха.

Только опыт Шейх-Нур-аддина помог ему устоять, хотя и с большими потерями.

Битва за лошадей длилась весь день среди зелёных холмов, скользких от трав, между табунами, испуганно шарахавшимися в сторону, словно лошади тоже отбивались от захватчиков.

Лишь к вечеру часть табунов удалось отбить, но туркмены и семьи их покинули свои летники, ушли.

Убитых закопали. Раненые кто как мог заботились о себе сами.

На рассвете туркмены, отогнав в сторону бульшую часть табунов и скота, снова попытались свалить завоевателей с гор.

Ещё был день битвы среди крутых обрывов, между мечущимися табунами.

Умелая, умная воля направляла туркменов, ни в отваге, ни в военном разуме они в этот день не уступали упорству Шейх-Нур-аддина и смелости Шахруха, нигде не уклонявшегося от опасности.

И опять наступил вечер, когда собирали убитых. И опять туркмены угнали скот дальше, выше, покидая свои высокие летовки, где Шахрух приказал ничего не щадить, не оставлять камня на камне.

Ничего не щадили. Никого не оставляли для плена. Уничтожали всех, дабы сломить волю уцелевших. Имущество, не нужное воинам, уничтожали. Камни, сложенные в основе мазанок, раскатывали во все стороны.

Стало известно, что защиту возглавлял сам Кара-Юсуф. Значит, он был где-то среди туркменов. Он их одушевлял. Он их направлял.

Шумела битва за битвой, и горы обезлюдели. Немногие уцелели, чтобы защищаться.

Среди убитых туркменов не нашлось ни одного, схожего с Кара-Юсуфом. Некоторые из воинов Шахруха примечали и узнавали туркменского бека, когда он врубался в тесноту сечи.

Многие табуны уже перешли к Шахруху. Досталось ему уже много скота, большие стада, бесчисленные отары.

Кольцо вокруг защитников сжималось.

Отбитый скот завоеватели начали сгонять с гор в долину, и стада потекли сплошным, густым потоком по руслам ручьёв.

Из туркменов лишь немногим старым пастухам дозволили гнать скот вниз, доверяя опыту скотоводов.

Но табунщиками стали воины Шахруха. К лошадям приставили раненых, негодных для последних сеч, пока сечи всё ещё вспыхивали. Никто из туркменов не сдавался, и по-прежнему в их разумных действиях чувствовалась крепкая рука Кара-Юсуфа.

Самому Тимуру со столь малыми силами не удавалось вести такую успешную оборону, как это смог здесь Кара-Юсуф.

В сложенной из больших валунов летовке, где в средине круга, обложенного каменной стеной, ставился на ночь скот, а в хижинах по краям круга жили семьи скотоводов, заметили табун отборных лошадей.

Шахрух узнавал их, среди них были любимые лошади Повелителя. Но там, у этой высокой летовки, отделённой от Шахруха ущельем и крутым ложем ручья, видны были вооружённые люди, и Шахрух решил повременить, собрать силы, дать своим воинам отдышаться. Оттуда никто не мог выйти — летовку обложили со всех сторон.

Наконец спокойно зажгли костры. Веселя людей, запахло жареное мясо. Впервые всей грудью воины вдохнули чистый воздух гор, наслаждаясь его густой, как холодный кумыс, прохладой.

Ночью, перед рассветом, хлынул тот горный ливень, когда вода низвергается не струями, а сплошными ручьями. Крутящийся водоворотами поток кинулся в узкие русла, где ещё шли вниз завоёванные стада.

Опытным пастухам удалось спасти скот. Там, внизу, шла борьба с водой, смывшей много людей, но скот удалось спасти. Об этом Шахруху рассказали позже, а сам он на рассвете накрылся кожухом. Такой кожух стоил дорого, но все мечтали иметь его в походах, никогда не приостанавливаемых из-за причуд погоды.

Выглянув из шатра, Шахрух постоял, осматриваясь среди шума воды, тревожного ржания, перекриков воинов.

Тучи спустились к самой земле и ползли мимо Шахруха серым непроглядным туманом.

В этом тумане, когда брюхо тучи временами приподнималось над землёй, царевич рассмотрел на другой стороне ущелья круглый загон и удивился: там понуро стояло всего несколько лошадей. Столь мало их там осталось.

Но тут же разглядел и узнал самый табун, выведенный из загона и сопровождаемый конными туркменами в обвисших от ливня шапках, и впереди на отличном, стройном коне стройного туркмена, который разговаривал с несколькими воинами из Шахруховой конницы.

Вскоре Шахруховы воины расступились, и приметный всадник выехал из их кольца с небольшим табуном и своими туркменами.

Шахрух свистнул и послал туда узнать, что это за беседы вела его стража с осаждёнными людьми Кара-Юсуфа.

Пересечь бушующий поток было нелегко, доехать к заставе удалось не скоро.

Когда посланные возвратились, стоял уже день. Дождь прошёл. Тучи тоже поднялись и отползли в сторону. Кругом было светло и тихо.

Призванный оттуда сотник сказал, что застава выпустила этих туркменов со всеми лошадьми, когда их хозяин по имени Кара-Юсуф сказал, что он послан за этими лошадьми самим Повелителем Вселенной и что с ним идут его люди.

Свои слова Кара-Юсуф подтвердил, показав пайцзу с именем Повелителя, и застава не посмела медлить, отпуская туркменов, ибо все знают, как строг Повелитель, когда осмеливаются спорить против его пайцзы.

Шахрух, потоптавшись около валявшегося на мокрой земле кожуха, робко спросил:

— По какой же дороге они пошли?

— Они тут все дороги знают.

— И это Кара-Юсуф поехал?

— Он так назвался. «Что ж, говорит, ты меня не видишь, что ли? Повелитель мне велел забрать отсюда своих лошадей. Эту знаешь?» А её все мы знаем, на которой он сидит, — Золотой Чакмак! «Вон, говорит, у неё на крупе тавро Повелителя — три кольца. Глаз у тебя, что ли, нет? А есть глаза, так не задерживай!» Он свои длинные усы в рот запихнул, зубами стиснул, а глазами поигрывает. С таким не разговоришься: чжик клинком — и нет тебя. Наш Повелитель таких любит.

— И ушли? И отпустили?

— Пайцза!.. Медная. Круглая. С именем Повелителя.

Испуг охватил Шахруха; «Как сказать отцу, что лучшие из его коней уведены на глазах у сына?»

— И Чакмак?

— Он сам на нём поехал.

— Они разбойники. Конокрады!

Сотник решился спорить с царевичем:

— Да они ж к Повелителю повели его лошадей.

Потоптав свой изощрённо тиснёный скользкий кожух, Шахрух пошёл прочь, уже не радуясь своей добыче, своей удаче, что догнали, отбили свои табуны, да в придачу взяли столько скота, что и сосчитать невозможно, но думая только одно, только одно: «Как сказать отцу?» Попробовал было себя успокоить: круглая пайцза, такую Повелитель давал только сам и только самому они возвращались, никто не смел остановить никого, кто показывал её. И тут же снова ужаснулся: но ведь лошади-то Повелителевы! И ушли!

 

9

Тимур в те дни шёл на Халеб.

По пути он завоёвывал города и селенья. Некоторые из городов оборонялись лучше, чем Малатья, другие, объятые ужасом, просили только пощады. Щадил он неохотно, упорно изо дня в день надвигаясь на Халеб, несокрушимо укреплённый двойными рядами стен, густо населённый, торговый, богатейший из арабских городов, принадлежавший мамлюкам, ныне подвластный Баркукову сыну, малолетнему Фараджу, пребывающему со своим двором в Каире.

Это будет первый город египетских мамлюков, именовавшихся вавилонскими султанами, где Тимур намерен был начать свою месть покойному Баркуку.

Войско медленно двигалось, вступая в битвы, отдыхая от битв и, едва отдохнув, направляясь к новым битвам.

Широко по всем сторонам этой дороги, как и по всем прежним дорогам, пройденным за десятки лет завоеваний, везде, где прошёл Тимур, оставались холмы взрытой земли, под которую положены лежать и воины, забредшие в эту даль убивать и жечь, и те, кто здесь мирно жил. Вскоре земля оседала, зарастала травой, ибо некому было над ними потосковать, некому хранить память о тех, что некогда здесь пели, любили, творили добро.

Только маленькие, рыжие хомячки боязливо хлопотали в сизой траве о своей недолгой жизни.

 

Глава VIII. ВАСИЛИЙ

 

1

В Москве дождило.

Давно не бывало столь сырого августа.

Великий князь Василий Дмитриевич прихварывал после поездки через болотистые леса, когда ездил в Коломну рядить суд над двумя боярами, продавшими ордынскому Едигею большой обоз с оружием, посланный Москвой на укрепление русских застав на рубежах Золотой Орды. Обоз перехватили и поворотили в Коломну. Народ, прознав про то, зашумел, но бояре те знатны, и судить их следовало самому князю — и судить при народе, чтоб все видели, сколь дорого и надобно оружие для русской земли.

Судил сурово. Пренебрёгши их родовитостью и былыми услугами, наказал предателей жестоко.

На обратном пути не поостерёгся, остудился и занемог. Отлежался бы, да понадобилось встать: из далёкой Грузии, от тамошнего царя Георгия, прискакали послы — царский племянник Константин, а с ним их знатнейшие мужи и епископ Давид. Не степенно прибыли, как послам положено, а, как простые гонцы, прискакали наскоро. Едва на подворье почистились, в баню не сходивши, к великому князю в палату принять и внять им просятся. При такой их суете Василий дозволил Тютчеву привести грузин. А грудь совсем заложило — и не кашляется и не дышится.

Покряхтывая более от досады, что пришлось встать, нежели от хвори, Василий поднялся с постели и вышел из тёплой опочивальни в прохладу трёхоконной столовой палаты.

Подошёл к окну. Там тёмная туча, белые пузатые облака да мокрые крыши. Оттуда пахнет грибами.

Великая княгиня Софья Витовтовна, заглянув в столовую, велела подвинуть под Василия тяжёлую скамью поближе к столу, ещё не накрытому.

Василий сел за тяжёлый дубовый стол в расстёгнутом кафтане. Упёршись в столешницу грудью, наклонился над потемнелой гладью стола. Из одной дубовой доски вытесана вся эта огромная столешница, за которую при Дмитрии Ивановиче Донском усаживалось всё его семейство со всеми родичами, человек сорок. На доске чернели ожоги и щербинки от прежних ли пожаров, от недогляда ли челяди, когда на стол падали фитили догоравших свечей. За этим столом, оставшись один, Василий любил читать вечерами. Чернел ровный кружок — перед кем-то раскалённую сковороду поставили. Многие тут посидели, потрапезовали, немало поопустошили чаш и брашен.

Долго разглядывать не довелось: старые служанки накрыли стол драгоценной парчовой скатертью. За всем приглядывала сама Софья, везде поспевала.

Василий было поправил её:

— К чему парчу стелете, сами прихорошились? Люди подумают, мы перед ними кичимся, а они в разоренье.

— Да как же быть, когда царевич? Помыслит, мы его за бедность не чтим, а бедность-то его от бедствия, от нашествия.

— И так верно. А откуда про них знаешь?

— Купцы тебе при мне сказывали.

— А мне тоже, что ль, щегольнуть?

— Застегнись, и ладно.

Василий послушно запахнул кафтан и застегнулся. Облокотился локтями о стол, опять прислонился грудью. В эти дни полежать бы, пока распогодится, а потом, как всегда после отдыха, ревностней приняться за дела. Но какое ж лежанье, когда у людей нужда.

«Досадно будет, коли царь Егорий этак сватов заслал, кого-нибудь у нас высмотрел, кого-то с кем-то роднить, высватывать. Для такого дела не стоило б из опочивальни выходить. Грузины русских невест любят. Да и грузинок привозят, чая женихов тут выглядеть. Невесты их статны, но смуглы и непоседливы: всё б им пиры пировать да песни играть, а дети растут не холены, не кротки, крикуны. И правил не знают: в церкву придут, к алтарю спиной становятся. По отчеству москвитяне, а облик птичий».

На такие свадьбы Василий не охоч ходить: шуму много, а степенства нет.

«Гостем, что ль, царевича счесть, да незван прибыл. Послом принять? А чего ж он тайно скакал, кого опасался?»

Заслышав в сенях шаги, Василий не встал со скамьи. Выпрямился, положив ладони на колени.

Вступил Тютчев, с порога отвесив большой поклон.

За ним вошли грузины. Следом за худощавым царевичем ступил узкобородый монах в тонкой рясе. Монах перекрестился на образа.

Тютчев, отшагнув в сторону, объявил имена и звания прибывших царевича Константина, епископа Давида, князей. Семь имён. Не назвал только Андроника, давно прижившегося в Москве и призываемого сюда при нужде в переводчике.

Василий встал.

Тютчев, обратясь к грузинам, пояснил:

— Государь наш великий князь Московский Василий Дмитриевич занемог. Однако ж внял вашему моленью, принимает вас наскоро, но запросто, по-домашнему. Не взыщите.

А Василий соколиным, мгновенным взглядом окинул их обличье.

«Легки, поджары. Кафтаны кургузы, еле до колен достают».

От своих купцов, торговавших в Грузии и в Ширване, Москва подробно знала о разорении той страны завоевателями. О нашествиях Тохтамыша и Тимура, а прежде — монголов, персов. Многие оттуда семьями прибегали к Москве. Строились тут, расселялись по городу. В Зарядье даже церковь себе сложили.

Едва Тютчев назвал их, грузины снова поклонились Василию.

С царевичем Константином Василий трижды обнялся.

От Давида принял благословение.

Вельможам на их поклоны откланялся.

Похрипывая, объяснил:

— Остудился. Ослабел. Сяду. Уж и вы садитесь.

Константину показал место напротив себя за столом. Епископу Давиду по правую сторону стола. Андроника поставил стоять позади царевича. Тютчев сел на длинной скамье рядом с грузинами лицом к Василию.

Константин оказался худощав. Лоб прикрыт чёрной чёлкой, ровно подрезанной.

«Бородка невелика и со щёк подбрита, как у персиян, бывавших в Москве с товарами. А глаза хороши — темны, но вглядчивы. Лет не дашь более тридцати пяти».

— Ась? — спохватился Василий, когда показалось, что Константин что-то сказал.

Константин, не поняв вопроса, вскинул брови, и они скрылись под чёлкой.

Из-за пасмурного дня пришлось раньше времени зажечь свечи. Лица собеседников потеплели. Грузины у стены приметили, что великий князь не столь хвор, как ему казалось: спокоен, а когда взглядывал, быстр и твёрд был его взгляд. И, может быть, зная это, он часто опускал глаза, как бы задумываясь, — хорош тот взгляд, который утаивает, а не выдаёт чувства.

Лицо Константина оставалось неподвижно, как и весь он. Но пламя свечей, передвигая по лицу лёгкие тени, оживляло его.

— Ась? — повторил Василий, теперь уже в ожидании слов, с коими так спешил сюда Константин.

Константин замер, ища эти слова: он и Василия думал видеть иным, и слова готовил к торжественной встрече торжественные. А тут нужны простые слова. Торжественные сказывались легко, простые требовали большего смысла.

Василий ждал.

Вдруг Давид перекрестился:

— Во имя отца и сына… Говори, царевич.

Константин сказал:

— Государь! Не счесть лошадей, сколько мы сменили, спеша к вам.

Василий заметил, как грузины на скамье задвигались — царевич не так начал, — и помог Константину:

— А ну их, лошадей. Зачем спешили-то?

— У нас беда.

— Болею за вас душой. А какая?

— Едва поднялись от Тохтамышева разоренья, хромой Тимур напал. Этот вовсе ничего не оставил. Всю землю истоптал. Сады повырывал с корнем! Такого ещё не случалось.

— Что ж собираетесь делать?

— Отбиться бы.

— А как?

— Воинов осталось мало. Скликать их неоткуда.

Теперь перекрестился Василий:

— Чтим память павших.

— Но есть и живые. Готовы идти в битву. Да их мало.

— А как быть?

— Дядя мой, царь Георгий, предлагает союз вам. Просит вас к нам. Самому вам, государь, прийти и со своей ратью.

Василий молчал, ожидая, не скажет ли Константин ещё что-то, но царевич умолк: ему показалось, что всё сказано.

Тогда заговорил Давид:

— Волею божией мы с вами единой веры. Братья во Христе. Апостолы учат нас выручать брат брата, егда на одного падёт беда, другие помогут. Так учит нас церковь наша. История являет нам тоже многие случаи собратства нашего с древнейших времён. Ещё внук вашего пращура Владимира Мономаха, князь Изяслав Мстиславович, взял за себя сестру царя нашего Георгия Третьего, и бог благословил тот брак, дав им потомство великое и славное. А мало времени спустя сама царица наша Тамара сочеталась узами брачными с князем Суздальским Юрием, сыном великого князя Андрея Боголюбского. И с той поры не счесть, сколько русских сочеталось с грузинами под покровом единой церкви нашей. И так до сего дня.

Грузины на скамье перемигнулись, одобрительно поводя бровями.

«Так надо было начать речь, примерами из житий древних царей, а царевич с лошадей начал!»

Но Василий, едва епископ смолк, строго ответил:

— Сочетаются. И по сей день. Однако братство наше не в том. Бывает, из Орды берут и женятся. И детей родят. А вот когда народ сим не льстится, а от завоевателей отбивается рядом с другими народами, крови своей не щадя, своё имя спасая, вот те народы между собой — братья. У тех веками мысль едина и едино горе. Тут наше братство.

Константин просветлел.

— Значит, дадите рать? Мы полководцев своих поставили бы. У нас есть.

Тютчев качнул головой:

— Наши воины ваших полководцев не уразумеют.

Василий ответил с досадой:

— Орда рядом. Нам своя сила тут нужна, чтоб жить мирно. Миролюбие надобно ратью хранить: чем крепче рать, тем неколебимей миролюбие. Буде я рать уведу, басурмане тут святыни наши порушат, города поломают. Кто мне простит такое? Собратством с вами не оправдаешься. Да и не привычен я по горам карабкаться.

Константин, помертвев, повернулся к епископу:

— Как нам дальше быть, отче?

Давид, считая, что Василий ответил им и спрашивать его не о чем, воздев руки, воскликнул:

— Отныне на единого бога уповаем!

Осталось встать и ехать в обратный путь.

Но Константин, прежде чем встать, укорил Василия:

— Мы от басурман пытались освободиться после славной победы отца вашего, упокой его, господи. Верили: сын тоже побед жаждет.

Василий вскинул на царевича свои жёлтые глаза.

— Мой отец завершил дело, коему народ копил силы более чем целый век. С терпением и разумом готовил.

Повернулся к Давиду:

— И наша церковь богу верила, о небесной помощи молилась, а копила земную силу. Крестный отец мой, преподобный Сергий, с амвона народ поучал упорству в битве.

От природы молчалив, Василий тут вдруг заговорил, о чём за года наболела душа. Сказал Константину:

— Освобожденье длительней завоеванья. Для завоеванья довольно дерзости, скорости и злобы. Для освобожденья силы нужно вдвое, отваги превыше дерзости, любви превыше злобы. Ибо злость удваивает силу на короткое время, а на долгое время сила взрастает от любви, от горести. Более века наш народ таил в себе горесть, ею питал любовь к своей земле, к своему обычаю. С тем мой отец и вышел на Куликово поле. С тем и весь народ наш встал. И той силой победил завоевателей. А они грозны были, не слабей, чем нынешний Железный Хромец. Он и на нас было шёл, до самого Ельца дошёл. А как про силу нашу прознал, до самого моря откатился. И вам надо своему народу дать время отдышаться, одуматься, свежую силу взрастить в любви к своей матери-земле. Горячи вы, знаю, а тут нужно терпенье. Свою жизнь завоевателю под ноги кидаете. Тем гордитесь. А врагу того и надо, чтоб вас жизни лишить. Надо отвагу сочетать с разумом, тогда она на пользу. Ну пошёл бы я к вам, кликнул бы рать, поднял бы хоругви, затрубил бы в трубы, зазвенел бы мечами о мечи. А кто подпёр бы нас сзади? Народ истерзан, у воинов свежие раны, молодое поколение пока не возросло. Надо вам народ поднимать не на битву, а на работу — землю пахать, города чинить, дать ему наесться досыта, своим обычаем пожить. Тогда от года к году скопится сила для битвы за освобожденье. Коль есть доброхоты, пускай губят захватчиков. Пускай помнит захватчик, как сидеть на чужом сиденье. Но народная сила и гнев зреют медленно, тут надобно терпенье. Сила не прискачет, сменяя лошадей без счету, сила приходит постепенно. Не поучаю, проповедям не учен. Говорю про вас, а про Москву думаю, как мы победу копили.

И снова Давиду:

— Поучайте, отче, свою паству: страна, мол, наша мала. Сила же в единении. Не в том сила, что в каждой деревне у вас по князю посажено, спесь их потешая. Сила, мол, в вас, в простых людях. Князья промеж себя то роднятся, то ссорятся, а надо им не разобщаться, а единиться — тому поучайте со строгостью христианской.

Грузины на скамье заворочались, переглядываясь.

Константин, погладив чёлку, сказал:

— От ваших слов, государь, задумаешься.

— Это не я придумал, это все у нас помнили, как на Куликовскую битву снаряжались. На свято поле. Я тогда млад был, а помню. Не ко времени захворал, а то и ещё сказал бы.

Константину показалось, что великий князь этим закончил беседу. Но не знал, как встать: первому ли, дождавшись ли, пока встанет Василий. Заколебался: «Значит, отказ?»

Василий разгадывал на лице царевича заколебавшиеся, как призрачные тени от свечи, мысли — досаду, горесть, испуг…

Улыбнулся приветливо и простодушно:

— Оставайтесь. Доскакали, так уж кроме спешить некуда. Потрапезуйте с нами по-домашнему, запросто, чем бог послал. Гостей-то мы не чаяли принимать. При такой погоде трапеза хворь гонит, сил набавляет.

Встали.

Глядя на высоколобого плечистого грузина, на голову возвышавшегося над рослым Тютчевым, Василий спросил Константина:

— Таких богатырей у вас много ль?

— У нас, государь, страна тесная, вот и растём кверху.

— И в битвы такие богатыри ходят? Перед таким любой враг оробеет!

Богатырь, заподозрив обидный намёк — вот, мол, таким в битву надо, а не в посланцы, — не дожидаясь слова царевича, сам сказал:

— Ныне, кто здоров, всё в борьбе. А мне одной левой рукой как рубиться?

Василий смутился: только тут он заметил у грузина пустой рукав, засунутый за узенький ремешок опояски.

— Куда ж девал правую?

— От Тохтамыша потерял.

Константин сказал:

— Ираклий в нашем народе славен.

— Доблесть мы чтим. Завтра сведу тебя, Ираклий, с нашими богатырями. Увидишь тех, что бились на поле Куликовом. Подвиги роднят подвижников.

Василий не знал похвалы выше, как приравнять чью-либо славу к священному подвигу Куликовской битвы.

Внесли и поставили перед грузинскими посланцами длинный стол. А по большому столу поверх парчи раскатили белую скатерть.

Великая княгиня Софья к столу не пришла.

Пошли по столам блюда грибные и рыбные. Холодные, а потом горячие. Встали рядами соленья в стеклянных венецийских судках, что дороже золота. Потёк медок в тяжёлые серебряные чаши и кубки, потёк то золотистый, то рубиновый, на разных травах и ягодах настоянный. Поставили и заморское вино, виноградное, многолетнее, но грузины, отхлебнув медок, на вино не польстились. И когда эта непривычная для них снедь наполнила их, узнали, что это было лишь начало трапезы. Пошли кулебяки и пироги, рассыпчатые, с начинкой из рыбы, из перепелов с грибами, из гусятины с черносливом. А затем и сами перепела под разными подливами, и цесарка под вишнями. И многое ещё такое, что и отодвинуть жаль, и съесть не во что.

Давно потайно друг от друга расстегнули пояса, но помогло мало.

А когда запахло свежими белёвскими антоновскими яблоками, грушами в сладком уксусе, когда поставили медовые, ягодные варенья, палата уже шаталась в глазах гостей.

Василий наконец встал.

— Видно, время вам отдохнуть с дороги. Как встанете, вам баньку натопят, там усталь свою смоете. Нонче мы закусили наскоро, попросту, чем бог послал, а завтра — праздник, Преображенье, так уж пообедаем по-праздничному. Там и отвечу вам о вашем деле. Я за вами пошлю.

На том откланялись.

Андронику велел ночевать в сенях, сперва поужинав в поварне.

— Небось тут зубами щёлкал, пока мы закусывали.

— Особенно к медам влекло, государь!

— Ты, видно, правильный человек. Ещё мой батюшка говаривал: «Люди болеют не от питья, а от закусей».

Андроник, давно обстроившийся в Зарядье, оплывший от московских медов, при грузинах говорил по-русски тяжело, с надрывом, а оставаясь с русскими как коренной москвитянин. На слова Василия он радостно отозвался:

— Сие премудро говорено, государь-батюшка, со смыслом!

Василий попросил себе квасу с хреном.

Софья забеспокоилась:

— А не холоден ли?

— Тепла кругом довольно…

— Ну гляди, не остудись. А мне завтра к утрене вставать, я у мамушек лягу.

Он отпустил её и один вошёл в опочивальню.

 

2

Василия в опочивальне охватил нежный воздух.

По всем углам и под перинами здесь уложены были пахучие травы и корешки, отчего по всей опочивальне пахло, как на сеновале.

На постели пирамидой высилась стопа подушек, от большой, во всё изголовье, до крохотной думки, что порой под ухо подкладывали. Она и была-то не больше уха, хотя и вершила всю стопу.

Вместо пуговок у той думки пришиты серебряные колокольчики. Придумав их, великая княгиня призвала из Андроньева монастыря преславного старца, серебряника, и он выковал ей пуговки-колокольчики. Теперь, как подымешь ту думку, она звенит нежным звоном, за что и прозванье ей — Серебрянка.

Много затей у Софьи Витовтовны, и Василию все они милы. Не одной себе радость измышляет, а всегда такую, чтобы радовала она обоих их. От этой мысли теплело на душе, и все тревоги и тяготы великого княженья затихали, когда он приходил в опочивальню и погружался в мягкий, как лебяжий пух, покой.

Он ложился рано, чтобы ещё затемно приступать к делам. Чем тайнее и тревожнее бывало дело, тем раньше он его решал.

А когда на рассвете шёл завтракать, многое уже бывало сделано, самое трудное уже решено.

С грустными раздумьями о бедствиях Грузии вошёл он нынче в опочивальню, велев пораньше звать к себе ближних бояр.

Видно, меды и трапезы помогли в тот вечер — дышать стало легче.

Когда грузины, порозовевшие после бани, пришли, приняли их уже не в столовой, а в стольной палате, где принимали послов и вершили дела государства.

Но и здесь их не заставили стоять, как послов, а усадили. Константину с Давидом Василий показал место неподалёку от себя, остальным — на скамье напротив окна. А спиной к окнам сели большие московские бояре, которых грузины ещё не видели. Один из бояр, Челищев, был сыном славного Бренка, павшего под великокняжеским знаменем в Куликовской битве, двое других, князь Пётр Белозерский и Андрей Бородин, сами бились там в рядах Засадного полка. Из их рассказов многое осмыслил Василий в пору юности. Теперь он назвал их имена, гордясь ими. Видно было, что бояре уже давно сидят тут и о чём-то уже побеседовали с великим князем, но теперь они снова оправили дорогие одежды и приосанились.

Василий говорил Константину:

— Вчерась я сказывал, как Железный Хромец являлся до Ельца нас пугать. А сам сбежал, как увидал, что мы не пугливы. Он перед тем на Золотую Орду навалился, на Тохтамыша, тож вашего разорителя. Они схватились под Чистополем, а мы поглядывали. Когда волки друг дружку жрать начинают хороший знак: видать конец стае. На место Тохтамыша Хромец своего выкормыша Едигея посадил, а сам ещё воинствует. А и ему конец будет.

— Пока сгинет, он и наши горы поспеет с землёй сровнять.

— Не заглядывая вперёд, победу не выкуешь.

— Дядя мой царь Георгий инако мыслит, он помощи ждёт, с победой не медлит.

Василий усмехнулся:

— Победа хороша, когда она надолго. Такую рывком не вырвешь. Та, что наскоро далась, скоро и минет. А царь Егорий брата своего уж и к Тимуру Хромцу послал милости просить, о дружбе сговариваться. А какая между ними дружба? Пощаду молит. А коей ценой?

Грузины тревожно переглянулись между собой. Давид привстал.

— Дак ведь царевич в один день с нами выехал. Он туда, мы — сюда. Откуда ж поспели прознать?

— Слухом земля полнится. К нам слухи спешат, не меняя лошадей, оттого они вас и обогнали.

Давид тяжело сел, вытягивая из широкого, как колокол, рукава длинные чётки.

Константин угрюмо опустил глаза: у Тимура просит пощады, у Василия сил против Тимура. Чем обелить Георгия?..

Василий миролюбиво сказал:

— Егорий с горя горячится. Я не судья ему. Порядим-ка, чем помочь вам. Как сказывал, у нас у самих враг рядом. Денег одолжить? Да ведь на чужие деньги силу не купишь. Сила изнутри берётся, а не на стороне. Можно б обоз семян на посев вам дать, да наша рожь у вас не приживётся. Вот что выходит, когда нужду вашу обмыслишь.

Он замолчал, глянул в окно, почти заслонённое спиной Челищева, подождал. Тут Константин опомнился и встал:

— Государь Василий Дмитриевич! Прежде чем о деле говорить, забыли мы просить: примите от царя Георгия даренья. Вчера мы на подворье их запамятовали взять, а нынче, к вам поспешая, принесли малое, что смогли к седлу приторочить.

Он дал знак одному из спутников, и тот медленно, подняв на серебряном блюде, понёс подарки Василию.

Константин не признался бы и на пытке, как готовили они это подношенье. Привёзши от Георгия икону в золотом окладе и древнюю нагрудную золотую царскую цепь с крестом, считали, что православному князю такой посыл хорош. А осмотревшись в палате у Василия, поняли, что тут своего достатка довольно, когда вокруг довольство и твёрдость. Поутру Константин снял с пальца широкий перстень, наследованный от деда-царя, где на редкостном камне вырезан был святой Георгий, пронзающий копьём змея-злодея. Они знали, что как ни дорог на родине этот перстень, тут он получит драгоценный смысл, ибо так изображён Георгий, покровитель Москвы, на знамёнах великого князя Московского.

Перекрестившись, Василий поцеловал икону богоматери. Цепь оставил на подносе, а кольцо, подняв к глазам, внимательно рассмотрел.

— По-гречески сие зовётся камеей. Вековая. Царьградская. У нас с вами один покровитель — Егорий Змееборец. Нынче наш черёд со змеем бороться, а Егорий вперёд нас с вами. Добрый знак. Но вчерась я видел сие кольцо на твоём пальце, там ему и место. Носи об нас на добрую память.

И отдал кольцо смутившемуся Константину. Тютчев принял из грузинских рук блюдо с дарами, а Константин надел на палец кольцо.

Василий, стоя перед столпившимися грузинами, сказал:

— А есть у меня обоз с оружием. Там полной воинской справы, с головы до ног, на три тысячи воинов. Оружие доброе, новое. Там кольчуги отменные, мечи стальные, шлемы кованые. Тот обоз даю вам, царю Егорию отдарок, народу вашему на борьбу. А ты, отче Давид, пригляди, чтоб пошло оно на крепкие воинские плечи. У нас ковачей довольно и ковален хватит, а вам нынче ковать станет негде, как Хромец потребует от вас тишины и покорства. Примите во имя святого Егория.

Такого дара Константин не ждал. За год не наковали бы у себя в горах.

Василий сказал:

— Вчера посидели по-будничному. Теперь пойдём, сядем за единый стол по-праздничному. Поднимем чашу за царя Егория, да пошлёт господь силу плечам его, да просветит разум его, да поднимет из руин города ваши на вечное бытие нашего брата — народа вашего.

И впереди, ведя с собой за руку Константина, пошёл к столам.

 

Глава IX. БАЯЗЕТ

 

1

Каменистая земля похрустывала под ногами множества лошадей и скота, спустившегося с гор в эту долину.

Стада стекали вниз плотно, как лавина, но медленно уходя отсюда навсегда.

Ехали воины, оберегавшие стада, бежали пастухи-туркмены, длинными посохами возвращая отбившихся и отставших.

Один из туркменов, погнавшись за баловной овцой, подбежал к одинокому дереву, где торговал его знакомый араб.

— Э, араб! — крикнул туркмен. — Торгуешь?

— А ты уходишь с ними?

— Воры. Разбойники. Конокрады! Они захватили наших лошадей и весь наш скот. И они всех убили. Женщин, наших матерей и детей — всех убили. Уходи, араб. Никого не осталось. Некому покупать твои бусы, чашки, нитки. Некому. Конец. И нас убьют, как только стада дойдут.

— Возьми вот щенка. Кому ж теперь он тут останется?

— Давай. Я его туда донесу. Там приживётся где-нибудь. Чего ж его тут губить!

— А ты бы сбежал от них!

— Как это? От своей земли? От своего народа?

— Земля запустеет, а народа твоего уже нет.

— И я со всеми! Одному куда ж бежать?

— А то спасался бы. Вон притулись за деревом. Они пройдут, а ты останешься цел.

— Нет. Давай щенка. Я не отойду от народа.

Забрав под мышку щенка, туркмен поспешил вслед за овцой, возвращавшейся к стаду.

Шли с гор табуны, стада, отары. Впереди издалека уже слышен был гул, там своим путём шло войско Тимура, и стадо выходило на тот же путь. Уже стада своими передними гуртами коснулись потока войск и уже вливались в него, а позади отставших ещё стлался по земле их запах, ещё пахла скотом еле осевшая пыль, день угасал.

И на этот след прошедшего скота, на вытоптанную, на выглоданную землю выбежал араб.

Он спешил, он уходил отсюда, перекинув через плечо суму, куда поместилась вся его торговля — глиняные чашки, деревянные ложки, иголки и нитки.

Он торопился, один перед назревающим заревом заката, не противясь нарастающему страху. Вокруг застилало мраком холмы и горы. Где прежде по вечерам загорались костры и откуда, бывало, доносились мычанье, блеянье, лай собак, теперь было темно, безмолвно — никого не осталось.

Араб бежал, пересекая дороги, где уже некому ходить.

Бежал, боясь оглянуться.

А перед ним, охватывая небо, разгорался закат, обычный в тех местах, золотисто-кровавый, когда надвигаются тучи, светящийся. Так светилась бы кровь, если бы она светилась. А тучи внизу под заревом клубились тяжёлые, чёрные.

Становилось холодно. Сыро. Темно. И он уже не увидел бы гор, если бы оглянулся.

Он не оглянулся.

Впереди, посверкивая на закате остриями пик и рогатыми месяцами бунчуков и знамён, шло слившееся в единый поток войско, а с краю от дороги тем же путём пастухи гнали гурт за гуртом захваченные стада.

Тимур всё ещё ехал к пристанищу, где ему готовили ужин и постель.

Он уже плохо различал в темноте лицо Шахруха, когда сын говорил ему о стычках и сечах в горах, об упорстве чёрнобаранных туркменов, о несосчитанных стадах, взятых с гор.

Тимур, никогда не ценивший боевых дел Шахруха, книголюба и начётчика, впервые похвалил его:

— А ты добычлив!

— Ведь я ваш сын, отец!

— Добычлив!

— И ваш ученик. Ученик!

Тимура каким-то теплом согрело это настойчивое сыновнее почтение уже немолодого сына.

Теперь бы и следовало сказать, когда отец так запросто слушает и отвечает, что злодей Кара-Юсуф увёл любимый табун Повелителя. Но, видя, как нынче ласков и доверчив к нему отец, Шахрух не решился нарушить этот мир в душе отца. Не решился, промолчал, чтобы потом сказали об этой беде другие люди в иной час.

Но, когда они достигли ночёвки и прошли мимо костров к шатрам, поставленным для них в неведомой степи, Шахрух, отойдя в сторону с племянником своим Халиль-Султаном, сказал ему о потере табуна.

Халиль-Султан успел узнать это ещё засветло от Шейх-Нур-аддина.

Халиль-Султан сказал:

— Не надо сейчас об этом говорить. Пусть дедушка сперва отдохнёт с дороги.

— Пускай отдохнёт! — живо согласился Шахрух.

И они разошлись на ночь. Каждый к своему месту.

Но Тимур не заснул.

Это была одна из последних ночей на землях, принадлежащих султану Баязету.

Земли Баязета здесь не исконные, не отчие его земли, а захваченные силой, принадлежащие ему по праву пролитой крови за обладание ими.

И вот Тимур прошёл по этим дорогам, взял Сивас, Малатью, наказал жителей за их приверженность Баязету и ждал, что Баязет соберёт все свои войска и заступится за своё владение. Тогда один на один они скрестили бы свои клинки, они решили бы спор, кому из них владеть вселенной.

Баязету было дано время собраться и прийти сюда — с начала весны Тимур вошёл в Баязетово владение. Ранней весной послал ему первое строгое письмо. Баязет не пришёл.

Ещё перед походом в Индию Тимур, разорив Багдад и оскорбив мамлюкского султана Баркука, попытался скрестить мечи с кем-нибудь из троих союзников с Баркуком, Баязетом или Бурхан-аддином, который не могуществом своих владений, а прозорливым умом усиливал их союз. Но скрестить мечи с каждым порознь, пока они не успели соединить силы.

Проведчики тогда рассказали Тимуру, что от Баркука к Баязету прибыл посол, привёз ему в подарок тяжёлые чаши, отлитые из золота, найденного в могилах фараонов, большие бронзовые кувшины с удивительными надчеканами серебром и золотом, редкостных лошадей, сабли дамасской работы, книги, искусно переписанные золотыми чернилами, много всяких диковин и даже жирафов, ручных, как верблюды. И в ответ Баязет послал Баркуку подарки не менее ценные, но, не имея лошадей, равных арабским, или жирафов, не обитавших во владениях османов, он в придачу к драгоценным вещам послал девять юных рабынь, взятых из балканских стран, и девять резвых мальчиков, пойманных на островах в Эгеевом море.

Тимур понял, что союзники держат дружбу между собой и что в битву выйдут вместе. Он понял, что, когда они окажутся вместе, он не сможет их одолеть, и, прервав этот поход, ушёл в Индию.

Узнав об этом, Баркук сообщил Баязету:

— Степная хромая лиса кинулась наутёк!

Эти слова вскоре знал весь народ, и арабы и османы запомнили это прозвище и смеялись над Хромой Лисой.

Баркук умер. На его место сел ребёнок, самонадеянный Фарадж. Бурхан-аддин убит. Его место пусто, а владения его, захваченные Молниеносным Баязетом, ныне покорены Тимуром. Подошло самое время сразиться с каждым порознь — с Баязетом здесь, с мамлюком Фараджем в его стране.

Попытка заманить сюда Баязета, пока все его войска разбросаны по разным краям, не удалась. Наскоро Баязет не пошёл, а ждать, пока он надумает принять вызов и явится во всей силе, не годилось Тимуру.

Остановись Тимур здесь в ожидании, Баязет успеет соединить свои силы, успеет и присоединить к ним смелые арабские войска Фараджа.

Не разумно ли теперь, пока Баязет отмалчивается, всей своей силой вторгнуться в его страну и уже не окраинные, новые владения, а все основные в его султанском хозяйстве подчинить себе? Везде поставить надёжных людей, а когда тут пыль осядет, спокойно уйти на Китай. Тогда можно не тревожиться ни за эту сторону, ни за Иран, куда некому станет вторгаться и откуда поэтому можно будет всех взять с собой на Китай.

Китай стоял перед Тимуром как главная цель всех его военных замыслов. В Китае некому бороться. Китай достанется ему, как спелый плод, свисающий над головой: кто там чуть тряхнёт ветку, тому и достанется этот плод, подобный гранату необъятной величины, набитый, как зёрнами, неисчислимыми ценностями.

После Китая овладеть всей остальной вселенной станет легче, чем заарканить джейрана на охоте, где отлично мчится, быстрее и выносливей любого джейрана, золотой конь Чакмак.

Пора бы и поохотиться, но хороша ли здесь охота, Тимур ещё не узнал.

Баязета заманить сюда не удалось. Может быть, самому туда вторгнуться? Но Баязет хитёр. Он опытен. Он умеет биться и побеждать. Он вдруг догадается заманить Тимура, допустить его в глубь страны, а сам той порой соберёт свои силы, снимет осаду Константинополя, подзовёт конницу, недавно овладевшую Коньей, подойдут десятки тысяч воинов, отдохнувших в Анатолии, в Смирне.

А Тимуровы войска есть и в Иране, и в Мавераннахре, и хотя войско, находящееся здесь, готово к походу, едва ли его хватит для одоления Баязета. Может не хватить. И тогда не останется ни похода на Китай, ни захвата остальной вселенной. Все развалится в битвах с османами.

Нет!

Тимур задул ленивое пламя светильника и накрылся меховым одеялом от ночной свежести.

 

2

Утром во всем войске уже знали, что они идут на Халеб.

К Тимуру пришли из его близких людей Худайдада на широко расставленных ногах, похлёстывая по сапогу неразлучной плёткой, покряхтывая и похрипывая, как бы устав дышать; Шах-Малик в узком синем халате с неизменной белой чалмой, повязанной туго, но с выпущенным за плечо длинным её концом; пришли и некоторые из других старейших военачальников послушать решения Повелителя на начинающийся день.

Он твёрдо сказал:

— Пойдём на Халеб.

Некоторые уже прежде думали, что идут туда. Но Худайдада, зная замысел Повелителя, считал, что надо сворачивать на османов. Он тоже знал, что войска Баязета расставлены на больших расстояниях одно от другого и, если идти быстро, Баязет не успеет их собрать к решительной схватке.

Худайдада ворчливо возразил:

— А Баязету подставить бок! Он и ударит, и одних из нас откинет направо, а других налево.

— Пускай бы! Мы его и зажмём, как жеребца, между коленками.

— Каков-то будет жеребец, а то и скинет нас оземь вместе с коленками.

— Пока что-то он не собирается, а когда соберётся помочь арабам Фараджа, мы с ними уже управимся, и останется султан без союзника.

Но Худайдада ворчал:

— С самой весны воинство без отдыха, без покоя. Битва за битвой, а толку мало: тут места не добычливы.

— Усталость пройдёт. Мухаммед-Султан идёт из Самарканда. Ведёт свежее войско. Я велел привезти из индийской добычи серебро, будем всем воинам платить за прежние годы и за три года вперёд. Сразу за семь лет рассчитаемся. Повеселеют, усталости не выкажут.

Худайдада, похлёстывая сапог плёткой, покорился:

— Рассчитывайся. Может, повеселеют.

В тот же день войска узнали и о предстоящем расчёте. И повеселели, и уже готовы были врубаться в любые ряды врагов, лезть на любые стены.

 

3

Мудрецы замечали, что завоеватели, разорившие многие города, любят строить богатые здания, наивно полагая, что потомки будут судить о их делах не по разрушениям в чужих краях, а по зданиям, возведённым у себя дома. И там, дома, всегда находятся историки, упоённо славящие созидателя, умалчивая, что разрушил он во сто раз больше, чем выстроил.

Разрушители любят созидать.

В то лето, когда Тимур разорил Сивас, султан Баязет во многих своих городах строился. Кое-где ещё строили, а в других местах уже завершили стройки. Поставили мечеть в Эдирне, как назвали прежний Адрианополь, в память павших под Никополем: в той недавней жестокой битве Баязет разгромил христианское воинство, благословлённое Римским папой на новый крестовый поход против мусульман. Этой битвой Баязет надолго устрашил рыцарей всей Европы и гордился ею как началом дальнейших побед над неверными, исподволь замышляя новые походы на Запад, когда управится с Константинополем.

Выстроили мечеть в Македонии для обращённых в ислам славян. В Кутахии и в Балахсаре.

Воздвигли большую соборную мечеть в Бурсе и назвали её прозвищем строителя — Илдырым-джами, что значит — мечеть Молниеносного. Он построил мадрасу, где кроме богословия начали изучать математику, астрономию, историю. Кроме учёнейших из своих подданных он пригласил учителями греков и славян из покорённых стран. Но с особой заботой и щедростью строили другую мадрасу в Бурсе — для обучения лекарскому делу по примеру сельджуков, основавших такую же в Сивасе. Теперь около мадрасы строили лечебницу, где будут лечить простых людей. Этой больнице и мадрасе он придал богатые земли на содержание больных и лекарей.

Теперь на высоком месте в Бурсе заканчивали мечеть возле султанского дворца, украшаемую мраморными столбами из римских храмов, разваленных, чтобы взять эти столбы. Свод сводили византийские каменщики, и свод вышел хорош. Но минарет, почти было возведённый, рухнул. Благо, что не на дворец, а в сторону склона, и всё сооружение с грохотом скатилось под гору. Теперь, изменив основу и бульшую часть минарета прижав к стене мечети, его возводили снова.

Взяв город Конью, он и туда послал строителей, приказав им построить ханаку, приют дервишей, в память и во славу великого поэта Джелал-аддина Руми, некогда жившего и погребённого в Конье.

Построение мечети в Бурсе султан доверил своему зятю, мужу дочери. Этого зодчего звали Али Шейх Бухари, ибо род его некогда прибыл из Мавераннахра, прибыл ещё в те далёкие времена, когда в Конью пришли сельджукские султаны из Хорасана, а с ними поэт Джелал-аддин, прозванный Мавлона, и многие знаменитые люди той страны.

Баязет, когда успевал побывать дома, едва возвратившись из похода, отправлялся смотреть на труд строителей.

Во дворце на стороне, обращённой к новостройке, ему устроили из резного дерева навес, где поместилась широкая тахта и ещё оставалось место для собеседников.

Отсюда, опершись о перильца, он мог высунуться и говорить со строителями, ободрять или попрекать их.

Тахту застелили перинкой, покрытой жёлтым шёлком с узором из узеньких зелёных листьев. Опираясь о круглые розовые подушки, распахнув голубой лёгкий халат, он поджал под себя длинные босые ноги, а глубокие красные туфли валялись возле тахты.

На лоб над пустой глазницей — глаз был потерян в битве с сербами спускался бахромчатый край золотисто-белой чалмы.

Он наконец отдыхал после многих отличных побед этого лета. Запад неохотно, битва за битвой, отступал перед натиском Баязета.

Император византийский Мануил странствовал по Европе. Из Франции, отгостив у короля Карла, собирался в Англию к Генриху Четвёртому Ланкастеру, о коем в Бурсе известно, что сей король в буйном помешательстве сидит за решёткой, доколе не опомнится. После помещения короля за железную дверь в Англии взяли за обычай всех благородных ворчунов обвинять в помешательстве и запирать до их исцеления — так надёжным лордам спокойнее и в государстве тише. И с Мануилом было бы благоразумнее поступить так, а не раскрывать перед ним двери высоких дворцов для бесплодных собеседований: везде Мануил просит помощи у христианских королей против султана Баязета. А перед стенами Константинополя стоят султанские войска, и на азиатском берегу Босфора уже расположился турецкий базар, построены две мечети, и крепкий хан для постоя купцов, и ханака для бродяг мусульманской веры. Баязет сам побывал на том базаре и смотрел на купола Святой Софии, купающиеся в синеве приветливого неба. Стены Константинополя высоки над Босфором, но у них есть и та сторона, где Босфор их не обтекает. Мануил выпрашивает у христиан войска, чтобы поставить на эти стены; золота, чтоб нанять продажных воинов. Но христианские владыки скрывают отказ за улыбками, а щедрость ограничивают подарками, ибо уже пытались сломить Баязета под Никополем и помнят, что оттуда немногие вернулись целы, а Баязет цел и войска его стоят под Константинополем. И с Эгеева моря приходят одна за другой вести, что остров за островом сдаются Баязету. Уже в Средиземное море выходят османские корабли и, прикрываясь чёрными парусами пиратов, захватывают корабль за кораблём, под каким бы из христианских флагов ни плыли они, везя ценные грузы и людей, пригодных для рабства, ибо шариат никогда не осуждал рабовладения.

Воле Баязета противятся многие беки, по праву наследования владеющие своими княжествами на османской земле. Но Баязет считает себя наследником всей державы сельджуков, какой она была в годы могущества, при султане Кей-Хосрове, задолго до вторжения монголов и крестоносцев. Одного за другим Баязет усмирял беков, и нужно всего несколько лет, чтобы все они, послушные, щедрые, стояли здесь на коленях перед его тахтой, перед его жёлтой перинкой. Так он взял у беков Караман-оглы Конью со всеми городками, её окружающими, и поставил туда своё войско, и приказал подновить там мечеть времён сельджуков и могилы султанов в той мечети покрыть прекрасными коврами, а под сводами слева от алтаря, куда поэт Мавлона Джелал-аддин Руми собирал дервишей для радений и чтения стихов, он велел собрать все книги поэта и все барабаны, под которые плясали дервиши во славу аллаха. И, чтоб снова дервиши сходились туда отовсюду, он послал в Конью зодчего построить им ханаку.

С рассвета, едва строители собрались на работу, султан Баязет поднялся от пленительной Оливеры, своей жены, дочери сербского царя Лазаря, и пришёл сюда, но в его бороде ещё дышали удивительные благовония жены, и голова от них слегка кружилась.

Так сидел Баязет в тот день.

Сидел распахнувшись, даже кушака не повязав, чтобы ничто не стесняло его отдыха.

Высунувшись, султан постукивал по перильцам большим перстнем, украшенным византийской геммой с изображением головы Александра Македонского в шлеме.

Тогда пришли к нему двое сыновей. Из них Сулейман, его старший сын, накануне прискакал из Малатьи. В сече за Малатью он рубился вместе с сыном Мустафы-бея против конницы Халиль-Султана. Сулейман бился без щита и без кольчуги, и в сече ему рассекли плечо.

Военачальники Баязета подослали сына сказать отцу о движении Тимура от Сиваса к Малатье и о том, что, утратив этот город, Баязет оставляет перед Тимуром османские земли открытыми.

— А где они? — спросил Баязет.

— Кто? — не понял Сулейман.

— Те, кто подослал тебя ко мне.

— Они тут, за дверью.

— Позови их всех.

— Всех?

— Да, поговорим.

Сначала вошёл великий визирь Ходжи Фируз-паша. Он мало следил за собой. Был сухощав, даже костист, борода клокаста, не подстрижена, не разглажена. Короткий толстый нос закрывал всё его синеватое, со впалыми щеками лицо. Глаза полуприкрыты длинноволосыми бровями.

Баязет из-за своей спины выхватил и дал ему круглую подушку, пока чёрные рабы несли подушки для всех.

Вошёл Мустафа-бей, успевший отдохнуть в своей семье: её Баязет гостеприимно держал в Бурсе, дабы Мустафа-бей вдали отсюда был мыслями здесь.

Пришёл второй визирь, Али-паша, прославившийся весёлой храбростью под Никополем, где он словно играл среди вражеских мечей и сабель, увлекая за собой то конницу, то пехоту в те узловые места боя, где решалась судьба всей битвы.

Но без боя, дома он был тих, застенчив, молчалив. Только грустно и приветливо улыбался собеседникам.

Все сели на ворсистый ковёр, и тут же рабы обложили всех шёлковыми и парчовыми подушками.

Недолгое время посидели молча.

Как бы затем, чтобы эта встреча казалась обычной, Баязет перегнулся за перильца. Внизу неподалёку стоял зодчий Али Шейх Бухари. Баязет спросил его:

— Ну как?

— Снизу мы облицуем минарет мрамором, плитами. Ждём, сейчас привезут от каменотёсов.

— На здоровье! — ответил Баязет. — Облицовывайте.

Круто поджав под себя босые ноги, султан запахнул халат и спросил Мустафу-бея:

— Как этот степной табунщик брал Сивас?

— За восемнадцать дней. Моя вина, была возможность биться ещё несколько дней.

— Если столько сил он потратил на один Сивас, значит, не столь он силён?

— Силён, пока не нарывается на отпор.

— Вот и Малатью взял. Взял за день, но ведь и это ему дорого стоило. Ведь Малатью некому было отстоять. Едва ли твой сын набрал тысячи две воинов.

— Две? Двух у него не было!

— А что он теперь?

— Он здесь. В семье.

Великий визирь сказал:

— Надо бы нам собрать все силы и ударить грязного табунщика. У него с собой не всё войско. Таким мы его одолеем.

— Вы тоже так думаете, Али-паша?

— Почти так.

— Нет! — возразил Баязет. — Это ж степняк. Он потопчется там между городами до зимы, а на зиму уйдёт в свою берлогу. Пойдёт на Токат, выйдет на Кейсарию. Там есть крепкие стены и хорошее войско. Сивас со свежими воинами брал двадцать дней против четырёх тысяч, а теперь силы его уже не те, а наших войск в Токате и в Кейсарии намного больше, чем оказалось в Сивасе.

Али-паша согласился:

— Не намного, но больше.

— Ну мы туда пошлём подмогу.

— Можно послать.

— Он хотел бы меня туда заманить, пока надеется на свои силы. Но ведь мы за это время воевали-воевали. Опять воевать? Нет, он потопчется и уйдёт.

Великий визирь возразил:

— Может и не уйти. Пойдёт на Кейсарию. Там втянется в осаду.

— Вот и хорошо. Нам надо собрать силы, пока есть время, и пойти туда. А нашего союзника Фараджа позовём пойти на него от Халеба. Степняк очутится как волк в облаве: справа и слева мы, а позади его обозы. Бежать ему некуда. Тут ему и конец.

— Фарадж мал, чтобы это решать. А согласятся ли его полководцы?

— Я пошлю к ним. И к Фараджу пошлю послов.

Али-паша:

— Фараджу нужно время на сборы. А есть оно?

Султан Баязет:

— Успеем! Пишите ему письмо.

И сказал Али-паше:

— А в помощь Кейсарии… Нет, я сам пойду в Кейсарию. Только войско из-под Константинополя снимать не надо. Константинополь мы возьмём, куда бы ни сунулся этот грязный табунщик. Если его имя означает — железо, то меня прозвали Молниеносным, а вы знаете, что молния легко расплавляет железо!

Великий визирь улыбнулся. Али-паша покивал головой. Сыновья внимали и запоминали.

— Зачем он сюда явился? Вон, освобождал бы своих сородичей из-под ига китайцев. Шёл бы туда. Он давно туда нацелился. А наше дело — завоёвывать Европу, неверных обращать в ислам.

Али-паша оживился:

— Золотые слова. У него своё дело. У вас — своё. Так было угодно аллаху, разделившему вселенную между вами.

— Так! — облегчённо и весело воскликнул султан. — Соберёмся, и пойдём, и наподдадим его от Кейсарии!

Визири ушли.

Мустафу-бея султан задержал.

— Смелы ли они?

— Как дикие звери.

— Но тебя отпустил! Это благородно.

— Так и звери делают: матку сожрут, а дитя оставляют, чтоб мясо нагуляло.

— Ждёт, чтоб ты снова перед ним явился?

— А хоть сейчас!

— Пойдёшь с нами?

— А как же!

Баязет, отпуская его, не глядя вниз, нашаривал туфли длинными ступнями. Видя, что отец не достаёт их, сын подвинул ему туфли, а Мустафа-бей достал из-за пояса пайцзу и на ладони протянул Баязету:

— Вот, он дал мне. Отпускная.

Баязет оглядел серебряную дощечку и улыбнулся:

— Под монгольскую подделана. Как у Хулагу-хана чеканена. Табунщик ведь кичится, что восстанавливает государство Чингисхана, в тех пределах. Записался к нему в потомки! Вот и шёл бы на Китай, как Чингисхан. Но боится. Нас боится. Мы, думает, все его победы себе назад заберём. Вот и топчется тут. Чингизид! Ха, ха!

— Возьми её, султан, на память о моём позоре.

— Спасибо. Беру как память о твоей доблести.

Перегнувшись через перильца, он крикнул Али Шейху Бухари:

— Вы тут без меня сумеете её достроить?

Бухари отозвался:

— Трудно нам, отец. Но постараемся. Вон везут плиты!

Оставшись с сыновьями, Баязет спросил Сулеймана:

— Болит?

— Уже заживает.

— Терпи. Чем просторнее рана, тем быстрей заживает. Царапина дольше саднит. По себе знаю.

— Заживёт до Кейсарии.

— Заживёт? Мы медлить не будем.

— Заживёт!

Заметив, что Иса хочет спросить, но медлит, Баязет улыбнулся:

— Пойдёшь и ты.

— Вот это я и хотел…

— Пойдёшь.

Султан неодобрительно повертел почётную серебряную пайцзу Тимура, прочитал на ней его имя.

Он пошёл в глубину комнат, то затемнённых от осеннего солнца, душных, полных своих запахов, то светлых, где через распахнутые окна, развевая занавески, гулял ветер из сада и пахло плодами.

Тонкий большой нос Баязета чутко улавливал всё разнообразие запахов, наполняющих вселенную, от тяжких, животных до нежнейшего дуновения женских волос, листьев и раковин.

Султан не знал, что не всем дано такое острое, чуткое обоняние, но радовался этому богатству, как не скрывал радости от хороших песен, от разнообразия оттенков листвы на деревьях и столь же радостного различия в оттенках мастей, когда лошади идут табуном, голубые, бледно-зелёные, розоватые, багряные, синие. Баязет любил свою вселенную, где аллах дал ему столь много места и не мешает то место расширять.

Он зашёл в комнату, где на полках от пола до потолка хранились книги. Многие были неповторимы, приняты ещё султаном Мурадом из рук поэтов и учёных, заказанные изысканным переписчикам, привезённые из многих стран, изложенные на многих языках.

Сюда приходили учёные, если он верил их знаниям и разрешал здесь читать. Выносить отсюда книги запрещалось: книга, как птица, вырвавшись наружу, не любит возвращаться.

Здесь кропотливыми, опытными, бережливыми стариками хранились летописи, письма и архивы былых султанов и мудрецов, редкостные рисунки многих художников мира.

В этой комнате у окна стояла почерневшая тахта, привезённая из Каира в подарок от мамлюкского султана Баркука, украшенная золотыми ветками и узорами из жемчужин. На ней Баязет любил сидеть, читая книги или слушая чтецов. Сам он не умел читать стихи: во всех искал смысл, а было много стихов, которые красивы лишь потому, что бессмысленны, но звучны.

Баязет рассердился, увидев окно распахнутым, на тахте безмятежно перекликались какие-то понятливые птички, быстро выпорхнувшие, едва он вошёл.

Султан приказал закрыть окно и не проветривать книгохранилище.

— Ветер несёт пыль, и движение воздуха иссушает книгу.

Здесь и сыновья султана любили читать или беседовать с близкими друзьями. Книги как бы одухотворяли беседу, протекавшую возле них.

Старец книгохранитель спешил показать султану две новокупки — обе книги излагали историю. Одна оказалась тяжела, и старец, гордясь своей находкой, сам раскрыл её, положив на тахту.

Куплена у караванщика из Сиваса. Ей четыре сотни лет. Писана для сельджукских султанов. Тут вот в конце приписано, когда и кем заказана. Эти события нигде, кроме как здесь, не упомянуты. А великие дела сказаны! Великие дела.

Султану хотелось забраться на тахту, посидеть над этой книгой, но не было времени над ней сидеть.

А старец нёс уже другую.

— Сей труд не столь древен, но ведь и в нём большая жизнь описана. На арабском писана, но тоже жизнь! Купил её у беженцев из Багдада. Уцелела от тимуровского разгрома. О делах халифов. Писал очевидец, и она тоже единственная, другой нигде нет.

Султан полюбовался узором, но заметил, что бумага пропустила насквозь надпись, сделанную на обратной стороне.

— Виновата не бумага, государь, а чернила. Что годилось для пергамента, оказалось ядовито для бумаги.

— Бумага в ту пору была им новинкой.

— Вот и я это хотел сказать.

— История — это наша память. Без памяти нельзя усвоить знание! ответил султан.

Баязет, вспомнив, вынул пайцзу и дал старцу:

— Возьмите и эту надпись. Она от Хромой Лисы.

— Почерк груб, будто палкой по песку писана.

— Как умеют!

Побыв ещё у старца, Баязет ушёл по лесенке вниз, прошёл через двор в женскую обитель, где жила его жена, сербиянка Мария Оливера Деспина.

Дочь убиенного короля Лазаря, сестра нынешнего сербского короля Стефана, она взята была четырнадцатилетней девочкой, десять лет тому назад, и до сих пор ни с одной из четырёх жён ему не бывало так легко и просто, как с ней. Она одна не только его любила, но и понимала. Она одна.

Он не забыл начало.

Он был молод, когда вышел на Косово поле в великую битву со славянами. Битва кончилась, когда король Лазарь, рубившийся среди своих войск, пал. Но пал и победитель, отец Баязета, султан Мурад.

Баязет, ещё не успевший стать султаном, шёл среди павших и увидел тело короля Лазаря. Сербам не на что было положить своего героя. На голой земле постелили простой рушник, и на том рушнике лежал король. Рушник оказался короток. Ноги Лазаря протянулись в траву. Белое длинное лицо, обрамленное гладкой чёрной бородой, было строго. Один глаз чуть приоткрыт и смотрел на Баязета, прижавшего ладонью надрубленное плечо.

Но молодому Баязету не до короля было, когда неподалёку на тяжёлом ковре, пропитавшемся кровью, лежало тело родного отца, ещё в утро того дня полное надежд и силы.

Тогда привели королевича Стефана и сохранили ему жизнь.

После битвы Баязету отдали королевну Марию, ему понравилось её второе имя, Оливера, и так зовёт её до сего дня.

Когда он впервые пришёл к ней мужем, она отошла, взяла из ниши кувшинчик и сказала:

— Сперва вымой руки.

— Они чистые! — удивился Баязет.

— На них отцова кровь, и я не дозволю меня трогать, пока не помоешь.

— А что это?

— То есть святая вода от владычицы нашей богородицы. Она одна смоет с тебя кровь.

И он, торопясь, угодил ей и с той поры во всём ей угождал.

Одиннадцатый год он любит её. Её одну, хотя от других жён у него родилось много детей. Одних только сыновей семеро.

Оливера встретила султана, сверкая, как огнём, двумя широкими браслетами на крепких, широких запястьях её бледных рук.

Бриллианты, теснясь один к другому, лишь по краям были обжаты золотым ободком. Не было счета алмазам, собранным на её запястье. Он ей подарил после победы под Никополем на память о том дне, когда все христианские войска, собравшись под крестом, присланным папой Римским, закованные в латы, с хоругвями, с пением молитв двинулись на него, а он сокрушил их. И крест, и все их хоругви повалились под копыта Баязетовой конницы.

Немногим удалось бежать.

Собрав пленных рыцарей, князей и полководцев, Баязет прошёлся перед ними, поставленными в ряд. Заметив, как многие из них дрожат, словно в ознобе, Баязет приказал отобрать из их числа семьдесят самых знатных и прославленных.

Когда тех вывели и они, онемев от ужаса, подошли, султан их спросил:

— Вы кидались на наши копья без страха, доблестно. Зачем же теперь боитесь?

Старший из них поклонился.

— Мы привычны к бою, но плен для нас впервой. Смерть в бою и казнь со связанными руками — разница!

— Разве вы связаны?

— Ещё нет. Но перед казнью свяжут.

— Добивать раненых и пленных, оставшихся без оружия, — это не мой обычай. Приберитесь к пиру. Я приглашаю. А отдохнув, поедем на охоту. Каждому будет по десятку собак и по десятку лошадей. А после охоты я дам вам волю. Наберите ещё раз войска, и ещё раз сразимся. Мне понравилось побеждать вас! Греки прозвали это место Никополем — городом победы. Я готов ещё раз подтвердить это название.

Когда они собрались на охоту, каждому привели по десятку гончих. Семьсот отборных собак. И у каждой на ошейнике сверкал драгоценный алмаз.

Так он одарил этих пленных.

После охоты и пира поутру он снова призвал их:

— Разъезжайтесь по своим родинам и готовьте свежее войско. Давайте опять сразимся, чтобы вы твёрже запомнили нас в бою.

Старший из них, поклонившись, возразил:

— Нет, милостивый султан! Вы на всю жизнь победили нас. Не ятаганами, а великодушием.

Баязет отпустил их, и они разъехались, уводя с собой собак с их драгоценным украшением. Но добыча и радость в той битве оказались столь велики, что ему хотелось радовать всех своей щедростью, своими подарками.

Оттуда он привёз своей Оливере эти браслеты, чтобы и она радовалась победе под Никополем.

Она всегда надевала эти браслеты, когда он приходил к ней среди дня: ибо не к женщине, а к другу приходил он к ней среди дня. Она стояла перед ним, закинув за спину струи золотых волос, увенчанных голубой бархатной шапочкой, широколобая, широкобёдрая, плотная, глядя ему в глаза глазами тёплой голубизны, какой на древних греческих эмалях изображалось небо.

Он сказал ей, что уйдёт в новый поход.

— Поучу табунщика, как надо сражаться.

Она забеспокоилась, но такова судьба жён, провожающих мужей в битву:

— Разве без тебя не управятся?

— Нет. Он хотел меня выманить туда, а я ждал, чтобы он сам сюда двинулся, здесь мы накрыли бы его. А он там толчётся. Сюда прийти боится: оглядчив! А чтобы он не подумал, будто я боюсь, там дам ему урок боя.

— Да он и не оценит.

— Я освобожусь от него. Буду свободней для покорения неверных.

Ей хотелось, чтобы всю эту осень после многих битв и походов он провёл с ней. Но сломить его волю, когда он спешил на врага, она не умела.

Чтобы развлечь его, она взяла тар. Подзванивая себе струнами, она спела турецкую песню «Позабыл ты меня». Он любил эту песню, и, случалось, у него навёртывалась слеза, когда он её слушал.

Ей не хотелось звать рабынь, чтобы они ей играли, а она плясала перед султаном.

Так они сидели вдвоём, пока не наступил вечер.

За год до того Баязет занял земли, которыми прежде владел Бурхан-аддин. Маленький осиротевший мамлюкский султан Фарадж послал к Баязету посольство с подарками и письмом, где спрашивал, зачем Баязет занял земли, считавшиеся мамлюкскими, ибо Бурхан-аддин был не только другом Фараджева отца, но и данником Баркука. Он ждал, что Баязет возвратит захваченный край и такие города, как Малатья, и предлагал восстановить союз, существовавший между Баркуком и султаном Баязетом.

Баязет зарился, управившись с Византией, взяв Константинополь, повести освободившиеся войска на мамлюков и, пока Фарадж ещё мал и неопытен, водрузить своё османское знамя над великими городами мамлюков.

Баязет одарил Фараджева посла, отправил Фараджу щедрые подарки, но на письмо не отозвался. Отмолчался.

Теперь, когда приход Тимура раздосадовал Баязета, султан прислушался к советам великого визиря и велел в письме предложить Фараджу союз и дружбу, какая была прежде, когда жил Баркук.

Один из владетельных беков, Тадж-аддин Оглу Ахмет, повёз в Каир это письмо и подарки.

Султан Баязет повёл войско на Кейсарию.

Войско шло погожими осенними днями, когда на полях собирали урожай.

Земледельцы, завидев на дороге зелёное знамя султана и самого Баязета под тем знаменем, сбегались к дороге, падали на колени, призывая милость аллаха к делам султана.

По пути он узнал, что войско Тимура уже прошло далеко за Малатью.

Баязет, с каждым днём ускоряя движение своих войск, поспешил в Токат, в небольшой город с большим, многолюдным базаром, где уже давно стояла Баязетова конница, посланная вперёд.

Токат радостно, с облегчением встречал Баязета, уверясь, что нашествие степных татар теперь не грозит городу.

Но Баязет негодовал: великий визирь, так торопивший Баязета, оказался прав. Тимур ушёл. Тимур ушёл по дороге на Халеб, на арабов.

Впервые Молниеносный оказался медлительным. Он не погнался за Тимуровым войском, сказав великому визирю:

— Поистратив силы на арабов, Хромая Лиса уберётся к себе, далеко в Самарканд.

Недолго постояв в Токате, Баязет возвратился домой, к своим заботам о Византии.

 

Глава X. КАИР

 

1

На рассвете над Каиром протянулись длинными нитями облака, переливаясь и мерцая, как связки жемчугов, нежных и лёгких на грубой, тяжёлой синеве неба, истаивая высоко над грудами чёрных теней, нагромождённых между строениями, над смуглой кожурой позлащённых рассветом стен, над всем этим смешением камней, тесноты, башен, минаретов, прижатых к стенам, над духотой и смрадом, над всем тем, что, насыпанное грудой на золотом подносе Африки, именуется — Миср.

Протянулись и уплывали вдаль связки жемчужных облаков.

С высоты крыш хорошо смотреть, как они уплывают к Гизе, где видны пирамиды, в этот час голубовато-прозрачные и как бы рассечённые поперёк их громад зыбкими слоями утренней прохлады с Нила. Там, как миражи, слоилась вся даль, призрачная и прозрачная.

С высоты крыш многое виднее вокруг. На плоских каменных крышах, выложенных большими шершавыми плитами, легче дышать в темноте африканских ночей под чёрным небом, и тем легче, чем выше эта крыша, чтобы ничто не заслоняло струй воздуха, тех легчайших дуновений, что изредка проникают в неподвижный, застоявшийся зной Каира.

Самая высокая крыша распростёрлась над дворцом султана. Дворец стоял надо всем городом на крутом, неприступном, обнесённом могучими стенами холме, где издревле была сложена крепость Каира.

Её сложили здесь из огромных тёсаных плит, с превеликим трудом переволоченных сюда от подножия пирамид Гизы и из Мемфиса, выломанных из стен храмов, дворцов, башен, когда-то воздвигнутых по указу фараонов и во славу фараонов, из плит, отёсанных умелым и тяжким трудом нубийцев, сириян или иных рабов и пленников, когда все строили крепко, навсегда, ибо фараоны все создавали навсегда, веря в бессмертие и вечность.

С высоты розовато-жёлтого султанского дворца Каир внизу казался таким тесным и странно нагромождённым, словно не для жизни, не для наслаждения бытием соорудили его, но лишь для того, чтобы в его щелях, в этой тесноте и мгле укрыться от жизни.

На просторе крыши высился полосатый шатёр, подъятый над ложем султана, положенным на шершавый базальт плит.

В этом распахнутом шатре навзничь лежал, повернув лицо к далёкой Гизе, пятнадцатилетний подросток в широкой тёмно-синей, почти чёрной рубахе.

Едва проснувшись, он лежал, распластавшись на спине, не шевелясь, ожидая, пока какое-то желание ли, досада ли, прилив ли бодрости поднимет его вдруг.

Так, распластавшись, он любил размышлять, и, пожалуй, утро было единственное время суток, когда удавалось спокойно припоминать и обдумывать многие явления и события.

С младенческих лет он пристрастился к таким одиноким и тайным раздумьям, скрывая их от всех, кроме одного только наставника, с которым иногда делился своими мыслями, если они озадачивали и если он не мог найти им истолкования.

Никто не смел подниматься сюда без зова.

Мог появляться в любое время только один семидесятилетний наставник, учёнейший Абу Зайд Абу-ар-Рахман ибн Мухаммед Ибн Халдун, магрибец, верховный судья Каира, призванный ещё при жизни могущественного и просвещённого султана Баркука для воспитания и обучения нынешнего могущественного вавилонского султана Фараджа ибн Баркука ан-Насира Насир-аддина, которому ныне шёл пятнадцатый год.

Это было лестное право наставника. Но Ибн Халдун не часто пользовался этим правом и, не мешая султану спокойно пробуждаться, сам в ранние часы утра работал над своей книгой или вникал в чужие старые рукописи, каких много хранилось в каирских домах, мечетях, сокровищницах султана, по кельям учёных из Аль-Азхара.

Некогда он и направился сюда в поисках таких неведомых ему рукописей и книг, ибо жадно искал новых и новых сведений обо всём, стремясь день за днём расширять пределы знаний и всегда новые сведения сопоставляя с познанным прежде. И Каир из своих тайников, укромных трущоб и прославленных книгохранилищ дал Ибн Халдуну, магрибцу, столько никому не ведомого, что не хватало ни свежих утр, ни долгих дней, чтобы всё это объять и осмыслить.

Поистине Каир заслуживал, чтобы учёный человек поселился здесь на годы, а может быть, и на всю жизнь, если стремится к познанию.

Султан Фарадж ещё лежал, запрокинувшись, у откинутой полы тонкого шатра, когда уловил почти неслышные шаги лёгких босых ног по тяжёлым плитам крыши.

Но он не поднял головы и даже не шевельнулся.

Он закрыл глаза, чтобы вошедшему показалось, будто султан спит: мальчику хотелось ещё хотя бы немного так полежать.

Но, пройдя через всю крышу быстрыми, как бы танцующими шагами, чуть приседая и откидывая на ходу длинную руку, в развевающейся тонкой и широкой одежде — голобии, Ибн Халдун вдруг появился перед откинутой полой шатра.

Его босые ноги остановились неподалёку от лица султана.

Фарадж, не открывая глаз, ясно представил себе эти узкие синеватые ноги с густыми пучками седых волос на больших пальцах.

Медлительный и певучий голос пророкотал:

— Мир и мир высокочтимому султану!

Это означало, что у наставника есть неотложное дело, если он не ждёт пробуждения, а будит, словно султан сам не знает, когда надо пробуждаться!

Фарадж мгновенно, оттолкнувшись от атласного, скользкого тюфячка, в длинной, по самые щиколотки, рубахе встал среди разбросанных розовых и голубых одеял, пышных, как облака, и резко, но не без смутного беспокойства ответил:

— И вам мир, учитель!

Он считал непозволительным спрашивать кого-либо о чём бы то ни было, ибо на этой земле со времён фараонов считалось, что властитель есть маг и сам знает всё, что желает знать.

Тёмная рубаха была ему широка, отчего хилый подросток казался мужественнее и рослее, чем был.

Голос его в ту пору ломался, и султан то похрипывал, то неожиданно взвизгивал и тогда поспешно смолкал, порой на полуслове, чтобы горло успокоилось.

Эти внезапные причуды горла стесняли и смущали Фараджа, нетерпеливо желавшего выглядеть величественным, как подобает могущественному вавилонскому султану. Так звали его в окружающем мире, ибо и былой Вавилон, и Миср, некогда бывший Египтом, и Сирия с её славным Дамаском, и другие многие города, великие своим прошлым, принадлежали ему по праву наследования, хотя всё чаще и чаще приходилось подтверждать своё право остриём меча.

Не единожды приходилось каирцам отстаивать эти пределы и от османского султана Баязета, с которым ещё у Баркука был установлен союз, и от сирийских заговорщиков, замышлявших обособиться от Каира.

Тёплыми ступнями султан соступил с одеял на плиты и стал засовывать зябкие ноги в зелёные сафьяновые туфли, у которых длинные острые носы с красными хохолками, круто запрокинутые назад, были туго обмотаны золотыми нитками. Обуваясь, Фарадж поднял подол своей рубахи, приоткрыв узкие розовые штаны с поперечными чёрными полосками.

Он был очень занят этими туфлями и ступнями, никак не влезавшими в обувь, хотя она была просторна.

Он возился с туфлями.

Топтался на месте.

Прежде чем приступить к беседе с наставником, желал предугадать, о чём будет эта беседа.

Он не хотел, чтобы Ибн Халдун застал его врасплох своими делами, с которыми подступил так торопливо и так настойчиво.

Но как Фарадж ни прикидывал, ни одно дело не заслуживало, чтобы ради него являться к постели султана в столь ранний час и прерывать сон.

Ибн Халдун, пренебрегая тем, что Фарадж столь занят сейчас зелёными туфлями, начал было беседу:

— Внимание, о внимание, высокочтимый султан!

Фарадж попытался оттянуть беседу:

— Учитель, вчера мы остановились на рассуждении о власти кесаря. Сейчас я смотрел на пирамиды. Взгляните, каменная вершина поднялась над основанием и висит единственно на дуновении ветра!

Ибн Халдуну пришлось взглянуть в сторону Гизы и подтвердить впечатление Фараджа: утреннее марево расслоило пирамиду.

— Кажется, это только кажется.

Но султан настаивал:

— Если тяжесть грузной вершины столь легко повисает в небе, почему бы и кесарю или султану не парить, возлежа над своей страной?..

— Но зачем, милостивый султан?

— Дабы не погрязать в тине суетного бытия низменных людей и бренных забот.

— Увы, всё земное тяготеет к земле.

— Однако известно, языческие фараоны легко восходили в лоно богов, а пирамиды — это лишь ступени, лишь лестницы для тех божественных восхождений.

Почтительно поклонившись, чтобы скрыть улыбку в волнах пушистой седины, Ибн Халдун отшутился:

— Такие ступени крутоваты для восхождений.

И строго добавил:

— Благочестивые богословы ныне отвергают силу фараонской магии. Её тьма рассеяна истинным светом ислама.

— О благословенный учитель! Как можно, изъясняя мне историю мира, умолчать о могуществе языческих божеств, хранивших царство Вавилона и царство Нила?

— Могущество языческих божеств… На то была воля аллаха.

— А почему всемогущий аллах столь долго был снисходителен к язычникам?

Ибн Халдун уклонился от этого спора, грозившего затянуться:

— Мы ещё не начали урок истории, милостивейший султан. Ещё не наступил час урока.

Вдруг старик спохватился, что время уходит, ибо ещё с вечера он пытался пройти к султану, но пришёл, когда султан уже играл с девушкой и султанскую дверь никто не смел открывать до утра.

Резким движением длинной руки откинув за спину свисший край бурнуса, Ибн Халдун твёрдо и настойчиво сказал:

— Тревожная весть.

Слово было сказано. Фарадж больше не мог уклоняться от неизбежных земных дел.

— Всегда слушаю со вниманием, о учитель.

Ибн Халдун наклонился к уху ученика и прошептал ему всего несколько слов, но мальчик побледнел, насторожился, на мгновенье задумался. Его горячие черкесские глаза сузились.

— Где же они?

— Пока на пути к Халебу.

— Скорей, скорей, всё дело в этом!

— Повелите сзывать совет.

— Да, скорее! Скорей!

Этих слов и ждал Ибн Халдун. С резвостью, завидной и даже непростительной в его годы, он побежал вниз, в залы дворца, куда заранее уже вызвал участников совета.

День начинался.

Марево вдали рассеивалось. Даль становилась ясней.

С базара потянуло чадом от горелого мяса и лука. Зазвенели бесчисленные молоточки медников. Город начинал день.

Осторожно, чтобы не свалились с ног просторные туфли, медленно ступая со ступени на ступень, Фарадж сошёл по крутой серой мраморной лестнице, вклиненной в тесный простенок.

Через бойницу он увидел угол крепостной стены и ярко озарённую утренним сиянием могучую круглую башню. Одну из тех величественных круглых башен, которыми славилась крепость Каира. По преданию, их воздвиг более чем за двести лет до того сам Салах-аддин, сын курда Айюба, прославленный победами над крестоносцами, которые звали его Саладином и складывали о нём сказки.

Издавна в этих круглых башнях, называвшихся бурджами, размещались и жили каирские воины, набранные из рабов, из пленников или из пришлых людей, из наёмников, льстившихся на добычу и жалованье, а то и просто сбредшихся неведомо из каких сторон утаиться тут от каких-то тёмных дел и погони.

Здесь жили и воины из черкесов, славившиеся отвагой и мужеством, поднявшие Баркука на султанский трон. И в честь своих соратников, вышедших из сих неприступных бурджей, Баркук дал своей династии, своим наследникам имя Бурджитов, чтоб всем помнились круглые башни Каира, хотя всем было известно, что сам Баркук в бурдже никогда не жил.

С такими башнями Каиру не был страшен никакой враг. Но надо ли ждать врага здесь? А если не ждать, тогда что? Как поступил бы отец?

Фарадж нежно и счастливо помнил о своём отце.

Баркук задолго до того, как стать султаном ал-Малик аз-Захир Сайф-аддином Баркуком, был девятилетним черкесским мальчиком, быстроглазым и шаловливым, когда в 1364 году на невольничьем базаре в генуэзской Кафе, в Крыму, его купили с толпой других ребят и перепродали на таком же базаре в Каире. Он попал во двор к просвещённому амиру Иль Богга, и тот отдал смышлёного мальчика в школу. Мальчика, как самого знающего, после школы взяли во дворец султана ал-Ашрафа воспитателем к султанским детям. Воспитатель оказался так смышлён, что, едва умер воспитанный им султан, объявил себя султаном. Его поддержали черкесы, служившие в дворцовой страже. Враги вскоре заточили самозванца в темницу, но дворцовая стража его освободила. С того дня он правил Египтом, поощряя земледелие и науки, торговцев и ремесленников. Он построил семинарию, где обучение было бесплатно. Он призвал учёных из многих стран, и они до конца своих дней оставались здесь, ибо ни в одной иной стране их знания не ценились так высоко, как в Каире. Он приютил учёного беглеца из Магриба, престарелого Ибн Халдуна, и высоко его вознёс, утвердив верховным судьёй Каира, поручив ему воспитание своего сына Фараджа, и оградил от множества обвинений и козней, на которые не скупились каирские недоучки, раздосадованные успехом пришельца.

Так в Египте началась новая династия мамлюков, династия кавказских черкесов, называвшая себя Бурджитами. Так кавказские черкесы возглавили государство, повелевая страной, которой некогда правили фараоны.

Три года назад Баркук умер, султаном провозгласили двенадцатилетнего Фараджа, но сын каждый раз, когда хотел что-либо понять без разъяснений наставника, представлял себе беседу с отцом и спрашивал у отца ответа. Баркук, то приветливый и улыбчивый, то горячий и вспыльчивый, отвечал сыну ласково и назидательно, как разговаривал с ним всего лишь три года назад.

Это успокаивало пытливого подростка, внушало уверенность в своём решении, помогало настаивать на выполнении своей воли, даже если наставник, или визирь, или кто-то из вельмож противился приказу юного султана.

Он хотел всегда быть твёрдым, как отец, милостивым, как отец, и столь же взыскательным. Если надо, беспощадным и всегда отважным, как истый черкес.

— Как поступил бы отец? — спрашивал Фарадж. И из глубины души слышал ответ:

«Кинешься на врага первым, устрашишь врага отвагой!»

— Но один не кинешься! — возражал он отцу и спрашивал: — А войско где? — и на этот вопрос не слышал ответа.

 

2

Он подошёл к тёмной высокой зале старинного дворца, когда в неё через наружную дверь уже входили вельможи, вожди кочевых племён, старые воины, возвышенные ещё отцом султана, поставленные во главе десятитысячных дружин, хмурые и властные богачи Египта, державшие в своих тайниках великие сокровища процветающей страны. Они входили поодиночке или по двое, но, видно, ещё не все собрались.

Чтоб не показываться здесь раньше их и не уронить достоинства, Фарадж вернулся к лестнице, постоял, с досадой ожидая, пока все соберутся, но вскоре устал стоять.

Он сел на холодную серую ступеньку, но тотчас вскочил, едва почудилось, что кто-то идёт по лестнице.

Он ошибся, никто не шёл. Но он представил вдруг, как это будет унизительно, если кто-нибудь увидит своего султана восседающим на нижней ступеньке лестницы.

Он постоял в нише, переминаясь с ноги на ногу. И вдруг, крадучись вдоль стены и не замечая, как громко шлёпают по мраморному полу его туфли, решительно прокрался мимо многолюдной залы и через тёмные переходы добрался до своей небольшой комнаты, где любил проводить дневное время.

Здесь перед узким зарешеченным окном, похожим на сияющий коврик, ибо в раму были вставлены цветные, зелёные, и пурпурные, и синие стекла, он торопливо сбросил с себя просторную рубаху и позвал слуг.

Ибн Халдун, понимая, что времени остаётся так мало, ещё с вечера разослал гонцов по городу, сзывая к утру всех нужных людей и всех, кто составлял султанский совет. Но они собирались медленно, они не ведали, сколь велика опасность, надвигающаяся на них. А многих даже не оказалось в городе: лето заманило их в деревни, в прохладу оазисов.

И теперь Ибн Халдун прохаживался между собравшимися, затаив беспокойство. Присматривался к тем, кто, стоя в галерее или толпясь в зале, встревоженные неожиданным зовом, пытались дознаться друг у друга или общими силами понять, зачем султан созвал их сюда.

Когда об этом осмеливались спросить Ибн Халдуна, он уклонялся от ответа, отшучивался: не хотел ничего сообщать в отсутствие султана. Обо всём объявить первым надлежало визирю, но, если обращались с расспросами к визирю, он с испугом смотрел на вопрошавших неподвижными выпуклыми тяжёлыми глазами и молча отходил прочь. Склонный к беззаботной мирной власти, визирь так увлёкся личными делами каирцев, наблюдением за каждым из вельмож, что жизнь за пределами Каира мало его занимала.

О каждом, кого он здесь видел, визирь всё знал. И многие, догадываясь об этом, спешили отстраниться от него, уйти подальше. Так среди людской толчеи визирь всегда оставался один и на виду у всех.

Ибн Халдун всюду искал случай показать султану, кто из них больше радеет о благе Египта, египтянин или магрибец, дабы не было повадно тем многочисленным завистникам, что не уставали сожалеть о пристрастии султана к верховному судье. Будто не был чужеземцем сам султан! Черкес, сын черкеса, купленного на крымском базаре!

Теперь Ибн Халдун покажет всем, сколь близоруки и беспечны бывают иные египтяне и как чутко стоят на страже иные из чужеземцев, не щадя сил во славу Египта.

Визирь уже догадался, что магрибец готовит ему удар. Но с какой стороны?

Плотный, смуглый, с карими глазами навыкате, с белками, налитыми кровью, как у пойманной рыбы, с чёрными пухлыми нубийскими губами, с тяжёлыми скулами, изъеденными оспой, он посапывал от досады и от усилий понять причины этого призыва к султану.

Широко раскидывая руки, большими шагами широко расставленных ног, медлительно и хмуро визирь прохаживался по всей зале мимо людей, не глядя ни на кого, мимо затейливых узоров, отчеканенных отличными мастерами на смуглом базальте дворцовых стен.

Он понял, что верховный судья затеял с ним большую игру. Он готов был отразить любой выпад и сам был бы рад, улучив время, нанести крепкий удар, но не мог понять, с какой стороны грозит опасность: «Каким рогом ударит буйвол?!»

Визирь знал обо всех, кто посетил Ибн Халдуна за все эти дни. И кто был у него вчера, знал. Никаких известий ни из самого Каира, ни из каирской округи, ни из Александрии, ни из Исмаилии магрибец получить не мог. Вчера его двор посещали повседневные базарные разносчики обычных товаров. Бульшая часть этих разносчиков — люди, усердно услужающие самому визирю. Посещая все городские щели, все дворы, от лачуг бедняков до палат вельмож, они ко всему приглядывались, принюхивались, прислушивались, а их глазами и ушами ко всему приглядывался и прислушивался сам визирь.

Вчера у Ибн Халдуна рано утром шли уроки с юным султаном. Потом он восседал в суде, углублённый в чужие тяжбы. Потом два сирийских купца принесли ему древнюю книгу, привезённую из Дамаска. Но ветхая книга сирийского богослова — это не такая новость, чтобы из-за неё будоражить весь Каир!

«С какой же стороны он готовит удар?»

Все здесь толклись, постепенно более и более волнуясь от подозрений, опасений, тайных тревог, как и чем всё это может сказаться на делах. Повысится ли спрос на финики или цена на рабов, или вздумают перекраивать земельные угодья, или у кого-то что-то отнимут, а кому-то что-то дадут…

Но все мрачнели, едва взглянув на Ибы Халдуна. «Чего доброго можно ждать от этого магрибца?»

А магрибец прохаживался, повевая своей просторной ярко-белой голобией, покачивая ещё более белой бородой и ни на кого не глядя, не то приседая, не то приплясывая на каждом шагу.

Опытные царедворцы по многим признакам поняли, что не визирь и не кто-то другой, а только верховный судья знает, зачем они сюда собраны. А если он один это знает, значит, и собирал их он! Слуги не визирю, а ему докладывают о каждом прибывшем, не перед визирем, а перед магрибцем пресмыкаются, ожидая указаний.

Но кое-где лениво беседовали.

— Я слыхал, вы вчера сбыли на базаре финики. Почём взяли?

— Отдал остатки. Так, поскребышки. Завалялись с осени, уступил за бесценок.

— А почём всё-таки?

— Да какая там цена! Бог с ней… — отмахивался собеседник, который, выдержав время, не в начале зимы, когда все спешат сбыть весь урожай, а теперь, летом, привёл целый караван, четыреста корзин фиников, и взял цену в два раза выше зимней. Он умел ждать, а почувствовав, что дождался, бил птицу на лету.

Его звали Бостан бен Достан, и он сам не знал, откуда у него, потомственного араба из Фаюма, такое странное имя, своим звуком похожее на колокол каравана, если произносить его подряд снова и снова: Бостан бен Достан, Бостан бен Достан… Он служил войску султана, в течение многих лет доставляя зерно на всех воинов, расположенных в каирской крепости. Он давно домогался поставлять также и мясо, но все знали, что тайно, через подставных купцов, мясо на всех воинов скупает и перепродаёт сам визирь. И никто не мог помешать ни этим, ни прочим делам визиря:

— О делах визиря много знает верховный судья.

— Напасть может тот, кто знает больше: всегда сильней тот, кто больше знает о другом.

— Кто же о ком, почтеннейший амир, знает больше, судья о визире или визирь о судье?

— Это известно только им двоим. Уже не первый год они не спускают глаз друг с друга.

— Я было заговорил с магрибцем. Он молчит, отводит глаза в сторону, будто оглох. А потом покачал головой: «Нетерпение и любопытство — порок стареющих женщин».

— Сегодня никто не смотрит никому в глаза. Что за день! — посетовал Бостан бен Достан.

— О, от магрибца не узнаешь даже цену на прошлогодние финики! усмехнулся собеседник, воровато взглянув на Бостан бен Достана.

И Бостан бен Достан, быстро отвернувшись, ушёл от этого собеседника.

Все теснились в большой зале. Сперва, скучая, судачили, прохаживаясь и косясь друг на друга. Но постепенно тревога охватила всех. Собеседники смолкали: беседы не ладились.

Визирь размашисто направился было к дальним покоям султана, когда султан вдруг сам вошёл в зал.

Он сверкал новенькими стальными доспехами. Меч висел на бедре. Два кинжала на поясе. И только не было шлема на голове.

Всех озадачило: в какой поход собрался?

Он взошёл на свой трон, сооружённый ещё прежними султанами из ливанских кедров со столбами из чёрного дерева. В дерево были врезаны затейливые сочетания слоновой кости, перламутра, серебряных и золотых нитей. Получались как бы цветы и птицы, но, если присмотреться, ни цветы и ни птицы, ибо богословы осуждали изображение одушевлённых существ.

С чёрных изузоренных столбов над сиденьем свисал чёрный индийский полог, затканный тоже серебром и золотом. Подушки, сшитые из того же шелка, лежали со всех четырёх сторон, и султан сел среди них, поджав под себя тонкие ноги.

Но, едва выслушав неизбежные приветствия, тотчас пружинисто вскочил на ноги и встал среди подушек.

— Почему вы покойны? — спросил он. — Почему никто из вас не готов? Видно, забыли, что здесь было свершено пять лет назад?

Загадочные вопросы!

Все замерли: пять лет назад? А что тогда было?

— Разве не знаете вы, разбойничья орда монгольского Тимура хлынула на дорогу к Халебу.

У многих перехватило дыхание. Некоторые из тех, кто был постарше и служил ещё при дворе султана Баркука, взглянули в левый угол этой залы, туда, где неподалёку от трона мрамор пола не был застлан ковром.

Все смолкли. Все поняли.

Все вспомнили.

Здесь, в этой зале, султан Баркук принимал послов, явившихся издалека, не то из монгольских степей, не то с татарских кочевий.

Они тогда стояли тут в рысьих шапках, поводя рысьими глазами, в шерстяных коротких чекменях, опоясанных ремнями, а когда входили, один из них переступил через порог левой ногой и в зале нестерпимо запахло лошадьми и полынью.

Именем своего степного хана, которого они величали Повелителем Вселенной и который в самом деле поспел выжечь и вытоптать половину благословенных мусульманских царств, они потребовали покорности и повиновения от султана Баркука и чтобы впредь он платил их хану дань и служил ему как один из бесчисленных его слуг.

Чтец при всех громко и внятно читал написанное затейливым почерком, но грубым языком багдадских арабов послание:

«Велю тебе, вавилонский султан, служить мне верно, исправно, безропотно.

Будешь послушен и старателен, останешься в своём седле, в своей юрте.

А будешь противиться мне, не оставлю тебе седла и пущу на дым твою юрту.

Сам решай свою участь. Как решишь, так будет. Своё решение скажи моим послам».

Султан Баркук не был из тех, кто при имени завоевателя ронял меч из рук и распускал пояс на шальварах.

Султан Баркук прошёл свою жизнь, как по канату над бездной, от базара в Крыму до высокого трона в Каире. Он привык, приветливо улыбаясь, смотреть в глаза многим опасным и коварным врагам.

Тот степняк был, видно, груб, зол, невежествен, если султану Египта посмел говорить, как своему конюху.

Не спуская с послов спокойных, даже улыбающихся глаз, глядя вглубь их чёрных зрачков, Баркук дал знак схватить их и приказал тут же, в зале, справа от трона, чтоб всё это видели, перерезать им глотки, как баранам.

То и было исполнено.

Был пощажён только багдадский араб, читавший послание, и отпущен, чтобы всё рассказать своему степному хозяину. За такой рассказ хозяин зарежет багдадца сам.

И многие из тех, кто стоял теперь здесь, у этого трона, вспоминали, как почернел от крови голубой ковёр в углу.

Ковёр вынесли. И с тех пор эту часть пола не застилали ковром.

Тогда же Баркук послал своих послов к османскому султану Баязету, считавшемуся уже и в те годы могущественнейшим и мудрейшим из земных владык, что, подобно Салах-аддину, разгромил многочисленное войско крестоносцев и теперь стоял на Босфоре, ожидая, когда престольный город Византии падёт к его ногам.

И послы Баркука заключили с Баязетом союз против амира Тимура.

Разъярённый Тимур двинул было свои полчища на Каир, но вдруг свернул на Кабул и оттуда горными ущельями ушёл в Индию.

Только теперь, вернувшись из Индии, он изготовился исполнить месть и обрушить на Египет гнев и расправу.

Вот почему все здесь задумались, опустив глаза. Только Бостан бен Достан, не заметив, как в полном безмолвии громок его голос, сказал собеседнику:

— До Халеба далеко. Я-то боялся, не здесь ли что!..

Все посмотрели на него, и поставщик зерна оробел:

— Я не то сказал?

— Не то! — крикнул султан. — Халеб и Каир — это один город, когда они оба наши!

Слово «наши» прозвучало со свистом, голос сорвался. Султан, наскоро откашлявшись, тяжело, густо пробасил:

— Наши!..

Сбычившись, глядя вперёд исподлобья, положив правую ладонь на рукоятку кинжала, спросил:

— Почему высокочтимый наш визирь, следя за каждой соринкой города Каира, не знает, что там, где я султан, везде Каир?! Почему первый человек нашего султана, высокочтимый наш визирь, не первым узнал, что со стороны Кавказских гор на нас надвигается враг? Кавказские горы далеки, но надвигается он на нас.

И, сбросив ладонь с кинжала, султан поклонился в сторону Ибн Халдуна.

— О учитель! Станьте на эти тяжкие дни на место визиря. Не откажите нам!

Ещё более лёгкой, ещё более пляшущей поступью магрибец перешёл к трону и замер возле султана на том месте, откуда, попятившись, неповоротливо отступил визирь.

Многие успели послать слуг домой, и к концу совета многие из вельмож и военачальников успели надеть доспехи. А некоторые не смогли — так долог был мир, что доспехи оказались тесны своим раздобревшим хозяевам. Только шлемы пришлись всем впору: головы ни у кого не изменились.

Когда поход навстречу Тимуру был решён, к османскому султану Баязету послали гонца с напоминанием о союзе и с просьбой о помощи.

Фарадж ушёл.

Все торопливо пошли прочь: распоряжаться, собираться, обдумать нежданную беду.

И никто не хотел приближаться к Ибн Халдуну, неподвижно возвышающемуся возле трона среди пустеющего зала.

Магрибец смотрел, кто как уходит: те, торопясь и не оглядываясь, другие, пятясь, чтобы ещё и ещё раз откланяться новоявленному визирю, третьи, недобро поглядывая в его сторону из-под приспущенных покрывал, видно, тут же, за порогом, спешат позлословить между собой о том Ибн Халдуне, без которого, не окажись он тут, враг неслышно дошёл бы до самого Каира и лихо расправился бы со всеми этими злоязычными завистниками и неучами.

Только Бостан бен Достан верблюжьими большими шагами перешёл через весь зал прямо к Ибн Халдуну и, прижимая ладони к животу в знак раболепного почтения, грубовато и громковато сказал:

— Я, что надо, заплачу за это, но только чтоб было твёрдо: мясо, которое поставлял тот визирь, буду поставлять я. А за поддержку я заплачу как надо. Моё слово твёрдо. А?

— Если аллах благословит, смогу ли я противиться воле божией! — тихо ответил магрибец.

И, больше ни на кого не глядя, высоко и царственно неся перед собой ослепительно белую бороду, отправился в покои султана.

Уже давно начался бы урок истории, если бы сама история не задала нынче Ибн Халдуну трудный урок.

 

Часть вторая. ОСАДА ДАМАСКА

 

Глава XI. ХАЛЕБ

 

1

Из Карабаха Тимуру подвезли новые орудия. Новые осадные орудия, метавшие большие ядра и огонь. Их повезли вслед за войском Тимура, шедшим к Халебу. Они нагнали обоз в степи неподалёку от города Антеп.

Тимур сам приехал посмотреть орудия. Их присоединили к прежним, но, по уверениям создателей, новые были совершеннее.

Громыхая громоздкими, длинными телегами, на которых везли орудия, войска подошли к Антепу.

Древний Антеп славился по всему Востоку зданиями, сложенными из белого мрамора, где римские храмы возвышались среди жилых домов, тоже белых, тоже построенных любовно, сохранявших совершенные размеры и линии. Славился перекидным мостом. Славился своими певцами. Арабы приезжали сюда полюбоваться искусством зодчих, насладиться голосами певцов, налакомиться изделиями поваров, готовивших лакомства, тайну изготовления коих хранили для одного Антепа. Жили здесь беспечно и перед нашествием оказались беззащитны — ни крепких стен, ни сильных войск у города не было.

Навстречу Тимуру выехали старейшины города заявить, что сопротивления не окажут, и прося лишь сохранить город, убережённый жителями за длинные века.

Когда Тимуру сказали о сдаче Антепа, он, отвернувшись, отказался слушать посланцев города.

— Мне не нужна их милость. Затеяли меня обдурить! Пускай обороняются, я возьму их силой.

И с досадой проворчал Худайдаде:

— Это они затеяли, чтобы пустить слух, будто я не смог бы взять Антеп, если б они сами мне его не сдали! Нет, пускай защищаются! Я возьму город силой!

С тем ответом антепцы вернулись домой.

Тимур приказал выдвинуть орудия. Он хотел их испытать.

Весь день орудия били ядрами по мраморным стенам, кроша и руша их.

Орудия понравились Тимуру — их сила, их грохот, их огонь, клубящийся тяжёлый дым.

Беззащитные жители выбегали к войскам, моля прекратить разрушение, добровольно соглашаясь на рабство, на смерть.

Этих убивали или отсылали вглубь страны. Орудия продолжали бить и рушить.

Низвергнув всё, что доставали ядра, Повелитель послал в город войско доломать остальное.

Антеп остался в развалинах, пустой, умолкший.

Испытав орудия, завоеватель двинулся дальше, раздосадованный, заподозрив, что жителям удалось утаить и упрятать сокровища в неведомых тайниках.

 

2

Едва весть о гибели Антепа дошла до Халеба, правитель города Темир-Таш понял, что нашествие на Халеб предрешено. Надежда, что Тимур пойдёт на Баязета и увязнет там, не сбылась.

Ни минуты не медля, Темир-Таш послал гонцов с письмами к Фараджу в Каир, Содану в Дамаск, ко многим главам арабских племён, зовя их скорее идти на помощь Халебу, где должна решаться судьба всех арабов.

Имя Темир-Таш означало: железный камень. И он оправдывал это имя коренастый, мускулистый, крепкоскулый, подвижный, он был похож не на араба, но на своих монгольских предков, около двух столетий живших здесь, переняв обычаи и культуру арабов и накрепко полюбив новую свою родину.

В тот же день Темир-Таш объехал все городские стены, осмотрел рвы вокруг стен. Ночью созвал зодчих и приказал с рассвета начать работы по восстановлению и перестройке укреплений, показавшихся ему ненадёжными.

Темир-Таш предложил жителям, боящимся долгой осады, уйти из города, пока дороги безопасны. К Багдаду, к Дамаску потянулись караваны беженцев. Остающиеся, собрав свои ценности, понесли их на хранение под защиту внутренних стен.

Цитадель возвышалась над городом. Это был второй ряд стен, ещё более крепких и неприступных, чем нижние стены, тоже считавшиеся самыми надёжными среди крепостей.

Тимур двигался к Халебу, но по пути встречались другие города, и он не мог обойти их, не покорив.

За это время пришли ответы на призыв Темир-Таша — войска арабов шли на защиту города. Пришли и мужественные монголы, сородичи Темир-Таша, и войска из Дамаска, возглавленные Соданом, и воины из небольших арабских княжеств с их вождями, из городов и уделов, из Траблуса, Хомса, Хама, Баальбека, Сафета, Каллат-ур-Рума — отовсюду, откуда успели прийти. Ибн Фарух из Сафета привёл две тысячи, хотя и не велика его область, Гаиб-аддин из Траблуса пришёл с семью тысячами воинов. Будь времени больше, привели бы и войск больше, но удивительным было единодушие, с каким откликнулись и явились за столь малое время столь готовые на подвиг. Всех собралось около шестидесяти тысяч — большое воинство.

Военачальники сошлись на совет в надвратной зале, поднимавшейся над мостом через ров. С её высоты виден был весь город, все стены вокруг города, а за стенами — жёлтые, иссохшие за лето поля.

Темир-Таш, встав, постоял, присматриваясь к собеседникам. Иных он знал всю жизнь, других видел впервые.

— Враг пытался выманить Баязета, чтобы расправиться с ним без мамлюков. Не удалось. Теперь идёт на нас, чтобы расправиться с нами без Баязета. Тут дело не в одном Халебе. Тут дело всех наших арабских племён. Что будем делать?

Сидели в полутьме просторной залы тесно. Прислонились к голым камням холодных стен.

Содан был росл, смугл, подстригал усы над губой, подкорачивал карюю бородку. Круглые плечи его двигались от нетерпения ли, от беспокойства ли.

Другие — сухощавые, длинноногие, дородные, на коротких ногах, сорокалетние рядом с юношами. Между ними старик, жилистый и длинношеий, игравший чётками, положив поперёк колен широкую, в жёлтых ножнах саблю. Позвали сюда и Низам-аддина, историка, задержавшегося в Халебе проездом на какую-то свадьбу. Позвали, чтя его знатное родство.

Помолчали.

Вдруг Содан громко ответил Темир-Ташу:

— Что делать? Бить их!

Монгол из жителей Халеба повернулся к нему:

— Ещё бы! Но как?

Содан:

— Нас много. Мы сильны. Мы одолеем. Как? Увидим, но одолеем!

Темир-Таш:

— Объединение — ещё не единство. Соединиться надо так, чтоб един стал наш разум. Едино чувство, едина цель, едина воля. Только в этом наша сила. Враг перенял завет Чингисхана: «Объединившись, можно одолеть любого врага». Но враг наш следует и другому завету: «Бить врага порознь». Свои силы собрать, вражеские — раздробить. Поняли? Подумаем, как нам не дать врагу исполнить те заветы в битве с нами.

Сказал длинношеий старик, отставив к стене саблю:

— Я пришёл. Мои воины здесь. Однако много я слыхивал про сего врага. Его именуют Мечом Аллаха. Он единоверен нам. И не справедливо ли его так именуют? Ведь куда ни придёт, везде ему победа. Иран взял, Индостан покорил, взял Хорасан, Сеистан, Хорезм. Не послать ли к нему достойного человека спросить, чего хочет, чего от нас ему надо, не договоримся ли миром решить дело?

Содан перебил его:

— Кто боится, тот проигрывает. Это всегда так. Наша страна не такова, как те страны, что вы назвали. Там стены глиняные, а у нас из камня и стали! Чтоб наши стены свалить, ему и года мало! Слава аллаху, между его воинами и нами велика разница. Наши луки кованы в Дамаске, мечи у нас египетские, стрелы арабские, щиты у нас халебские. А если число его войск страшит вас, вспомните-ка о ближних городах и селениях вокруг нас. Их тысяч шестьдесят насчитается. Если каждое только по одному воину нам даст, к нашим шестидесяти тысячам ещё придёт столько же. Нас станет не меньше, чем врагов! И сражаться мы будем здесь, дома, за надёжными стенами, а те — в открытой степи, заслонившись лишь щитами из бараньих кож да верёвочными доспехами.

Но один из военачальников задумался:

— А может, отец прав, попытаться поговорить с ним? Ведь у нас жёны, дети, беззащитные люди. Мы не можем забывать об их участи.

Содан:

— Нет! Мы собрались сюда не плакать о жёнах, а решать судьбу народа. Как одолеть врага? Говорите об этом!

Один из молодых военачальников сказал:

— Ко мне прибежал человек нашего племени. Он торговец с гор. Он видел, как в горах конница врага уничтожила целое племя. Руки их не дрогнули рубить детей. Выволакивали за волосы старух из жилищ и рубили их, одни перед другими бахвалясь зверством. Нет у этих врагов смысла человеческого.

Содан усмехнулся:

— И что же?

— Чем испытать это самим, не попытаться ли?.. Ну, послать к нему кадиев. Столковаться…

— Ха! Не враг ли тебя подослал стращать нас?!

Многие рассмеялись.

Историк Низам-аддин подумал:

— Мы смеёмся тут, а судьба смеётся над нами: пока мы намереваемся, она уже знает!

После всех споров наконец решили не выходить на открытый бой, кроме как для небольших разведок, держать врага в степи, бить его, не выходя за стены.

Уходя из башни, Темир-Таш за локоть удержал Низам-аддина:

— Вы здесь гость. Уезжайте, пока есть время.

Низам-аддин тихо возразил:

— Недостойно историка писать о событиях, убегая от них.

Все эти речи в уединённой башне с быстротой стрелы долетели до слуха Тимура, он понял намерения защитников Халеба и задумался, как перехитрить их.

Когда стража на башнях Халеба увидела передовые отряды Тимура, оповещая звоном щитов о нашествии, на угловую башню городской стены поднялись арабские военачальники.

Городские ворота закрылись. Мосты поднялись. Город отделился от степи, где шла неторопливой трусцой конница врага.

Конница шла странно: не прямо на город, как ожидали в Халебе, а как бы сторонясь городских стен, как бы опасаясь их, заполняя степь перед городскими воротами.

За незваными пришельцами наблюдали спокойно, даже насмешливо. Оказалось, пришло их не столь много. Оказалось, хвалёное татарское войско не столь могущественно.

Ждали ещё войск, но, кроме тех, что пришли за день, больше никто не явился.

Наступила ночь.

Всю ночь во внутренние стены приходили жители, отдавая в неприступное место на сохранение самое ценное из своего достояния.

Темир-Таш сам следил за порядком, чтобы после ухода врагов каждый мог получить обратно то, что сдаёт. Среди жителей был страх, но начавшееся было смятение улеглось: враг оказался не силён, слухи преувеличены.

Утром удивление возросло. Оказалось, став на виду у города, пришельцы всю ночь рыли глубокие рвы вокруг всего своего стана, сооружая за рвами лёгкие заграждения из кожаных щитов, из бараньих шкур, явно надеясь больше на рвы, чем на столь нехитрую ограду.

Всю неделю Халеб смотрел, как углубляются рвы, как высоко поднимаются валы вокруг стана, но не случилось ни одного столкновения, ни единой попытки испробовать крепость халебских стен.

На ночь стан врага затихал. Не горело ни одного костра, не слышалось оттуда голосов. Лишь изредка доносилось ржание лошадей, даже собаки молчали, как заговорённые.

Когда луну не застили облака, видна была в голубом мареве серебряная безлюдная гладь степи, а на ней тёмный безмолвный стан спящих врагов. Город успокоился, и ночью здесь тоже засыпали безмятежно.

Утром из стана, как на прогулку, выезжали конные сотни. Иногда их бывало больше, иногда меньше, но никогда не выезжало много.

Однажды, высмотрев такой выезд тысячи сабель, нетерпеливый Содан вывел из города тысячу своей конницы и сам повёл её на бой. Конница Тимура, уклоняясь от боя, отбивалась, отходя к стану, и скрылась за валы.

В другой день Содан решил перехитрить завоевателей и, выследив очередной их выезд, кинулся наперерез, оттесняя их от стана. Тем пришлось принять бой, и он длился весь день с переменным успехом, но из стана не вышло им подкрепление, и, потеряв больше сотни, враги пробились назад в стан.

Понимая, что враг не так опытен и смел, как о нём рассказывали, Содан решил заманить его дальше от стана. В тот раз враг показался в большем числе, ехало тысяч пять, но Содан вывел с собой столько же, а тысячи две, возглавляемые Гаиб-аддином, обошли завоевателей и зашли между ними и станом. В тот день битва сложилась жаркая. Павших оказалось много, но с обеих сторон. От большого боя и здесь завоеватели уклонились и, едва смогли, опять укрылись за своими валами.

Когда вечером в Халебе военачальники сошлись поговорить о минувшей битве, Содан сказал:

— Они рубятся хорошо, но мы сильнее. Войско их и не велико, и не рвётся в бой. Наши стены крепки, а их заслоны годятся только для загонов, чтобы овцы не разбрелись, а для защиты от нас ничего не значат. Незачем нам отсиживаться, запёршись. Не они нас, а мы их возьмём в осаду.

Темир-Таш заколебался:

— Мы сообща решили отсидеться. На что нам их стан? Постоят и уйдут, тогда мы и откроем ворота.

Но и Гаиб-аддин, уже вкусивший хмель битвы, хотел снова хлебнуть этой горечи в звоне клинков, кликах и ржании.

Убеждённее говорили те, что рвались в бой.

Было решено напасть на их стан. Глубокие рвы, настойчиво углубляемые, высокие валы из ещё не осевшей земли не смущали — всё это казалось ничтожным перед могуществом халебских стен.

Войскам Халеба дали отдых. Несколько дней они набирались сил, не нарушая покой завоевателей.

Тимур понял, что это затишье означает сборы к решительной вылазке, и разгадал затею арабов.

В одно из утр городские ворота раскрылись, и Содан вывел половину всех войск в степь. Остальных оставил в городе, заполнив ими улицы, ведущие к воротам, чтобы в переломный час битвы в бой вошли свежие силы. Около тридцати тысяч наиболее опытных воинов ринулось на стан Тимура.

Тавачи, брат Худайдады, военачальник не менее опытный, не оценил сил Содана, и коннице Халеба, предводимой Гаиб-аддином, удалось врубиться в ряды завоевателей и ворваться в их стан.

Султан-Хусейн и быстро разобравшийся в обстановке Худайдада разделили войско арабов, начав оттеснять арабскую конницу к рыхлым валам. Лошади увязали в сыпучей земле, их подвижность ограничилась.

В горячке битвы Содан вдруг увидел: справа как из-под земли появляются неведомо откуда взявшиеся войска Тимура, а слева впереди пехоты неуклюжей рысцой, развёрнутым строем сюда спешат слоны.

Содан с небольшой конницей кинулся назад к воротам, чтобы возглавить запасные силы, ожидавшие приказа выступить из города. Но к воротам уже приближалась свежая конница, тайно, в ночной тьме подтянутая к Халебу по приказу Тимура.

Содан успел заскочить в город, но несколько тысяч воинов дамасской конницы оказались оттеснёнными от ворот.

Тогда, пробившись через первые отряды набегающего врага, они кинулись уходить по дороге к Дамаску. Сначала вгорячах не заметили их ухода. Позже, уже ночью, в погоню за ними кинулся царевич Султан-Хусейн.

Конница Тимура вслед за Соданом ворвалась в город. В узких улицах завязалась жестокая сеча. Все войска, утром вышедшие из Халеба, оказались отрезанными от города, и на них надвинулись слоны.

Слоны ещё только надвигались, когда не видевшие их мирные кочевники и земледельцы, собранные сюда из арабских оазисов, оцепенели от страха. Очевидцы впоследствии рассказывали, что люди при виде неведомых животных останавливались, потеряв волю двигаться и обороняться.

Кинулись бежать, но город уже не мог дать им убежища. Слоны, оттеснив к рвам, принялись давить их, поднимать хоботами и кидать оземь себе под ноги. Остервенение слонов нарастало.

В стане изрубленная, разобщённая конница Халеба тоже срывалась во рвы. Уже Гаиб-аддин на дне рва был задавлен срывающимися в ров лошадьми и своими соратниками. Уже и длинношеий старик, раненный в живот, скорчившись, привалился к земляному валу, потеряв старинную широкую саблю, глотая воздух. Но Тимур свои свежие силы ещё только вводил в бой. И всё новые и новые его войска входили в город.

Содан едва успел протиснуться за внутренние стены.

Затворясь в той же высокой башне, он, Темир-Таш и историк Низам-аддин видели, как слоны и завоеватели, наполнив до краёв ров телами защитников, раненых и потерявших разум от ужаса и тесноты, подошли вплотную ко рвам, переполненным живыми людьми.

Тогда слоны, управляемые кроткими индусами, не вкушавшими мяса, наступили на эти ворочающиеся тела и принялись давить их, разгуливая и поплясывая.

Другие слоны в это время вошли внутрь города. Защищать город было уже некому. Враг растекался по всем улицам. Лишь во внутренних стенах, приняв остатки войск, закрыли ворота и готовились к обороне.

Слоны надвигались на толпы беззащитных жителей, спешили во все углы и переулки, где оказывались скопища людей, давя, хватая хоботами, победно трубя в упоении мести за волю, отнятую у них другими людьми в далёких джунглях Индостана.

 

3

По городу, сталкивая ногами с дороги окровавленные тела, к цитадели подвезли орудия.

Окружили цитадель со всех сторон. Тяжело дышали, изнемогая от усталости за истекший день.

С высоты башни Темир-Таш смотрел на это.

Он сказал Содану:

— Вот, мы договорились затвориться, а ты высунулся! Отвага хороша, когда крепок разум.

— Не ругай! Я добивался победы, а не этого.

— Мы бы и победили. Мы бы выстояли.

— Постоим теперь. Может, выстоим.

Низам-аддин, худенький, малорослый, поднял руки перед двумя этими воинами:

— Вы смеялись, а судьба была тут. Она смеялась над вашим смехом, ибо мудрость в том, чтоб не смеяться над неведомым, а опасаться его.

Темир-Таш:

— Поздно каяться. Запасы есть, будем стоять и выстоим.

Низам-аддин согласился:

— Каяться поздно. Но судьба не щадит смеющихся над будущим. Ибо в будущем могут явиться новые завоеватели и столь же самонадеянные защитники. Судьба одна знала, что мусульмане придут топтать мусульман слонами язычников.

Темир-Таш:

— Мусульмане мусульман! Такое бывало?

— Не знаю, моя память помутилась.

— Пока мы были едины, мы для него были крепким орехом. Он об нас зубы сломал бы, а разгрызть бы не смог. А начали каждый за себя решать, нас слоны одолели.

— Чувства были едины. В делах разошлись.

— Э, были бы мы едины!..

А орудия уже начали обстрел цитадели.

Каменные ядра, пробившие стену Сиваса, раскалывались либо отскакивали от стен цитадели. Били новые орудия, били прежние, стенам не было от них вреда.

Обстрел длился день, другой. Длился неделю. Стены стояли, как летом стояли стены Сиваса.

Когда завоеватели смотрели на цитадель снизу, она казалась высокой скалой, где на вершине орлы вьют гнезда.

Настал день, когда, откатив орудия от стен, Тимур выставил вперёд отряд горцев.

Нашлись скалолазы из Ургута. Упираясь ладонями в скользкий камень, они показали невиданное — начали медленно подниматься по гладким стенам. Но их пронзили стрелами. Лезть в шлемах и панцирях они не сумели.

Так прошёл ещё день.

На рассвете защитники цитадели увидели взвивающиеся в небо бесчисленные верёвки. Достигнув верха стен, они там застревали, зацепившись железными крючьями.

Так Тимур закинул на стены верёвочные лестницы.

Попытки отцепить крючья и сбросить лестницы вниз были тщетны: снизу верёвки туго натягивались и крючья впивались в зубцы стен. Перерубить верёвки было невозможно — не доставали мечи, железные крючья были длинны. А по лестницам уже поднимались, прикрываясь щитами, бесчисленные воины. Часть их срывалась с высоты, но многие добрались до вершины и вступили в рукопашный бой.

Вслед за первыми поднимались другие, которых уже некому было сталкивать.

Бой шёл по всей цитадели. На её стенах, в её дворах, внутри её башен, и жилищ, и конюшен.

Ворота наконец распахнулись, и Тимур въехал во двор.

К Повелителю привели пленных.

Многие оказались израненными, иных судьба сберегла. Одни жались друг к другу в страхе, многие же встали перед Повелителем достойно и твёрдо.

Когда подвели коренастого Темир-Таша и рослого, крепкого Содана, Тимур присмотрелся к ним и спросил:

— Вы многих из нас погубили. Придётся в том каяться.

Темир-Таш:

— Мы каялись бы, если бы мало погубили.

— Не надо б сопротивляться.

— А вас сюда звали?

— Раз мы пришли, покоряйтесь.

— А мы не хотим. Мы здесь дома.

Содан молчал.

Обоих отвели заковать в цепи.

Низам-аддину Тимур сказал:

— Историку надо описать нашу победу.

— Я её видел, о амир, но совладаю ли с письмом…

— Историк должен славить победителя.

— Почему, о амир, победителя?

— Иначе ваше писание противно аллаху: он один знает, кому дать победу. Славить побеждённого — значит противиться воле аллаха.

— Нужно время, чтобы понять эти слова.

Тимур, довольный своим пояснением, одобрительно кивнул:

— То-то! — и приказал проводить историка к своим учёным.

Поместившись в удобной комнате и отдохнув, победитель допустил к себе халебского кадия, умельцев и учёных.

Он сидел. Они стояли, теснясь, вдоль стены.

Пришли и встали слева от Повелителя его кадий Абду-Джаббар, богословы и законоведы, идущие в походе от самого Самарканда. Справа от Тимура встали два брата, Худайдада и Тавачи. По знаку Повелителя они сели. Халебцы остались стоять, робко ожидая своей участи.

Тимур долго молча рассматривал учёных Халеба, словно это был товар, выставленный на продажу перед глазами, видевшими столько подвигов и крови, столько людей и стран, красоты и бедствий, добра и зла. Под недобрым, прямым этим взглядом халебцы застыли, теряя силы: они понимали, что позваны на допрос и жизнь зависит от их ответов.

Наконец Тимур велел своему кадию спрашивать пленников. Абду-Джаббар не только помнил наизусть, торжественно читал нараспев Коран, но и говорил по-арабски.

— Спросите их, кадий… Вот за стеной ещё лежат воины, павшие, убивая одни других, кого из них аллах примет как мучеников в садах праведных: наших ли, их ли воинов?

Абду-Джаббар перевёл это пленникам.

Опустив глаза, боясь взглянуть друг на друга, они не решались отвечать.

Но один из них повернулся к учёному Шараф-аддину, говоря:

— Вот сей учёный мудрее нас. Он глава учёных, у него много учеников. Он скажет.

Шараф-аддин, взглянув на своих братьев по участи, увидел страх, овладевший ими, и понял, что их судьба в его ответе. Он вышел вперёд, выпрямился и поклонился.

— О амир! Вы поставили меня в положение нашего пророка.

— Как это?

— Некогда к Мухаммеду, пророку нашему, явились трое предводителей племён и спросили, кого из них аллах примет как праведников, если им случится пасть под мечом врага. Один из них убивал и грабил, спеша разбогатеть. Другой воевал, стремясь прославить себя. Третий ради чести, чтобы возглавить своё племя, убивал старейших своего племени. Пророк наш ответил им: «Аллах знает, я не могу решать за аллаха». И они заворчали, недовольные его ответом. Тогда пророк наш сказал: «Не отвечаю вам, но о воинах ваших скажу: если, доверившись вам, они умирали по вашему повелению, веря, что умирают за справедливое дело, им место в селениях праведных. Если они пали, веря, что жертвуют собой ради справедливого дела, эта вера оправдала их». Так говорил Мухаммед, пророк наш, и вы, амир, заставили меня повторить слова пророка.

Ответ показался Тимуру дерзким, но немыслимо было наказать учёного, сказавшего, что воины Тимура и воины арабов равны перед аллахом, ибо нельзя наказывать за слова, некогда сказанные пророком.

Тимур приподнял руку, как делают купцы на базаре, когда приподнимают коромысло весов.

— Ваши знания заслуживают поощрения.

Он скосил глаза, как бы разглядывая колеблющиеся чаши весов.

— Я подумаю о вас.

Так он отпустил их, и они, выйдя за порог, остановились, ожидая его решения.

Вскоре их позвали на ковёр, расстеленный за порогом, и перед ними протянули длинную голубую скатерть, говоря:

— Милостивый амир жалует вас, прося разделить с ним скудный походный ужин.

Между тем Тимур, которому приготовили место во главе ковра, задерживался. К его уху наклонился Худайдада и шептал:

— Царевич Султан-Хусейн, погнавшись за уцелевшей дамасской конницей, шестой день не даёт о себе вести.

— А кто пошёл с ним?

— С ним семь сотен его конницы.

— Подождём! — ответил Тимур. — А пока вели Бурундуку взять с собой тех, кто покрепче, тысячи полторы, и пускай едут следом. Может, им нужна помощь.

Худайдада, пошатываясь от непривычки ходить пешком, ушёл, а Тинзур, подавив тревогу, собрался встать, когда пришёл Бахадур, хранитель сокровищ Повелителя, казначей, сказать:

— Добыча неисчислима, о, амир! Кладовые подвала, даже конюшни завалены сокровищами. Везде золото, золото. Не помню нигде такого прибытка.

Тимур, забыв о пропавшем внуке, поднялся.

Выйдя к соратникам и гостям, допущенным к ужину с Повелителем, Тимур был приветлив.

Подавали огромные подносы с мясом, подавали и птиц, покрытых дымящейся корочкой. Ни одно блюдо не повторялось, и одно было соблазнительнее другого. Хрустя и посапывая, завоеватели наслаждались едой, отодвигая недоеденные куски, тянулись к новым.

Только учёные Халеба, глотая слёзы, не прикоснулись к изобилию, поставленному перед ними.

 

Глава XII. ДОСАДА

 

1

Выйдя из Халеба на дорогу к Дамаску, Тимур проезжал среди тихих безлюдных полей, мимо покинутых селений, небольших городов, где хозяйничали передовые его отряды, успевшие сами управиться с неумелым сопротивлением жителей, сурово расправляясь с малочисленной стражей, когда она пыталась отстоять родные места, полагаясь более на милосердие аллаха, чем на свою силу.

Наступила осень.

Небо темнело.

Случались холодные ночи, хотя дни сияли ярче, чем летом, и, если ветер дул из пустыни, бывало жарко. Гривы лошадей, вздуваясь на ветру, странно шипели, словно закипая.

Когда на стоянках калили масло для плова, горький чад из котлов голубым отливом вливался в прозрачную ясность дня и воздух становился домашним, милым, праздничным, заглушая повседневный смрад похода. Но Тимур помнил, что весь этот светлый уют на исходе и неизбежны ветреные, сырые дни, означающие зиму в Сирии.

Так в сиянии торжествующей осени выехал он на берега реки Барады, текущей через оазис Гутах.

Вокруг густо стояли сады, там не все деревья сбрасывали листья. Прозрачные жёлтые, розовые деревья перемежались с густой зеленью других. Это напоминало осень в самаркандских садах. Он остановил войска на отдых и решил здесь зимовать. Вести осаду Дамаска лучше было ранней весной, чем поздней осенью и под зимней непогодой.

Возвращаться отсюда на зимовку в Карабах показалось далеко и опасно: воспользовавшись этим отходом, арабы могли собраться с силами, и пришлось бы многие дела начинать сначала. Тимур решил зимовать здесь. Пастбища тут были хуже карабахских, но они были просторны.

Стан стал.

По неизменному порядку, перенятому из давних, Чингисхановых времён, стан окружили рвом, хотя и не столь глубоким, как было в степи напротив Халеба: больших нападений не опасались, некому тут стало нападать.

Прибыл гонец от Мухаммед-Султана из Карабаха. Войско из Самарканда благополучно пришло и теперь остановилось на отдых среди карабахских пастбищ, но царевича Искандера из Карабаха везут сюда, на дедушкино рассуждение.

Когда военачальники собрались на совет, Тимур сказал им о прибытии свежего войска из Мавераннахра. Многим из самаркандцев везут сюда разные домашние припасы. В ожидании тех присылок старые вояки повеселели: как ни обилен чужой хлеб, домашняя лепёшка слаще. Под пылью походных дорог шевельнулась и вспыхнула тайно теплившаяся тоска по далёкому родному очагу.

Военачальники и здесь сидели рядами, как на большом совете, чтобы Повелитель мог мгновенно увидеть каждого, кто нужен.

Худайдада, превозмогая тяжесть в затёкших ногах, поднялся.

— О, амир! Свежее войско царевича отдыхает с дороги. А шли они от Самарканда с отдыхом. А наши прошли половину вселенной, почти что каждый день то битвы, то осады. Сон не сон, еда не еда. Что ни день, то под стрелами, то затемно с постели на бой встают. А нынче опять впереди битвы да осады. Сил у воинства нет. Они ведь люди. Отвести бы их года на два в Карабах. Пускай отоспятся, отъедятся. А тогда они, належавшись, поднимутся с новыми силами.

Повелитель отвернулся.

— Уж я это слышал!

— А надо ль спешить? Поспеем. Как с зимовки вышли, дошли до самого этого Халеба. Все невесёлые, молчат. А я вижу, о чём они молчат.

— И я вижу! И велел Мухаммед-Султану привезти из индийской добычи серебра. Велел наладить тут чекан. Рассчитаюсь со всеми за прошлые годы и за три года вперёд дам каждому. Когда каждый сразу за семь лет получит, все повеселеют. Запоют, запляшут. Куда велю, туда пойдут. Бегом побегут!

Худайдада, переминаясь, заколебался:

— Ну, тогда, может, повеселеют. А то уж и не знают, зачем им идти, когда барыша нет.

Тимур укорил Худайдаду:

— Барыш?

— Надо ж им ради чего воевать.

— Из них кто похитрее, молчат, боятся проговориться. Нахватались, награбились, а тут глаза отводят! Подвезут нам серебро, они повеселеют.

Тимур расплачивался неторопливо. Расплачивался всегда после походов, после больших битв, когда приходилось платить меньше — меньше оставалось получателей.

С серебром сюда везли и резвого Искандера.

Вспомнив об Искандере, Тимур нахмурился. Щёки отвисли и посинели. Их синева казалась темней рядом с докрасна выкрашенной бородой.

Видя приступ гнева, совет забеспокоился, но Повелитель, властно подавив гнев, сказал:

— Хорошо тут зимовать. Некуда отсюда спешить. Тут и река, и выпасы. Надо тут строиться. Город. Мне построят дом. Кто из вас хочет, стройтесь. Наш город. По нашему замышленью.

Вскоре выбрали большой сад. Приступили к стройке. Нашли покинутые дворцы, римские или вавилонские. Отбирали самые белые из мраморных плит и самые цельные из отёсанных камней. Непонятные языческие надписи стёсывали, изображения срубали, и дворец Повелителя быстро рос.

Через двадцать дней он был готов.

Рядом, в соседних садах, нетерпеливо строили дворцы его сподвижники. Проводили улицы. Отстроили место базара, ибо базар — это нутро города, без нутра нет жизни, оно и сердце, и печень, и требуха.

 

2

Арабскую конницу, уходившую из Халеба в Дамаск, возглавил старый военачальник Ибн Вахид.

Пока лошади были свежи, шли быстро, нагоняя по пути толпы беженцев, спешивших уйти подальше от Халеба.

Беженцы шли на тяжело завьюченных лошадях, на мулах, многие торопились пешком. Все упрашивали не покидать их, все боялись отстать от своего войска.

Ибн Вахид понимал, что покинуть, оставить позади себя этих людей означало отдать их врагу. Он уже чуял, что следом спешит погоня. Вскоре он узнал и о том, что торопится за ним внук Тимура Султан-Хусейн, что погоня немногочисленна — полторы или две тысячи из конницы завоевателей. Он мог бы встретить такую погоню и отбиться от неё, но хотел увести преследователей подальше от Халеба, где остановилось нашествие, чтобы в битве к врагу не успела подойти помощь.

По пути нагнали двоих дамасских учёных, покинувших Халеб по указу Темир-Таша до прихода Тимура. Они выехали на крепких мулах, и мулы были ещё бодры, но старцы изнемогали. Один из них был городским судьёй, другой тоже законовед, но возглавлял большую дамасскую мадрасу Альд-Адиб. Их пересадили на лошадей, освободившихся из-под воинов, смертельно раненных под Халебом.

В тот же день пристал к коннице Ибн Вахида и Мулло Камар. Он не решился из Сиваса идти в сторону Баязета, побежал в Халеб, но по той же дороге, спустя недолгое время, пошло и войско Тимура. В Халебе он было обжился, уверенный, что теперь ничто ему не грозит. Призыв Темир-Таша насторожил купца больше, чем остальных жителей: он один тут знал нрав Тимуровых воинов, когда они врывались в завоёванный город. Он успел купить сильного белого осла, и тот, перебирая тупыми копытцами, мелкими шажками теперь нёс его подальше от опасных мест.

По дороге дамаскины Ибн Вахида настигли небольшое войско, человек полтораста на отличных, но усталых лошадях. Неизвестные воины отпустили лошадей на выпас, а сами жарили на кострах мясо, когда передовые всадники Ибн Вахида подъехали к ним.

Воины указали на своего бека, уводившего их из страны, захваченной Тимуром.

— Кто он? — спросил дамаскин.

— Бек чернобаранных туркменов Кара-Юсуф. Вон он у костра. Он ранен.

— Ранен? Кем?

— Среди нас и ещё есть раненые. С Тимуровой конницей бились в горах. Оттуда хотели укрыться в Халебе, тамошний Темир-Таш не пустил нас в город. Вы, говорит, Баязетовы, уходите к нему. Уходите скорей. У нас без вас тесно. Мы и пошли на Дамаск. Идти в Бурсу нам нельзя, лошади не вынесут. Вот и уходим. А вы кто?

— Дамасские.

— У вас сабли хороши.

Пока так разговаривали, Кара-Юсуф поднялся с полосатой попоны, на которой лежал, и подошёл. Перевязанную левую руку он придерживал правой рукой. Подбородок оброс бородкой. Чуть кося сближенными глазами, осмотрел арабов.

— Вы откуда?

Он не опасался этих десятерых, когда рядом наготове, хорошо вооружённые и смелые, поднимались и шли сюда полтораста его туркменов.

— Кто у вас над вами?

— Ибн Вахид.

— Длиннорукий?

— Ибн Вахид!

— Где он? Он моего отца знал.

— Едет позади нас.

Кара-Юсуф приказал собирать лошадей со степи, куда, стреножив, их пустили.

Так в конницу дамаскинов вошли и туркмены Кара-Юсуфа. Золотого коня Тимура покрыли длинной попоной, какими в походах туркмены покрывали своих лошадей. Эти попоны служили в пути постелью, а порой шатром, когда останавливались на отдых вдали от селений, что случалось часто. В дождливую пору или во время песчаных бурь попону доставали из-под седла и продолжали путь, надёжно укрывшись её плотной тканью. Попона прикрывала и хозяйское тавро на конском крупе, только ноги и голова у лошадей оставались снаружи.

Поехали рядом Ибн Вахид и Кара-Юсуф.

Вспоминали время, когда туркмены хозяйствовали на своих землях, когда их стада и табуны вольно паслись на просторных угодьях, когда Ибн Вахид был молод, а Кара-Юсуф юн. Как с отцом Кара-Юсуфа Ибн Вахид встречал золотоордынского Тохтамыша, то отбиваясь от его набегов, то вступая с ним в союз.

— Всегда был сметлив, всегда ненадёжен.

— А я помню, как вы мне подарили коня.

— Конь-то и ныне у тебя хорош.

— Добыча.

— Откуда ж досталась?

— От самого Тимура.

— У татарского главаря спроста не вырвешь добычу.

— Рука доселе ноет от той добычи.

— Заживёт.

— Под попоной и тавро Повелителя Вселенной.

Так вместе с дамаскинами уходил Кара-Юсуф от погони, терпя боль в ране, ожидая дней, когда полечится в Дамаске.

Коней кормили наскоро. Шли они хуже и хуже, но и у погони выпадало мало времени для отдыха. По пути, когда нагоняли изнемогших от долгой дороги беженцев, воины брали к себе в сёдла детей, поддерживали стариков. Дамасская конница обретала странный облик. Но всё это шло к прибежищу, куда оставалось уже недалеко идти.

 

3

Султан-Хусейн настойчиво преследовал дамасскую конницу.

Лошади у дамаскинов и у преследователей устали. Короткие остановки не давали нужного отдыха. Карабаиры Султан-Хусейна оказались выносливее. Преследователи уже видели пыль от конницы Дамаска.

В один из вечеров те и другие остановились, издалека видя друг друга.

На заре Султан-Хусейну показали двоих всадников в развевающихся бурнусах, скачущих к нему от арабов.

Их встретили и привели.

Один из них назвался учёным улемом, другой — муллой. Оба дамаскины. Оба бежали из Халеба, и по пути их настигла конница земляков.

Возглавляющий эту конницу Ибн Вахид послал их к Султан-Хусейну с предложением:

— Нас, арабов, больше. Мы почти дошли до дому. Вас мало. Вы далеко зашли от своих. Разумнее нам поговорить, а не сражаться, ибо на победу у вас надежды нет.

— Он предлагает мне сдаться?

— Нет, встретиться для беседы.

— А как и где?

— Между нашими войсками. Посреди дороги от вас до нас. Вы возьмёте двоих с собой, Ибн Вахид — нас.

Султан-Хусейн подозвал из близких своих друзей двоих и поехал на встречу с дамаскином.

Они встретились, не спешиваясь.

Ибн Вахид предложил им вдвоём отъехать от сопровождающих. Те четверо остались. Эти двое отъехали.

Ибн Вахид сказал:

— Мы знаем, вы царевич, внук вашего Повелителя.

— Это правда, — согласился Султан-Хусейн.

— Но внук от дочери?

— Да.

— Значит, при многих других внуках вам не на что рассчитывать.

— Мы все равны между собой.

— Пока жив дед.

Султан-Хусейн промолчал: он это знал и часто об этом задумывался.

— Чего вы требуете?

— Предлагаем.

— Что?

— Войдите в Дамаск правителем города.

— Зачем?

— Ваш дед не захочет разорять город, принадлежащий его внуку. А городу равно — платить дань мамлюкскому ли Фараджу, вашему ли деду. Нам нужен покой и мир.

— От чьего имени вы это говорите?

— От Дамаска.

— Кто дал вам право?

— Вон там двое дамаскинов, законовед и мулла. Я дам клятву.

— А когда я войду в город, вы меня запрете в темнице и сей мулла трижды освободит вас от клятвы.

— Но ведь никто не помешает мне взять вас в плен. Ваше войско не сможет долго защищаться. Лошади ваши крепче, но воины изнемогли. Я старый человек и вижу, все разлеглись на траве, чтобы отдышаться, а мои наготове, в сёдлах.

— Понял: вы меня обыграли.

Они подозвали сопровождающих и вместе поехали на Дамаск, возглавив дотоле невиданное войско, состоявшее из арабов в пыльных бурнусах и из потных, раскрасневшихся воинов Тимура с длинными воинскими косицами, что уподобляло их монголам, коими их и звали среди арабов.

В один из прохладных дней на путников внезапно подул, перехватывая дыхание, горячий, сухой ветер. А потом понесло песок из неугасимой Аравийской пустыни. Гуще и гуще. Казалось, сама пустыня опрокинулась над ними и валится вниз, на них.

Все побежали, ища какую-нибудь выбоину, бугорок, хотя бы чахлый кустик, чтобы заслониться, закрыться от хлещущих струй песка. И Мулло Камар, оказавшийся возле Ибн Вахида и Кара-Юсуфа, кинулся с ними в одну канаву под попону, расторопно свёрнутую с седла.

Чтобы обойтись тем нешироким покровом, они залегли в канаве, прижавшись друг к другу.

А песок над ними, заметая попону и всех, кто под ней, шелестел, гудел, взвывал, вдруг затихал и вскоре снова шумел, шелестел, струился под неровные края отяжелевшей ткани.

Ветер дул долго. Прислонившись к боку Кара-Юсуфа, Мулло Камар задрёмывал, но, очнувшись, опять, как во все многие дни от Сиваса, подумывал: сколь легче жилось бы ему, не было бы и этой дороги, уцелей при нём пайцза.

«Где она нынче? Кого хранит, кому открывает пути? Как страшно понять, что её уже нет в руках у маленького человека, избранного великим Повелителем для тайных дел».

Порой, изнемогший, он костенел от этих мыслей, затихал от страха: за меньшие промахи проведчиков карали, отрубая им то палец, то руку, то голову. Быть казнимым легко: взмах топора, меча или просто ножа — и казнь свершилась. А каково терзаться от долгих страхов!

Кара-Юсуф с Ибн Вахидом, соскучившись, тихо разговаривали, не стесняясь притихшего Мулло Камара: им казалось, он спит. Оба не могли прервать воспоминаний, выйти из мира, казавшегося обоим милым и добрым, ибо в памяти часто затухает былая горечь и печаль, о чём не хотелось помнить тогда, пока оно было недавним, но остаётся давняя радость, о которой часто вспоминается, если приходит поздняя печаль. Только счастливые люди забывают о минувших радостях.

Голос Ибн Вахида:

— Прозорлив был Баркук. Заведомо знал, остерегал, когда опять нам ждать Тохтамыша и с чем он идёт — на союз ли с нами либо задумал завоёвывать нас.

Голос Кара-Юсуфа:

— Бурхан-аддин тоже всё наперёд знал.

— Да. Знал. А вот ныне Тохтамышу не до набегов, сам в бегах от Едигея, Едигей его ловит.

— Кто это?

— Золотой Орды хан. Тимуров выкормыш. В Самарканде пресмыкался, а ныне сам на Самарканд зарится.

— Отец его знал?

— Не упомню. Пока прикинулся, будто Тимуру верен. А Самаркандом завладеть норовит!

— Как, бывало, Тохтамыш: на Москву зарится, а сам ей в братья сватается.

— До Москвы далеко.

— Оттуда она рядом с ними. Все они, пока им оружье из рук не вышибли, на чужое зарятся. Без того им власть не в сласть.

Ночью буря стихла. Не веря тому, ещё полежали.

На зубах хрустел песок. Ноздри были забиты песком. Глаза слезились, запорошенные густой пылью.

Наконец сдвинули с себя попону, скинули её и поднялись.

Ночь. К западу отходила тёмная туча, и там, где её уже не было, трепетали ласковые звёзды.

Кара-Юсуф оправил рукав над раненым плечом, намятым боком Мулло Камара, и поправил Тимурову пайцзу под мышкой в потайном карманчике, где она таилась среди нескольких золотых динаров, хранимых на случай дорожных превратностей.

Мулло Камару манилось к воинам Султан-Хусейна, к своему чагатайскому языку, но и боязно было: а вдруг там есть такие, что помнят его с пайцзой? Всё же он ходил среди них, встречал и знакомых, и те обжились с ним: ходит — значит, так и надо, свой человек. Как бы жилось, будь тут пайцза, а ведь где-то, невесть на каких дорогах, незнакомый человек ходит с ней.

 

4

Посланные вперёд улем и мулла предупредили горожан о договоре, заключённом в степи, и старейшины города оценили мудрость Ибн Вахида.

Султан-Хусейн встречен был с честью и в город введён с почётом.

Внук встал на защиту Дамаска от деда.

Тимур о поступке внука узнал на берегу реки Барады, глядя, как достраивают дворец из белого мрамора.

Худайдада стоял с этой вестью, привезённой возвратившимся Бурундуком, бывалым однокашником.

Наливаясь гневом, Тимур спокойно сказал:

— Измена.

— Ну, измена ли?..

Тимур повторил:

— Не ослушание, а измена.

Они разговаривали возле шатра. Тимур, оставляя позади собеседника, вышел на осенний ветер, на прохладу, долетавшую с гор. Подождав, пока Худайдада станет рядом, Тимур сказал:

— Тебе надо съездить в Дамаск. Не требуй, не грозись, как ты привык, а добром спроси их, не отдадут ли Султан-Хусейна нам на обмен, а мы отпустим Содана. Он им при битве будет полезней нашего беглеца.

— Когда ж ехать?

— Седлай, да и в путь. Чтоб их не пугать, много воинов с собой не бери. Возьми Бурундука, он при беде умеет и с малыми силами устоять.

— Я, что ли, не умею?

— Тебе надо разговаривать, подарки дарить.

— Я раскланиваться не умею.

— И не надо. Только кричать не смей. Говори твёрдо, но тихо.

— Попробую.

Оба остались довольны беседой: и дело сделали, и пошутили.

Так шутил Тимур только со старыми соратниками, с кем в давние годы, в горькие дни их тревожной юности, ладил усмешкой прикрыть беду и горесть. Нередко только сами понимали, что шутят. Соратники помоложе их шуток не понимали.

Тимур сказал:

— Ступай. Как тебе тут дом строят, я сам пригляжу.

Так Худайдада, оберегаемый тысячью сабель бывалого Бурундука, повёз подарки от Тимура городу Дамаску.

Дамаск был встревожен противоречивыми слухами. Говорили о победах над татарской конницей. Но уже знали и о падении Халеба. Гадали и думали, пойдёт ли завоеватель дальше и куда.

Жители Дамаска теснились на улицах, где проезжал Ибн Вахид вместе с Султан-Хусейном. Следом шло войско, успевшее почиститься от пыли, смахнувшее с себя усталость, ведь даже лошади, приближаясь к конюшням, идут бодрее и веселей.

Но беженцы отставали, видя знакомые улицы или гостеприимные ханы, где ещё хватало места для всех.

Мулло Камар по совету спутников свернул в небольшой хан. Кара-Юсуфу с его полутора сотнями воинов и лошадьми нужен был хан побольше, и он отстал на большой торговой улице, называвшейся Прямой Путь, или, проще говоря, Большая Дорога.

Там, в хане, называвшемся Персидским, его встретил старик хозяин и, заботясь о ранах гостя, дал ему тихое жильё и послал за лекарем.

Султан-Хусейна ввели в большой дом, где прежде жил правитель города, незадолго до того переселившийся в другой, новый дом.

Ибн Вахид на собравшемся совете старейшин и дамасской знати рассказал о гибели Халеба, о битвах, в которых победа венчала вылазки из крепости, о последнем дне, когда как из-под земли выросли слоны, закованные в железо, непроницаемые для стрел, невредимые после сабельных ударов.

И наконец рассказал о клятве царевича Султан-Хусейна, явившегося защищать Дамаск, если и сюда придёт нашествие.

— Сюда не дойдут! — уверенно сказал один из улемов, правнук халифов, самоуверенный старик.

Ибн Вахид заспорил:

— А если дойдут? Надо за благое время собраться нам для отпора. Есть весть, что султан Фарадж ведёт мамлюкские войска на укрепление наших сил.

Правнук халифа упрямился:

— Этот внук обманщик. Его подослал дед.

— Нет! Тут его последняя надежда стать властителем.

Сомнения, подозрения отступили перед упорством Ибн Вахида. Его послушали. Выбрали посланцев к Султан-Хусейну с просьбой возглавить управление Дамаском и прилегающими городами.

Послали и навстречу султану Фараджу — просить его согласия на неожиданного правителя.

Раны Кара-Юсуфа воспалились. Лекарь снял пропитавшиеся гноем и кровью заскорузлые тряпки и наложил свои травы и мази.

Старый перс, хозяин хана, одинокий и шутливый старик, следил, чтоб постель больного была чиста и мягка.

Кара-Юсуф, может быть, впервые в своей жёсткой, тревожной жизни удивлённо радовался такой простой отцовской заботе.

Султан-Хусейн поселился в большом запущенном доме, построенном давно и неприютном. Пустые стены хранили следы чужой жизни. Здесь подолгу обитали прежние правители Дамаска, но Султан-Хусейн, обойдя дом, сказал своему любимцу, бродившему с ним из помещения в помещение, что это стойло недостойно истинного правителя.

— Соорудим себе дворец достойнее и подороже.

Мальчик заликовал:

— По-нашему!

Султан-Хусейн поощрил его:

— Умник!

Но неудовольствие от осмотра улеглось, едва пришли старейшины города: явились знатнейшие, множество отличных подарков наполнило угрюмый дом благоуханием, украсило сотнями редкостей.

Такой праздничной встречи, такого почёта и лестных слов внук Тимура не получил бы под присмотром дедушки.

На другой день он смотрел дамасское войско, первое войско из воинов, готовых идти на Тимура и так весело, независимо проезжавших перед правителем. Первое войско, которое он мог возглавить без соизволения дедушки, наперекор ему… После этих многочисленных, и приветливых, и мужественных всадников на лёгких лошадях под яркими чепраками, хмуры, нелюдимы, дики, проехали его полторы тысячи, которых он привёл с собой. Впервые он смотрел на них со стороны.

«Мыть их надо!» — думал он, отворачиваясь от их взглядов.

В пятницу впереди своих новых вельмож он молился в мечети Омейядов на виду у всех дамаскинов.

Мечеть блистала перед ним. Он не понимал, откуда и что здесь блистает. Он ещё не различал почтенных людей, молившихся вокруг, не знал их имён, не внимал молитве, а только, подражая молящимся, то падал на колени, то вставал и стоял с покорным лицом, заодно со всеми предавая себя воле аллаха.

Но когда после молитвы шёл через обширный двор между расступающимися дамаскинами, овладел собой и шёл твёрдо и царственно, как истый правитель.

Дамаскины смотрели на него и надеялись как на верную защиту от нашествия и от гибели.

Следующая пятница для правителя не наступила: к старейшинам Дамаска прибыл посол амира Тимура Гурагана Худайдада.

Сопровождавшее Худайдаду войско не показалось ни большим, ни опасным: в то беспокойное время послы приезжали всегда с большими караванами, с крепкой охраной. Их всех впустили в город, и воинам не мешали разбрестись по городу, полюбоваться базарами, мечетями, встретиться со своими соратниками из воинов Султан-Хусейна.

Старейшины Дамаска вышли из ворот для встречи посла. Худайдада с Бурундуком во главе своего каравана, вёзшего подарки, въехал в город.

Послам дали день для отдыха и сборов и в назначенное время почтительно приняли их у главы мусульман Дамаска, сидевшего среди улемов, высших военачальников и городской знати. Правитель города царевич Султан-Хусейн не был зван сюда и, упоенный своей властью, развлекался дома. Накануне ему послали для новых забав то, что он любил.

Глава дамасских мусульман встал, принимая Худайдаду, что означало высшее почтение к пославшему его амиру Тимуру Гурагану. От своего Повелителя Худайдада передал поклон и привет.

— И ему мир! — ответил хозяин.

Подарки порадовали щедростью дарителя, красотой и выбором.

После общей беседы многие из дамаскинов вышли. Посол заговорил:

— Нечего зря чесать язык, он нужен, чтоб говорить о деле.

Муфтий предупредил:

— Дела человеческие на ладони аллаха.

Худайдада оказался настойчив:

— Пускай и он послушает, что у нас за дела.

— На то его воля, милосердного, милостивого.

— Воля его, а сговор нам нужен твёрдый.

— Что решим, скрепим молитвой и словом.

— И делом.

Муфтий согласился:

— И делом!

— А дело такое, — спешил Худайдада, — отдайте-ка нам беглого царевича, коего тут притулили.

— А будет ли его воля? Он правитель наш.

— А кроме его воли есть и покрепче воля — воля Повелителя амира Тимура Гурагана. Один он знает, куда ему вести войско, в сторону ли, мимо ваших ворот, а может, в ваши ворота.

— Наши ворота крепко заперты.

— И не такие запоры ламливали.

— Бывают запоры крепки, да стены глиняны.

— Это у Халеба-то глиняны?

— Халеб обманом взят.

— Обман тоже сила.

— Своих правителей Дамаск никому даром не выдавал.

— Кто ж говорит! Зачем даром? Баш на баш.

— Это что значит?

— Первое. Повелитель услуг не забудет, Дамаск не тронет, опасений у вас быть не должно. Нешь это мало — от цельного наибольшего города отказаться? Столько сокровищ оставить вам?

— Ну какие же у нас сокровища?!

— Не беднись, знаем сами. Второе. В знак, что вас обижать не хочет, отдаёт наипервейшего вашего полководца Содана. А другого такого у вас нет и не видно. Не дал бы, задумавши на вас напасть. Прямая выгода сменять беглого вояку на столь именитого воителя. Мы ему цену знаем. Сами б взяли такого, да мысли его при вас, а не с нами заодно.

— Султан-Хусейн царевич, внук амира Тимура Урагана…

Худайдада с обидой поправил:

— Гурагана.

— А то ещё выше!..

— Так вот… А останется при вас сей царевич, силой возьмём. Тогда и весь ваш Дамаск зашатается. К тому ж третье. На глазах у вас героя Содана разрубим нонче же к вечеру на четыре четверти и кинем тут для обозрения. Поглядите, мол, чего вам ждать от нас за неприязнь и самонадеянность. Я, помилуй аллах, не грожусь, о деле говорю. Вот и смекайте, с чем нам от вас ехать — с беглецом ли на поводу, с гневом ли на сердце?

Ибн Вахид, дождавшись разрешения от муфтия, спросил:

— А чем вы докажете, что без царевича нас тут оставите в покое?

Худайдада обиделся:

— А клятва?

— Клятву ваш Повелитель и Сивасу давал.

— А как дано, так и сделано: ни единой капельки истинно мусульманской крови там не пролил.

— Да и в живых не оставил.

— А уж тут воля аллаха, ежели они ему понадобились, он призвал их. Ты, вижу, с божьей волей не согласен?

— Была ли тут божья воля?

— А не слыхал, что ль, без его воли ни единый волос не упадёт с головы человеческой.

— Читал это.

— А я не читал. Я понаслышке, как меня бог вразумил. Понаслышке, а знать знаю, на то и голова. Своё слово я сказал, а сами судите, как вам быть. Да дело не тяните, а то мне у вас за воротами лошадей кормить нечем. Для себя у нас бараны пригнаны, а только лошади баранины не жрут, вроде индийцев.

Худайдада было встал уходить. Но посла не отпустили: ему приготовили обед, а готовить обеды в Дамаске умеют. Пришлось остаться.

Ещё отяжелевший Худайдада, медля встать, насытившись и рыгая, выпрастывал из-под шапки воинскую косу, с монгольских времён означавшую достоинство воинов, а дамасские старейшины уже поднялись на совет.

Одни говорили о чести гостеприимства: не честь, мол, городу выдать гостя на поругание.

Другие оспаривали это: он у нас не убежища просил, а явился править нами. Наша воля, держать ли сего правителя, выбрать ли взамен другого. И не вернее ли судьбу города доверить герою Содану, чем оголтелому беглецу? Он, мол, от деда сбежал, а от нас при беде сбежать ему проще.

Третьи прямо требовали — обменять! Как Содана, дамаскина, владевшего в городе домами, главу многодетной семьи, дать разрубить, как баранину на базаре?

Четвёртые — и к ним наконец пристал Ибн Вахид — напоминали, что с Хромой Лисой спокойнее держать мир, нежели его гневать.

— Отбиться мы отобьёмся. Обманувши Халеб, нас не проведёт, но крови, но бедствий при осаде не миновать. Решим полюбовно.

Послали почтенных старцев навестить Султан-Хусейна и рассмотреть, как он бережётся, чтоб понять, каково будет взять его и отдать деду.

Старцы застали правителя за отдыхом. Слушал песни. Пил вино. Высказал свою волю:

— Эту конуру я перестрою. А с утра чтоб прислали мне людей выскоблить тут стены да облицевать их мрамором. Я к таким не привык.

— Мы и пришлём! — согласились старцы.

Утром, когда правитель ещё тяжело спал, люди пришли, опоясанные передниками, как каменщики, и, прежде чем Султан-Хусейн проснулся, его связали, закатали в ковёр и вынесли за городские ворота. На обмен Худайдада выпустил Содана, уже отмытого от цепей.

Войско, приведённое сюда Султан-Хусейном, повеселев, соединилось с воинами Бурундука.

А заодно с тем войском возвратился в лоно своих соплеменников и Мулло Камар. Купец знал, что среди воинов никто у него пайцзу не спросит, только бы не вздумал Тимур послать своего проведчика опять за пределы, охраняемые его караулами, но для этого не следует попадаться на глаза Повелителя в час, когда Повелитель посылает на дела своих проведчиков.

 

5

Весь Дамаск говорил, смеялся, размышляя над небывалым в истории города случаем: едва со всех сторон обговорили, обсмеяли, обмыслили нового правителя, как его рано поутру завернули в ковёр и вынесли вон за ворота.

Кара-Юсуф у себя в тихой келье ещё болел ранами, когда дошла до него весть о ниспровержении Султан-Хусейна в весёлом пересказе перса-хозяина.

Кара-Юсуф, дослушав перса, решил:

— Мне надо уезжать.

— Зачем? — удивился перс. — Мы здесь можем теперь жить спокойно.

— Спокойно?

— Ведь нам дали клятву. Нашествие нас не тронет.

— Он с вами играет, как с детьми. Показал издали игрушку, а как подойдёт поближе, схватит вас — и в мешок.

— А клятва?

— Схватит вас — и в мешок…

— Разве он такой?

— Я его не первый год знаю. Мне надо уезжать.

— Надо долечиться.

— Нет, не успею.

— Он стоит далеко. Строит себе город. Хочет с нами жить в добром соседстве.

— Он уже идёт сюда.

— Как идёт, когда стоит и строит город?

— Строит, и это тоже хитрость. Перед Халебом он ставил стан, какой строят на зиму. А нынче там остались только рвы. Да и те уже не рвы, а могилы. Если б Дамаском правил царевич, дело было б вернее — заложник. А он дамаскинов перехитрил, выманил внука. Теперь он волен, руки развязаны. Я его нрав знаю.

— Отлежись. Долечись.

— Нет, отец. Поеду в Бурсу. Там моя семья. У Баязета спокойнее.

— Тебе виднее.

Через несколько дней, завьючив запасных лошадей, запасшись припасами, воины Кара-Юсуфа выехали за ворота Персидского хана.

Кара-Юсуф в своём пристанище, где болел и мечтал, прощался с хозяином.

Перс Сафар Али привык к своему гостю и подарил ему на память редкий ковровый чепрак.

Кара-Юсуф отдарил тем, что уцелело в его беженском хозяйстве. И, совсем уже попрощавшись, запахивая халат, учуял под ладонью Тимурову пайцзу.

— А вот! — доставая пайцзу, улыбнулся Кара-Юсуф. — Вам, отец, она понадобится. На выход через караулы завоевателя.

— Экая бляшка! Возьму на память, но завоевателя сюда не жду.

Они расстались в то раннее утро, и туркмены, следуя за беком на золотом коне, ушли из Дамаска, путём на Бурсу. И над всей их дорогой сияли погожие дни.

 

6

Перед Худайдадой ковёр развернули, и к соотечественникам оттуда вывалился Султан-Хусейн, со связанными руками, с расплётшейся косой на макушке, и остервенело оглядел окружающих.

Окружающим было весело глядеть на такой переход от восседания на троне к возлежанию на пыльном ковре. Худайдада заботливо предложил:

— Оделся бы.

Кроме ночной рубахи, на царевиче не нашлось ничего. Дамаскины вслед за ним принесли всю одежду, вчера облачавшую дамасского правителя, его арабскую одежду. Другой здесь не оказалось, и Худайдада не предложил ему из своих запасов.

Так, в длинной голобии, накрывшись розовым бурнусом, он послушно забрался в седло, и его повезли к дедушке.

За эти дни достроили дворец Тимуру. Достроили и дом Худайдаде. Вокруг нового города станом стояли войска.

Задолго до того, как показались валы, окружавшие стан, везде виднелись многочисленные табуны, пасшиеся под надёжным присмотрим на обширных выпасах. Лошади из охраны Худайдады звонко, с игрой в голосах перекликались с лошадьми из табунов, и это ржание наполняло всю дорогу, пока посольство добиралось до нового дворца.

Султан-Хусейн и просил, и требовал у Худайдады какую-нибудь, воинскую ли, простую ли, самаркандскую одежду, но старик, сокрушённо кивая головой, всю дорогу отнекивался:

— Не взыщи, царевич. Нету. По старости лет не смекнул взять. Откуда было мне знать, что свою одёжу ты скинешь. То мне и на ум не пришло. В другой раз как скинешь, так я тебе на смену прихвачу другую. А нынче не смекнул.

Так и ехал в арабском наряде, как белый грач среди чёрной стаи, в розовом бурнусе и под бурнусом тоже весь в арабском шёлку, то неистовствуя, то смиряясь, Султан-Хусейн. Монгольская коса, спускаясь с макушки, одна напоминала, из какой стаи выдался сей грач.

Таким Худайдада поставил внука перед дедом.

Поставил и, ни слова не сказав, отошёл в сторону.

Но Тимур, оглядев внука, подозвал Худайдаду:

— Вынь-ка нож.

— Вот он, амир, нож.

— Не идёт коса к такому убранству.

— Как повелишь, амир.

— Срежь с него косу.

Таким бесчестьем карали предателей, отторгая их от воинского братства.

Султан-Хусейн заскрежетал зубами, склоняя голову перед Худайдадой.

Ловко, одним махом, как мог бы срезать и голову, Худайдада срезал толстую косу с царевича.

Держа её в левой руке, Худайдада задумался.

— Куда её деть?

Тимур кивнул:

— Кинь за дверь. Кому она нужна без головы?

Худайдада с сожалением посмотрел на недавнюю воинскую красу.

Тимур повторил:

— Косу брось, а насчёт его самого соберём совет.

Султан-Хусейна отвели в юрту, где он увидел другого царевича, Искандера, доставленного из Самарканда в Карабах в караване Мухаммед-Султана и потом перевезённого в стан к дедушке. Искандера Тимур ещё не допустил к себе.

Оба долго сидели в темноте, не зная, о чём заговорить, и медля при свете взглянуть брат на брата.

Наконец слуги, не испрашивая соизволенья, сами внесли светильник и простую будничную еду.

Искандер сказал:

— Видно, ленивы брадобреи в Дамаске — голову брили, а щетину от косы оставили.

— Подумал бы, крепко ли держится твоя коса.

Больше за весь вечер они ничего не сказали, с тем и легли спать.

Ещё затемно, чтобы с Повелителем отстоять первую молитву, малый совет собрался перед дверью Тимура.

Хмуро поглядывали барласы, уставшие за ночь и ожидавшие смены. Серебряным клювом чистил ржавые крылья беркут, привязанный к шесту. Близилось то смутное мгновенье, когда ночь переходит в утро и молитвой надлежит встретить его начало.

Однорукий Тимур не мог охотиться с беркутом, но давно, когда была цела другая рука, он любил эту охоту, стремительный гон с птицей на рукавичке, ловко направляя коня наперерез убегающей лисе или корсаку. С тех пор за ним возили беркутов или соколов, и часы одиночества он подчас коротал возле той или другой птицы. Ему порой казалось, что птица понимает его лучше, чем люди, спрашивал её молча, стесняясь стражи, всегда находящейся где-то неподалёку.

Тимур вышел. Кадий прошёл вперёд. Помолились.

В мареве разгорающегося утра все сели в неизменном порядке, как следовало сидеть на совете, будь он большим ли, малым ли.

Не в первый раз приходилось Тимуру спрашивать соратников о проступках своих наследников. То о сыне, о Мираншахе, то теперь о внуках, Искандере и Султан-Хусейне.

Тимур сидел сурово, опустив глаза: тягостен стыд за своё потомство. Он выдвигал, возносил, облекал властью простых людей, отличавшихся в битвах, проявлявших ум и смелость, достигавших успеха в трудных делах. Но был требователен, жесток с потомками древних родов, если замечал их надменность: чем чванились, если получили своё не разумом, не доблестью, а по праву наследников! Он их щадил, пока они выполняли его волю, но не миловал, если у него за спиной они презирали его за простое происхождение и только ждали времени, чтобы самим завладеть властью по праву происхождения. Ему казалось, что они втайне потешаются над ним. Если они улыбались, говоря с ним, он думал, что это означает их насмешку; если они смотрели на него без улыбки, ему казалось, что они презирают его. Он истребил всю царскую семью Куртов. К последнему из этой древней династии он подослал убийц на пиру, где юноша беззаботно смеялся, радуясь празднику. Он свернул шею двум самодовольным бездельникам из Караханидов. Ещё недавно жил чернобородый, густобровый, но бледный, худосочный книголюб, единственный из потомков древнего Сиявуша. Тимур возненавидел его за пристрастие целые дни читать и рассматривать книги, за то, что хил и немощен, что выродился в затворника, хотя предки его были воинами и властными людьми. Тимур послал людей задушить того Сиявушида. Тимур внушал сыновьям убеждение, что правитель должен быть силён и суров. Из всех сыновей только Джехангир был таким, но умер, прожив всего двадцать лет.

И вот в одном из внуков возобладали не разум и доблесть, но только алчность и зависть. В другом, без спросу напавшем на монголов, сильнее разума взыграла удаль, словно не в поход пошёл, а на охоту выехал.

Как всегда, ныла больная нога, и ныла в нём тревога за будущее своего рода, своего наследства, всю жизнь расширяемого, всё более и более нуждавшегося в твёрдой руке.

Поздним вечером приходил Шахрух заступиться за племянника, за Искандера. И ночью Тимур не раз, просыпаясь от досады, думал: «Вот и Шахрух… Мягок! Будто племянник муллы, а не сын Повелителя!»

Досадуя, он внимал на совете соратникам, не решавшимся к ослушникам, своевольникам выказать строгость, с какой относились к воинам.

Тимур, не поднимая глаз, сказал:

— Когда изменяет воин, ему срезают косу, выводят в поле и пронзают стрелами. Султан-Хусейн перешёл на сторону врага, надел его доспехи, вооружился его оружием. Говорите своё слово.

Люди совета тоже опустили глаза и молчали.

Тимур не торопил их, ждал.

Султан-Хусейн, обнажённый по пояс, стоял на коленях перед сиденьем Повелителя.

Но, как ни медлили, говорить надо, и Худайдада встал.

— По заветам хана Чингиса это называется суюргал. За такой проступок не казнят смертью. Казнят плетьми или палками. Надо сохранить жизнь. Жизнь для искупления вины.

Шейх-Нур-аддин:

— Не смерти воин страшится, идя биться. Про неё не помнит. Не ран страшится, когда врагов рубит. Павшим честь. Раненым слава. Но нашему воину страшней смерти, больнее ран бесчестье. По старому завету все мы носим косу. То знак воина. Взять косу воина — значит обесчестить его. Вот стоит царевич. А коса где? Срезана. Спрошен ли был совет, когда это сделали? Нет. А что ж теперь говорить, когда самая страшная казнь свершена? Про себя скажу: убей меня! Я готов, на то я и воин. Секи меня саблями, прочь не побегу. Секли, бывало, а не отступался. Но косу мою не тронь! Куда мне без неё? Вот и говорю: казнь свершена, а нынче к тому наш совет ничего не прибавит. Казнь свершена. И довольно.

Поднялся Шахрух:

— Он мой племянник. Моя кровь. Наш род. Что же будет, если начнём карать друг друга? Его позор станет всей нашей семьи позором. И за что? Он ушёл в Дамаск. А мы осаждаем этот город? А мы воюем с дамаскинами? Нет. Не воюем. Подарками с ними поменялись, пленника им отдали. С кем воюют, тем пленников не отдают. Значит, не воюем, значит, против нас Султан-Хусейн не воевал, значит, это не измена, а так, одна шалость либо дурь. За что ж казнить?

Говорил и смотрел в лицо отца печальными внимательными глазами.

Тимур не сдержался:

— Ты добр. Что ночью мне говорил, а я не стал слушать, теперь перед всем советом сказал. Моих слов не послушал.

— С тех пор целая ночь прошла. После того люди и помолились, и успокоились. Можно снова подумать.

— Дак ведь ты после молитвы то же твердишь, что и прежде!

Но Тимур скрывал от них и себе не признавался, какое облегчение душе исходит от таких защитников: можно ли казнить смертью родного внука! Как повсюду заголосят враги о его жестокости! Какой позор ему из того провозгласят! Но и снисхожденья оказать нельзя: как быть строгим со всеми, если со внуками стать жалостливым? Нельзя. Но верно они говорят, не убивать же!

После всех говорил кадий Тимуровых войск Абду-Джаббар. Он напомнил, что сам аллах милостив, милосерд. Он прочитал стих из Корана, где пророк учит мусульман проявлять милосердие к мусульманам и щадить их жизнь. Он говорил долго, растянув, как напев, стих Корана.

Тимур, подождав, пока все успокоятся и смогут внимательно слушать, спросил виновника:

— Просишь пощады?

Султан-Хусейн вскинул лицо и строго ответил:

— Когда ж я её просил, дедушка? Вы приказывали, я исполнял. Как скажете, так и должно быть.

— Сорок палок выдержишь?

Султан-Хусейн ждал худшего, но сорок палок — это ещё раз позор. Зато жизнь дарована! Он проворчал:

— Стерплю.

Тогда, не сдержавшись, вскочил на ноги Шахрух. Но раньше его успел крикнуть Худайдада:

— По заветам хана Чингиса можно дать не более тридцати!

— У Чингисхана ни сыновья, ни внуки из его воли не выбивались. Соблюдали каждый его завет.

Но Худайдада повторил:

— Не более тридцати.

Тимур снова спросил виновника:

— Тридцать пять. Стерпишь?

— Вашу волю, дедушка, всю жизнь терплю.

— То-то! — сказал Тимур. — Тридцать пять. Приведите другого.

С коленопреклонённым Султан-Хусейном рядом поставили Искандера.

Тимур опять спросил у совета:

— А этому что?

Шахрух:

— Он от монголов вернулся с победой, какой никто над ними не одерживал. Вернулся с добычей, какой никто никогда у монголов не забирал. Показал нашу силу.

— И это ты мне говорил. И опять своё твердишь. Сердце твоё мягко. Хочешь стать сильным, ожесточись. Иначе не управишься. А я, уходя из Самарканда, велел блюсти порядок, чтобы никто, прознав про наш уход, не кинулся на нашу землю, оставшуюся без войск. А он что? Никого не спросясь, крадучись, сходил в поход, растрепал монголов, ожесточил их. Теперь они нам не соседи, а враги. Думают, как им вернуть, что потеряли. В Китае нечестивый царь издох. Ныне у монголов с востока грозы нет. Соберутся, да и пойдут на Самарканд. А там защитников не хватит. Надо думать, не уйти ли отсюда, не завершив всего дела. А уйдём, так тут на наше место набегут всякие Кара-Юсуфы, всякие султаны, будто мы от них сбежали, не выдержали. Всё, что взято, они назад возьмут, будто нас тут не было. Да и навряд ли мы сюда в другой раз соберёмся. Надо в Китай сходить, а не то Китай на нас надвинется. Не было б этой заботы, кабы не ослушник, победитель. Мы бы поспели сами взять монгольские сокровища в своё время, когда здесь, везде у нас за спиной было бы спокойно, твёрдо. А теперь… Нельзя так сразу отсюда уйти. Боязно и там оставить Самарканд без защиты. Вот чего натворил. А ты мне о победе! Победа хороша своевременная. Иная победа — шаг к беде!

И повернулся к Искандеру, стоявшему на коленях, как и Султан-Хусейн. Голый до пояса, с обнажённой головой, откуда свисала его коса, Искандер не потупил лицо, не опустил глаза.

— Походом ходил?

— Ходил, дедушка.

— А спросился?

— Некогда было. Да ведь я знал, дедушка тоже походы начинал без спросу, набегом, быстротой. Раз! И победа. Я мысленно спросился: как бы поступил дедушка? Вот по вашему примеру и… И великий Искандер Македонец тоже вставал перед врагом внезапно.

— Такого не было примера.

— Вы спрашивались? Кого же, дедушка?

— Ты эту отговорку уже сказывал Мухаммед-Султану в Самарканде. Он мне о том писал. А только я, прежде чем идти, спрашивался.

— У кого же.

— У ветров. У того, что дул с севера, где Тохтамыш на нас злобится. У восточного, где монголы сильны и завистливы, а там и Китай с их лихим царём. У западного: не нападёт ли на нас Баязет-султан либо лукавый Бурхан-аддин. У южного: персы не поднимутся ли на нас. Отовсюду соберу проведчиков, всех послушаю, тогда и решаю. А ты?

— Я ведь хотел победить. Хорошее сделать. И сделал.

— Что сделал, про то уже сказано. Ты ослушник. И совет нам скажет, чем наказать воина, выпустившего стрелу прежде, чем его войско изготовилось к битве. А, Худайдада?

— Тридцать палок, но если та стрела обратила врага в бегство, воина награждают. И если та стрела пронзила вражеского полководца, награждают.

— Я спрашиваю не о победителе, а об ослушнике.

— Я дал бы тридцать палок, но не забыл бы и о полёте стрелы: куда была нацелена.

— А я Шахруху сказал: та стрела пущена на восток, а ударила по защитникам Самарканда, ибо, пуская стрелу, проверь, куда дует ветер. А если войско притаилось в засаде, а один воин возьми да и встань, что тому воину следует? Когда он засаду всего войска выдал?

Шейх-Нур-аддин опять вмешался:

— Надо дать тридцать. Без оговорок. А когда есть оговорка, довольно двадцати.

— Значит, двадцать? — спросил Тимур, которому нравился удалой Искандер.

Тимур, нетерпеливо дослушав ещё одну звучную выдержку из Корана, едва Абду-Джаббар дочитал, распорядился:

— Отведите их и днём исполните.

Закончив совет, Тимур, дотоле сидевший понуро, потупившись, распрямился и смотрел, как резвые слуги стелют скатерти перед людьми совета, как ставят перед гостями горки горячих лепёшек.

Когда вносили горячую обильную еду, он, по обычаю, сам распоряжался, какое блюдо отнести тем или другим гостям. Он называл имена тех, кому предназначались блюда, и названные кланялись щедрому хозяину.

Долго длилась эта трапеза, и вскоре, едва гости ушли, подошло время казни.

Надо было идти туда. Он пошёл в широком распахнутом халате, тяжело хромая, не взглядывая ни на кого, и, едва добрался до приготовленного ему места, сел. Вспомнил, что сутулится, и торопливо выпрямился.

Вокруг небольшого поля стояло плечом к плечу войско, до того дня подчинённое Султан-Хусейну. Стояли полторы или две тысячи воинов, побывавшие в Дамаске.

Позади Тимура стеснились его недавние гости, его малый совет. Ближе других стал Шахрух.

Вперёд вышли трубачи с огромными медными трубами, сверкавшими на полуденном солнце. С трубачами вышли барабанщики.

Вышли двое палачей, отобранные для этого дела из пленных, давно служивших в войске.

Тимур негромко приказал:

— Худайдада, исполни.

Худайдада вышел на расшатанных ногах и досадливо махнул трубачам.

Барабаны глухо загудели. Взревели трубы.

Окружённые воинами, вышли двое царевичей, обнажённые до пояса, со связанными впереди руками.

Воины толкнули обоих, ставя на колени среди сухой травы.

Палачи засучили рукава, подняли с земли гибкие прутья и обтёрли их полами халатов.

— Тридцать пять! — негромко сказал Тимур.

Султан-Хусейна положили животом на колючую траву.

Трубы ревели.

— Исполняйте! — сказал Тимур и отвернулся, зачесав щёку.

Худайдада молча махнул палачам.

Палачи, стоя по обе стороны от осуждённого, грубо сдёрнули его штаны.

Хлестали поочерёдно, старательно, опасаясь, что кто-нибудь упрекнёт их за слабость удара.

Негромко считавший удары Худайдада, едва досчитав до тридцати пяти, вдруг нетерпеливо и зычно крикнул:

— Стой!

Палачи отступили на шаг.

Султан-Хусейн неподвижно лежал, облитый кровью.

Воины уже подходили, чтобы его поднять, когда он сам, упёршись руками в землю, приподнялся.

Его лицо тоже оказалось в крови от искусанных губ.

Тимур прерывисто приказал:

— Срезать косу.

Худайдада подошёл к царевичу, провёл ладонью по его макушке.

— Срезана.

— Отведите! — приказал Тимур.

На Султан-Хусейна накинули халат, и бережно, мелко переступая, воины увели его с площади.

Тимур:

— Двадцать два.

Люди совета затоптались, переглядываясь. Шахрух подступил к отцу.

— Двадцать ведь!

Тимур, кивнув Худайдаде, повторил:

— Двадцать два.

Худайдада крикнул гневно и громко:

— Двадцать два!

На чистой траве неподалёку от забрызганного места Султан-Хусейна распластали Искандера.

Всё повторилось.

Когда палачи отошли, Искандер, тоже уже окровавленный, упруго сам встал и твёрдо сказал:

— Дедушка, спасибо за науку.

Тимур отвернулся.

Искандер пошатнулся, но устоял и ушёл с площади, опираясь на плечо воина. Коса осталась неприкосновенной — дедушка пощадил его честь.

Вечером оба лежали в прежней юрте.

Лекарь, наложив свои снадобья на спину Султан-Хусейна, лежавшего, казалось, в забытьи, сел на корточки около Искандера.

Буроватая смесь мумиё и каких-то истолчённых трав слегка защипала раны Искандера, когда вдруг Султан-Хусейн твёрдо сказал:

— А вот Искандера Македонца палками не наказывали. А тоже был победитель.

«Опять завидует!» — подумал Искандер, но промолчал.

Султан-Хусейн больше ничего не говорил ни в тот вечер, ни в последующий день, погрузившись в сонное забытье.

Искандер переносил болезнь легче и попросил перенести его постель за порог, на ветерок. Там он крепко заснул, а проснувшись, встал на ноги, но кружилась голова, и стоял он покачиваясь.

 

7

Тимуру в его новом мраморном дворце не жилось: казалось холодно. Его накрыли тёплым одеялом, стёганным по верблюжьей шерсти. Сердце ныло, словно в предчувствии беды. Это была досада, охватившая его всего. Она бурлила в нём, будто вода в котле. Тимур глушил досаду, как тяжёлой деревянной крышкой накрывают кипящий котёл. Но оттого вода вскипает яростней и вздымает крышку.

Он велел позвать чтеца, и тот явился с большой книгой.

Тимур попытался вспомнить предыдущее чтение — главы из истории Рашид-аддина. Того Рашид-аддина, чью могилу разорил Мираншах.

Историк, писавший просто, показался витиеватым, и некоторые места приходилось выслушивать снова, повторяя чтение.

Чтец терпеливо читал снова, но вскоре Тимур понял, что в этот вечер не может вдуматься в слова историка. Отпустил чтеца, не дослушав главу, и послал за внуком, за Халиль-Султаном.

Халиль-Султан, неутомимый охотник, бывал душой любой охоты, когда выезжал на неё. Он не задумывался об опасности, нередко охотился даже на глазах у врагов в промежутках между битвами. Его соколы вызывали зависть у соколятников. Его лошади не уступали в прыти лошадям самого Повелителя.

Халиль-Султан замешкался, и уже ночь подошла, когда он пришёл.

Тимуру невыносимо было долгое ожидание. Но, увидев Халиля, он повеселел:

— Ты сокола мне проспорил.

— Вы, дедушка, велели его вам на охоте дать.

— У тебя ордынский кречет хорош.

— Постарел. Ленив стал.

— Хороший кречет не стареет. Он у тебя попросту зажрался. Оттого и ленив.

— Я не закармливаю. Клок дичины на целый день.

— Клок клоку рознь. А на кого приважен?

— Косуль бьёт.

— Какие тут косули? Разве что лисицу вспугнёшь.

— А у меня есть сокол, диких ослов бьёт. У монголов куплен.

Напоминание о монголах снова шевельнуло притихший было гнев, хотя и не сразу это связывалось с набегом Искандера на монгольские улусы.

— Вот и поохотимся. Надо размяться. Пора отогреться от этих мраморов.

Он неприязненно кивнул на стены нового дворца, словно его силой сюда посадили.

Мысли об охоте утишили его досаду, хотя, однорукий, на охоте он мог лишь мчаться наравне со зверем. Но оттого и вся охота бывала ему видней, и охотничий запал острее.

— Вот и вели кречетов готовить и лошадей пригнать. И чтоб моих тоже пригнали.

— Каких, дедушка?

— Пусть Чакмака готовят. Давно его не седлал.

— О нём у дяди Шахруха надо спросить.

— Нечего спрашивать. Он в моём табуне, а не у твоего дяди.

— Я пойду спрошу.

Тимур насторожился:

— А ну-ка сходи спроси.

— Он, видно, уж спит.

— Почему это видно?

— Да ведь время за полночь.

— А ты сходи.

Едва Халиль вышел, Тимур послал за Шейх-Нур-аддином.

Этого не пришлось долго ждать.

Когда он показался в дверях, Тимур спросил:

— Где мой табун?

— Как где, о амир? Угнали.

— Куда?

— Когда под Сивасом…

— Ведь их вернули.

— Но ваш табун, о амир, не удалось отбить.

— Кто ж его взял?

— Да проклятый этот Кара-Юсуф.

— Кара-Юсуф?

— Он и остальных лошадей у нас угнал. Тех отбили. А ваш табун весь увёл. Ведь небось царевич Шахрух объяснил.

— Ну, а Чакмак?

— На Чакмаке злодей сам уехал.

Лицо Тимура пожелтело при той вести.

— Как же он… Как он его увёл?

— Битва была. Он бежал.

— Догнать, что ль, не могли?

— Там горы. Скакать не расскачешься.

— Ступай. Спи. Время за полночь.

И опять остался один, долго ожидая Шахруха, с тревогой твердя:

— Кара-Юсуф… Опять Кара-Юсуф…

В этом неугомонном туркмене — вечная опасность: едва, завоевав земли туркменов, Тимур уходил, невредимый Кара-Юсуф являлся и опять там становился хозяином, будто и не было Тимуровых побед. Так бывало не раз. И снова досадная тревога: не случится ли такое и со всеми другими завоеваниями? Едва отворотишься, как вернутся всякие тамошние Кара-Юсуфы, и все усилия и удачи всей жизни забудутся, как в погожий день забывается минувшая гроза. Само имя ненавистного Кара-Юсуфа звучало как предостережение из грядущих лет.

И ему представился Кара-Юсуф на золотом Чакмаке. Как небось потешается, что сидит на знатнейшем из коней Тимура!

Тимур притих. Пожелтел. Осунулся. Поник. Скрипнул бы зубами, но зубов осталось мало, всего с десяток.

Он размышлял по-своему, своими словами, припоминая то одно, то другое из пережитых событий, о себе, о судьбе, о своём воинском рассудке, как называл он свой воинский талант, свой дар полководца.

Чего же стоит жизнь полководца, его воля, преодоление опасностей, невзгод, болезней, если вернётся такой хозяин своей земли и от удач и успехов завоевателя не останется и следа, кроме ненависти к нему в народной памяти на многие века! Значит, надо сперва понять, на какое дело, куда ведёт тебя твой талант, и тогда решить, всегда ли надо следовать за своим талантом…

При таких раздумьях то в гневе, то в тоске он понимал своё бессилие от него не зависело перевернуть ненависть в любовь, в признательность, в благодарную память. Как легко покорённый народ забывает о нём, как легко свой восторг обращает к тому, кто приходит на смену завоевателю!

Тут, мягко, неслышно выступая, вошёл Шахрух.

Не дав сыну переступить порог, Тимур крикнул:

— Заврался?

— О отец! Как это?

— Где мои лошади?

— Но ведь я столько лошадей, столько скота отбил!

— Я про свой табун. Думал отмолчаться?

— Да как бы я смел!

— Я думал, сын смышлён, добычлив, а у сына одно на уме, как отца обхитрить!

— Да ведь он бежал. А от таких стад как уйти в погоню? К тому ж дождь.

— Дождь?

— Ливень.

— Боялся обмочиться?

— Он кинулся…

— Не побоялся дождя.

— Но он же спасался. У него иного пути не было.

— Он злодей, а лих. А вы — как куры. Небось под кожухи попрятались? Уходи. И скажи там, никакой охоты не будет. На что она мне, ваша охота!

— Про охоту я не слыхал.

— Уходи!

Шахрух было пошёл, но вернулся.

— Ведь у него была ваша пайцза, отец! Он показал её караулу…

— Пайцза?

— Десятник караула сам её читал.

— У Кара-Юсуфа?

— Какая даётся вашим проведчикам.

— Где ж он её получил?

Тимур задумался, вспоминая. Их всего было дано в верные руки менее ста. Все наперечёт, все надёжны. Никто среди проведчиков не попадался Кара-Юсуфу, не мог предать. Было б страшно, если б и среди проведчиков оказались предатели.

И опять остался один среди светильников.

Велел гасить светильники, ожидая от темноты облегчения. Но тьма оказалась нестерпимей света. Приказал снова зажечь огни.

Так досадовал всю ночь. Только перед рассветом тяжело заснул и проспал первую молитву.

 

8

Днём Тимуру сказали, что прибыли люди от мамлюкского султана Фараджа.

Тимур встрепенулся.

— Послы?

И подумал: «Это он задумал отвратить меня от Дамаска».

— Может, и послы, но одеты в простые бурнусы и каравана с ними нет.

— А вы их сперва поразведайте. Спеху нет.

— Каирские наши проведчики их не опознали.

— Ну и поразведайте. Получше, поприглядчивей.

Тимур с утра ослабел. Ходил медленно. Молчал, когда спрашивали, не слушал собеседников. Переспрашивал, чтобы понять, о чём ему говорят, но весть о послах его оживила. Может быть, захотел узнать пожелания мамлюков или сам послать письмо их султану.

К вечеру он вспомнил и спросил про тех послов.

— Навряд ли они послы.

— Да ведь от султана Фараджа.

— Так сказались. Письма при них нет. Говорят, нам, мол, велено поговорить тайно. С глазу на глаз, без свидетелей. Мы, мол, слыхали, он так беседует со своими проведчиками. Один, с глазу на глаз.

— Письма нет. Каирским проведчикам они не знаемы, по одежде простые люди.

— Просятся поскорей их допустить.

— Не к спеху. Сперва оглядите их попристальней, попристальней.

К утру снова прибежали сказать про Фараджевых людей. Ночью после обильной еды они заснули. А особой крепости сон явился у них после питья, когда подслащённой воды хлебнули. Тогда безбоязненно их оглядели, ощупали и у каждого нашли по длинному кинжалу, тяжёлому, с желобком в лезвии. Удивились, что желобки внутри сухих лезвий столь влажны. Показали лекарю. Лекарь сразу смекнул: суданский яд. Таким ядом в их лесах стрелы травят. От него львы замертво валятся. Вот каков яд.

— Это, значит, взамен письма мне послано?

— Не смеем про то думать, о амир.

— А тут и думать нечего.

— Мы пока положили им те кинжалы на место, как были они упрятаны во всякое тряпье. Теперь сидят, беседуют после еды, а мы ходим, будто ничего не знаем.

— Так и ходите. Но глаз не спускайте. Подождите, чего они ещё придумают.

— Мы поняли. Мы их стережём.

— Да глядите, сами берегитесь. Сдуру они на кого попало не кинулись бы!

Но люди Фараджа ни в тот день, ни в последующий ничего не придумали, а только гневались, торопя встречу с Тимуром, крича, что дело не ждёт.

Пришлось снова утолить их жажду подслащённой водой. У сонных снова взяли опасные кинжалы. Связали всех троих. После того долго не могли растолкать спящих, а когда добудились, отдали их палачу.

Опытный палач помог им разговориться. Подослал их юный султан Фарадж. Не сам султан, а его вельможа. В залог остались их семьи. А самих их выпустили из темницы, где сидели, ожидая казни. Обещали всю их вину позабыть, и, возвратившись в Каир, они получили бы по пяти тысяч дирхемов, чтоб заняться торговыми делами.

Тимур сам выслушал рассказ палача и приказал двоих помоложе казнить, а старшему отрубить на каждой руке по два пальца — для памяти — и проводить до Дамаска, пока дамаскины не повстречаются. А от Дамаска до Каира дорогу сам найдёт. И велел с тем злодеем передать султану Фараджу письмо, а в письме поблагодарить за дорогой подарок, за три редких кинжала с желобками внутри лезвий. Мы, мол, дамасскую сталь ценим, подарок будем беречь. При случае отдарим.

На том этот случай и кончился, но новый, ещё недостроенный город уже опостылел Тимуру, уже не было в том городе места, что радовало бы его.

Он уже не мог тут стоять отдыхая.

Он хотел скорее уйти отсюда.

Трое злодеев определили путь, коим решено было идти. Это был древний путь — путь на Дамаск.

Досада оседала, когда, отвратясь от дымящихся развалин Халеба, Тимур, подрёмывая в седле, вёл войска к Дамаску.

Когда войско шло, даже от негромких бесед этого множества вокруг плыл гул, тяжкий, как чад, сквозь который лишь изредка слышались отдельные слова или оклики.

В том множестве бесед немало гудело рассказов о городе, столь удивительном красотой, богатством, той особой статью, которой в других городах нигде не встречалась: кому прежде случалось поглядеть на него, не жалел слов, славя вожделенный Дамаск.

 

Глава XIII. ДРАКОН

 

1

Досада оседала. Разорённый, опалённый пожарами Халеб отплывал из памяти без печали, как корабль от причала. Всё же, едва откуда-нибудь доносилось слово «Халеб», дремота у Тимура сменялась досадой, а досада нередко порождала гнев, которого Тимур сам побаивался, ибо тогда не он владел своей волей, а гнев владел им, понуждая на дела, в коих после бывало стыдно признаться. Порой он запрещал напоминать о таких делах, совершенных в гневе, приказывал тысячам людей забыть о них. Увы, нельзя повелевать памятью, она хранит многое из того, о чём со стыдом силятся забыть правители и чего не хочет забывать народ. А тут Тимуру тоскливо было вспоминать о деле, которое, если б его снова пришлось свершать, он свершил бы, свершил бы, как в Халебе! Хотя так горько, так тревожно становилось, едва память возвращалась к халебской расправе над внуками. Подвиги их кончились расправой над ними. Их подвиги надо было пресечь, надо было без пощады напомнить им, что они внуки. Внуки ему, и это не только воля аллаха, пославшего им такого деда, но и долг их, тягостный, опасный долг быть достойными — достойными! — внуками Повелителя Вселенной.

Халеб запомнился не таким, какой остался позади, разграбленный, почерневший, опалённый кострами и пожарищами, а тем, раскрывшимся в котловине, окружённым белыми откосами предгорий, со своей серой высокой и длинной крепостью, возвышающейся над каменными улицами среди куполов, минаретов, церквей, крытых базаров. Крепость высилась над городом, как огромный сундук с наглухо захлопнутой крышкой. Христиане звали этот город Алеппо. Но арабы называли его Алеп, ибо так назвали его те, кто за две тысячи лет до того создал город на берегу струистой реки Кувейки.

Позади осталась земля, видевшая расправу деда над внуками, но вышло, что не их растерзал он своей расправой, а самого себя. Опять предстала пред ним эта тягость: дума о будущем своей державы, необозримой, во имя которой битва за битвой, захват за захватом провёл он бесчисленные полчища для утверждения во вселенной своей власти, своей воли, навечного могущества. Так скаред складывает в необъятный сундук золотые динары вперемежку с позеленелой медью фельсов, серебряные дирхемы, пенящиеся кружевными надписями арабских молитв, и крепкое, из-под удара молотка, плотное серебро чагатайских динаров с тамгой, похожей на ключ от сундука. Как разноликие деньги всемирного базара, золото, серебро, медь, жёлтая бронза, катились мимо по его дремоте разноликие мысли, как деньги в тот необъятный сундук, для него одного, для одного него, то откатываясь одна от другой, то сталкиваясь, сбивая друг друга, прежде чем пропасть, скатиться в дремотную неразбериху. Всё, что сделано, всё, что и ныне делается, всё это для себя, всё это для необъятного сундука своей державы, для своего рода, а главное для своей семьи. Но кто завладеет всем? Есть ли такой, кто и впредь бережливо, неторопливо, динар за динаром, голубоватый дирхем вслед за чёрным фельсом, добычу за добычей, страну за страной будет накапливать в том сундуке из века в век, во веки веков?

Оттого досада то оседала, то снова бурлила, клокотала, подступала к горлу, что своими жадными степными зоркими глазами он не мог не приметить трещины не только на стенах халебской цитадели, похожей на сундук, но и на самом сундуке своего государства. Трещины на домашнем сундуке можно оковать железом, покрыть скобами, но своё могущество чем скрепишь, когда родные внуки извилисто, как короеды, протачивают себе ходы в стенках, не скрепляя, а истачивая великий благодатный сундук — государство.

Оттого так беспощаден он был с внуками.

И теперь, даже когда досада оседала, сердце не остывало, кровь не утихала, сна не было, а только дремота, сквозь которую, поблескивая, как деньги, катились, катились, откатывались, выскальзывая куда-то в забвенье, неудержимые мысли.

Но одна мысль не ускользала, то возвращалась, то вилась, как прозрачный дым, не заслоняя сознания. Вдруг он внезапно откидывался, как от удара холодного клинка, когда вспыхивала перед самыми глазами жестокая ясность: нет никого, кто взял бы из его чёрной, истёртой поводьями ладони в свою крепкую молодую ладонь этот повод, направляющий коня от победы к победе. Никого нет.

— Нет такой ладони!

А он всегда торопился и нынче торопится вперёд к новым завоеваниям, уверенный в будущих победах ещё более, чем бывал уверен перед прежними победами. Но кто продолжит этот непреклонный добычливый вечный поход?

Кто продолжит, когда сам он сползёт с седла?

Он любил спать в седле на ходу коня в походе, и спал крепко! Но после Халеба не затихала тоска, ноющая, словно разболелось сердце.

Он похудел, потемнел, хотя скулы, покрытые письменами морщин, молодили его смуглым, золотистым, как патина, загаром.

Он не рассеялся и в Хамме, где остановилось войско, чтобы дать отдых коням, не ликовал, взяв Хомс, который противился не столько воинской силой, сколько крутизной стен, поставленных на вершинах гор. Не порадовался, когда там, на берегу молчаливого озера, ему устроили праздничный привал, полный древнейших сирийских песен, и на виду у гостей рыбаки, стоя в длинных чёрных лодках, бросали из сетей трепетную рыбу, мерцавшую сиреневыми блестками под вечереющим небом, и на берегу пекли её в медных котлах, где кипело зеленоватое оливковое масло.

Соратники, радуясь такой лакомой рыбе, хватали с глиняных блюд розовые, покрытые кипящей пенкой и хрустящей корочкой ломти. А Тимур, положив перед собой ломоть этой рыбы, некогда считавшейся священной, отделял обструганной палочкой мякоть от белых костей, но в рот ничего не брал.

Может быть, впервые в жизни ему наскучил поход, утомила дорога, захотелось съехать с большой дороги на узенькую тропу и ехать одному, пригибаясь под ветвями садов, поникших из-за глиняных стен над мирной дорогой отрочества, как, бывало, далеко в Кеше.

Войска отдыхали в стороне от озера. Там тоже горели костры и что-то пеклось и варилось. Оттуда достигало сюда привычное зловоние — пахло лошадьми, потными людьми, гнильём, едким дымом, — что сопутствовало каждому походу, как и гул голосов, где каждый, беседуя, силился перекричать собеседника, ибо отдельные голоса глохли в общем гуле, пропадали, как брызги в песке.

Он подумал, не станет ли светлее на душе, если хотя бы ненадолго отвернуться от такой повседневной жизни.

В Сивасе, глядя на рвы, заваленные по его указу многими тысячами обречённых пленников, ещё стонавших, хрипевших, шевелившихся, Тимур, захмелев, перед всеми соратниками крикнул своему коню, которого уводили на водопой:

— Э, конь! Пока пей эту мутную воду. Скоро я напою тебя морской водой!

Эти слова мгновенно просверкали по всему стану, и воинство, уставшее здесь, в неистовой радости завопило, завыло, изъявляя волю хоть сейчас же, хоть без отдыха двинуться в неведомую даль, к той далёкой морской воде, вслед за конём Повелителя, как оно годами шло за ним в чаянии утолить жажду.

Утром, когда в крепости Хомс, воздвигнутой на вершинах крутых гор, по камням башен зазолотился косыми полосами рассвет, Тимур решил, что пора, пожалуй, выполнить слово, данное коню, — вволю напоить его морем.

 

2

Дорога к морю уже была очищена передовыми сотнями.

Он послал вперёд слуг, поваров с припасами, переводчиков и того чтеца, который втайне на полях нескольких книг вёл запись о словах и делах Повелителя.

Тот чтец так ловко подделывал почерк под руку переписчика всей книги, что записи на полях казались лишь дополнениями к основе, как это нередко бывало у переписчиков персидских книг. Книга так и пролежала, утаённая от современников, пока её не взял в руки историк и узнал о прогулке Тимура.

Тимур поехал, сопровождаемый надёжной охраной, по нехорошей, каменистой дороге, между некрутыми горами, среди зеленовато-серых глыб, поросших седым и ржавым лишайником. Приходилось часто натягивать повод, чтобы сдержать коня от неосторожного шага по скользким камням на ступенчатой тропе.

От долгого напряжения не только рука устала, но и сам он ослабел, обмяк, подрёмывая, уже равнодушный ко всему, ради чего ехал.

С моря подуло сырым ветром, метнуло дождём.

Сквозь эту слезящуюся мглу он вдруг увидел гигантские, из больших глыб, башни. Крепость, сложенную ещё финикийцами, чтобы хранить товары и ценности, сгружаемые с кораблей. Изначальное место человеческого торжища, полное преданий, легенд, восхваляемое в молитвах.

Библос!

Арабы, завоевав, назвали это священное место своим словом — Джебель. Но Библос не стал арабским селеньем, он помнил финикийские корабли с квадратными полосатыми парусами, гребцов, прикованных к бортам, рабов под тяжестью бесчисленных вьюков. Тут стучало серебро первых в мире денег, ибо тут впервые купцы выковали их.

Здесь из комочков серебра под ударом молота вышли те небольшие голубовато-серые лепёшки, с которых и начались деньги на земле.

Из-под молота на серебре вышел дракон или чудовище, согнутое в кольцо, ловко вписанное в кружок монеты.

Дракон пожирает себя. Он себя ест с хвоста, но увлечён и, видно, уже не в силах остановиться, пока не съест весь хвост, а потом живот, а потом голову.

Задумывались ли финикийцы над тем, что же останется, когда дракон съест сам свою голову? И зачем они поместили этот рассказ — или предостережение — на безмолвной монете? И не пророчество ли это было себе самим, ибо дракон ещё трудится над своим хвостом, а финикийцев уже нет нигде в мире.

Влажные стены башен были озарены отсветами синевы, и Тимур прищурился, удивлённый: как это при такой синеве воздух туманится и дождит, пока не понял, что за башнями, — там не небо, а море.

Море, и перед ним Библос.

Под гору на упруго шагающем коне Тимур проехал мимо башен. И приметил, что на крепостной стене на необычном месте — не над воротами, а в стороне, на гладкой стене, — высечено странное кольцо: дракон, пожирающий себя, как на той деньге, которую некогда ему принесли ещё в Багдаде, а он отдал молчаливой Туман-ака для подвески, а царица, погнушавшись тёмным, как бы закопчённым серебром, кинула его своей рабыне.

Тимур съехал к берегу.

Следом за ним — внуки.

Чуть поотстав, следовали те из вельмож, кого он наполнил торжеством и гордостью, взяв на эту прогулку, тоже намеревающиеся напоить морем своих коней.

Тимур впервые видел это море. Каспийское прежде ему случалось видывать. Оно никогда не бывало таким. Тут по ровной, гладкой синеве к берегу мчались одна полоса вслед за другой, золотые строчки, на которых, казалось, можно разобрать письмена, если бы знать грамоту.

Гладкая синева. Невысокие волны. Тихий прибой.

Все окружили его, когда его конь наступил на песок, наметённый сюда прибоем.

Серый, голубой песок, полный ракушек, каких-то обкатанных черепков из телесно-розовой глины, шариков от бус или от рыбацких сетей, песок издревле обжитого берега, готовый повествовать о минувших веках, если, зачерпнув ладонью, его поднять к глазам.

Неловко ступая по зыби песка, конь покорно шёл, пока вода не стала ему по колено. Тогда Тимур остановился и посвистел тем особым свистом, каким предлагал лошадям пить.

Конь, как на водопое, доверчиво опустил губы к воде.

Но вдруг так резко отдёрнул голову, будто коснулся кипятка.

Тимур опять посвистел и постучал коленкой по боку коня. Конь не опустил голову и, не слушая поводьев, резко повернув, торопливо пошёл прочь, вопреки узде и досаде седока.

Может быть, его напугал вал, накатившийся с моря, может быть, показалась противной пахучая морская вода. Ни один конь не противился Тимуру столь решительно, как этот, которому так давно и так твёрдо был обещан сей голубой водопой.

Так и поехал Тимур наверх с моря.

Так и прервалась его встреча с морем, но его успели раздразнить морской запах, непроницаемое трепетное марево далей.

В церкви святого Иоанна кротко зазвонил колокол. На земле, занятой его войском, Тимуру этот звон показался вызовом: может быть, христиане-марониты помыслили, что они тут безнаказанны, как было при крестоносцах?

Он послал предостеречь маронитов, воздержались бы от дерзкого звона, сказав им: «Со времён крестоносных рыцарей на сей земле прошло полтораста лет. Чего ж раззвонились?»

Маронитский епископ велел отнести Тимуру подарок — твёрдый бархатный колпак, сплошь расшитый красным золотом и увенчанный тяжёлой кистью, составленной из жемчужных нитей, — и сказать с поклоном:

«Со времён крестоносных королей прозвонили впервые в неурочный час, дабы восславить исполнение клятвы, данной Повелителем Вселенной своему коню».

— Откуда они узнали? — спросил, хмурясь, Тимур переводчика, ходившего с посланцем. — Об этой клятве? А? Откуда?

— Якобы из молитв. От бога.

— Значит, их люди идут между нашими воинами.

Собеседник досадливо скосил лицо.

— В наших сотнях много чужих людей. Кто этого не знает!

— Что ж об этом молчал?

— Бьются-то они вместе со всеми! За нас.

— Они ждут своего часа.

— Своего часа все ждут.

— А? Нет, надо, чтоб час был один для всех.

— Как это один? Даже в походе одни бывают убиты, другие — добычливы.

И этот разговор не утешил его, а что-то растравил в нём. Снова заныло сердце.

Тимур подумал, что-то пытаясь вспомнить, но, сколь ни был памятлив, не вспомнил, а о маронитах распорядился, чтобы их не трогали в их обителях. И послал ответить епископу:

«И впредь молитесь!»

Какие-то странно, но богато одетые старики из жителей Библоса сказали, показав на песок, где только что конь Тимура оставил следы:

— Сам бог направил вас сюда. Это то самое место, где море выбросило на берег ящик с Озирисом. Здесь богиня Изида по наущенью божьему увидела ящик и вынесла из волн на песок. На самое то место, где стояли вы.

— А конь здесь пить не стал! — назидательно ответил им Тимур. И прервал разговор, отправившись к башням, где пылали праздничные костры в его честь.

И опять на стене слева от каменных ворот увидел дракона — неудержимое уничтожение жизни, которая пред ним предстаёт, даже если это он сам!

Опять скользнула какая-то тревожная мысль, и опять он не успел её ухватить.

— Ухватить за скользкий хвост, как эту ящерицу! — сказал он вслух.

— А? — испуганно переспросил соратник, ехавший рядом, боясь, что не расслышал важное указание.

— Да нет, — отмахнулся Тимур, — это я про коня!

— А! — успокоился соратник, делая вид, что понял.

Библос — место, где в медлительном течении тысячелетий, сменяя одного бога другим, человечество служило великой силе соития, зачинающей всякую жизнь на земле. Здесь сверкали оргии и обряды в честь древнейшего Ваала и во имя Адониса и Афродиты. Вакх бродил здесь в сени виноградников, окружённый преопрятнейшими фавнами и простоволосыми вакханками. Не тогда ли врубили в эту стену дракона как напоминание о неизбежном: съевший всё съест и голову. А вокруг кипела жизнь и сверкали оргии во имя бессмертия, вопреки тому, что творит дракон.

Этот Библос, как запахом моря и садов, весь пронизан преданиями, и тропинки здесь были утоптаны ногами богов, запросто бродивших среди людей.

Вакхический пир сотворили в широкой башне, чтобы при мерцающем свете лампад, вдыхая смолистое благоухание от курений, Тимур представил себе, каково тут бывало в языческие века.

Когда ненадолго прервались пляски, за раздвинувшимися танцовщицами и вёрткими танцовщиками Тимур увидел Халиль-Султана, поотставшего от деда и явившегося в Библос только теперь, сразу на празднество. Тимур показал ему место около себя.

Халиль-Султан пробрался между пирующими и сел чуть позади деда.

Тимур, полуобернувшись, тихо пожаловался:

— Конь не стал здесь пить!

Халиль-Султан понял, что дед удручён. Но в чём причина, не знал.

По таким длинным нелёгким дорогам вёл он коня, чтоб сдержать слово и напоить, а коню, оказывается, это не нужно. А люди? Сотни тысяч людей он ведёт по нелёгким дорогам. Он им насулил многое. Он их ведёт, но, дойдя, они возьмут да и отворотятся, да ещё вопреки узде!

— Чудак! Не стал!..

А среди тех десятков тысяч людей, что прежде ликовали в Сивасе, узнав о приглашении коню, уже пошёл слух, что конь Повелителя отворотился от моря!

— Конюхи напоят! — весело отмахнулся внук от забот и с головой, чуть-чуть закружившейся от блаженных, сладостных флейт, посмотрел заблестевшими глазами на обнажённых плясуний, притворявшихся, что спешат укрыться прозрачными шалями, на разноцветные в свете лампад непостижимые яства на золотых скатертях.

Тимур, глядя в круг поющих и пляшущих, с усилием и болью стянул с пальца тесноватое кольцо, чтобы снять другое, более просторное — перстень из Халеба, где на крошечном, как капля, сияющем камне великий искусник изобразил воина. Обезглавленный, он повернул к себе свою отрубленную голову, и она смеётся, впервые видя своё тело со стороны.

Тимур подозвал Халиль-Султана и передал ему перстень:

— На. Отнеси к маронитам. В церкви скажут, как пройти к самому главарю монахов. Отдай от меня. А потом вернись сюда.

Рано, ещё до света, Тимур поехал отсюда назад к войску.

Библос опустел. Затих. Только воины шумели да кони ржали. Да дракон на стене сжирал себя.

После ночного дождя скалы и камни казались умытыми, прохладными: каждый обрёл свой цвет, чётче стали их очертания, когда Тимур подъезжал к Баальбеку.

Ещё издали он увидел колонны Юпитерова храма, выстоявшие наперекор времени и усилиям людей. Многие пришельцы намеревались свалить их и увезти отсюда для украшения иных зданий.

Между колоннами виднелось далёкое небо, уходящие тяжёлые облака. Казалось, сам Юпитер покидает это место после ночного покоя.

Тимур ехал в праздничном халате, с ним были соратники, тоже одетые празднично: в Баальбеке уже стояло его войско, город, принадлежавший мамлюкскому Фараджу, теперь встречал Тимура.

Когда подъехали ближе, Юпитеров храм заслонился крепостными стенами.

Тимур въехал в городские ворота, но и отсюда не увидел розовых колонн, воздвигнутых ещё императором Антонием. Впереди высились башни и стены внутренней крепости, за семь лет до того перестроенной султаном Баркуком, на случай, если Тимур дойдёт до этих мест. Вот он дошёл, но уже давно Баркука нет на земле. И никто не укрылся за этими крепкими стенами. Свою победоносную силу Тимур чувствовал в себе во время таких въездов в города, ещё накануне послушные его врагам.

Он свернул сюда, в сторону от своего мирозавоевательного воинства, от стана, где его ждали.

Жители города из тех, кого пощадили, виднелись за рядами воинов. Они не встречали, не ликовали, а только молча разглядывали его, проезжавшего во всей славе и могуществе.

Он въехал в Баальбек не как в прочие города, взятые с бою, не разгорячённый битвой, не разъярённый сопротивлением, не карать, а посмотреть город, уцелевший от разрушения.

И жителям надо бы ликовать и славить его за пощаду, любоваться им, столь великодушным, что лишь часть из них он велел придушить или прирезать, тех, что оказались из приспешников Баркука. С ними управились до его въезда. На обычную расправу он не решился здесь. Кругом стояли храмы. Священным считали это место поклонники солнца, священным — иудеи; здесь построил мечеть полководец пророка Мухаммеда и молился здесь.

Когда Тимур подъехал к стенам древнейших храмов, было так светло, как иногда случается утром после долгого проливного дождя.

Его бережно сняли с коня и поставили на каменную дорожку, чтобы он не поскользнулся при такой сырости.

Перед ним, как стена, высились огромные камни.

Это была не стена, а каменная основа, сложенная из гигантских плит. В разное время на ней строили разные святилища. Завоеватели разрушали одно и созидали другое, по-своему, своим богам. Но основа оставалась с того незапамятного времени, когда неведомо кто сложил эту основу, уложив одна к другой так плотно, словно это были кирпичи.

Тимур прошёл по мокрой глади, дошёл до другого края, оттуда с высоты взглянул вдаль, где распласталась заросшая садами долина, уходившая к лиловой гряде гор.

Отходя от обрыва к храму Юпитера, он снова смотрел себе под ноги. Плиты плотно сплотились на всей этой плоской площади.

Он послал рослого барласа из своего караула смерить шагами каждую из плит. Потом, надёжно поддерживаемый соратниками, сошёл по крутым ступеням вниз к храму Бахуса. Но к храму он не пошёл, а снова остановился перед удивительной кладкой, разглядывая её уже сбоку и чувствуя в себе нарастающую растерянность перед строением, которого не мог постичь.

Он подумал, хватит ли его воинов, чтобы такое здание поднять и сдвинуть. И опять прикинул на глаз, сколько понадобится воинов, чтобы растащить в разные стороны и сбросить в обрыв всю эту тяжесть.

«Нет, даже если призвать сюда всех из стана, всех этих полтораста или двести тысяч окрепших в походах вояк, никакое воинство не осилит это».

Он опять прошёл несколько шагов.

«Но ведь развалить легче, чем сложить! Что же это была за сила?»

Так он столкнулся с тем, что было сильней всей его силы, несравненной по могуществу, ибо нигде никто не выставил силы большей, чем была у него.

Вдруг он подступил к одной из плит и упёрся в неё ладонью. Холодный шершавый камень.

«А ведь кто-то поднимал его, чтобы навеки положить сюда!»

Он долго молчал, а соратники удивлялись:

«Чему дивится он, когда даже украшений нет на этих невзглядных, серых плитах?.. Не на что раз глянуть, а не то что разглядывать!»

И вздрогнул — из-под размытой ливнем земли показалась мёртвая женская рука, синевато-белая, с пальцами, застывшими в таинственном знаке призыва. Он навидался мёртвых рук на полях битв, насмотрелся в лицо отрубленным головам, но при взгляде на эту призывавшую руку обмер. Наконец понял, что это лишь осколок расколотой статуи из храма Бахуса. Сдержал себя. Но сердце колотилось, не в силах успокоиться.

И опять ходил в смятении. Смятение переходило в испуг оттого, что не удавалось постичь это. Не удавалось обдумать: мысль ещё не сложилась, чтобы её обдумать. Но выходило, что сила — это не меч и не мышцы. Он не мог понять эту мысль, пока не умея отделить от силы разум.

Бывало, что разум, превосходивший его ум, он называл волей аллаха; когда кто-то оказывался разумнее, умнее, хитрее его, он даже не гневался, видя в том волю аллаха.

Теперь он острым умом полководца не понимал силы разума.

Он больше не трогал серых плит — он удивлялся.

Во всё это утро он ничего не говорил соратникам, дозволяя им переговариваться между собой.

Наконец он повернулся к ним:

— Не велю ничего тут трогать. С кем тут воевать? С дьяволом? А может, тут воля аллаха? Видели? Кто это сумел? Человек не сумеет. У кого есть такая сила? А?

Соратники не смогли ему ответить.

Дав им время, отводя глаза, помолчать, он поучительно укорил их:

— То-то!..

Весь день он хмурился. Не сердился, а тревожился от мысли, которую не умел додумать. Значит, сила его войска — не самая великая сила во вселенной?

Вечером он сказал снова:

— Поутру поднимайтесь, уйдём отсюда. Тут нам не воевать. Тут не поймёшь, кто против нас встанет.

Худайдада усмехнулся:

— Кто да кто! А небось тот же самый Фарадж-султан.

И впервые слова старого соратника рассердили Тимура.

— Какой Фарадж! Я не об нем.

— А то кто же? — удивился Худайдада этим словам и гневу.

— В том-то и дело, кто?!

Сел в седло. Привычно вздёрнул голову коня, трогаясь в дорогу. Поехал и молчал.

Некого было спросить. Не с кем поговорить.

Утром кто-то ему сказал, что храм здесь построен Соломоном, а известно, что Соломон повелевал дьяволом. Но здание было такое земное, простое, что не верилось в Соломона. А спросить некого. Надо самому понять. Разгадать это чудо.

Так долго он ехал молча, досадуя, что соратники, столь понятливые в походе, столь далеки сейчас, когда надо понять эту тайну, или чудо, открывшееся в Баальбеке.

 

Глава XIV. ДАМАСК

 

1

Густая жёлтая вода тяжело стояла в широких рвах. Над ней высились, отблёскивая булатной синевой, гранёные гладкие стены, во многих местах покрытые налётом, буроватой ржавчиной.

На этих круто поставленных стенах не было никаких украшений, но в том и заключалась их мужская, суровая красота.

Кладка городских ворот выглядела старше стен: их сложили из иных камней, более светлых, порой казавшихся серебряными там, где их не покрывал загар, зеленовато-сизый, как патина на серебре. И от того налёта, и от вековой патины казались не сложенными из камня, а выкованными из стали эти стены, хранившие город Дамаск.

Если глянуть на город с гор, он покажется ларцем, приподнятым на тёплой ладони, в лоне долины Гутах. Но чтобы дойти до города, надо спуститься в долину, а вблизи он не покажется ларцем: вблизи он тяжёл и строг.

И это увидел и понял Ибн Халдун, едва перед ним предстал Дамаск, о котором две или три тысячи лет складывали всякие были и небылицы, о его базарах и храмах, о пророках и сокровищах, и о мастерах, способных создать редкостные вещи, и о мудрецах, поэтах, уже не первую тысячу лет славивших честь жить в этом городе и зваться жителем его — дамаскином. Здесь писали по-гречески, и по-арамейски, и по-арабски, на гладкой, как меч, латыни. На многих языках писали здесь и понимали на всяком языке, лишь нельзя было писать плохо, ибо столь много хорошего и мудрого создали дамаскины, что высокоумного недоучку здесь высмеял бы каждый встречный, а над невеждой смеялся бы весь базар.

Базар Дамаска теснился среди мраморов, оставшихся от византийцев и даже ещё от римлян, среди стройных колонн и рухнувших портиков, топча плиты, по которым, бывало, шествовали императоры, имена коих ныне перепутались с именами множества язычников, чванившихся и властвовавших здесь. Фараон Рамзес, Искандер Македонец, Антиох и Помпей. И от каждого здесь что-то оставалось — память и слава или руины и обиды, которых нельзя забыть.

— О аллах! Имя им — легион. Кому надо помнить их? — высокомерно спросил черкес Охтай, начальник телохранителей, ехавший возле султана Фараджа рядом с Ибн Халдуном, ибо в этом походе Ибн Халдун исполнял дело визиря, отстранённого ещё в Каире и не взятого в поход.

— Помнить не надо, знать следует! — ответил Ибн Халдун.

Охтай, всегда тяготившийся беседой с учёными, не понял и теперь, не смеётся ли над ним наставник султана: как можно знать, если не помнить?! Шутит? Но Охтай воин, с ним не шутят. Он сам шутит, только когда держит саблю в руке!

Черкес сплюнул и больше не спрашивал, что там за столб, увенчанный венком, как венцом, или что это написано на гранитном карнизе, или чьё это имя высечено на подножии, где уцелели лишь мраморные ступни, обутые в сандалии. А хотелось бы знать, чья это статуя некогда здесь стояла, от чьего величия уцелели одни эти ступни. И сколько б могла стоить такая статуя, если б её заказать вновь?

Воин не грешил любознательностью, но любопытству не был чужд. Черкесы султанской стражи жили своими обычаями, блюли свои уборы, держали тайные сговоры, помогавшие со взгляда узнать своего, со взгляда обменяться мыслями, одним движением плеча или ресницы предостеречь друга или позвать за собой. Сызмалу они привыкали чуять и знать друг друга, и это помогало им в чуждой стране стоять против всех, кто бы ни вздумал им противиться. Даже запах у них был особый — не то кислого молока, не то сыромятной кожи. И когда арабы все вокруг одевались просторно, легко, черкесы надевали одежду тесную да ещё перехватывали её ремнями и поговаривали, будто, мол, такую одежду не носят, а она сама их несёт и бодрит. И впрямь походка их была легче, крылатей, чем у арабов, степенно ступающих усталой ступней. И на конях они сидели легко и прямо, но на скаку арабы не уступали, и тут случались жестокие состязания, когда не щадили ни коней, ни самих себя, лишь бы обскакать друг друга.

Въезжая в город, не расскачешься, и от нетерпения кони упрямились и приседали под сёдлами, а всадники прямились на конях, чёрные, в узких камзолах, отовсюду приметные, привлекая взгляды всех, кто глядел на въезд в Дамаск египетского подростка, такого же черкеса, как и его стража, заслонённого со всех сторон рослыми спутниками. Где было этих чёрных черкесов больше, там, значит, и находился сам султан. Они не только его заслоняли, но как бы и подпирали крепкими плечами, не давая ему податься ни в сторону, ни назад, а только туда, куда шёл его конь, стеснённый конями телохранителей. И уже где-то потом следовали вельможи и воины.

Только Ибн Халдун ехал возле своего питомца, чуть поотстав от его стремени. А если отставал на полшага, оказывался рядом с Охтаем, не сожалея, что тот отчего-то примолк.

Мраморные столбы вели к порыжелым камням почтенной мечети Омейядов, чтимой не только мусульманами, но и христианами, ибо это был некогда византийский собор, изнутри щедро изукрашенный константинопольскими художествами, как сама Святая София на Босфоре. И об этой красоте много слышал и читал Ибн Халдун и рассказывал о ней султану на уроках истории, но только теперь мог это увидеть своими глазами, да и то пока лишь снаружи, через головы мамлюков.

Они проехали под сводами торговых рядов, накрытых каменными куполами, по узким улицам, сложенным из жёлтых или серых камней, под коваными решётками, оберегавшими окна, под створчатыми ставнями, через которые женщины, оставаясь невидимыми, смотрели на улицу. Улица своим улыбчивым обликом напомнила историку ту улочку в Магрибе, на которой он родился и рос.

Они ехали через тесноту и толчею Дамаска, пока не достигли полукруглой площади, откуда через распахнутые тяжёлые огромные створки ворот виднелся двор дворца Каср Аль Аблак. Деревья над водоёмом, серый ряд мраморных столбов, державших деревянную галерею, сверкавшую в этот час цветными венецийскими стёклами.

Туда, на галерею, они поднялись, едва сойдя с седел, едва разогнув ноги, затёкшие в стременах.

Низенькие, но просторные комнаты, где каменные стены везде обиты потемневшими кедровыми досками. Вдоль стен низенькие, но широкие, диваны, застеленные полосатыми тюфяками. С потолков свисают чуть не до полу деревянные растопыренные фонари. Пол устлан толстыми коврами, где ноги ступают беззвучно, как по густой траве. Едва войдёшь, манится тут лечь, успокоиться, дышать тёплым воздухом, пропитанным запахом корицы или засохших цветов.

В одном из этих покоев, в дальнем, выходившем окнами в сад, перед султаном, которому шёл пятнадцатый год, поставили тринадцать красавиц: он выберет себе тех, что будут первыми, и тех, кого он позовёт потом, а неприглядных отпустит.

Мальчик заметил, как на иных из девушек мелко трепещет лёгкое одеяние и как, волнуясь, они теребят тонкими пальчиками свои шелка: каждая опасается, что он отвергнет её и тем навеки опозорит перед всеми родными, а родных опозорит перед всем городом, ибо нет для девушки большего бесчестья, чем оказаться отвергнутой самим султаном!

А в дверях сутулились старухи, тоже боясь и ужасаясь, что султан не одобрит их выбора, их хлопот при подготовке девушек. И тогда другим старухам повелит султан готовить других красавиц, а у оплошавшей старухи её дела на том и закончатся. Чем противнее им думать о таком конце, тем усерднее и бесстыднее они служат султану в укромных закоулках дворца.

Ибн Халдун, проходя по галерее мимо этих комнат, услышал весёлые девичьи голоса, плеск ладошей, размеренно сопровождающий плавный танец, и снова трепетный и счастливый девичий смех.

Вдруг одна из узеньких дверец распахнулась, и оттуда, как попугай из клетки, выскочила боком и прыжками горбоносая старуха к перильцам над лесенкой и, перегнувшись, крикнула вниз другой женщине, чего-то настороженно ожидавшей у нижней ступеньки. Та, от неожиданности не расслышав короткий и хриплый возглас, переспросила.

— Сгодилась! — повторила ей старуха. — Ступай рассчитайся. На!

Она кинула ей зелёный кисет, перевязанный красной тесёмкой, и тот стукнул внизу, как камень, у самых ног.

Такими же прыжками старуха вернулась в узенькую дверь, а Ибн Халдун посмотрел вслед женщине, уходившей там внизу так быстро, что её чёрное тонкое покрывало отставало от неё.

Эта жизнь султана, процветавшая по исстари заведённому правилу, без касательства наставника, невольно досаждала Ибн Халдуну, но шла своим чередом.

Надо б было от имени султана сзывать совет, готовить город к обороне, к осаде, а то и к битве, скликать военачальников, ободрять народ, но в эти часы забав султан бывал недосягаем для земных дел, для будничных забот и тягостных собеседований.

Разве лишь сам Тимур со всеми своими татарами, покажись он на гребне городской стены, мог бы раздавить этот порядок. Тогда, скрипнув зубами, можно б наподдать эту чинаровую или там кедровую дверь и лёгкой походкой почтительно войти к султану: «О, высокомудрый государь! Враг тут, за порогом, идёт сюда. Слышите его шаги?»

А старуху вышвырнуть вниз!

«Почему она прыгает? — вспомнил он. И тут же понял: — Да она просто хромает! — И опять ноющая, тоскливая тревога остановила его: — Тоже хромает!..»

Враг был уже не столь далеко: остановился около Хомса. Надо готовиться, не теряя ни дня, ни часа, пока есть время!

Ибн Халдун уловил нежный запах благовоний и ушёл от этих покоев во двор, где вдоль стен у колец, вбитых в камни, стояли осёдланные лошади, позвякивая кольцами и стременами, дробно хрустя жёстким кормом, набросанным в каменные кормушки, приставленные к тем серым стенам.

Здесь среди толпившихся воинов пахло совсем иначе, чем у султана, но тут Ибн Халдун знал, что делать сначала, а что потом.

Сначала опросить от имени султана, устроено ли, хорошо ли размещено войско, сейчас ещё усталое с похода, голодное и раздражённое, как всегда, когда в походе дорога длинна, а стоянки коротки. И посмотреть, понять, каково оно, ибо одно оно будет решать судьбу их всех.

Потом надо пойти в тот боковой придел, куда ход ведёт прямо со двора, и там рассмотреть книги и рукописи, накопившиеся от прежних султанов, живших здесь. Книги были давним пристрастием Ибн Халдуна, в чём сызмалу он находил много радостей, и порой стопа чужих книг становилась ему столь мила, что он не мог с ней расстаться. Раза два или три в его жизни по этой причине случились большие огорчения. Один из султанов в Магрибе, заметив под полой у историка свою книгу, запретил пускать Ибн Халдуна не только в книгохранилище, но и во дворец, а в другой раз, когда он уже уходил с караваном к новому султану, его настигла погоня, растрясла все вьюки и, не найдя пропавших книг, забрала одного из сыновей Ибн Халдуна в залог до поры, пока отец не возвратит книги. Пришлось вернуться и покорно служить этому султану, пока он не отпустил историка в хадж, в Мекку.

В тот день многие дамаскины говорили не столько о прибытии султана Фараджа и даже не столько о беде, грозящей городу, сколько о Ибн Халдуне, украсившем свиту султана и полновластном, как визирь.

Известность Ибн Халдуна между книгочиями и учёными была такова, что у дворцовых ворот уже толклись люди, держа в чехлах и в узелках какие-то рукописи или книги, чтобы продать либо показать их Ибн Халдуну, словно не грозит городу никакая беда или книги, посвящённые истории, не подвержены огню битв и пожаров. Такие люди среди бедствий осады могут отстраниться в тихий уголок и под посвистом стрел молча перелистывать книгу, словно унесут свои знания к престолу всевышнего, когда над их головами просверкнет сабля завоевателя!

Ибн Халдун приметил этих людей, терпеливо молчавших у ворот, когда другие чего-то просили, домогались, спорили. Книжники терпеливо ждали. Среди них Ибн Халдун узнал своих людей, приходивших к нему отсюда в Каир и с книгами, и со здешними новостями и россказнями. И людей, посланных сюда из Каира. Некоторые из них даже и не знали друг друга, а Ибн Халдун знал тех и других и теперь, глядя на них со двора, прикидывал, как их принять всех, но порознь. Стражам давно было сказано, что с книгой каждый мог пройти к Ибн Халдуну, книга была вместо пропуска, вроде пайцзы.

Ибн Халдун зашёл в тесную каморку, где, бывало, ночевал привратник и где теперь, кроме низенькой дощатой скамьи, ничего не было. Даже тюфячка на скамье не было.

Здесь пахло каким-то перегаром, нечистым телом или прокисшей едой. Но в покоях дворца бродил без спроса и без дела многочисленный придворный люд, ещё не устроенный с дороги и присматривающий себе пристанище, и там беседовать с этими простыми книжниками было не место. В сторожке же можно и затвориться, изнутри даже крюк висел.

Ибн Халдун позвал от ворот того, который оказался ближе, и сел с ним.

Книжник развязал узелок, серую домотканую тряпку, и уже по истёртому почернелому кожаному переплету, по маленькой потускневшей розе, тиснённой золотом, Ибн Халдун понял возраст и душу этой рукописи. Так переплетали рукописи для старых халифов или для самого Саладина, который, оставаясь неграмотным, собирал сочинения историков, землепроходцев и те занятные рассказы о похождениях влюблённых юношей, которым всегда находились пристальные читатели, не жалевшие денег на такие книги. Много властительных невежд изучало историю, ища в ней поучение либо объяснение или оправдание для нынешних дел.

Но книжник положил ладонь на переплёт, не раскрывая книгу, и не о ней заговорил, через прищуренные глаза строго разглядывая собеседника.

— Народ крепко встанет за свой город. Не таких вояк видели, а выстояли. Теперь ваше войско пришло нам в помощь, мы выстоим. Это говорит весь народ, везде — на базарах, в банях, в мечетях.

— В беседе надо сперва называть мечети, а уж после можно и баню! поучительно поправил Ибн Халдун.

— Пожалуйста! Я не прочь, — согласился книжник. — Но в нашей беседе не мечеть суть и не баня, а завоеватель.

— О сути и надлежит говорить, когда такое дело.

— А суть в том, что мы не впустим сюда завоевателя, а силой он сюда не войдёт. Силой в Дамаск никто не входил, а только хитростью, измором, обманом, как-нибудь, но никогда силой. Дамаск сильней вражьей силы.

— В чём сила Дамаска, брат?

— В дамаскинах. Нас не сломить. А теперь, когда и вы с нами…

— Я хочу посмотреть город.

— Уже вечереет, а город велик.

— Завтра. Пораньше. После первой молитвы вы меня поведёте по городу.

— С первой молитвы люди спешат закусить.

— Мы и закусим около мечети. А потом пойдём.

— Это можно.

— У ворот мечети Омейядов.

— Буду стоять под сводом ворот. Справа.

— Под сводом. Справа!

Только тогда книжник поднял ладонь с книги и открылась золотая роза, потускневшая за многие века.

— Древняя рукопись.

— Откройте! — нетерпеливо подтолкнул книжник.

Сухие жилистые пальцы историка медленно погладили кожу переплёта, прежде чем раскрыть его, словно историк загадал: что раскроется перед ним, когда распахнётся переплёт!

Книжник молчал, не называя ни заглавия, ни имени сочинителя.

Ибн Халдун напряг разум, чтобы разгадать. Это не диван стихотворений, он был бы и поуже и потоньше. Это не богословский труд, ибо на переплёте не оттиснули бы розу. И не наука о числах, и не о лечении болезней, ибо такая книга была бы потрёпанной от частого чтения, а эта стара, но сохранна. Значит, её берегли. Не просто столь долго беречь книгу на земле, где столько было битв, нашествий: ведь за один только Дамаск бились многие знатные полководцы. Всего немногим больше ста лет прошло после последнего нашествия, когда сам Чингисхан дотла разграбил Дамаск, взяв город обманом и несметным числом воинов. Мало кому удалось спастись, и лишь немногим посчастливилось спасти имущество, где ценнейшим сокровищем, наравне с червонным золотом и ормуздским жемчугом, были книги. И под рукой историка отвечала теплом кожи на тепло ладони одна из таких уцелевших книг.

Всё ещё не раскрывая её, историк пытливо посмотрел в глаза книжнику, но тот потупил взгляд с лукавой улыбкой.

— Сколько она стоит? — спросил Ибн Халдун, полагая, что цена поможет ему угадать содержание рукописи.

Книжник так дорого оценил её, что Ибн Халдун побледнел, торопливо приоткрыл крышку и, как ни умел скрывать свои чувства и как ни помнил базарное правило — не показывать продавцу своё влечение к товару, засмеялся радостным смехом, отчего как-то странно у него над грудью взлетела борода, обнажив жилистую шею.

Продавец тоже засмеялся.

Перед историком лежала «Летопись» Дионисия, написанная веков за шесть до того в якобитской обители неподалёку от Дамаска.

Об этой «Летописи» давно было известно, но никто не знал, где, в какой щели она таится, да и цела ли она!

Этому, хотя и древнему, списку едва ли было шесть веков, он был, видно, моложе самого сочинения, но вряд ли в те дни мог кто-нибудь предложить список древнее этого. Переписать лишний раз такую обширную книгу стоило слишком дорого: сколько одного пергамента понадобилось бы, да и работа переписчика с таким изысканным почерком недешева, ценны и позлащённые украшения среди заглавных куфических букв!

Ибн Халдун не скрывал своей радости, и коль ему не удалось ту радость скрыть, бесполезно стало и торговаться: продавец уже видел, что покупатель не отступится. Ибн Халдуну оставалось лишь взять у казначея деньги и переложить их книжнику из рук в руки.

Остальные посетители были лишь в тягость: обладателю счастливой покупки хотелось поскорее остаться одному, придвинуть светильник и лист за листом познать ту далёкую-далёкую историю, ту давным-давно минувшую жизнь, о которой повествует Дионисий и о которой, кроме него, мало кто помнит и повествует, ведь ещё самого Евсевия изучил и переписал в свою летопись Дионисий, а кроме никто не читал Евсевия — его труд сохранился только здесь, в пересказе Дионисия.

Впустив другого книжника, Ибн Халдун рассеянно рассматривал вынутые из узелка, написанные на жёлтой вощёной бумаге три книги в пергаментных переплётах.

Владелец клялся, что достались они ему от дедов или прадедов и что только тут толкователи священного Корана достигли логической ясности доказательств.

— Зачем же вы пожелали расстаться с ними?

— Но на город нашествуют татары, они не оставят здесь камня на камне, а книгам никто из них цены не знает.

— Но, как и вы, я столь же подвержен превратностям нашествия и осады. Ежели всемилостивому аллаху будет угодно ввергнуть Дамаск в осаду.

— Вы намерены выстоять осаду со всеми нами?

— А иначе зачем бы мы прибыли сюда, навстречу врагу?

— Тогда другое дело! — облегчённо воскликнул посетитель, торопливо укладывая книги обратно в узелок. — Наследие отцов я спешил отдать на безопасное хранение. Но если вы с нами, нам ничто не грозит!

— Вы намеревались их отдать безвозмездно?

— Конечно! Лишь бы сохранить.

— Тогда оставьте их нам.

— Зачем, если мы равно в безопасности?

— И всё же здесь они будут целее! — ответил Ибн Халдун, решительно откладывая узелок в ту полутьму, на углу скамьи, где на коврике уже тихо лежала Дионисиева «Летопись».

Историк беседовал, но мыслями не отвлекался от «Летописи». «Если Дионисию не возбранялось увековечить Евсевия, переписав его сочинение в свою «Летопись», почему бы и нам не увековечить «Летопись» Дионисия, переписав её в своё сочинение?..»

 

2

Перед рассветом, когда было непроглядно темно, Ибн Халдун, ещё сонный, с постели привычно перебрался в седло и, сопровождаемый конной охраной, поехал со двора через безгласный, безмолвный город в сторону мечети Омейядов.

Уже они в тишине, дружно топоча копытами, подъехали к безлюдному, странно пустынному базару, когда внезапно откуда-то сверху, словно из разверзшихся небес, прогремел трубный голос азана и волна за волной призывы к молитве огласили всю тишину, всё безмолвие ночи.

Он сошёл с седла, отдал лошадь воинам и пешком пошёл вслед за молчаливыми людьми, совсюду спешившими мимо него к мечети.

В темноте он плохо различал улицу или площадь, где шёл. Но вскоре понял, где идёт, узнав ряд тех колонн, на которые смотрел днём, въезжая в город.

Все шли молча. И он шёл молча. И что-то было таинственное и величественное в этой безмолвной дороге к общению с богом, словно это тот самый путь, коим суждено каждому пройти один раз, свершив земные дела и поспешая к престолу всевышнего.

Со всеми вошёл он через просторные ворота под гулкие своды галереи на плиты обширного двора, к мраморному водоёму, накрытому широким куполом, где попечением благочестивых благотворителей поставлено много медных кувшинов, полных чистой воды, чтобы каждый мог без помех здесь совершить омовение.

Вступив внутрь мечети на бесчисленные ковры, её устилающие, меж древних столбов в полумгле, где около фонарей поблескивала позолота на резных мраморах, он встал в длинном ряду молящихся и, видя такие же ряды впереди, ощутил непривычную робость, боясь глубоко вздохнуть среди благоговейного смирения, непритворной веры, охватившей множество людей, молчаливо ожидающих первый возглас молитвы.

В сотнях мечетей случалось ему молиться, стоять и в первых рядах молящихся, возле имама, и в присутствии халифа, и при многих султанах, когда стояли, красуясь друг перед другом своим местом в храме, своей одеждой, своим благочестием. Это бывало, как смотрины, когда люди распознавали по месту в мечети место каждого на земле. Там привычно выполняли каждую часть молитвы — вставали, опускались на колени, совершали земные поклоны — точно и без раздумий.

Здесь Ибн Халдун уловил иные чувства людей. Сюда пришли не напоказ, не по долгу, а по влечению веры. И впервые он подумал, что, может быть, это и есть то самое место, где аллах слышит смертных.

И вдруг оно случилось, то краткое внезапное мгновение, когда он почувствовал: бог, как молния, возник перед самым его лицом и внимал.

Присутствие бога было так явственно, хотя и незримо, что можно было своей молитвой коснуться слуха аллаха.

Историк не оробел, но смутился и промолчал: ему нечего было просить, у него всё было!

Потом, всю остальную жизнь, Ибн Халдун терзался, что упустил нечто невозвратимое, и, как огонёк светильника на ветру, заслонял от всех и нёс в себе во всю остальную жизнь это озарение, возникшее в полутьме предрассветной мечети.

Не молясь и ни о чём не думая, Ибн Халдун в длинном ряду молящихся рассеянно повторял всё, что делали другие, впервые с удивлением осознавая, что ему нечего просить у бога, ибо бог уже дал ему всё, к чему бы ни тянулись руки.

Наконец, в том же удивлении он вышел к порогу, и пока, как всегда, все толпились, обуваясь или разыскивая свои туфли, он безучастно ждал.

Никто не оглядывался на него, каждый высматривая свою обужу.

Ибн Халдуна отталкивали, отстраняли, пока бульшая часть людей, обувшись, ушла и он наконец среди всякой серой стоптанной обуви увидел свои каирские туфли из мягкой жёлтой кожи, ярко-красные изнутри, сшитые известным мастером в подарок с просьбой, чтобы почтенный учёный помог сыну сапожника поступить в султанскую школу учеником каллиграфа.

Он совсем было забыл, зачем сюда пришёл и куда идти отсюда, но книжник, с которым он условился о встрече, сам к нему подошёл и, растолкав толпу, достал учёному его туфли.

Они отошли во двор и там постояли, разглядывая ещё хмурые в предутренней мгле стены, когда Ибн Халдун заметил, что к тому же порогу, так же снимая обувь у входа, столь же смиренно, кротко и как-то торжественно переступая порог, пришло новое множество людей, одетых иначе и поэтому иных обликом.

— Христиане! — сказал книжник. — Теперь здесь они будут молиться.

— В мечети?

— Они отстоят утреню у гроба великого их святого — Иоанна Крестителя. Они зовут этого святого предтечей, ибо он шёл на один шаг раньше, чем пророк Иса, которого они тоже зовут по-своему — Иисусом.

— Иса — это и наш пророк! Я хочу посмотреть. Нам можно туда вернуться?

— Нам бы пора принять благословение божие — вкусить хоть ломтик хлеба. Кто после утренней молитвы не вкусит благословенный хлеб, тому во весь день любая еда комом в горле встанет.

— Всё же вернёмся туда с ними.

И, не слушая книжника, Ибн Халдун привычно сбросил туфли на прежнем месте и вошёл внутрь храма.

Уже не было там той благочестивой полутьмы.

В длинных чёрных рясах, а другие в белых, монахи, разнося язычки огня на тонких, как стебельки, свечках, зажигали лампады, свисавшие над позлащённой ракой Крестителя среди тонких витых столбиков.

Теперь, когда фитиль за фитилём загорался от быстрых язычков огня, становились видны свисавшие на тонких цепях бесчисленные лампады. Большие, маленькие, каждая из них вышла от искусного мастера — одни вставленные в золото, выкованное, как тончайшее кружево, другие тяжёлые, словно это подвесили опрокинутый шлем, и огонь пылал в них гневными языками, третьи, круглые, как кубки, украшенные какими-то изображениями, может быть, древними, языческими и совсем неуместными здесь. Это были дары верующих, приношения молящихся, драгоценные и порой содержавшие смысл, понятный только жертвователю.

Теперь, когда одна за другой вспыхивали они над этим священным местом, казалось, разгорается золотое сияние, подобное неугасимому нимбу.

Может быть, рассвет уже заглядывал в узкие окна и озлащал стены, а на стенах — непостижимый, ещё неведомый Ибн Халдуну мир, воплощённый в мозаиках.

От рассвета ли, от света ли лампад вдруг так расширилось всё это здание и оказалось как бы открытой пространной площадью, откуда во все стороны были видны сады, строения, и дворцы в садах, и дороги между деревьями, и плоды, и птицы, и небо, и облака. Всё нежно-голубое и слегка позлащённое, как само это утро в этом городе, откуда каждый человек виден богу.

Всего только мозаика на стенах, только мелкие камушки, вкрапленные в тяжёлые камни стен, но это был необъятный мир, наполненный воздухом, ветрами, всей той высотой, какая может охватить и вместить всю вселенную, со всем человечеством, со всеми птицами, со всеми плодами, со всем тем, что было нашим миром, нашей жизнью, ибо всё, чем были мы сами и чем мы владели, здесь имело объём — ведь только небо не имеет объёма, и это передал мастер, крошечные камушки смальты втискивая ряд за рядом в вязкую известь на стене.

Так свет лампад, пылавших над ракой Иоанна Крестителя, вырвал из тьмы простор, охвативший и властно вознёсший Ибн Халдуна.

Когда же запел хор, в незнакомом складе гимнов зазвучали голоса, напоминавшие древнее, идущее от незапамятных времён общечеловеческое томление.

Ибн Халдун вспоминал песни, петые пахарями в Магрибе, и рыбаками на острове Джерба в Средиземном море, и одиноким путником, уходившим впереди каравана из Кейруана в пески Сахары, к дальним оазисам, — это томление души, вопрошающей и одинокой. Ибо вопрошает и одинока каждая душа перед богом, который слушает, слышит, но молчит.

Историк стоял, но как бы растворился в мире, возникшем вокруг, и ничего не мог изменить, а только присутствовал при слиянии мира, зримого, воплощённого в мозаиках, уводящего в простор, и хора, наполнившего этот простор славословием бытия, под пламенем сотен лампад, струящих трепетный живой свет, тёплый, как жизнь, и запах ладана из курильниц казался благоуханием цветов под кущами мозаичных деревьев.

Вытянув шею, смотрел он, как через расступившийся народ внесли дряхлое тельце ветхого старца, уже не имевшего сил, чтобы самому пройти к алтарю, и поставили впереди молящихся, где надлежало бы стоять имаму.

Старцу подали посох, простую кривую палочку, на которую он опёрся, чтобы выпрямиться. Он распрямился перед алтарём и постоял в раздумье.

Потом он заговорил, даже ещё не обернувшись к людям, а глядя куда-то в середину сияющего света.

Наступила такая тишина, что только потрескивало пламя на фитилях, и как бы дополняло его голос, и как бы делало его громче, как если бы огонь мог усиливать голос человека.

А старец тихо, и очень просто, и очень внятно говорил, словно размышлял вслух:

— Вот он был предтечей. Иоанн Предтеча. Креститель. Он пришёл раньше Христа. Но не богоравный, а только богоподобный. Ибо равных богу нет. Как можно стать равным тому, кто может то, чего не можешь ты? Но богоподобным, чтобы казаться людям подобным богу. Когда видите вы того, кто подобен богу, всегда помните: он только подобен. Только подобен. Но не равен. И потому не испытывайте страха ни перед кем, как бы подобен он ни был, как бы ни старался казаться подобным! Но сила предтечи открылась, когда он увидел Иисуса и сказал: вот идёт Он! Но и Он шёл, как богоподобный, а не как сам бог! Вот в чём Иисус!

Он помолчал, что-то пережёвывая беззубым ртом, давая время слушателям подумать над сказанным. Потом снова сказал:

— Здесь молились до нас люди иной веры. Но вера людей одна, если они веруют, чтобы творить добро. Осуждать других людей за то, что у них другая вера, грех! Ну подумайте сами, братья, ведь это бог создал их такими и это он вложил в них ту веру, а не иную. Значит, так ему угодно. А вы это хотите изменить! Осуждать их за то, что они веруют иначе, чем вы, значит, осуждать бога за то, что он дал им другую веру, чем вам. Нельзя иноверца осуждать за то, что он тебе неединоверен. Это значит осуждать бога. Подумайте об этом, братья. Подумайте, я подожду.

И он опять замолчал, пережёвывая губы беззубым ртом.

— Кто это? — спросил Ибн Халдун у одного из христиан.

— Старец? — удивлённо оглянулся христианин. — Вы не знаете? Ему сто двадцать лет. Он был патриархом в Константинополе. Когда император, вернувшись с победой, потребовал, чтобы патриарх воздал ему божеские почести, какие в Риме воздавали языческим императорам, патриарх ночью один спустил в Босфор лодку и уплыл. И укрылся в Ефесе. И ждал там, чтобы его забыли, а тогда пришёл сюда. И вот живёт даяниями верующих и учит нас.

Ибн Халдун молчал, ожидая новых поучений старца, а христианин, придвинувшись, говорил:

— Он мог бы вернуться в Константинополь. Нынешнему императору не до божеских почестей, когда лишь бы кусок хлеба подали, бродяжит между иноверных владык, ища у них помощи против Баязета. Старец мог бы вернуться, но с кем ему нас оставить, если уйдёт?

Старец снова проповедовал, а Ибн Халдун стоял, не мог уйти из этого места, и его не покидало чувство, что бог, хотя уже и не внемлет ему, ещё присутствует здесь, где, сменяя друг друга, люди разных вер приходят к нему, единому для всех, им созданных.

Он не уходил, полный каких-то новых мыслей, даже и не пытаясь их осознать и обдумать.

Когда, соскучившись, книжник коснулся его локтя: «Не пора ли нам?» Ибн Халдун отмахнулся:

— Да нет! Куда нам пора? Нет!

Стоял, а хор разрастался. Ладан всплывал лазурными струями, перевиваясь с пламенем лампад, в смальтовый простор вселенной, вместившийся в этой Омейядской мечети, из латинской базилики перестроенной византийским императором Гераклием в церковь во славу Иоанна Крестителя, а ныне ставшей сокровищницей, где хранятся Коран халифа Османа и множество иных книг, рукописаний, жемчужных рукоделий, изделий златоделов, всякого серебра и золота, надаренного жертвователями и хранимого здесь из века в век.

Хор разрастался. И гудел. Зыбкими струями ладан заслонял розоватые лучи утра, пробивавшиеся в узкие окна.

Старца уже снова унесли куда-то.

Ибн Халдун всё ещё пытался понять ускользавшую от него мысль. Не смог её ухватить, но как бы очнулся.

Хор гудел, но Ибн Халдуну показалось, что теперь это только хор ещё гудит, а благодать уже ушла отсюда и уже ничто не внемлет здесь словам молитв.

Может быть, к Ибн Халдуну возвратилась усталость: многодневная дорога в Дамаск была длинной, ночь короткой и неуютной, а молитва не дала ему умиротворения, молитва встревожила его. И он сказал книжнику:

— Пойдемте. Пора.

Они прошли было мимо коренастых столбов, на вершине которых не капитель держалась, а высилась круглая каменная надстройка с узким входом там, наверху. В прежние времена там была ризница, а ныне сокровищница мечети, где всё и хранилось, все богатства, о которых ходили легенды и россказни по всему Востоку, будто сокровища эти несметны, а добраться туда можно, лишь приставив длинную лестницу, бдительно хранимую в недоступном тайнике. Таких древних ризниц во дворе стояло две, и не было надобности даже ставить там стражу, ибо никто на свете не мог влезть по гладким столбам, а и влезши, никто бы не мог проникнуть внутрь, ибо ризница была намного шире столбов, и снизу в неё не было хода.

Обойдя один из этих столбов и подивившись, Ибн Халдун лишь кивком головы одобрил смётку и лукавство строителей.

Книжник, довольный, что удивил учёного, весело объяснил:

— Каково? Перенято от финикийских купцов. Лет с тысячу тому назад они такие хранилища в Бейруте строили. Ни один грабитель не доберётся, если не принесёт с собой лестницу на всю высоту! А откуда ж быть такому грабителю, чтобы на грабёж через весь город с лестницей протиснулся? С лестницами по городу запрещалось ходить!

И этот низкорослый хилый человечек, гордясь своими хитрыми прародителями, строго повторил:

— Запрещалось!

Через двор они прошли к воротам, и опять в галерее перед воротами с высоты стен глянули на них мозаичные просторы — деревья, строения, холмы. Здесь, в утреннем свете, задёрнутые пылью, они показались не столь торжественными и отдалёнными, а как бы соседней окраиной в мутный, пасмурный денёк.

Но, едва переступив истёртое бревно порога мимо окованной медными бляхами тяжкой створки ворот, они вступили в тесноту, гомон, блеск и жар бытия. Оно здесь звенело медью о медь, горланило, взвизгивало, ревело голосами ослов и верблюдов, и конским ржаньем, и возгласами дервишей и наполнено было пылью, дымом и смрадом, толклось, толкалось, протискивалось, куда и откуда спешило, сразу нельзя было ни понять, ни даже увидеть.

Сперва надо глазам вглядеться в этот крутящийся, и ушам вслушаться в этот тысячегласный, и ноздрям внюхаться в не то смрадный, не то благоуханный мир, куда Ибн Халдун вступил со своим спутником, едва перешагнув бревно, означавшее порог великой мечети Омейядов на базаре в Дамаске, чтобы понять базар.

Так случается, кто вступает с тихого берега в крутой круговорот горной реки, ворочающей камни, не знающей удержу, — и рад бы снова выбраться на берег, да водовороты уже волокут куда-то в другой мир и к берегу нет возврата.

Базар захватил историка, как река, и берега как не бывало. Какая-то лошадь щёлкнула зубами у самой щеки, видно замышляя откусить ухо. А через голову перекинули балку с арбы на арбу, и, чуть отклонись, она смахнула бы прочь голову с плеч. Какой-то литейщик вдруг выплеснул клокочущий сплав на дорогу, и стоило в ту минуту чуть быстрее ступить ногой, не было б ни ноги, ни каирской туфли, ибо там, куда предстояло ступить, задымился бирюзовым угаром тот расплавленный сплав. И, однако, ни одного уха не отгрызли свирепые жеребцы, и ни одна балка никого не придавила, и литейщики никого не обварили, а тысячи жеребцов щёлкали зубами, и тысячи возниц и грузчиков перекидывали и перетаскивали тяжести в тесноте и толкучке, а возле горнов и очагов по всему базару что-то плавилось, пеклось, перегорало, и литейщики, пекари, повара кидались то к огню, то от огня, то раздували пламя, то глушили, в чёрных, в алых, в зелёных облаках дыма и чада, словно по всему базару шла яростная битва, где не было пощады ни людям, ни пламени. И там, где свистело или клокотало пламя, люди, сощурив глаза, молчали; где пламя молчало, горячились и кричали.

На тысячи голосов и ладов вопили разносчики. Под самые ноги выкладывались и выстилались всяческие соблазнительные товары, словно только что с тысячи караванов совьючили и вывалили на дорогу всякую всячину на соблазн беззащитным прохожим.

Но дамаскины проходили, почти не оглядываясь и редко задерживаясь возле торговли. Их рассеянное равнодушие не смущало купцов. Купцы всем напоказ кичились своими товарами и, глядя по тому, что за товары, оглаживали их, обмахивали веерами, оплёскивали свежей водой или разворачивали под солнечными лучами, а прохожие упрямились против искушения, отворачивались от нестерпимо привлекательных вещей. Здесь всё продавалось и у купцов не иссякали славословия в честь товаров, но прохожие не спешили стать покупателями. И это так и было здесь, на площади, со времён ещё финикийских, а может быть, и ещё более давних, ведь одна из старейших монет мира была выбита здесь, для этого базара и на этой дамасской площади; выскользнув из чьей-то неловкой ладони, она откатилась к стене, где только через две тысячи лет её приметил мальчик в притоптанной грязи. Оттерев её полой халата, он увидел ладью, а в ней купцов, плывших мимо морских чудовищ, и понял, что неспроста на её оборотной стороне изображён тигр, терзающий оленя: тигр — купец, олень — покупатель. Всё было ясно мальчику, росшему на этом базаре.

Тут в толчее Ибн Халдун чуткой ноздрей вдруг уловил нежный, живой запах свежего хлеба и сказал спутнику:

— Здесь вот и вкусим первый хлеб сего дня!

— Это вот тут! — торопливо показал книжник.

Они вошли под навес, прижатый к глубокой каменной нише, где над жаровней пекли мясо, а в плоской корзине лежали накрытые холстиной хлебцы.

Широкий каменный жёлоб отслонял их от прохожих и от всего базара. По жёлобу струилась вода и приветливо рокотала, низвергаясь в мраморную корчагу, откуда её вычерпывали водоносы.

Рокот и плеск прохладной воды, видно, и привлёк их в ту неприметную харчевню, где других посетителей не оказалось.

Они сели у края желоба на выступе, покрытом рыжим шерстяным паласом, постелили шёлковый лоскуток и, прежде чем взять мясо, разломили хлеб.

Покой неожиданно умиротворил их, словно они действительно выбрались на берег из громокипящих водоворотов. А струи светлой воды в жёлобе то всплёскивались, то ворковали.

Ибн Халдуна ещё томила усталость после долгой дороги, и он в полудремоте слушал воду, и в памяти какие-то крылья начинали струиться, и вдруг, очнувшись, он терял те струи и вскоре снова погружался в них.

В шорохе и рокоте воды что-то напоминало ему тот Магриб, тот светлый Сфакс, где с краю от такой же базарной толчеи он впервые глотнул воздух бытия.

Если войти с моря в город, там, в Сфаксе, неподалёку от городских ворот, протиснувшись через базар, справа, на три ступеньки выше базарной улицы, протянулся узенький переулок, вымощенный белыми плитами, где слева будет древняя-древняя каменная мечеть с низким и нешироким мраморным входом, а чуть подальше — тоже древний дом, родовой дом Халдунов. Кованые железные решётки, окрашенные охрой… Шум моря сюда не проникает: его перекрывает шум базара… На ветру, в пору бурь и прибоя бросающий брызги до перистых крон, до бронзовых гроздей урожая, берег моря у пальмовых рощ… Светлый Сфакс на пути из Кейруана вдоль моря, а дальше Джерба. Крепость. Притон пиратов. Белые птицы… Корабли…

Он очнулся. На медном подносике подали мясо.

— Вздремнули?.. — спросил книжник, долго молчаливо следивший, как старик, прислонившись к жёлобу, клевал носом.

— Да… Что-то… Устал.

— Разморило: поздно легли, рано встали.

— Ничего… Продолжайте, рассказывайте.

Книжник посмотрел на него с удивлением: разве он что-нибудь рассказывал? Он молчал! Но если надо говорить, он может.

— Стар, стар наш Дамаск. Вот жёлоб. От финикийцев остался. Сюда султан Рамзес приходил из Каира! Его здесь пронесли в золотых носилках. В золотых носилках! И сами рабы были в золоте! Вон когда ещё! А около этого желоба, как и мы с вами, и тогда уже сидели люди, и ели пшеничный хлеб, и грызли бараньи рёбрышки с поджаристой корочкой. Кушайте. Кушайте!

Книжник вдруг задумался, замолчал и забыл даже о рёбрышке, остывающем в руке. Испуганно посмотрев на Ибн Халдуна, он спросил:

— А как же?.. Рамзес не Рамзес, но ведь нашествие надвигается. Вы вчера вошли сюда отогнать их? Отгоните? Мы можем быть спокойны? Или… как? Готовиться?

— Да, готовьтесь… — Историк вдруг и сам впервые тревожно и горько глянул в глубь будущих дней. — Мы их уничтожим, конечно. Отгоним!

Вода стремительно струилась по жёлобу, а снаружи на жёлобе виднелись стёршиеся, но некогда чётко высеченные в камне изображения в странных сочетаниях.

Книжник, заметив, что Ибн Халдун разглядывает их, пояснил:

— Знаки зодиака. Но зачем им тут быть, не знаю.

— Каменщик не знал, откуда приходит и куда уходит вода, как неведомо, откуда приходит ночь и куда уходит, как и сама жизнь…

— Не знал оттого, что был язычником, — твёрдо уточнил книжник. Коран… Мухаммед, пророк наш, записал его на бараньих лопатках… Коран отвечает на все сомнения.

— О Коране не кончен спор! — строго сказал Ибн Халдун. — Хасан Басриец утверждал, что Коран не человеком написан, а всегда был как истина. Каждый суннит это знает!

— Но я сказал — записал, а не написал. Записать можно и то, что было до нас!

В Дамаске привыкли говорить и писать осмотрительно, чтобы к сказанному или написанному было трудно придраться, ибо вокруг шныряли разные люди одни веровали в одно, другие в другое, — и с каждым лучше ладить, чем враждовать. Сменялись правители города и сменялись халифы, птицы то улетали на север, то возвращались с севера. Всему было своё время, а Дамаск стоял, и дамаскины берегли свою жизнь.

— Надо знать: пророк наш не был грамотен. Сам не писал. Не записывал. Он внимал. А вняв, провозглашал это, и люди записывали. Таково предание, и в нём — основа.

— Выходит, я верил словам язычников. Стыд мне!

— Язычники жили нечестиво, но умели числить и считать! — пояснил Ибн Халдун.

— О учитель! — поспешно согласился книжник. — И к тому же, если даже Коран был бы записан рукой человека, разве руку и разум человека направляет не бог?

— Ну… А дурные поступки человека?.. — спросил Ибн Халдун.

— Но где же я говорил, что бог руководит злодеяниями?..

— Нет, разве я сказал, что вы это сказали?

— Но хромой злодей утверждает, что он Меч Аллаха и что, разрушая и разграбляя страну за страной и нашествуя на нас, выполняет волю бога.

— Как если бы он был посланником аллаха! Но это значит быть пророком! А мы знаем, что Мухаммед — это последний пророк и других не будет! Называя себя Мечом Аллаха, Хромец богохульствует! — пояснил Ибн Халдун и решил растолковать это всем, кто встанет на защиту города, чтобы они, защищаясь, знали, что обороняют не только Дамаск, но и истинную веру, что бьют своим мечом не по Мечу Аллаха, а по мечу нечестивца и самозванца.

Но есть ему расхотелось, и он отодвинул поднос.

— Ну, покажите Дамаск.

— О учитель, он вокруг вас.

Они снова втиснулись в толчею и едва успели отстраниться, наткнувшись на какого-то великана, который, вздыбив на плечах ящик размером со здание, покрикивая: «Пошь, пошь!..» — шёл прямо на людей, зная, что каждый, кому нужна жизнь, отскочит в сторону. И тут же, приплясывая под ярко начищенным медным кувшином, сам украшенный пёстрыми перьями, струящимся голосом кричал водонос:

— Вода, лёд! Вода, лёд!

И позванивал медными чашками с изображениями бесстыдниц. Люди брали чашку, пили воду, смеялись и, чтобы рассмотреть получше, просили ещё воды.

Издавна, с той поры, когда сюда возвращались с дальних дорог финикийские купцы для отдыха и развлечений, неподалёку от базара в узеньких переулках, где иной раз можно было между домами протиснуться только боком, ютятся приюты, где на любую жажду приготовлено любое утоление.

И книжник, показав историку на одну из таких щелей, сказал:

— Это тоже Дамаск!

Но историк смотрел вперёд и даже не покосился на узенький переулок.

Из базарной улочки они вышли на Прямой Путь, на главную улицу Дамаска, называемую по-арабски Тарик-эль-Мустаким. Здесь базар распахнулся: на привольно разостланных коврах красовались привозные товары, в широких лавках сидели купцы, чванясь перстнями и нарядами, шли караваны, изукрашенные напоказ, на досаду другим караванам, а в караван-сараях не жалели воды, чтобы выложенные камнем дворы манили чистотой и покоем.

В Дамаске не жалели воды. Она сверкала и ворковала всюду — в желобах, скатываясь в водоёмы, в белокаменных водоёмах. И то там, то тут на стенах улиц, на домах и на деревьях сверкали, крутились, казалось, вот-вот зазвенят золотым звоном отсветы повсюду текущих струй.

Ибн Халдун, следуя за провожатым, пересёк большую улицу и снова вошёл в тесноту базарного ряда. Тут, в зеленоватом чаду, в звоне и стуке, мастера, неразговорчивые, нахмурившись, тщательно чеканили сталь, ковали клинки мечей и сабель, кинжалов и ножей. Это была странная улица, тёмная, словно сюда ещё не пришло утро, словно тут работали всю ночь и теперь не могут отогнуться от своих наковален те, по всему свету славные оружейники, что, по одним слухам, переняли своё дело от оружейников Александра Македонского, а по другим — от самого египетского бога Озириса, заказавшего здесь меч и разъяснившего дамаскинам, как выковать тот меч из тонких девичьих кос, из стальных нитей, скрученных в жгут. Когда его выковали, он свистел при взмахе, взвизгивал при ударе, и, как им ни ударь, он изгибался, порой трепетал, дрожал, как живой, мелкой дрожью, снова выпрямлялся для удара, но переломиться не мог. А при сильном бое мог пересечь любой тяжёлый меч, отлитый в других странах.

Сюда приезжали на ученье — перенять тайну булата — из разных стран оружейники, и от крестоносцев приезжали в это прокопчённое узилище. Но пришлые ученики, если оказывались способнее других, едва постигнув тайну, торопились домой, куда-нибудь в Геную или Бургундию. Увы, они пропадали в пути. Пропадали по разным причинам. Но каковы бы ни были причины, никто не смог донести постигнутое уменье до тех городов и замков, откуда их посылали в Дамаск. Будто какое-то колдовство мешало им в пути, вело их к гибели.

Оружейники сидели, сгорбившись над низенькими наковальнями; стояли в кожаных передниках у горнов, откуда жар вдруг взмахивал то лиловыми, то золотыми, то голубыми крыльями; били большими молотами, покрякивая при ударах, по нежно-розовому мягкому железу…

Что-то тут плавилось, кипело. Но по всей улочке никто не пел, не перекидывался словами через улицу, как по всему остальному базару, где гомон и крики сливались в могучий гул, будто ревело чудовище, застрявшее в базарной тесноте. Тут, где столько молотов, молотков и молоточков било по стали, по железу, по меди, работали молча. На этой улице стояло молчание.

Ибн Халдун тихо спросил:

— Что они за люди?

Спутник ответил нехотя:

— Долго про них рассказывать! Долго рассказывать! У них свои уставы. Они чтут одного лишь своего святого. Они все веруют только в него. Муллы разъяснили им, что святой этот — не мусульманин. А они на него надеются, как на аллаха. Тут они и мусульмане, и христиане, и между христиан они разной веры, а все заодно веруют в одного этого святого и день его чтут дважды в год: устраивают у себя в слободе пир на площади, сходятся туда все в чёрных одеждах из тяжёлой, грубой шерсти, подвернув рукава по локти. И там тоже не поют и мало разговаривают, молча обмениваются подарками и при том кланяются друг другу. А в другое время никому не кланяются! И мы смотрим тогда только издали: на их праздник никто к ним не ходит и они не зовут. А староста их строг, он один может ими повелевать, а кто другой, будь он хоть самим халифом, им нипочём. Вот каковы они. Мимо идёшь, а сам молишься: «Пронеси, господи!» Никто, нигде, ни в одном городе не умеет того, что они умеют; не знает того, что они знают, а потому и не подчиняются никому: куда бы они ни ушли отсюда, им везде рады, а сюда на их место прийти некому. Но староста их строго следит, чтобы из них никто не помышлял об ином городе, вековал бы тут!

Ибн Халдун приостановился перед одним из ковачей, чеканившим клинок.

Низко наклонясь к наковальне, ощерившись, со стиснутыми зубами, гибкими пальцами оружейник укладывал золотую нить на сталь, а маленький острый молоточек накрепко вковывал её в клинок.

Спутник заторопил историка:

— Идёмте, идёмте. Не надо тут стоять! Тут у каждого своё дело. Без дела тут не стоят. На их работы глянем у купцов. Идёмте, идёмте!

Они возвратились на Тарик-эль-Мустаким, на Прямой Путь, где воздух яснее и дышать легче.

По всему длинному широкому Прямому Пути теснились караван-сараи, построенные и в давнее время, и совсем недавно, при султане Баркуке. Одни из багровых, почти чёрных камней, другие из кирпичей с синеватым отливом. В одних темнели глубокие кельи под острыми сводами, похожие на гробницы; в других кельи громоздились по сторонам каменных лестниц, крутых, как в башнях. Здесь, видно, у строителей было вдосталь кирпича, а места мало, вот здания и потянулись вверх.

Но каковы бы ни были здесь караван-сараи, с решетчатыми ли окнами, обращёнными на улицу, или безоконные, освещаемые лишь через двери, открытые в тесный тёмный двор, — всюду толклись люди, шумели, говорили на множестве разных языков, но были схожи между собой скромностью, смирением, робостью. Постояльцы этих караван-сараев, они не были похожи на купцов, населявших другие караван-сараи, постоялые дворы или харчевни.

— Не купцы?.. — спросил озадаченный Ибн Халдун.

— Паломники. Из многих стран ислама. Идут в Мекку. Сходятся сюда, а отсюда в Мекку. На кораблях приплывают в Бейрут, там пересаживаются на верблюдов. Многие по обету идут сюда пешком и от нас пешком в Мекку. Тысячи богомольцев проходят тут день за днём. Тут, у нас, смотрят Дамаск, гуляют по базарам. Никто не проходит мимо. Каждому любопытно побродить по долине, где стоит наш Дамаск, по долине Гутах, ведь Мухаммед, пророк наш, эту долину назвал четвёртым раем!

— Четвёртым раем! — вспомнил Ибн Халдун.

— Тут составляются караваны на Мекку. Вот и толпятся тут. А вон, взгляните, тот вот пожелтевший дом, ему полторы тысячи лет! В этом доме жил апостол Павел.

Дом апостола, ученика и сподвижника Христова, постоялые дворы мусульманских паломников, тесные переулки с приютами для запретных утех и постоялые дворы для караванов, приносящих товары из языческих стран. Вино от греков, кофе от берберов, цветастые буддийские картинки и деревянные игрушки, вселяющие соблазн в тех, кто ищет греховных услад, и списки Корана драгоценного письма, в позолоченных переплётах, — всё свозят на караванах сюда, на Прямой Путь.

Они остановились неподалёку от городских ворот, где над улицей высилась древняя часть стен, сложенных, по преданию, для защиты от Вавилона. На этих стенах ещё в те времена были понастроены каменные дома, и, сколько ни миновало с той поры битв у этих стен, дома, пристроенные один к другому, стояли по-прежнему.

— А через тот вон дом, там, на стене, апостол Павел вошёл сюда, в город. У городских ворот его подстерегали. Ворот в Дамаске и тогда было, как и ныне, шесть. И у всех его подстерегали. Тогда он взобрался по стене и через тот вон дом прошёл в город. Там стена не столь крута…

Прямой Путь. Смешение одежд, языков, вер и товаров.

Зыбкие навесы над товарами, разложенными вдоль дороги. Полосатые халаты греков. Синие кафтаны армян. Белые одежды арабов. Чёрные рясы иудеев. Жёлтые чалмы индийцев. Красные шапочки сирийцев. Красные вышивки на холщовой белизне славянских платьев. Белые шерстяные накидки болгар. Высокие чёрные шапки на греках. Голубые рубахи византийцев из-под распахнутых безрукавок, сшитых из рыжей шерсти. Не перечислить всех одежд на всех людях, облюбовавших для своих прогулок сей Прямой Путь.

Всё это перемешивалось в неутомимом, нестихающем движении, словно кипело. И каждого человека здесь волновали свои заботы, думы, своя судьба. В том-то и было богатство и красота всей их жизни, что каждый в светлом, проходном Дамаске жил по своим замыслам. А когда случались халифы, вознамеривавшиеся искривить Прямой Путь, весь город, от величественных купцов до неистребимых голодранцев, поднимался в защиту Прямого Пути, и тогда ничто не разобщало их — ни вера, ни язык, — их общим и главным делом становилось отстоять жизнь по обычаям Дамаска, а не по прихоти халифа или вождя.

Обычай же дамаскинов тем и был несокрушим, что каждый здесь жил по-своему, что все обычаи всех жителей были равноправны в Дамаске, на перекрёстке древнейших путей человечества.

Книжник привёл Ибн Халдуна в большую лавку, где хозяин торговал прославленным оружием.

На стенах, обитых тёмными коврами, надлежало сверкать, удивляя посетителей, искуснейшим изделиям дамасских оружейников. Сабли, кинжалы, мечи, наконечники копий, секиры, странные мечи — два лезвия с одной рукояткой, чтобы отбиваться сразу от нескольких врагов, и ещё два лезвия на одной рукоятке, но поставленные рядом и расходящиеся к концам, незаменимое оружие в ночном бое, когда нечётко видна голова врага. И короткие кинжалы с широким лезвием, струистым, как пламень. Удар таким кинжалом наносит широчайшую рану, которую не прикроешь, не зажмёшь никакой ладонью.

Во всю ширь этих ковров на неприметных гвоздях нередко по многу лет висело здесь такое оружие, и люди приходили по праздникам полюбоваться мастерством, слишком дорогим для покупателей. А ниже, на прилавке, навалены были кинжалы, тоже порой столь высокого ремесла, что и на них позарится любой знатный воин. Знатоки оружия, посещая Дамаск, приходили в эти богатые лавки, часто и ехали сюда только за тем, чтоб побывать в этих лавках, каких по Дамаску было немало.

И когда книжник ввёл Ибн Халдуна под сень такой лавки, взгляд его привычно скользнул по коврам, и они ему показались редкостно красивыми, какими никогда прежде не казались. Только потом он понял почему: прежде их густо покрывало оружие, а теперь их ничто не закрывало — оружия в лавке не было.

Он растерянно повернулся к купцу, хмуро, широко расставив кривые ноги, сидевшему на низеньком стульчике.

— Что же это такое?

— Когда я пришёл открывать лавку сразу после молитвы, едва пробился к двери, столько столпилось народу. И все прямо из мечети, сразу после молитвы. Ухватились покупать, брали не торгуясь, только бы поспеть взять какое получше! И враз всё раскупили, что прежде надо б было продавать несколько лет.

— Зачем им?

— Прошёл слух, что султан приехал. И ещё идёт сюда татарский разбойник Тимур. Который хром, сам! Вот дамаскины и схватились за оружие, а я не поспевал продавать, они деньги сами мне кидали, не торгуясь!

— Значит, хорошая торговля была! — сказал Ибн Халдун.

— Что ж хорошего? Расхватали весь товар, только деньги оставили. Разве на деньги я скоро соберу такой товар? Такой товар не деньгами дорог! И откуда его теперь взять — по всему городу, на всех базарах всё оружие расхватали за одно утро!

Купец раздражённо махнул рукой в сторону блистающих, как золото, разнообразных кувшинов изысканной сирийской формы, покрытых чеканами, украшенных бирюзой, лалами, всадниками и плясуньями на византийский вкус.

— Вот громоздится хлам, кому он нужен? Десять лет тут стоит, чтоб углы не пустовали. Тут и остался. И ещё десять лет простоит! А оружие в углу не утаится. Чуть в мире шум, оружие само лезет в руки. Мы дамаскины, мы самому Искандеру Македонцу урок дали, каков Дамаск! А тоже с полчищами приходил! Вчера султан сюда прибыл не на пир, на оборону, вот руки и схватились за рукоятки.

— А на базаре тревоги не видно.

— На то и базар. Тимурова орда на стены полезет, разве только тогда кое-кто от торговли оторвётся, чтоб мечом свой товар оборонить. Это Дамаск!

 

Глава XV. ПЕРС

 

1

Настала ночь в Дамаске.

Смолкла последняя молитва. Люди разбрелись к своим постелям. В городе наступил покой.

Но Ибн Халдун не обрёл ни мира, ни покоя. Одна за другой приходили тревожные вести. Войско Тимура, отвоевавшись в Антепе, сломив, не щадя сил, неприступную твердыню Халеба по пути шествия, пошло дальше на города арабов.

На этом пути многое открывалось перед Тимуром, славнейшие города Востока — Бейрут, Дамаск, Багдад, Иерусалим, Каир… Из них Багдад уже видел воинов Тимура, уже знал их, изведав кровь и огонь нашествия, запомнив, как Тимур попрал добро и разум ради того лишь, чтобы попрать разум и добро.

Войско султана Фараджа, приведённое из Мисра, усиленное здешними воинствами, благодушно отдыхало, похохатывая при россказнях о Тимуровых победах, самоуверенно поглаживало ладонями ребристые рукоятки мечей или похожие на змеиные головки эфесы сабель, когда кто-нибудь поговаривал, что среди татарского войска есть отчаянные богатыри.

Такие россказни и беспокойные слухи не доходили до султана Фараджа, ибо он в те дни пребывал в дальнем углу старого дворца, где раскидистые деревья заслоняли окна. От обитателей дворца деревья загораживали многолюдный суетный мир, а от суетного мира — обитателей дворца со всеми их забавами и хлопотами.

Туда, наверх, на второй ярус дворца, пошёл Ибн Халдун.

Над лестницей тяжело покачивался на длинной медной цепи большой кованый фонарь, где тускло, чадя, потрескивая, тлел фитиль светильника. Фонарь был велик, а огонёк в нём мал.

От рёбер фонаря по стенам расползались и молчаливо передвигались широкие тени, а лестница оставалась во тьме; подниматься пришлось осторожно, почти на ощупь, останавливаясь, чтобы отдышаться, то на одной, то на другой из высоких стёртых ступеней.

Наконец он вступил на дощатый пол галереи, длинный, во всю длину дворца, в том дальнем конце, где светился такой же большой фонарь с боязливым огоньком на дне.

Ибн Халдун пошёл, скрипя половицами, певшими под пятками на разные голоса — то жалобно и пугливо, то женственно и нежно, то стеная, то визгливо и зло, словно он наступил им на больное место. Днём они так не голосили, днём они были безмолвны под уверенными, быстрыми шагами людей, а под осторожными, крадущимися пятками царедворцев, как и сейчас, когда шёл Ибн Халдун, поскрипывали, повизгивали, посвистывали на весь ночной двор.

Когда магрибец с облегчением наконец дошёл до дальнего фонаря, половицы смолкли. Настала тишина. Тогда за дверью, перед которой висел фонарь, Ибн Халдун услышал смутный гул празднества — девичьи песни, вскрики, бубны, свирель и тот равномерный самоуверенный глуховатый бой барабана, который все звуки подчинял своей размеренной поступи, словно шёл слон, ступая по коврам бархатными ногами.

Ибн Халдун неподвижно постоял перед дверью.

Здесь галерея кончалась той лестницей, где накануне суетилась хромая старуха.

В фонаре шло обычное движение. Внутрь таких фонарей ставили плошку с маслом, окунали в него фитиль, и он тлел до утра, то чадил, то вспыхивал, то, странно и беспричинно потрескивая, разбрасывал красные искры, пока не выгорало всё масло. Запахом горелого жира и копоти пропитался весь неподвижный воздух галереи, и даже дерево двери оказалось маслянисто, когда ладонь Ибн Халдуна прижалась к ней со всей силой, чтобы толкнуть створку и войти.

В часы, когда султан отдыхает, можно нарушить его покой, только если государству грозит опасность, а когда султан развлекается, надлежит ждать конца развлечений, каковы бы ни были дела. Но в Дамаске со дня прибытия не было часа, когда султан не развлекался бы.

Султан в Дамаске попал во власть хлопотливых здешних сводней, перенявших своё дело от предшественниц, а у предшественниц, сменявшихся поколение за поколением, это дело процветало, совершенствовалось, оттачивалось, закалялось, как сама дамасская сталь, тысячи две, а может быть, и три тысячи лет со времён Вавилона. Да и до Вавилона оно было прибыльным делом в умелых руках, когда человеческое сладострастие нуждалось в усердии изощрённых утешительниц.

Султан едва лишь вступил на стезю мужских утех, но сводни хлопотали, соперничали, приводя девушек, изрядно обученных всему, что нужно девушке, чтобы манить к себе. Сводни ликовали, когда их девушки оказывались столь хороши, что душа султана влеклась порой сразу к нескольким. Весь опыт, через который за многие годы прошли эти сводни, они терпеливо передавали своим ученицам, готовя и сбывая их для самых затейливых забав.

Ладонь Ибн Халдуна упёрлась в маслянистую дверь, но он медлил с последним усилием: нехорошо среди ночи вступать в покои резвящегося султана. Но Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда, с утра надо было решительно действовать от имени султана. Не повидавшись же с ним, опасно ссылаться на его имя.

Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда…

Ладонь нажала на твердь двери, и она отворилась. Ибн Халдун, по детской привычке, отёр ладонь о грудь рубахи, а ему навстречу кинулись всполошённые старухи, пригибаясь от смирения и, несмотря на робость, пытаясь преградить путь постороннему, хотя они и знали, сколь значителен был этот посторонний.

Опытные в делах, перед которыми другие застеснялись бы, сводни оттеснили Ибн Халдуна в укромный угол, откуда видно было и султана, и залу, полную девушек.

Вдоль стен в светильниках колыхалось пламя, отчего чудилось, что даже деревянные почернелые столбы, подпиравшие потолок, колышутся. А девушки, танцующие или перебегающие, казались невесомыми, неземными: колеблющийся свет искажал их движения.

Барабан равномерно, глухо, самоуверенно подчинял своей поступи ряд недораздетых красавиц, сомкнутых в пляске.

Смуглая толстуха, почти ничем, кроме длинных кос, не прикрытая, охватила ногами и руками высокий барабан, и он ухал под её пухлыми пальцами.

Уловив взгляд историка, хромая сводня подмигнула:

— О покровитель! Она с барабаном только шалит. Она и без барабана дело знает. О!.. Как знает!..

И прищёлкнула языком, сощурив глаза.

Среди этого круговорота, меж этих прозрачных, призрачных покрывал, в кругу розоватых, и смуглых, и чернокожих дев восседал султан в блестящих позлащённых доспехах, с мечом на коленях, в островерхом шлеме, венчанном страусовыми перьями, как, бывало, обряжались франкские крестоносные рыцари, красуясь на турнирах. Память и предания о них крепко держались среди арабов и, как сказки, пересказывались над младенческими колыбелями.

Ибн Халдун терпеливо ждал в столь неудобном месте хотя бы краткого затишья, чтобы предстать перед султаном с недоброй вестью.

Но девушки сменяли друг друга, музыканты же не смолкали, барабанщица барабанила размеренно, как бьётся сердце, и постепенно Ибн Халдун сам вовлёкся душой в девичьи пляски среди искренней наготы, ликовавшей вокруг.

По знаку старух девушки постелили на пол иссиня-чёрный ковёр, и среди залы словно разверзлась непроглядная бездна. Половину светильников погасили, всё погрузилось в полутьму. Из этой полутьмы на ковёр упали белотелые широкобёдрые персиянки в серебристом шёлке, как в лёгком тумане.

Барабан бил мерно, настойчиво.

Персиянки затеяли ласковый танец, раскинувшись на полу. Казалось, их гибкие тела томятся и нежатся, воспарив над бездной, ибо не стало видно ковра под ними.

Барабан ускорял своё биение, бил уже не столь равномерно — порывистей, глуше.

Тогда к этим раскинувшимся белотелым плясуньям кинулись негритянки. Объятия танцовщиц были их танцем, где тёмные тела слились с темнотой ковра и оказались невидимы, а белые сверкали в таких неожиданных поворотах, что у Ибн Халдуна прервалось дыхание. Лицо он сморщил так, будто во рту перекатывал невыносимо горячий комок.

Погасли последние светильники.

В полной тьме слышен был только нарастающий, ускоряющийся, прерывистый бой барабана, и не то чудилось, не то слышалось такое же глухое, прерывистое дыхание плясуний.

Вдруг внесли факелы.

Зала засияла золотисто-алым, нестерпимо ярким, как полдень, пламенем.

На полу уже не оказалось ни девушек, ни ковра.

Только барабанщица в изнеможении валялась, отвернувшись от откатившегося барабана.

Её торопливо покрыли шалью, подняли и увели.

Султан вдруг в углу среди старух увидел Ибн Халдуна.

Никогда на лице мальчика историк не знал такой растерянности, испуга, стыда.

Оступившись, султан встал, а сводни, догадавшись, что тут сейчас не до девушек, одним мановением убрали всех прочь из залы и сами исчезли.

Забыв, что обе его руки сжимают меч, выпрямившись, султан Фарадж, как во сне, шёл к своему наставнику.

Наконец Ибн Халдун понял, что ему тоже надо идти к своему султану, и пошёл, поскальзываясь и спотыкаясь на каких-то безделках и обломках, валявшихся на полу.

— Вы пришли? Уже столь поздно? — спросил султан.

— Ещё не поздно, но времени не осталось.

— Как тут поступил бы мой отец? В таком случае?

— Если бы он был в вашем возрасте, он поспешил бы в Каир отсюда.

— Без войска?

— Взяв с собой столько, чтоб в пути не бояться ни львов, ни разбойников.

— А остальные?

— Останутся. Остановить татар.

— И отстоять город!

В этом дополнении к своим словам Йбн Халдун уловил согласие. Фарадж не отказывался уехать, но опасался за Дамаск.

— Когда войско спокойно за вас, оно станет крепче биться.

— Я в Каире буду ждать известий о победе!

— Ещё бы!

Ибн Халдун, откланявшись, попятился к двери.

— Ночь, государь.

— А Тимур далеко?

— Их путь сюда измеряется немногими днями.

— Когда же они успели?

— Они скоро ходят. В том их сила.

— Но не завтра же!

— Нет. Но завтра надо отправиться вам.

— Я обдумаю ваши слова.

— Прежде чем они дойдут сюда, вам следует быть подальше отсюда.

— Я обдумаю…

В сенях, вдевая ноги в туфли, Ибн Халдун дышал легче: он опасался возражений. Самонадеянный мальчик кинулся бы возглавить войско. Это выглядело бы красиво. Но это перепутало бы все стройные расчёты опытного человека. Теперь султан уедет, и судьбу Дамаска Ибн Халдун возьмёт в свои руки.

 

2

И султан отправился назад в Каир.

Никаких торжеств при отъезде не было. Народу не было объявлено об отъезде Фараджа. Пятитысячный отряд, предназначенный сопровождать султана в Каир и хранить его там, вышел в путь заранее и остановился ждать в одном дне перехода. Сам же султан проехал через Дамаск с небольшой свитой. По городу пошёл слух, что никакая опасность Дамаску не грозит и поэтому султан выехал поохотиться на львов.

Некоторые дамаскины поудивились:

— На львов? Но где же он их найдёт?

В окрестностях Дамаска львы давно не показывались, а вот в Магрибе, неподалёку от Туниса, львы бродили стадами и, случалось, нападали даже на караваны. А через Сфакс, как рассказывали, больные львы проходили купаться в море и зимой отлёживались на тёплых отмелях острова Джерба. Там, в Магрибе, может быть, и охотились на львов, хотя и неизвестно, зачем на них охотиться, а здесь такой охоты не бывало. Видно, придумал всё это какой-нибудь магрибец, забыв, что тут Дамаск, а не Кейруан.

Но львы ли, не львы ли, охота ли, поход ли, султан Фарадж отбыл, и никому не следовало знать, что он отбыл далеко и безвозвратно.

Сводням приказали своих девиц по-прежнему держать во дворце, как было при султане. Музыкантов отпустили, не велев приходить до возвращения султана с охоты.

Девицы бродили по женской половине дворца, лениво баловались и возились между собой и порой вспоминали, хорошо ли новенькое вооруженьице султана Фараджа. Кормили их хуже и музыкой больше не развлекали.

А за стенами дворца никакого покоя уже не осталось. На базаре, оказалось, за день раскупили всю крупу, пшеницу, просо, рис, бобы, горох, чечевицу. Всякие припасы, пригодные для долгого хранения, подорожали. К концу базара цены поднялись втрое, — видно, народ догадался, что не о львиной шкуре хлопотал султан, отъезжая вдаль от Дамаска.

Но крупу скупали не столько беспечные жители, сколько прозорливые купцы.

По всем улицам вокруг базара началась распродажа домашней утвари, одежды, драгоценностей: жителям нужны были деньги, чтобы запасти крупу. Если случится осада, станет не до колец, не до нарядов.

Жители пытались поскорее сбыть своё достояние, а купцы уже сговаривались придержать съестные товары, цен не сбавлять, торговать по сговору.

Вдруг на базаре вздорожали мешки.

У кого нашлись порожние мешки, сбегали за ними, продали задорого: мешки понадобились купцам вывезти из базарных закромов и амбаров в укромные места все запасы круп, муки, сушёных плодов, вяленого мяса.

Через день в хлебных рядах опустело, словно метлой вымели.

Подорожали большие кувшины — надо запасать воду.

У кого было всё запасено, принялись втихомолку сгребать серебряные деньги и в кисетах, в кувшинчиках, в медных банках закапывать в землю втайне от соседей, замуровывать в стены.

По городу в харчевнях ещё жарили и варили мясо, но хлеба уже никто не давал. К мясу подавали всякую зелень, но перец, лук берегли: перец и лук вздорожали; их можно было, подвесив под потолок, долго хранить при любой осаде. Не подавали подливку к мясу: жир, стекавший с вертелов, сливали в кувшины, убирали про запас.

Хлеб, кто по извечному обычаю пек его дома, теперь изловчились так печь, чтоб радостный домашний дух свежего хлеба, которым прежде каждая хозяйка гордилась, теперь не достигал ноздрей соседа.

На базарных площадях и улицах много людей молча останавливалось и стояло вдоль стен, вглядываясь в странный, примолкший базар.

Ещё слышались голоса продавцов, неуверенно хваливших какие-то лежалые товары. Кое-где скрипели арбы. Медленно, молча прохаживались покупатели между рядами пустых лотков и прилавков. Вчерашний жаркий, суетный, самозабвенный базар умолк.

Казалось, всё это множество оторопевших людей здесь погружается в незримые колдовские волны, замолкая, окостеневая каждый на том месте, где остановился.

Ещё и врага не было видно, ещё и караваны приходили в город и без опасенья уходили отсюда, но жизнь окостенела.

В городе, опасающемся длительной осады, наступили особые дни, когда на опустошённых базарах купцы терпеливо и уверенно сели ждать голод. Голод был желанным подспорьем в любой торговле: даже отъявленные скряги становятся безропотными, сговорчивыми, платят, что ни спросишь, когда голод внутри свистит пронзительным несмолкаемым свистом, заглушая робкое ворчанье благоразумия.

Старик в круглой чёрной шапочке, в чёрном камзоле, перехваченном в поясе, со сборками ниже поясницы, какие носят купцы из Ирана, известный всему базару богач, хозяин многих караван-сараев, состарившийся в этой толчее, одряхлевший под перезвон караванных колокольцев, опираясь на палочку, пошатываясь от возраста, долго ходил один мимо гладких дощатых прилавков, где прежде громоздились груды всякой снеди — вяленых колбас из Сиваса, копчёной баранины, солёной птицы, всего, что пригодно подолгу выдерживать дальние дороги, — запасы для путешествующих с караванами. Знакомое место. Перс тут всегда сам закупал припасы для караванов и сбывал их в своих караван-сараях, немало получая пользы от таких перепродаж.

Теперь на гладких обжитых досках только красные осы толклись, улавливая запах снеди, но, кроме запаха, уже ничего не осталось.

Ходил один, пожёвывая беззубыми дёснами.

Этому старику, в юности прибредшему сюда из Тегерана, за всю жизнь не выпадало дня, чтоб не спеша погулять по всем рядам. Теперь он, как ребёнок, выскользнувший из-под родительского присмотра, то мелкими шажками перебегал площадь, то стоял, глазея на какую-нибудь диковину.

Так дошёл он до рядов, где купцы из поколения в поколение безучастно сидели у входа в лавки, заслоняя спинами свои товары.

Старик остановился перед такой лавкой. Грузно прислонившись к двери, подрёмывая, сидел продавец, а над продавцом на диво всему Дамаску вывешено было покрывало, прозрачное, как воздух, но сотканное из серебряных и золотых нитей и на вес тяжёлое. Не было цены такому покрывалу!

Старик постоял, пожёвывая, не отрывая глаз от покрывала. Он знал ему цену. Такие ввозили в Дамаск из Индии через его караван-сарай. Вдруг он расхохотался так громко, весело, заливисто, как смеются дети от щекотки. Так расхохотался, что даже выронил палочку.

Полусонный сиделец испуганно привстал и подал старику палочку.

Купцы, продавцы, сидельцы, разносчики окружили перса, озадаченные его хохотом и встревоженные, словно это было предзнаменованием беды.

А он хохотал долго. Палка, как живая, подпрыгивала в его руке, пока, успокоившись, он отдышался и, стоя среди толпы, ткнул палкой в середину покрывала, в золотую розу, лучистую, как солнце.

Ткнув палкой, оставив на розе пыльное пятнышко, старик спросил:

— Кто это купит?

Купцы молчали, спеша понять, к чему клонит перс, задавая странный вопрос.

— Не знаете? — подмигнул перс. — А я знаю — никто!

Купцы выжидательно молчали.

— Уберите такой товар, — строго, уже без улыбки сказал перс, — и ступайте домой. В этом городе у вас уже нет покупателей.

— А мы уступим в цене, — усмехнулся хозяин.

— Покупатели не придут. Ступайте домой.

— Что делать дома?

— Совсюду сгрести и закопать серебро. Подальше припрятать припасы.

И, раздвинув окружавших его людей, вышел из круга и пошёл дальше, посмеиваясь своим мыслям.

— Старость! — снисходительно ухмыльнулся сиделец, норовя подольститься к купцам.

Глядя вслед выгоревшей, порыжелой войлочной шапочке богача, один из купцов напомнил:

— Он однажды уже высидел осаду. Он знает, что сказать.

 

3

Часть войск ушла с султаном в Каир. Другая часть осталась в городе. Теперь власть над этим войском, а значит, и судьба города оказалась в руках Ибн Халдуна.

Дамасский базар готовился пережить осаду. Запереться. Затаиться. Запрятать припасы в тайники. Сокрыть сокровища. Откупиться от грабежей и разбоя. Случалось в былые времена немало нашествий, когда купцы откупались и уцелевали на своих местах, а в плен, в изгнание, в рабство шёл только неимущий народ.

Но не весь Дамаск был базаром.

Ибн Халдун приметил: ремесленники и простой люд ходили друг к другу, собирая оружие, объединяясь в дружины, а купцы — сгребая золото для откупа.

Тысячи дамаскинов готовились биться с врагом, отбиваться, стать не в осаду, а в оборону. Стать и выстоять. И отстоять свои дамасские, дамаскинские обычаи.

Из слободы в слободу ходили жители, сбивались в дружины, переубеждали недоумков, готовых оборонять каждый только свою слободу. От этих сборов, договоров город гудел. Никому не сиделось по домам, все ходили по улицам, выстаивали у своих калиток, сидели на корточках, упёршись спинами в стены.

Ибн Халдун, окружённый надёжной охраной, проезжал по таким возбуждённым улицам, видел эти сборы, слышал этих людей, готовых на смертную битву. Иногда он останавливался и, не сходя с седла, выслушивал кого-нибудь из почтенных жителей, сворачивал в узкие переулки к ремесленникам, вглядывался, вдумывался в эту жизнь, судьба которой, оказалось, теперь зависит от него.

Тимур шёл в эту сторону.

Разъезды разведчиков появились на дорогах неподалёку от города. Небольшой отряд ворвался в пригородные сады и увёл оттуда молодых женщин и юношей. Уцелевшие прибежали в город с недобрыми вестями. По городу потянулись слухи и страхи, расползаясь, как дым перед ненастьем.

Эта безнаказанная смелость Тимуровых разведчиков озадачила Ибн Халдуна. Он послал несколько своих отрядов, приказав ловить смельчаков и везти сюда.

С того же дня сперва разрозненными обозами, а вслед за тем сплошным потоком со всех сторон ко всем крепостным воротам Дамаска потянулись беженцы из ближних городов, селений, хозяйств. Все, кому не манилось попасть в рабство либо под копыта нашествия, сбегались в Дамаск.

Беженцы ютились среди сородичей в знакомых слободах или караван-сараях, но вскоре свободных пристанищ не осталось. Шатры, шалаши, палатки скопились на городских площадях, во всех городских закоулках. Беженцы забрались было и в дворцовый сад, благо он был просторен, но вскоре новосёлов оттуда выдворили по указанию Ибн Халдуна. Он велел затворить крепостные ворота, и впредь беженцам следовало уходить в другие, в дальние города, в сторону от нашествия, дабы Дамаск не задохнулся от многолюдья, да и никаких припасов не напасёшься в случае осады при таком избытке людей.

Хотя городские улицы на ночь перегораживались и стража возбраняла хождение по городу после ночной молитвы, беженцы по всему Дамаску допоздна жгли костры, готовя еду. Не хватало воздуха от дыма и гари. Всякой снедью пахло отовсюду. Над всем городом опустилось столь плотное облако дыма, что даже днём солнечный свет тускнел, как в пасмурную погоду, но прохлады от того не прибывало.

Ибн Халдун смотрел на этот Дамаск.

Хотя город простоял уже тысячу лет или две тысячи лет, та история кончилась. Начинается новое тысячелетие. Ибн Халдун стоит у начала. Или это конец предыдущего тысячелетия, а новое ещё только подступает? Как понять это?

Всю жизнь он вникал в историю. Но вникнуть в события, которые пока только складываются, трудно, а их надлежит ещё и осмыслить, и описать.

Для этого труда из всех здравствующих историков жизнь избрала его, старейшего из них и опытнейшего. И чтобы он всё это видел своими глазами, поставила его в самый водоворот событий, столь значительных для Дамаска. И вот Ибн Халдун ещё не знает: начало ли это, завершение ли эры в истории этого города, да и всей Сирии… История избрала его, но, избрав, даст ли она ему время и силу…

Он писал «Введение» долго. Многие годы он смотрел на жизнь, которая его удивляла, мучила и ждала, чтобы он не только пересказал её, но и осмыслил. Будет ли снова так — время и сила?..

 

4

Разгулявшийся старый перс, опираясь на палочку, по-прежнему шёл перепутанным переулком, примыкающим к базару. Там внутри дворов и домов теснилась своя толчея, а он шёл мимо, пока не повернул в тёмный узкий проход с обтёртыми стенами, где некогда бывал. Не то в этом, не то в другом подобном. Много-много лет тому назад.

Там через окно заприметила его одна из заскучавших девиц и позвала к себе позабавиться. Но старик шёл, стараясь не пошатнуться, миновать тот вертеп с достоинством.

Однако девица оказалась настырна. Она выскочила в переулок и спросила:

— Ты ко мне шёл?

— Мимо!

— О! По повадкам видно кота.

— А козу — по запаху. Потому я иду мимо.

— Да уж нет! Пойдём-ка!

Она поймала его за руку, но он, откинувшись, вывернулся.

Тогда она так схватила его за рукав, что старик чуть не упал, но палочку удержал.

Он рассердился и принялся ругать девицу словами, которые с юных лет не звучали в его устах.

Она в ответ ухватила его за шиворот и поволокла было, но ветхий камзол на богаче треснул, рукав наполовину отпоролся от плеча, в разрыве открылась белая костлявая спина, покрытая бурыми пятнышками, как ржавчиной.

Старик отмахивался палочкой.

Столпились любопытствующие, которые могли бы стать свидетелями девичьих бесчинств против старца, если б заварилось судебное дело, и из толпы принялись её корить. Но девица уже забесновалась, и теперь ей не было удержу.

Она плюнула старику в лицо. Бросилась назад в дом, тотчас высунулась в окно и выплеснула на старика свою ночную лоханку.

Окружённый дружелюбной толпой, перс, утираясь, направился с жалобой к базарному старосте, но тот уже уехал домой обедать.

Тогда с возрастающим негодованием любители базарных происшествий повлекли старика на суд к самому верховному судье, каковым в то время оказался Ибн Халдун, ибо, как и обязанности визиря, теперь всё это свалилось на него одного.

Ибн Халдун сидел в той угловой зале дворца, где в высоких нишах на кедровых полках хранились ряды книг — арабских, персидских, тюркских и на иных языках, которых историк не знал. Персидский он знал плохо, тюркского совсем не знал.

Здесь издавна хранились сотни рукописных книг на пергаментах, на бумаге, даже на коже. Если считать по сотне в каждой из ниш, их было более полутора тысяч.

По стенам между нишами уцелела искусная потускневшая роспись. Пахло сандаловым деревом от раскрытого почернелого китайского сундука, где хранились рукописные свитки. Ковры пахли индийскими благовонными курушками, которые когда-то тлели здесь, чтобы освежить воздух.

Два старца, в широчайших белых лёгких халатах, под небрежно повязанными белейшими чалмами, безмолвно сидели в стороне, около окна, узкого, высотой от пола до потолка и наверху украшенного цветными, красными и зелёными, венецийскими стёклами.

Два старца — хранители книгохранилища. Один, близоруко склонившись почти к самому полу, переводил на арабский язык ветхую арамейскую летопись. Другой дремал, глубокомысленно перебирая чётки.

Летопись — серовато-жёлтый свиток, развёрнутый по полу, — лежала рядом с ковром, плотным, жестковатым, с узором из узких полосок, здешнего ткачества ковром, тоже пропахшим столь стойкими благоуханиями, что они ничуть не выветрились.

Когда известно, как неотвратимо надвигается нашествие, которое не пощадит, раздавит и эту тишину, и эту обитель, весь этот веками слаженный мир, тишина кажется натянутой как струна. И даже, казалось, она вибрирует, как струна, хотя это только пчела скользила по стёклам.

Сюда и явились к Ибн Халдуну сказать, что у ворот просится толпа, дабы он рассудил здешнего богача и разгулявшуюся красотку.

Нехотя Ибн Халдун закрыл смугловатые и тёплые, как тело, страницы «Истории» Павла Орозия, которую давно искал. Этот список, кем-то завезённый сюда из Андалусии, отличался от того кейруанского, который некогда принадлежал Ибн Халдуну в Тунисе. Здесь оказались целые главы, которых не было в том.

Тот, как и этот, тоже был переведён с латыни на арабский язык. Но того уже не было. Жена и дочери везли ему эту рукопись вместе с сотней прочих, драгоценнейших и древнейших, приобретённых при поездках у берберов и в уединённых шатрах кочевых племён.

Семья — жена и пять дочерей — отправляясь к Ибн Халдуну из Туниса в Египет, всё это везла вместе со всем имуществом на испанском корабле. Корабль был разбит бурей у берегов Ливии. Все утонули. Весть о их гибели пришла к нему в Александрию, куда он выехал встретить их.

А он нанял дом в Александрии на берегу, возле базара, чтобы они с дороги пожили здесь, полюбовались бы гордым городом, оковавшим, как белая подкова, голубой залив. Вокруг было так светло и бело, что кроны пальм казались чёрными в такой белизне.

Каждый день он ждал их.

Могучий Помпеев столп, высеченный из огромной глыбы гранита, стоял там более тысячи лет. О него разбивались все ураганы, а люди здесь гадали о судьбе. Ударив ладонью о столп, приложив ухо, слушали, как он откликнется гулом ли, стоном ли, или промолчит. Гул сулил удачу — гудит и ликует жизнь человека. Стон предвещал беду. Молчание тоже не сулило радости, ибо радостная жизнь не бывает безмолвной.

Когда Ибн Халдун, заплатив страже, подошёл к столпу и послушал, столп прогудел. Заждавшись и всё ещё не получая вестей, Ибн Халдун снова побывал у столпа, и снова столп прогудел обещаньем удачи. Тем неожиданнее оказалась весть о потонувшем корабле. А он каждый день ждал их!..

Ждал, а узнав, что не дождётся, с непокрытой головой, босой побежал через пустыню в Каир. Его нагнали, упавшего на дороге, отнесли к Нилу и в длинной лодке под острым парусом медленно отвезли в Каир.

Из Каира он уехал в Файюм, в деревню, подаренную ему султаном Баркуком. Там он затворился ото всех, проводя дни у ручья под большими пальмами. Пальмы тихо шелестели, перебирая перистые листья, как страницы рукописаний. А он, прислушиваясь к шелесту, вздрагивая от внезапных вскриков каких-то птиц, смотрел, сколь удивительно желты корни пальм, обмытые неприметным движением воды в ручье.

В уединении завершив «Китаб ал-Ибар», снова и снова вписывая в него дополнения, поправки, новые мысли, он наконец отвалился от этого труда, как от блюда, с наслаждением насытившись соблазнительным изобилием. Но, отвалившись от рукописи, он вдруг почувствовал, что отвалился и от тяжкого своего горя. Осталась на всю жизнь печаль, но тяжесть горя вошла в этот труд и растворилась в нём. Труд впитал её в себя.

Ибн Халдун отдал черновик искуснейшему переписчику, славнейшему из тех, кого только можно было найти в Каире. И там же, в файюмской тишине, начал диктовать писцу повесть о своей жизни, где не только своя жизнь занимала его, но и весь окружавший его мир.

Он диктовал, припоминая всю свою жизнь, полную славы, мужества, человеческой зависти, бездомных скитаний, смертельных опасностей, почёта во дворцах и одиночества в темницах, дружбы с султанами, праздников среди берберов — такую пёструю, мучительную, сладчайшую.

Мудрец, лицемер, добряк, мздоимец — всё вместилось в нём, в этом старике четырнадцатого века, если считать возраст времени по календарю Римского папы. Он решил рассказать всё, из чего сложилась его жизнь. И как, не сторонясь событий, он направлял эти события сам, хотя, может быть, это события влачили его вслед за собой. Всё, что вписалось бы в эту книгу, стало бы продолжением «Введения». Так вся история человечества вместилась бы в эти две его книги, с того великого мгновения, когда под испытующим взглядом создателя праотец Адам впервые открыл глаза, и до того печального часа, когда Ибн Халдун в последний раз смежит свой взор и выронит перо.

Этот труд захватил его, увлёк, не утешил, но успокоил. Рука твёрже держала гусиное перо, которым он пристрастился писать в годы, прожитые в Гренаде и при дворе кастильского короля Педро Жестокого, столь милостивого к историку, что король предложил Ибн Халдуну остаться там и в надёжной тишине и в покое заниматься наукой. Но Ибн Халдун не искал покоя.

Он диктовал свою жизнь писцу, когда переписчик закончил «Китаб ал-Ибар» и представил Ибн Халдуну его книгу, приобретшую строгий и совершенный облик.

Историк ещё раз прочитал своё сочинение. Переписанное чужой рукой, оно теперь во многих местах выглядело новым, незнакомым, словно эти места автор читал впервые. Многое его удивило, и он восхитился: «Отлично сделано!» Но попались и такие страницы, где всё хотелось бы написать по-иному. Но было уже поздно — всё красиво переписано и не менее искусно переплетено.

Всё же кое-где Ибн Халдун не устоял и вписал несколько добавлений, вставок, небольших поправок. В меру, чтобы не испортить изысканный почерк переписчика вторжением грубого почерка, присущего мыслящим людям.

В последние дни ноября 1396 года, через двадцать лет после начала работы, надписал на книге дарственную запись. Самое дорогое из всего, свершённого за всю жизнь, он принёс в дар книгохранилищу аль Каравийн в Фесе, тому уголку вселенной, где прожил свою юность, где провёл первые сладостные годы любви к девушке, данной ему в жёны. Её звали Аида. Её имя означало: праздник! Она вошла праздником в его жизнь. Она была дочерью одного из знатнейших магрибцев, прославленного военачальника Мухаммада ибн ал-Хакима. Та пора жизни вошла в него, как весна входит в сад, определяя собой будущий урожай. Двоих сыновей принесла она ему. Пять дочерей принял он из её рук. Почти сорок лет она была рядом с ним, и пучина поглотила её, когда она спешила на свидание с ним… Та весна в Магрибе!..

Он послал туда самое драгоценное, что сделал за всю жизнь, и караван отнёс этот дар из Египта в Фес.

С того дня, около шести столетий, доныне хранится книга на том месте, которое ей предназначил автор.

Двадцать лет писал он её. Годами работали они вместе с братом, с Абу Захарией Яхьёй Ибн Халдуном.

Потом он один писал её в уединённом замке неподалёку от Константины, мучительно ища причины событий, о которых писал. Причины событий! Он описывал множество событий от начала мира до своего времени, но для каждого из событий он искал причину, без которой не случилось бы этого события или оно совершилось бы по-иному. Эту часть своей книги он назвал «Введение». Но это было введение не в книгу, а в жизнь, в тот минувший мир, который историк понял по-новому и по-новому описал, ибо до него не было принято так писать истории.

Однажды, в годы молодости, на празднестве в одном из дворцов Феса, впервые задумываясь над событиями, окружавшими его, он встретил Ибн Батуту.

Состарившийся в путешествиях Ибн Батута любезно осведомился о намерениях и мечтах молодого человека.

— Я намерен описать жизнь Магриба. Не объять весь мир, как это сумели вы, нет, — только Магриб.

— А что в Магрибе?

— Как тут жили. И как ныне живут.

— А какой вы покажете эту жизнь?

— Жизнь везде на земле растёт, как дерево, и зависит от свойств земли, в которую вросли её корни.

Ибн Батута, задумавшись, молча постоял рядом с молодым учёным, вдруг поднял голову, улыбнулся и, щуря усталые глаза, наглядевшиеся на диковины в невиданных странах, спросил:

— От свойств земли? Но что же тогда воля аллаха?

Ещё постоял с той же улыбкой и, не ожидая ответа, ушёл, очень широко шагая, во двор, где среди придворных, любуясь фонтаном, восседал султан Абу Инан.

Ибн Халдун не запомнил других встреч с великим землепроходцем, но ту долго обдумывал: тогда он понял, что его взгляды несовместимы с толкованиями догматиков. Тогда он решал раз на всю жизнь — отмахнуться ли от опасных взглядов, пренебречь ли опасностями независимого пути?

Он устоял, не отрёкся от своих взглядов. И вот сейчас, когда уже всё свершено в жизни и уже ничего нельзя в ней изменить, опять, как прежде Ибн Батута, толкнул его на раздумья Павел Орозий, живший более чем за тысячу лет до того.

А если взглянуть на жизнь иным взглядом?

Палец его ещё оставался зажатым между страницами книги, когда писец, видя задумчивость Ибн Халдуна, напомнил:

— О наставник! Там они просят рассудить их!

Ибн Халдун очнулся и, оправляя свою широкую магрибскую одежду, которую неизменно носил в любой стране, куда его заносила жизнь, вышел на каменное крыльцо.

Он остановился, глядя во двор с высоты трёх ступенек.

— Откройте им!

Во двор ввалилась толпа, странная своим многообразием: в ней теснили друг друга люди самых непохожих обликов, облачённые в одежды разных народов. Пёстрый, разноязыкий базар Дамаска сплотил их крепко.

Остро запахло луком, чесноком, пряными травами.

Впереди, поддерживая под локти, вели старика перса в порванном камзоле, в порыжелой круглой шапке, сдвинувшейся на ухо.

Перс, как скипетр, держал перед собой палочку, и в глазах его видно было только любопытство. Он, казалось, нетерпеливо ждал продолжения зрелища.

А рядом не без усилий вели упиравшуюся и взвизгивавшую девицу, за которой следом увязались её подружки с беззастенчиво открытыми лицами.

Подружки жались к людям и повизгивали, будто их щекотали или пощипывали, хотя люди, стыдясь, отталкивали их от себя, а перед лицом Ибн Халдуна столь поспешно отстранились, что девицам пришлось обособиться.

Ибн Халдун слушал словоохотливых свидетелей, разглядывая неряшливых девиц.

Перс тоже внимательно слушал, удивлённо приоткрыв рот, и его брови поднялись дугами над прищуренными глазами, словно он только сейчас узнал обо всём, что с ним приключилось.

— Как ты посмела так обойтись со старцем? — с высоты своего порога строго спросил Ибн Халдун у притихшей проказницы.

— Какой там старец? Это упрямый козел.

— Козел? — переспросил Ибн Халдун, а перс второпях вынул из-за пазухи ярко начищенную щербатую медяшку, заменявшую ему зеркальце, для чего он до блеска начищал её с тылу, и украдкой пристально взглянул на своё лицо.

Оно, погрузившись в этот медный омут, показалось ему тёмным. Он ловко выпрямил ус, сникший над губой.

— Ещё бы! — откликнулась она.

— В чём его упрямство? — допрашивал её Ибн Халдун.

— Коль зашёл в наши места, зачем ему идти мимо, разве я хуже других?

— Но он тебя не хотел!

— Потому что не разглядел.

— У него глаз разве нет?

— Женщину не глазами познают!

— А ты проворна! — проворчал сквозь бороду Ибн Халдун.

— Мы все такие. Иначе нам нельзя.

— Но как ты посмела… Старших чтить надо!

Он спрашивал опять, нарочито строго, готовясь проявить милосердие к старцу, и эта строгость не сулила ей ничего доброго, но она не успела ответить: по ту сторону ворот затопотало множество копыт, в ворота заколотили рукоятками плёток, загорланили грубые, осипшие голоса, и через этот гомон слышалось:

— Скорей, скорей к самому визирю!

Едва успев расступиться, толпа пропустила ватагу всадников, пропылённых, забрызганных грязью, видно, с дальних дорог, с горячей скачки.

Сползая с седел у самого порога, у ног Ибн Халдуна, они бережно сняли двоих связанных, ещё живых воинов, и понесли их, и положили на порог перед историком.

Оба пленника тяжело, порывисто дышали, словно их не везли, а гнали бегом по всей дороге. Грязь налипла на их лица. Халаты потемнели от конского ли, от своего ли пота.

— Что там? — спросил Ибн Халдун.

— Взяли этих, господин милостивый хозяин. Они вперёд выехали от татар!

Воин пнул в бок одного из лежавших, и, как тому ни было муторно, он очнулся.

— Где ваш хан?

Переводчик, не смея со своей стороны пнуть того же пленника в тот же бок, спросил, пытаясь повторить и голос и лицо Ибн Халдуна:

— Где твой хан?

На измазанном лице упрямо сжались губы, и голова отвернулась от переводчика.

Тогда воин, привёзший его, пнул его в макушку, пнул в ухо, потекла из уха странно тёмная, синеватая кровь.

— Где твой хан? — снова спросил Ибн Халдун.

Другой пленник, скосив глаза так, что в узких разрезах блеснули белки, сжатые синевато-чёрными ресницами, подавляя прерывистое дыхание, сказал:

— Он глухой.

— Глухих в дозор не шлют! — возразил историк.

— Верно, — поддержал воин, — он прикинулся.

Помолчав, воин уверенно пообещал:

— Прикинулся? Откинем.

Другой, может быть жалея соратника, поняв, что говорить их заставят, сам сказал:

— Наш великий Повелитель, Меч Аллаха…

— А кто тебе сказал, что аллах брал в руки меч? Где это сказано? прикрикнул историк. — В Коране это не сказано.

— Я неграмотен. Так говорит народ! — Злобно сощурив глаза, он присмотрелся к Ибн Халдуну и пояснил: — Наш народ!

— Здесь твоего народа нет! — наставительно возразил Ибн Халдун. — И его здесь не будет!

— Мы сюда идём! Мы из Халеба на эту дорогу вышли!

— Это идут воины. Но войско — это не народ. Народ строит город, в нём живёт, его обогащает. А кто города грабит и разрушает, не бывает народом. Где идут эти воины?

— Которые не будут здесь народом! — добавил переводчик, спрашивая у пленника.

— Недели две отсюда. Или меньше. Не стоят, а идут. И с каждым часом им ближе досюда. Чтоб всех вас отсюда отправить в ад.

— Опять врёшь! Кого куда, потом разберёмся, — миролюбиво возразил Ибн Халдун. — Это воля аллаха, кому куда, а не твоего хромого бродяги!

И вдруг увидел толпу со старым персом впереди, застывшую от любопытства.

Историк велел тотчас всех выгнать, спохватившись, что столько бездельников смотрело на столь многозначительный допрос.

Опасение, что такую весть сейчас узнает весь город, весь гулкий Дамаск, подхлестнуло историка. Приказав добыть из пленников ответы на все вопросы, он послал сделать это на конном дворе.

Десятник, одобряя строгость Ибн Халдуна, заверил:

— Я их выкручу, милостивый хозяин! Выскажут!

— Я хочу знать, где он сам. Где их передовые воины, в каком месте? Сколько их впереди и сколько позади? Где их обозы? Запомнил?

— Как молитву, хозяин!

— Веди их и разговаривай. И скорее!

Он пошёл было в дом, к книгам, но даже мысль о чтении вдруг показалась ему пресной, как верблюжатина, варенная без соли.

Он миновал дверь книгохранилища и пошёл по длинной галерее, по её скользким от чистоты половицам.

И оказалось, что теперь, когда он шёл не крадучись, не угодливо, как царедворец, а уверенно, как хозяин, половицы не скрипели под его ногой. Не скрипели.

Он остановился удивлённо и топнул. Тишина. Он пошёл дальше. Один в этом большом, просторном доме, откуда султан отбыл, откуда слуг отослали, откуда сводни увели соблазнительниц.

Может быть, для него это была последняя ночь здесь? Ведь Тимур приближался. Что делать? Ждать его здесь? Запереться с оставшимися силами? А может быть, встретить его и, возложив надежды на милостивого, милосердного, сокрушить хромого вояку?

Ибн Халдун представил себе Тимура. Грубый воин. Неуч. Жестокий сердцем. Тёмный умом. Самонадеянный, пока не получил отпор!

Дать отпор!

Но тут же он заколебался и смутился, и вдруг под пятой снова запели, застонали, засвистели половицы дворца.

А от дворцовой площади через базар быстро шла толпа, ходившая на суд к Ибн Халдуну. Теперь всем стало не до суда: весть о том, на что они там насмотрелись, чего наслушались, жгла им уста, рвалась на волю, искала ушей по всему Дамаску.

Они шли, громко, на всю улицу, делясь испугами, тревогами, догадками, как всё случится и как понять те или другие слова из слышанных на дворцовом дворе.

Чем дальше шли, тем меньше их оставалось вместе — многие уходили в свои улицы. А красотки, подталкивая ладонями в спину, ухватив под руки, не теряя зря времени, как бесспорную добычу, беспрепятственно волокли беззащитного перса к себе в вертеп.

Там в одном из закутков при тусклом трепете светильника старик не успел спохватиться, как мгновенно был раздет, брошен на ложе, и вскоре от него уже требовали мзду за всё, что случилось. Но денег при нём не оказалось. Пока он отбивался, спеша во что-нибудь одеться и не видя вокруг никаких одежд, в другом углу дома из его пояса и штанов вытряхнули всё, что там нашлось.

— А вот оно, его зеркальце! — возликовала одна из девиц, радуясь своей находке.

Протерев медную гладь ладонью, она заглянула в кружок.

— Вон как ясно! И бородавку промеж бровей у меня видно!

Другая, выхватив медяк, положила его на ладонь и тоже в него заглянула.

— Отражает, но смуглит!

Всем, кого отражал этот медяк, он придавал бронзовый оттенок загара. Одним это нравилось, другие предпочитали выглядеть побелей. Но все заглядывали в блестящий плотный обтёртый кругляк, с одной стороны треснутый, как видно, при чекане, когда выбивали какую-то надпись. Он прогулялся по пальчикам и ладоням всех, кто в тот вечер тут был. А любопытствующих, бездельных подружек хозяйки сюда сбрелось много — в эти дни дамаскинам не шлось сюда, забавляться в полутьме обжитых чуланов и укромных уголков, в чаду светильников, на измятых одеялах, в духоте от острых духов и кислого пота.

— А тут с тылу на ней что-то написано! — разглядела одна из подружек, перевернув стариков медяк.

— Это так пишут? — удивилась другая, не ведавшая арабского письма. Как червяки!

Знавших письмо не оказалось, и, насмотревшись на медяк, они крутили его волчком по каменному полу, кидали друг другу, ловко ловя на лету. Попробовали гадать, подкидывая и ожидая, какой стороной он ляжет. Но каждый раз он падал письменами вниз, и гаданья не выходило.

Перс попытался ускользнуть, но красотки за ним приглядывали. Он сидел в углу, натянув край одеяла на живот.

Вдруг ему представилось, как он пошёл бы в таком виде по городу, когда каждый перекрёсток заставлен стражами, на каждой заставе окликнут: «Кто идёт?» А приглядевшись, спросят: «Откуда ты в этаком виде, дед?»

Он умел ясно представлять себе самые невиданные виды, так ясно, будто всё это сейчас перед ним предстаёт. Открыв удивлённо рот, он выпустил из рук угол одеяла, расхохотался и уже не мог остановиться. Девицы сбежались узнать, чему тут смеются, а увидев рассевшегося нагишом хохочущего старика, сами не могли удержаться, и вскоре смеялся весь дом. Увлекая смехом друг друга, хохотали все до боли в скулах, до схваток в груди, и никто не мог сжать уста.

Все тревоги, страхи, досады, сбившиеся в комок в каждой из этих одиноких женщин, теперь рвались из них прочь через этот неудержимый смех, одних кидая в хохоте на пол, других откидывая к стенам или бросая в объятия одну к другой.

Пламя светильников вспыхивало и содрогалось в суматохе этого смеха. Хохотали, и из них уходила прочь вся тягость, что холодила их все эти дни, а то и годы тайных обид и тоски.

Вдруг перс увидел, как одна из дев, запрокинувшись от смеха к другой, переваливала из ладони в ладонь столь дорогой для старика его медяк.

Как ястреб, упавший на зазевавшуюся пичугу, одним рывком старик схватил свой медяк и засунул его в рот, за щёку, ибо не было одежды, а без одежды не было и пазухи.

Медяк оказался солоноват, старик поправил его языком, и он плотно прижался к дёснам.

Девушка, застигнутая врасплох, ещё не поняв, зачем подбегал к ней старик, перестала смеяться и наконец неповоротливо поднялась с колен подружки.

— Эй, верни мне зеркальце!

— Не смей повелевать! Чти старика! — укорил он её, приоткрыв лишь вполовину рот.

Она не прочь была силой отнять своё зеркальце. Сунулась бы к нему в рот. Сил, что ли, у неё нет повалить такого хилого мужчину?

Но тут внизу забила в дверь стража. Сдав свой караул, воины явились в гости.

— Пригрейте нас, голые глазки, наруже нам нынче покоя нет. Нам бы на недельку тут притулиться.

— Только угощать вас не на что! — сокрушалась хозяйка.

Старший из стражей велел всем доставать, у кого что найдётся. Застучали медяки, забелело и серебро.

Женские ладони это быстро сгребали в пригоршни.

В наступившей суете перс выскользнул, прихватив в прихожей тяжёлый плащ зазевавшегося стража.

Грубая шерсть кусала нагое тело, но перс трусцой убегал отсюда, вглядываясь в темноту.

Караулы на перекрёстках не окликали его. Деревянные загородки, расставляемые на ночь поперёк улиц, оказались отодвинутыми. Городские ворота среди ночи — да, в столь опасное время — распахнуты настежь. Через эти ворота в кромешную тьму пригородов уходило войско. Пешее. Конное.

Уходило тихо. Молча. Без песен.

Только постукивали острия копий, сталкиваясь одно с другим, да лошади похрапывали.

Одна волна воинов проходила, появлялась следующая.

Запахнувшись поплотнее в плащ, перс вглядывался в проходящие ряды, пытаясь разглядеть лица. Бывало, войско шло с факелами, с колокольцами, подвешенными на красных палках, с хмурыми песнями, похожими на рычанье, чтобы у воинов твердело сердце, а у врага стыла кровь. Тут того не было шли в ногу и молча.

Это Ибн Халдун, собрав военачальников, чего бы они там ему ни говорили, приказал им вести войска навстречу нашествию и дать отпор Тимуру, пока Тимур отпора не ждёт.

 

Глава XVI. ВИЗИРЬ

 

1

Победы успокаивают людей, вселяют веру в себя и презрение к ничтожеству врагов. Спокойное войско шло, а Тимур, продолжая худеть и темнеть лицом, молча ехал среди ближайших собеседников. День сулил быть погожим. Нежданно, как из кипящих грозами туч, грохнул и широко раскатился гром барабанов. Неизвестный враг преградил дорогу самоуверенному шествию Тимуровых войск.

Неведомо откуда, бесстрашно, до дерзости, до бесстыдства бесстрашно встали наперекор Тимуру ряды врага в твёрдом боевом строю.

Тимурово шествие остановилось, ибо двигалось не в боевом, а в походном порядке. Эта беспечность тоже случилась от уверенности, что никто не посмеет коснуться великого воинства.

А эти предстали, выдвинув не то чтобы барабанщиков, а бубнистов и трубачей вперёд, и наигрывали на дудках какие-то весёленькие напевы городских гуляк, поблескивая чистенькими доспехами и пёстрым одеянием, словно явились сюда на празднество красоваться и плясать.

Это воинство, настоянием Ибн Халдуна пришедшее сюда, никогда в больших битвах не бывало, да и самый поход этот для большинства дамаскинов был первым в жизни. Почти никто не знавал, да и не любопытствовал, что это за воины Тимура, каковы они в битве, и хотя всяких сказов-пересказов о победоносном и кровожадном Повелителе Вселенной дамаскины были наслышаны, привычных ко всяким былям и небылицам, их не столь напугало, сколь рассердило нашествие Тимура, как бывает рассержен тот, кого разбудили среди тёплого сна. Рассержены были, но страха, пожалуй, никто не держал перед этими степняками, непостижимо откуда явившимися и неведомо зачем. Со времён Чингисхана, некогда разграбившего и разорившего Дамаск, всех таких грабителей звали татарами, они являлись из неведомых монгольских степей, спеша разрушить светлую, праздничную городскую жизнь.

Вот и тут явились и, оторопев, стояли эти степняки, коренастые, сутуловатые, туполицые, будто лицо им при рождении прихлопывали ладонью, как сырую лепёшку перед очагом.

Завоеватели уставились вперёд широкими бычьими лбами и так, сбычившись, будто принюхиваясь, стоят и смотрят.

А такие лбы сердят людей горячих, нетерпеливых, которых не манит эта долгая игра в войну, которым пора бы домой, в свой весёлый город. И с рыву, не дожидаясь приказа, они кинулись в битву. Оглушённое нежданным натиском, напуганное бесстрашием противника, завязавшего битву весело, смело, со смехом, войско Тимура оробело. Это ужасающее весь мир войско, не привыкшее к такому обхожденью, оробело, растерялось, не успело ни собраться в привычный строй, ни изготовиться, охнуло, осело. Попятилось.

Видя, как пятятся воины Тимура в странной тишине, вдруг тоже примолкшие войска султана Фараджа вспыхнули отвагой и принялись рубить и колоть. Слышна была только их бесшабашная перекличка: «А ну, секи тех, в полосатых штанах!», «Поворачивай-ка на волков, на серые шапки!» А те, в серых шапках, были барласы из охраны самого Повелителя.

Их шапки из зеленовато-серого меха, обшитого ярко-зелёной тесьмой, не принято было завязывать на подбородке, как и волосатые рысьи шапки другой сотни барласов. Это была отборная, балованная, надменная стража, обветренная ветрами многих стран, обстрелянная в несчётных битвах.

И когда Тимур увидел, как, пригнувшись к шеям коней, чтобы укрыть головы от стрел и сабель, хлынули барласы прочь от сечи, он сам круто повернул коня и поскакал укрыться в глубине войска.

У Тимура удивление оказалось сильнее испуга, но испуг тоже подхлёстывал его, когда через передовые войска проскакал в глубь похода, к лихой, лёгкой коннице Халиль-Султана.

Конница тоже шла не боевым, а походным ходом, вперемежку с вьючными и запасными лошадьми, заложив доспехи за сёдла.

Халиль-Султан заспешил, торопясь и подхлёстывая свою конницу, не глядя в глаза деду, нахмурившемуся, но необычно присмиревшему.

Когда эта конница выбралась из потока похода и пошла, обгоняя передовые части, не скоро удалось ей выровнять свой проход по обочине, заваленной камнями, изрытой рытвинами, поросшей жёсткими кустарниками, как ни вскидывал Халиль-Султан свой приметный, позвякивающий бунчук, маня и торопя за собой.

Тут и передовые сотни, всё ещё нерешительно, неповоротливо, но уже с привычной твёрдостью тоже начали сопротивление.

Хотя немало Тимуровых воинов полегло в сумятице, эти сотни сумели выправиться, поднять головы, перестояли. Перешагнули через ряды дамаскинов, вклинились в их строй и с облегчением вслед за тем опрокинули навзничь, пока конница Халиль-Султана всё ещё проталкивалась на поле, переступая через тела своих раненых и павших, через потери, каких давным-давно не случалось в столь недолгой битве.

Выбравшись через немалое время, дотянувшись наконец до врага, с диким воем, со свистом, от которого не только кони, но и слоны приседали, конница Халиль-Султана, предшествуемая его позвякивающим бунчуком, забрала верх и пошла между обессилевшими, сторонящимися ватагами дамасского войска, по телам дамаскинов, врубаясь в ряды сопротивляющихся и деля их множество на части.

Стороной, справа и слева, убегали уцелевшие пехотинцы, накрываясь щитами. Впереди, посверкивая на закате уже ненужной сталью, покидала битву дамасская конница, повевая по ветру вперемежку белыми и синими бурнусами, заметённая красной пылью заката.

Но после столь неслыханного их натиска, после беспечных их дудочек и после их дерзкой пересмешки в самом разгаре сечи, чего никогда не видывали Тимуровы воины, преследовать эти уходящие войска было боязно. Казалось, не будь там второго войска, более могущественного, эти не вели бы себя так, словно у каждого припрятана где-то под седлом запасная душа.

Тимуровы сотники, уставившись взглядами вслед врагу, колебались: отбегают ли они, не заманивают ли?

Вопреки привычке, ни конница Халиль-Султана, ни столь же большая копьеносная конница Султан-Махмуд-хана на прытких монгольских конях не кинулись в погоню, хотя на волне преследования можно было, застигнув защитников врасплох, ворваться в открытые ворота города, как это удалось в Халебе.

 

2

Сидя наискосок в седле на вздрагивающем коне, Тимур смотрел на затуманенные густеющей пылью ряды дамаскинов, уходивших всё дальше и дальше в сторону Дамаска, и в их странной медлительности он видел не бегство разгромленного врага, а как бы продолжение задуманной игры. Казалось, эти ряды могли остановиться, наполниться новой силой и возвратиться сюда для ещё более удивительной, жесточайшей битвы.

Позади Тимура, теснясь, потные взлохмаченные лошади конницы храпели, фыркали, спеша отдышаться, взвизгивали, грызясь между собой, возбуждённые, озлобившиеся, скобля землю копытами. Всадники тяжело дышали.

Таких битв и, что того тяжелее, такой растерянности, такого испуга в войске Тимура не знавали, а если и случалось такое, давно запамятовали.

Тимура этот случай столь удивил и озадачил, что всё пережитое прежде отошло, отлегло, а на месте прежней тоски и досады поднялось смятение, которое он властно принялся подавлять в себе.

После стольких побед, суровых расправ с непокорными народами, когда уже давно впереди походов шёл его могущественный союзник — слава, вселяющая ужас в сердца врагов, вдруг явились какие-то дудочники и безнаказанно уничтожили, изрубили, испронзили столько мирозавоевательных воинов, сколько гибло лишь в самых жестоких и долгих битвах. Как это после множества походов по всему миру здесь, на тесном просёлке, городские гуляки, плясуны показали перед всем светом, что ничуть не боятся, даже когда на них надвигается сам Меч Аллаха! Не боятся, не носят в себе ни смущения, ни страха. «Ну и Дамаск!»

Но враг исчез, истаял в пыли и сумерках. Мирозавоевательное воинство остановилось среди дороги. Кто где остановился, там и стал на ночь.

Место было негодное для стана, но до удобного места, заведомо высмотренного и подготовленного бивака, до ночи нельзя было поспеть, да и обширное пространство, заваленное мёртвыми и ранеными, стонущее и взывающее к живым и здравым, нельзя было перейти и покинуть.

Пришлось перестоять ночь рядом с этим полем, порой улавливая в зовах и жалобах знакомые голоса. Но прежде рассвета в это поле заказано было ходить: опасались ночных засад, ловушек, коварных каверз.

Дымили костры. Боязливо прислушиваясь ко всем шелестам, шорохам и голосам ночи, десятки тысяч людей лежали, не ставя юрт, шатров, палаток, даже шалашей не воздвигнув, лежали прямо на земле, на старом тропинистом пути среди колючек, верблюжьих костей, всякой нечисти. Не спалось. Что-то угрозное мнилось всю ночь.

Недоспавшие, недобрые встали к рассвету.

Пошли прибирать поле.

Своих снесли к разрытым могилам. Хоронили, как мучеников, в тех одеждах, какие на ком оказались в смертный час. К обозам повели раненых. Кому было потяжелее, тех отволокли в холодок, в кустарник, чтоб умирали в стороне от толчеи.

Для павших дамаскинов тоже нарыли ям. Как их хоронить, не знали. Между ними были и христиане, и шииты, а то и иудеи: они там, в Дамаске, сжились вместе, вместе и встали за общую жизнь. Кого как хоронить, не разберёшь. Решили так: заодно они напали, заодно их и зарыть.

Но когда приступили к телам, раненых по обычаю добивая, немало пришлось поудивляться. У одного в бороду глядишь, вплетены ниточки бирюзовых бусинок. У другого ногти оказались позолочены. Он лежал навзничь, раскинув руки. Пригляделись, видят — ладони у него накрашены киноварью, а ногти позолочены. Эту позолоту жаль было кидать в яму, но никто не знал, как её соскоблить с ногтей. Вдруг внимание привлёк чернобородый, какой-то весь синий мертвец. Под разодранным воротом сверкнули на шее дорогие бусы золотые шарики вперемежку с агатовыми. Оказалось, трое бус надето у него на шее. Их, воровато озираясь, быстро сняли, но задумались: откуда он их столько набрал? Накрал? Надобычил? А где? Ни до каких полонянок дамаскины не поспели добраться, никакой добычей не потешились. Видно, мимоходом где-то своих пограбили. А ежели было у них это заведено, могло и на многих прочих шеях оказаться всякое добро — бусы ли, драгоценные цепи ли, да за щёки могли позасовывать всякое серебро и золото. Никому невдомёк было пристально оглядывать у них шеи или шарить пальцами за щеками. И что ж теперь делать? Хоть лезть самим в яму да переглядеть там всех снова, всех сброшенных туда! Но шарить в ямах не решились, даже когда у некоторых павших воинов султана Фараджа опять нашлись на шеях бусы и мешочки на тесёмках, а в мешочках — лалы, смарагды, золотые динары, исчерченные угловатыми письменами.

И прежде чем с поля боя на всю округу понесло смрадом и тлением, войско Тимура пошло дальше на Дамаск, минуя поле битвы, где стояли какие-то молчаливые сотни. Косяки пленных. Табун лошадей, захваченных у врагов.

Испарения над землёй протянулись пластами тумана, неподвижными, тяжкими.

Войско без устали шло, торопясь подальше уйти отсюда.

Наконец повеяло горной прохладой. Чистым ветерком.

Над Азией, не угасая, горело, голубело небо. И, как длинноногие страусы, бежали курчавые облака.

Ещё сияет день, а уже столько пройдено, столько свершено и задумано, столько оставлено позади, что, идя вперёд, многие из воинов подумывали: далеко, однако, как далеко, в экую непроглядную даль зашли они, оставив где-то позади, в недосягаемом далеке, каждый что-то своё сердечное, к чему бы надо вернуться, ибо иначе и незачем было ходить в эту даль.

Думал и Тимур в тот день о родных местах, о какой-то стене под деревьями, где рядом журчал прохладный ручей, перекатывая по дну разноцветные камушки. Там и смышлёный внук с карими приглядчивыми глазами, с озорным ломким голоском: «Дедушка!»

Далеко зашли. И, как сама вселенная, растянулась горами и предгорьями Азия.

И небо над Азией что ни день, то голубее…

А войско, сжимая копья или поводья, шло, и удивительно было, что в этот день оно шло, безмолвствуя, что в этот день не было кругом гула, как в море, от сливающихся воедино голосов. В этот день никому не хотелось говорить, и едва ли было когда-нибудь, чтобы войско шло среди дня в таком безмолвии всё глубже и глубже в неведомую страну.

Слёзы подкатились к горлу Тимура, когда в этот день он особенно, как не бывало прежде, почувствовал, сколь велик мир, что весь сияет, вздымает синеву небес, громоздит груды гор, торопит речи речек и длится, длится, как жизнь, которая была бы хороша, когда б длилась столь же, сияя, не угасая, не гнетя заботами, не грозя концом… Так длинна дорога. Так коротка жизнь.

И среди сияющего дня, запахнув свой пасмурный халат, он тосковал, сжимая коленями бока коня и не чувствуя никакой охоты куда-то ещё идти, брать Дамаск, чего-то ещё желать.

Он по себе понял, что ни у кого в его войсках нынче нет охоты лезть на крутые скользкие стены города, биться, некому загореться той яростью, которая, как в любви, завершается либо наслаждением, либо мраком.

Эта битва на пути что-то сломала в людях. Они не смогли бы пойти на новую опасность. Им надо отстояться.

И когда наконец они не широкой, каменистой, но зелёной долиной между горами вышли к Дамаску, Тимур приказал становиться станом, чтоб взять город не приступом, а осадой, понемногу, день за днём успокаиваясь, ибо явилась нужда отдышаться.

 

3

В то раннее утро, после ночи, когда поход Тимура подступил к стенам Дамаска, а в городе каждая тревожная весть сменялась другими, ещё более тревожными, когда, казалось, в городе всё подготовлено и больше уже нечего сделать, Ибн Халдун отпустил советников, всю ночь толпившихся в залах дворца Каср Аль Аблак, всю ночь прибегавших к нему одни с вестями, другие с настойчивыми просьбами, иные с торопливыми советами.

Оставив их спорить между собой, Ибн Халдун неприметно ушёл через низенькую дверь, некогда служившую здешним султанам для перехода в гарем. Горницы, где некогда обитали девушки, пустовали. Минуя их, Ибн Халдун, как всегда в это раннее время, пока солнце касается лишь верхушек деревьев, оставляя в их сени синеватопрозрачную тень, вышел в дворцовый сад.

Огромные, может быть тысячелетние, деревья поднимали ввысь зелёные, почти чёрные кроны на необхватных белых стволах.

Он присел под деревьями на узкую мраморную плиту, истёртую и розоватую, где садился каждым утром, пока жил здесь.

Воздух был свеж. Слуги принесли в тяжёлых медных кувшинах тёплую, как парное молоко, воду, и широкоплечий гибкий суданец Нух — раб, купленный давно, ещё на кейруанском базаре, привычно и ловко совлачил с Ибн Халдуна одежду, дав взамен лоскуток, коим историк прикрыл ту часть, которую не следует выставлять напоказ, ибо известно, что аллах всё видит.

Эту тёплую воду лили на Ибн Халдуна, а чёрный Нух не просто умело, а как-то умно и уверенно растирал хозяина под скользкими струями.

Помытый, покрытый свежей простыней, Ибн Халдун поднялся и отошёл к дереву, глядя, как подвижный Нух досуха вытирает мраморную плиту, где историк лежал, когда мылся. Одинокий мраморный порог, хотя вокруг не видно было ни лестниц, ни других ступеней, ни дверей, куда мог бы вести или некогда вёл этот розоватый порог.

Много дней до сего утра сидел и мылся на том мраморе Ибн Халдун, но только теперь, приглядевшись, заподозрил, что это не ступенька, не обломок когда-то бывшего тут дворца, а нечто иное, ибо ниже обколотого витого края на камне проглядывала надпись. Часть надписи ушла в землю, а верхние строки читались.

«…при халифе ан-Насир ад-Дин иллахе, да продлит милостивый бог его дни в сем мире… призвал бог великого султана из султанов Музаффара бен Акбара бен Файса…»

Это, оказалось, не порог в былой дворец, а ступенька в иной мир, могильная плита некоего Музаффара, чья жизнь некогда тоже, может быть, сияла и возвышалась, как мраморный дворец, а ныне от неё осталась только эта скупая запись, наполовину вдавленная в землю, этот прохладный стёршийся камень, привычный для зада историка.

И даже годы, когда жил тот давний султан во времена халифа Насир ад-Дина, нелегко определить. Лет пятьдесят сидел на престоле халифов этот Насир ад-Дин, так долго, что мусульмане уже не могли и представить себе мир без этого халифа и даже после его смерти, при его наследниках ещё почти четверть века чеканили на монетах, высекали на камнях, писали на пергаментах: «При халифе ан-Насир ад-Дин иллахе…»

Одно было понятно: всё это прошло давным-давно. И едва ли здесь размещалось кладбище — плиту приволокли сюда позже, прельстившись её красотой. Но лучше бы Ибн Халдун не читал надпись. На широком камне было приятно и уже стало привычно мыться, теперь же, когда знаешь, что это не осколок празднеств, а надмогильный камень, не только мыться, но и сидеть на нём грех!

Видно, при некоем нашествии с какого-то султанского кладбища приволокли этот мрамор сюда, в сад, чтобы, гуляя под деревьями, неграмотные завоеватели могли посидеть и даже прилечь на невысокой широкой плите, украшенной затейливыми завитками, не вникая в них и не ведая, что это эпитафия.

— Экий грех! — ужаснулся набожный Нух, услышав чтение Ибн Халдуна, и перестал мыть камень. Зачем его мыть, если впредь никто на него не сядет. Хотя тут и не видно никаких могил, а никто не сядет — далеко ль до греха!

«Чтение не всегда полезно! — подумал Ибн Халдун. — Порой оно во зло».

Но, вглядываясь, Ибн Халдун заметил на этом камне и другое: арабскую вязь выбили на мраморе поперёк первоначальной языческой погони фавна за нимфой, когда, поняв бессмыслицу бегства, нимфа развязывает свой пояс на бегу, а фавн, своей шерстью ничего не прикрыв, не припрятав, спешит ради жизни, а не во имя могил. И хотя головы их давно соскоблило время, охваченные влечением, они не нуждались в головах.

От греков или от римлян остался этот обломок храма или притолока от приюта любви? В те времена и сами храмы стояли как пристанища любви во славу неиссякаемой жизни.

Но как теперь, благом или грехом стало бы купание на камне, где под могильной сетью строк неистовствует бессмертие жизни?

«Что сказали бы тут богословы?» — пытался предугадать Ибн Халдун, не замечая, что слуги уже одевают его, и забыв, что предстоит опять вникать в те тысячи головоломок и загадок, из коих состоит бытие осаждённого города.

А из города уже никуда не было выхода, и войти в него тоже уже никто не мог.

Когда Ибн Халдун, освежённый, сняв ночную усталость, вошёл из тишины сада обратно во дворец, его поразил грохот, какого тут не было, когда он выходил в сад. По всем залам клубилась пыль, что-то трещало и рушилось, слуги выволакивали тяжёлые сундуки, спускали по лестницам ветхие диваны, рассыпая по полу и по ступеням осколки перламутровых инкрустаций, украшений из резной кости, всего того, что было создано здесь, во дворце Каср Аль Аблак, умением и тщанием давних мастеров. Ныне же чьи-то слуги тянулись к потолку, ладя сорвать деревянные подсвечники, провисевшие здесь несчётное число лет.

Соратники Ибн Халдуна, вельможи из свиты султана Фараджа, прижившиеся было в этом дворце, теперь спешили прочь, в какие-то неприметные, безопасные пристанища на случай, если Дамаск не выстоит в осаде и воины Тимура ворвутся в город.

Но, покидая гостеприимный дворец, вельможи велели забрать отсюда всё, что окружало их в дни пребывания: диваны, вделанные в стены, ковры, столики. От стен отдирали доски из кедрового дерева, покрытые перламутровыми узорами. Вековая пыль дымилась из-под досок. Диваны застревали на лестницах. Их разламывали, чтобы просунуть вниз.

Ибн Халдун приказал остановиться.

Слуги отбежали к стенам, а вельможи возвратились к историку, удивлённые его властным гневом.

— Кто разрешил разрушать дворец? — спросил историк.

— Разве он не обречён на разрушение? — насмешливо возразил один из вельмож, каирский мамлюк.

— Чьим рукам обречён? — строго спросил историк.

— Тимуровым! Татаровым!

— Откуда тут Тимур?

— Откуда?! Войско ваше прибежало, кто уцелел.

Самодовольный мамлюк усмехнулся, разводя руками.

— Прибежал гонец не гонец, беглец не беглец. Все, кричит, изрублены, а татары догоняют, уже вот-вот войдут!

Другой вельможа напомнил:

— Это тех порубили, кого по вашему приказу на верную смерть выслали. А мы вас отговаривали. Да, отговаривали.

— А где же сам гонец?

— Мы его послушали, да и отпустили. На что он вам?

— Визирь здесь я! — начиная сердиться, напомнил Ибн Халдун.

— Вот и обороняйте город! Ваш долг. Вам поручено. Султан вам велел.

— А вы?

— Нам войск не оставляли!

— Боитесь? Прячетесь? Собрались сдать город? — строго спросил Ибн Халдун, спеша понять, как быть теперь, когда войско разбито.

— Но это воля аллаха!

— Аллах своей воли ещё не выказал, почтеннейшие! Оставьте имущество здесь, а сами все прочь отсюда! Бегите, прячьтесь!

— Игрушки врозь!.. — кивнул на весь разбросанный скарб каирский знатный купец Бостан бен Достан, прибывший сюда с войсками, получив особое право на поставку мяса для войск. Один из всех, он не польстился что-либо потащить из дворца.

На это раздражённо и насмешливо откликнулся поджарый, как степной скакун, мамлюк, могущественный вельможа из близких людей покойного султана Баркука. И отвернулся, чтоб скрыть косую усмешку:

— Магрибец собрался преподнести Каср Аль Аблак хромому разбойнику!

Ибн Халдун, взметнув широкими рукавами, как крыльями, хлопнул в ладоши и приказал своим слугам схватить вельможу, столь могущественного в Каире, а здесь потерявшего разум, ибо никому не следовало забывать, что султан Фарадж оставил здесь историка на правах визиря.

«Забыл, что и в Каире я был не только наставником султана, но и верховным судьёй ещё при покойном султане Баркуке, да упокоит его аллах в селениях праведников!»

Растерянно поглядев, как, без стеснения крутя мамлюку руки, слуги проворно поволокли его в заточение в дворцовый подвал, остальные вельможи, удивлённые и присмиревшие, перешагивая через разбросанные повсюду сундуки, ковры и прочее добро, поспешили убраться от дворца подальше.

Ибн Халдун прошёлся по примолкшим развороченным залам, где половицы уже не пели, как бывало, а визжали, скрипели, сдвинутые со своих гнёзд, изодранные, избитые.

Ибн Халдун шёл из покоя в покой, из горницы в горницу, глядя на всё то, что эти люди смогли натворить тут за столь короткое время, пока он, по многолетней привычке, нежился на холоде под струйками тёплой воды.

Потом он велел кликнуть сюда всех своих слуг со всего дворца и приказал возвратить на исконные места всё, что было с тех мест сорвано и сдвинуто, а потом всё вычистить, вытереть, чтоб всюду тут стало чище, чем было.

Когда же к вечеру ему, уединившемуся в книгохранилище, сказали, что, как смогли по всему дворцу всё возвратили в прежний вид, он снова прошёлся по прохладным тенеющим комнатам, глядя, как алые или золотисто-прозрачные сияния вечернего солнца на стенах колеблются от ветвей, качающихся на ветру за окнами.

Всё тут было снова чисто и тихо. Тише, чем когда бы то ни было.

Он осмотрел всё. Дойдя до лестницы, запер за собой дверь и спрятал ключ за пазуху.

Ту дверь, которую однажды он долго не решался отворить, теперь хозяйственно потолкал, чтоб проверить, крепко ли она заперта, и перешёл в книгохранилище, где не спеша оглядел все полки, уверенно находя заранее примеченные книги и складывая их на полу среди комнаты. Наконец их собралось немало.

Слуги бережно увязали их в ковры и снесли во двор, где уже стояли лошади.

Ибн Халдун последним покинул дворец былых султанов, оставив у ворот надёжных сторожей. Он переселился в древнюю мадрасу Аль-Адиб, в уединённую келью, где прежде жил смотритель мадрасы мударрис Рахмат ибн Файз, суетливый, но бесполезный в такие дни. Келья хороша была: её стены оказались толще, чем в других помещениях, а дверь узка, как щель. Некогда мударрис уединялся здесь, надёжно отстраняясь от повседневных дел, всегда тягостных для человека, ищущего в жизни покоя и довольства, а не суеты и лишений. Мударрис втайне предавался здесь чтению книг, в те годы много переводившихся с греческого и дехлевийского и таящих соблазн для престарелых читателей, но пагубно влияющих на воображение юношей, изучающих целомудренные науки в стенах благочестивых школ.

Когда у выселявшегося из своей кельи мударриса Ибн Халдун уловил намерение унести отсюда и эти книги, историк воспротивился и воспрепятствовал:

— Оставьте их, почтеннейший, это ваша келья, и вы возвратитесь сюда, к своим стенам. Неужели вы не верите в наше желание сберечь Дамаск?

А оставшись один, углубился в драгоценные и многочисленные списки, из которых два оказались украшенными цветным художеством иранского живописца, сумевшего в изысканных золотых рамках изобразить такие же повседневные забавы, как у греков на розовом мраморе, хотя здесь играли не фавны с нимфами, а длинноногие юноши с коротконогими персиянками.

Книги, привезённые в эту келью из султанского книгохранилища, Ибн Халдун не велел развязывать. Тяжёлые ковровые вьюки сложили в угол на случай, если вскоре придётся их снова вьючить, ибо один аллах знает, что за пути предстоят человеку, но каждому смертному всегда надо быть готовым к любому пути, какой укажет аллах.

 

Глава XVII. СТАН

 

1

Лишь немногим было известно убежище Ибн Халдуна. Для дел он выезжал на базар и в древней римской базилике, в полутьме, усевшись на деревянный, грубо покрашенный помост, принимал людей, вершил суд, повелевал судьбой осаждённого города. Осада длилась уже более месяца. Изо дня в день били по крепостным стенам каменными ядрами.

Тщетно!

Сюда приходили толпы жителей, прося оружия, уверенные, что никакие полчища не смогут преодолеть толщу и высоту стен Дамаска: если оставшееся войско и жители не поколеблются, стоя на высоте этих стен, никакой враг не перешагнёт через такие стены!

— О! — уверял их Ибн Халдун. — Выстоим!

Но оружия он никому не давал, он никогда не видел ни в Магрибе, ни в Севилье никакого султана или правителя, доверяющего оружие простому народу, а один из учителей Ибн Халдуна говаривал: «Народ, завладев оружием, опасен сам для себя».

Сюда, в полумрак римской базилики на дамасском базаре, приходили и знатные дамаскины, чьи семьи жили в этом городе со дня его основания, хотя ни один историк не мог назвать время основания Дамаска. Пророки, о коих повествует Библия, и сами праотцы, от коих вели свой род древнейшие из пророков, уже бывали в Дамаске, разорялись на его базарах и утешались в его вертепах.

Зажиточные дамаскины, зная, что нигде в мире нет другого Дамаска, что Дамаск один и здесь лежат кости предков и камни их очагов, твёрдо и строго допросили Ибн Халдуна, полномочного, как визирь, каирского верховного судью:

— Поклянётесь ли вы, господин, что Дамаск не сдастся татарам? Поклянётесь ли вы, учитель, что между жителями не появятся никакие смутьяны из подсылаемых снаружи, как заведено у татар? Будет ли назначена строгая кара всем, кто явится смущать наших защитников?

— Строгая кара! — пообещал Ибн Халдун. — Повесим среди базара. И прикажем бить в барабаны, чтоб все сбежались смотреть! И чтоб там тоже слышали, каково у нас их лазутчикам! Безо всякой милости!

Эти ушли успокоенными и уверенными. Вслед пришли другие дамаскины, из купцов, тревожащихся за свои склады; из ремесленников, желающих сохранить базар, дабы по-прежнему предаваться тут ремёслам, перенятым от праотцов. Каждый дамаскин готов был отдать себя, лишь бы сохранить здесь жизнь такою, какой она была во все минувшие времена.

Они не помнили, что во все времена жизнь тут менялась, что каждое нашествие изменяло Дамаск. Александр Македонец разорил, разрушил Дамаск после победы при Иссе. И жители заново и по-иному поставили свой город. А после многое было разломано римлянами, чтоб дать место таким вот базиликам и храмам, во утверждение язычества, когда Рим завладел миром. Иисус присылал сюда апостолов накануне побед, когда без оружия, единственно своим словом он подчинил себе, отняв у язычников, необозримый мир. Сам пророк Мухаммед сюда приходил и любовался окрестными садами, когда поднял зелёное знамя войны за всемирное торжество Корана. Чингисхан приводил сюда свои табуны и наполнил всю вселенную таким зловонием, что после его ухода так никогда и не удалось восстановить нежное благоухание храмов и мечетей былого Дамаска. Теперь явился и этот из степей Татарии. Тоже хочет владеть всем миром и тоже не может завладеть миром, не взяв Дамаск.

Они помнили только, что, какие бы полчища ни карабкались на стены Дамаска, какой бы ни бушевал здесь огонь, сколько ни пролилось бы крови, Дамаск бессмертен, сотворённый в один из первых дней мироздания. Между дамаскинами спор шёл только о том, в какой из дней творения бог создал Дамаск, в тот ли, когда он отделил море от суши или когда была создана Ева из ребра человека.

И визирь Дамаска Ибн Халдун уверял дамаскинов:

— Мы отстоим сей дом мирных людей!

В прохладную базилику, где Ибн Халдун вершил суд, торопливо и шумно вбежал Чёрный Великан, как называли Содана.

Оттолкнув писца, побежавшего ему навстречу, Содан, крутя горячими вороными глазами, приступил к Инб Халдуну:

— Зачем разрешили вы уйти войску против Тимура?!

— Я не только разрешил: я потребовал. Пытался застать врага врасплох, ошеломить, напугать, отогнать от Дамаска.

— Завоевателю только того и надо: бить нас в открытом поле. Надо было запереться в городе, стерпеть осаду, и он ушёл бы. Ведь всем видно: он крепок в поле, слаб перед стенами, я сам это видел в Халебе.

— Уже поздно об этом говорить. Моё желание не сбылось.

— Да, поздно: войско уже разбито. Жизнь — это не история! Идти можно, глядя вперёд, а не назад. Я давно хотел сказать вам это.

В один из дней, переждав, пока уйдут прочие посетители, в обветшалую базилику к Ибн Халдуну вошёл деловитой походкой, мелкими шагами неприметный человек в сером халате, плотно повязанный небольшой серой чалмой, какую носят караванщики, блуждающие по степным дорогам.

Он почтительно снял туфли при входе между колоннами, отряхнул спереди халат, словно он перед тем был осыпан крошками или остатками обеда, и, постукивая палочкой, подошёл вплотную к Ибн Халдуну.

— Я плохо знаю язык арабов. Прости. Одно пойми: великий государь, справедливейший амир Тимур ждёт тебя. Он знает: ты очень учен. Он хотел тебя видеть. Ты это понял?

— Кто ты? — испуганно, с возрастающим беспокойством, но и в каком-то томлении спросил Ибн Халдун.

— Купец. Живу здесь, в караван-сарае. Я сказал: жди меня в среду. Я приду на закате. Я покажу дорогу.

— Куда дорогу?

— О! К Повелителю!

— А кто ты?

— Я сказал. Помни: в среду.

Поклонился. Покорно и даже как бы обречённо. Постукивая по римскому мрамору арчовой палочкой, пошёл, но вернулся сказать:

— Великий Повелитель уходит. Он хочет поговорить с тобой. — И, не дожидаясь ответа, ушёл, уверенный, что никто не помешает его неторопливым, но и не медлительным, мелким, но целеустремлённым шагам.

Ибн Халдун осунулся на своём месте.

Уверенность, с какой прислали ему приказ явиться в стан нашествия, мгновенно лишила его сил.

Он сразу вполне понял, что толщина стен, окружающих город или келью историка, ничего не значит, если так запросто ходят тут люди Тимура.

Странная, гнетущая, но и чем-то сладостная истома завладела Ибн Халдуном, как случалось в давние годы его жизни. Тогда это было вместе с ужасом и предчувствием счастья. Таким был день, когда после смерти родителей в год чёрной погибели, чумы, явившейся в Магриб через Испанию, вдруг его, осиротелого, вызвал султан и возвысил. Так бывало, когда, убегая от двора одного повелителя, он искал пристанища у другого. С таким ужасом и счастьем он стоял перед христианнейшим королём Педро Кастильским, который проникся расположением к магрибцу и предложил ему уйти от арабов на службу кастильскому двору. Он пошёл бы. Предчувствия счастья влекли его к дону Педро. Но ужас возник в нём, когда он вспомнил предков, вышедших в Магриб из Хадрамаута, из счастливой Аравии, где ещё за семь столетий до того они сражались за веру среди ближайших и первых соратников пророка Мухаммеда. Нет, он не ушёл к дону Педро: историк отверг своё счастье, поддавшись боязни. Так привлекали его к себе, осыпая милостями, правители Феса, султан Туниса, а потом египетский мамлюк Баркук дал ему это славное счастье.

И теперь опять предчувствием и той же былой боязнью охватило душу Ибн Халдуна — боязно предстать перед коварным завоевателем, тревожно за судьбу людей, как ни досадуют они историка. Перешагнуть через крутой, как мраморное надгробие, новый порог жизни, за которым нет ни дворцов, ни городов, а неведомое пространство, сулящее неведомое бытие?

Нельзя понять, зачем он понадобился Тимуру. Но при мысли, что Тимур знает о нём, царедворец испытал такое предчувствие счастья, что само это предчувствие уже было счастьем. Ученнейшие люди во всех арабских странах, каждый из султанов и правителей этих стран и даже христианские короли знали Ибн Халдуна в лицо или по имени. К этому он привык. Но и неграмотный главарь кочевников наслышан о нём.

Ибн Халдун потупился. Предчувствия новой судьбы, как крылья, приподняли его над этой крашеной скрипучей скамьёй, вознесли над облупившейся римской руиной. Тот вознаградит его за измену… Нет! Измена арабам была бы изменой самому себе, труду всей жизни. Но рассмотреть его, послушать его — это нежданная удача для историка.

Он не сразу разглядел очередных дамаскинов, вошедших к нему, а они сказали:

— Мы уже раздали оружие жителям.

Только теперь, вполне очнувшись, он в испуге встал.

— Кто раздал?

— Мы.

— Кто, кто?

— Оружейники Дамаска. Что нашлось в наших лавках, то и раздали. Не всем хватило: ведь мы, что закончим, сбываем. Надо взять ещё из крепости.

— В крепости оно для воинов.

— Любой дамаскин, взявшийся за оружие, встаёт воином!

— Спрошу, есть ли там.

— Нас спроси! Оно от нас туда взято.

— Подождите.

— Мы не отдадим город!

— Не надо отдавать! — ободрил историк. — Тимур уйдёт.

Приходили к нему утром. И днём. И на закате солнца. И никто не говорил: «Нам тяжело здесь. Надо сдать город!» Никто не сказал ему таких слов.

На закате он садился на своего гнедого мула и отбывал в уединение, в келью меж толстых стен Аль-Адиба.

Народ решил, не щадя своей жизни, сохранить жизнь Дамаска. Ту жизнь, какой она была только что, перед нашествием, — полной труда, мира, радостей в тесноте улиц, между стенами, родными с младенчества. И возглавлявший оборону Дамаска Содан говорил:

— Ни мы не выйдем из этих стен, ни Тимура сюда не пустим!

Не без опасения народ приглядывался к каирцам: не чужда ли этим пришельцам драгоценная жизнь Дамаска? Не без опасения приглядывался народ к старику, одетому в тонкий лёгкий магрибский бурнус, неслышно шагающему в мягких каирских туфлях.

Сам всю жизнь настороженный, недоверчивый, Ибн Халдун знал: посулами, поклонами, лестью можно завоевать милость и щедрость у султанов, но доверие и щедрость народа завоёвываются только делом, ибо народ насквозь видит дела человека. Без поддержки народа Ибн Халдун в Дамаске остался бы один: мамлюкские вельможи возликовали бы при любом его промахе, а случись ему погибнуть, это было бы для них празднеством.

Так они и ходили, как львы по кругу, Ибн Халдун и дамаскины, навстречу один другому, по разными стезями, вокруг заветного сокровища, коим был Дамаск.

 

2

Когда после заката Мулло Камар увидел, что базилика безлюдна, мелко постукивая каблуками и палочкой по камням переулков, он пошёл к мадрасе Аль-Адиб, пока ещё не показались ночные караулы, как каждую ночь, окликать и оглядывать прохожего на каждом перекрёстке.

Закат погас, но ещё было светло, и хотя у сводчатых ворот мадрасы скопился всякий люд, Мулло Камар протолкался.

Сопровождаемый стражем, он прошёл через двор до дверей кельи, где на его стук слуга выглянул из узкой створки и скрылся. Вскоре он показался, кланяясь, и повёл Мулло Камара по ступенькам к историку.

Ибн Халдун, не мешкая, встал навстречу неприметному купцу из Суганака. Рукой, украшенной кольцами, показал купцу на подушки:

— Садитесь, почтеннейший!

— Некогда. Пора!

— Ночью?! Но ведь вы сказали, Тимур уходит?!

— Когда мирозавоевательные войска Меча Справедливости кинутся на Дамаск, никто не скажет им: «Не касайтесь историка!» Когда вокруг засверкает оскал рока, как прикрыть вас? Кто уцелеет тут? А Повелитель пожелал видеть вас прежде, чем вы предстанете у порога всевышнего. Может быть, затем, чтобы сохранить Дамаск.

Ибн Халдун окинул взглядом келью. Угол, где остаются ковровые вьюки с книгами. Нишу с полкой, где за полосатой занавеской спрятаны книги о пристрастиях человеческих, а между ними и та изукрашенная персидским художником, над которой старик сокрушался о радостях, ускользнувших раньше, чем он о них узнал. А разглядывая многочисленные рисунки, уверял себя: нигде, никем не сказано, не написано, что созерцание греха есть грех.

— Не взять ли мне своих советников?

— Нет. Повелитель хочет видеть вас одного.

Опасливо поглядывая на Мулло Камара, склонившегося над ступеньками, ведущими из кельи во двор, Ибн Халдун ловко скрыл глубоко за пазухой тяжёлые мешочки с накопившимся достоянием: золотыми динарами и ормуздским жемчугом — подношениями дамаскинов.

Поверх лёгкого халата он накинул широкий бурый шерстяной верблюжий бурнус с колпаком. Хотел было взять посох, но тут же отставил его в угол: если путь предстоит пешком, посох помог бы, но когда надо ехать верхом, посох станет помехой.

Мулло Камар, склонившись над ступеньками, ведущими вниз, не смотрел на историка, как бы и не заметил его колебаний над посохом.

Так и не оглянувшись, он пошёл впереди вниз во двор, а когда при выходе со двора у ворот Ибн Халдун повернулся к конюшне, где залёг на ночь его гнедой мул, Мулло Камар сказал:

— Сегодня мул не нужен. Идти недолго.

— А надолго ли?

— Повелитель не любит длинных бесед.

Уверенно минуя перекрёстки, где уже встали караулы, Мулло Камар шёл по Дамаску, словно ходил тут всю жизнь. Через какие-то проходные дворы, через каменные галереи, уцелевшие от византийского рынка, он шёл, а Ибн Халдун едва поспевал за ним, глубоко надвинув колпак на голову, не встретив никого, кто мог бы окликнуть и пожелал бы узнать их.

Они дошли до тех древнейших ворот города, сложенных, будто великанами, из огромных глыб, где наверху безмолвствовали чьи-то жилища и куда, по преданию, пришёл апостол Павел, поднявшись в закрытый город снаружи по выступам стены.

Когда они вскарабкались по каменной крутизне на верх ворот, из-под низкого свода вышло трое рослых мужчин с лицами, неразличимыми в темноте, и, пропустив Ибн Халдуну под мышки колючий волосяной канат, подвели историка к другому краю стены.

Если б случилось это днём, от высоты закружилась бы голова историка, а теперь, хватаясь за уступы в стене, срываясь, повисая на канате и снова ухватываясь за уступы, может быть за самые те, где карабкался апостол Павел, он долго опускался, так долго, что только тут и понял, сколь высока эта стена.

Но едва он это понял, как неожиданно нога его упёрлась в твердь, канат ослабел и обеими ногами Ибн Халдун стал на землю, а канат, завершив своё ночное дело, бесшумно уполз наверх.

Он подождал, вглядываясь в непроглядную тьму.

Вскоре из тьмы выступило трое столь же рослых воинов в островерхих шлемах и с ними очень худой суетливый человек, заговоривший по-арабски.

Ибн Халдуна повели по узкой скользкой тропе сперва по краю рва, а потом между тесными рядами шатров или юрт, через весь стан, обширный, как город. Мимо костров, где сидели воины, вооружённые или мирно развалившиеся в широко распахнутых халатах. Одни в шапках, другие — открыв бритые головы, с косами, свисающими с макушек на плечи, узкоглазые и темнолицые и совсем светлые с круглыми глазами. Всё это брезжило из тьмы в озарении и вспышках костров, как длинный строй дьяволов, равнодушных к прохожим, ибо за свою жизнь на всё насмотрелись вдосталь, и теперь более занятых куском мяса, пекущимся на костре, чем стариком в буром бурнусе, которого вели мимо. Вели, может быть, затем, чтобы обезглавить, как тут по многу раз на день случалось изо дня в день.

Его привели в тёмную палатку. Внесли глиняный светильник. Фитиль больше потрескивал, чем светил.

— Что это? Меня позвали к ковру амира Тимура, а привели куда?

— Повелитель позовёт вас, отдыхайте, — ответил переводчик.

— Здесь?

— Так отдыхают наши военачальники.

— Я лучше похожу до утра у себя, а утром вернусь сюда.

— Дороги назад нет: кто из дамаскинов пустит вас к себе, когда вы отправитесь туда отсюда? Стрела вашего Содана пронзит вас раньше, чем вы дойдёте до городской стены.

— Я в ловушке! Пленник?

— Повелитель один может сказать, кто есть вы.

Ему показали постель. Он слушал и обонял сквозь тьму дыхание воинского стана, такое же, какое он знал в Магрибе и в Испании, когда был моложе. Но тогда звуки и запахи, казалось, были острей.

Чья-то лошадь сорвалась с прикола и протопотала рядом за отворотом палатки, за ней побежали, перекрикиваясь. В одной из соседних палаток сквозь сон ли вскинулся какой-то мальчишеский вскрик или девичий. Неподалёку хрустели, грызя зерно, лошади. Проходили, постукивая мечом о щит, караулы. И ото всех этих вздохов, вскриков, стуков только гуще ночь и тревожнее сон.

Он лежал в тяжёлой дремоте, но на рассвете встал неотдохнувшим.

Однако в этот день, в четверг, ему показали места, где воины мылись, места, где шла торговля всякой всячиной, завезённой с городских базаров, добытой в Халебе, перепродающейся из прежних добыч. Перстни с камнями, золотые и серебряные, снизки жемчугов, связки сафьяна, зелёного, багряного, тиснённого золотом, свежие рабыни из недавних поимок, сёдла, обитые шевром и золотыми гвоздями, простые сапоги и свитки полупрозрачных пергаментов, чистых, как детская кожа. Одна пленница продавалась с браслетом, который давно был накован на её руке и теперь не снимался. Все понимали, что браслет стоит намного дороже пленницы, и прикидывали, не дороговато ли достанется браслет при такой покупке.

Ибн Халдуну приносили еду, обильную, сытную, от сотника, в чьей палатке он ночевал. К нему приходили побеседовать неведомые ему грамотеи, называвшие себя именами, каких он никогда не слыхивал. А они садились, переглядываясь и пересмеиваясь между собой:

«О нём говорят — учёный. А он даже наших-ваших книг не читал!»

И, молча посидев перед историком, чтобы он мог на них насмотреться, они вставали и снисходительно откланивались. Только один из них знал арабский язык, пришёл он один, он знал книги арабов, ибо в свободные вечера его призывал Повелитель, и он ему переводил сочинения арабских историков, географов, врачей.

— Каждый свободный вечер, если не страдает от болей в ноге, он слушает чтецов или переводчиков.

— Где вы так усвоили наш язык, почтеннейший?

— Я родом из-под Бухары. У нас там целые деревни заселены арабами. Со времён Куссам ибн Аббаса. В нашей деревне даже учёный лекарь родился. Может, слышали, его звали Ибн Сина.

— Однако выговор у вас племенной, а не книжный.

— Когда читаю, я понимаю все книги: я учился в Бухаре.

— Имя у вас тоже арабское, почтеннейший?

— Мусульманское: Анвар бен Марасул.

— И вы понимаете смысл своего имени?

— А как бы истолковали его вы, господин?

— Анвар — это озарение, имя же вашего отца — посланец. Прекрасны оба имени. Однако я здесь брожу весь день, но доселе не озарён вниманием Повелителя.

Бухарец промолчал. Вскоре он встал и, почтительно кланяясь, почти с порога сказал:

— Свойства народов вы приписываете влиянию погоды в тех странах, где они постоянно живут.

— Я обрадован, что вам известны мои мысли.

— Я не встречал нигде подобных мыслей. Кто-нибудь это замечал раньше вас?

— Нечто подобное. Об этом писали греки. Но они вникали в это как лекари, а я — как историк.

Анвар бен Марасул поклонился, пятясь к порогу, но прежде, чем переступить порог, строго сказал:

— Греки — язычники!

И сплюнул.

За весь день, кто бы ни приходил сюда, никого не было, кто упомянул бы о Повелителе. А если историк, не спрашивая, только заговаривал о Тимуре, собеседники смолкали и торопились уйти.

Так прошёл весь этот день.

Ибн Халдун многое видел. Многое приметил. Многим был удивлён, а то и встревожен. Это был мир, лишь ночью по дыханию и по запахам напоминавший мир Магриба, но по сути иной. Совсем иной.

Четверг прошёл. Опять сгустилась ночь. Повеяло холодом с гор. Пришлось укрываться толстым бурнусом из верблюжьей шерсти.

Перед рассветом из разных мест просторного стана заголосили азаны, призывая верующих к пятничной молитве. Ибн Халдун быстро встал: накануне, в четверг, он не слышал этих призывов.

Заглушало ли призывы азанов повседневным гулом походной жизни, но тут не было того порядка, как в войсках арабов, прерывавших битву, если наступал час молитвы. Здесь не соблюдали правил столь строго, даже в повседневном безделье осады. Но каждый, кого вера влекла к беседе с аллахом, к раздумью о самом себе, сам, без призыва, в урочный час опускался на колени, расстелив коврик или попону между шатрами. Вчера, в четверг, они молились врозь, каждый у своего шатра или внутри шатра, а теперь протянулись длинными рядами поперёк всего стана, обратясь лицом вдоль той дороги, по которой шёл поход, — эта дорога через Дамаск вела к Мекке. Ряды молящихся поглощала тьма, сгустившаяся перед рассветом. Вместе со всеми обратясь в ту сторону, Ибн Халдун вдруг вспомнил дни, проведённые там в паломничестве. Там тогда его окружал покой, он был убеждён, что вся суета и все тревоги, прежде раздиравшие его, отошли навеки. А вышло, — нет, не отошли. И неведомо, что сулит ему грядущий день или дни последующие: он стоит у нового порога в неведомое бытие, а день едва лишь брезжит сквозь неприветливую мглу весеннего рассвета.

И наступило утро.

Расстелив перед юртой коврик, Ибн Халдун постоял на второй молитве. Молитва его умиротворила, смягчив тревоги.

Поэтому он не вздрогнул, когда увидел возле себя Анвара бен Марасула с двумя великанами в лохматых шапках, обшитых зелёной тесьмой.

— Подготовьтесь, почтеннейший. Мы проводим вас до ковра Повелителя Вселенной.

Привычно одеваясь, Ибн Халдун привычно подавлял волнение. Много раз случалось за долгую жизнь так же собираться, не ведая, каков порог, вставший перед ним, и какова судьба там, за порогом.

Он надел тонкую лёгкую шёлковую одежду, ниспадающую мягкими складками, того красновато-серого оттенка, каким бывает поздний весенний вечер, час накануне покоя и тишины.

Это была драгоценная одежда из редкого привозного шелка. А чтобы она не привлекала праздных взглядов, сверху он набросил всё тот же широкий верблюжий бурнус, под которым проспал ночь, ёжась от холода.

Посоха не нашлось, но и без посоха он пошёл той особой величественной поступью, как надлежит ходить учёным людям по путям, полным встречных невежд.

Однако поступь, возвышающая человека при дворах и в садах просвещённых султанов, тут оказалась тягостной — от палатки историка до небольшого белого рабата, где пребывал Повелитель, дорога была длинна.

Старинный рабат, сложенный из чётко отёсанных светлых плит, стоял в долине, обособясь от стана и возвышаясь над строгими рядами воинских шатров. Светлый рабат, где, по преданию, жил французский король Людовик VII, пытавшийся взять Дамаск, но Дамаск устоял.

Вход в рабат завесили широким черновато-алым текинским ковром.

Место между станом и рабатом, целое поле, оказалось всё застелено коврами. На коврах сидели бесчисленные военачальники в дорогих доспехах, вельможи в столь же драгоценных халатах, какие-то юноши в радужных шелках, кивая длинными перьями, воткнутыми в голубые чалмы.

И все сидевшие на коврах чутко следили за текинским ковром, откинутым с краю, откуда выносили одно за другим блюда со всякой едой.

Слуги выносили блюда на вздетых кверху руках, как бы всем напоказ. И те, кому подносили эти блюда, вставали, кланялись друг другу, поздравляя, и наперебой хватались за края блюда, дабы бережно поставить в свой круг.

Это посылал им сам Тимур от своего обеда в знак милости.

А те, кому ещё не принесли блюда, сидели смиренно, переглядываясь как бы с сокрушением и тревогой, хотя намётанный глаз магрибского царедворца примечал притворство тех переглядов, игру в смиренность: «Видно, мол, мои заслуги ничтожны, если Повелитель не торопится кинуть мне кость своей рукой, ничтожен я, ничтожен я…»

Вступая на путь между этими праздничными людьми, Ибн Халдун сбросил верблюжий бурнус, сдав его одному из воинов, и, отряхнув шелка одежды, где красновато-серое сочеталось с чисто-белым, пошёл ещё степеннее, чем случалось проходить во дворцах Гранады или Кейруана.

Задолго до входа в рабат историка встретили неведомые ему вельможи и через случившихся тут же переводчиков высказали Ибн Халдуну добрые пожелания.

Когда подошли к рабату, некоторые из вельмож, встречавших Ибн Халдуна, ушли узнать, пожелает ли Повелитель Вселенной видеть учёного араба. Ибн Халдун заметил, сколь прекрасно это место, облюбованное для местопребывания Рождённого Под Счастливой Звездой, как именовал Тимура некий самаркандский льстец, за это возведённый в историки.

Отсюда простирались сады. Ручей сочился между кустарниками, пробиваясь к реке. Некогда этим местом любовался сам Мухаммед, пророк аллаха, и велел навеки записать об этом. И теперь эта запись явилась пророчеством для Ибн Халдуна, приведённого на то же самое место, где стоял пророк, ибо едва ли тут нашлось бы другое место для Мухаммеда, более привлекательное и удобное, чем то, где ныне белеет рабат. Да и не в этом ли рабате останавливался сам пророк, ибо нигде поблизости другого рабата не видно.

Канонические предания, вспоминавшиеся здесь историку, незаметно смягчили его тревогу, успокоили его.

А вельможи Тимура, поглядывая узкими глазами, полагали, что он обдумывает ответы Повелителю: ведь каждый из них привык являться на зов Тимура, с ужасом гадая, зачем был призван. Но Ибн Халдун не готовил ответов, ибо, как ни напрягал разум, не мог предугадать, о чём будет спрошен.

Когда Ибн Халдун услышал своё имя, громко сказанное человеком, не привыкшим к арабскому языку, историк на какое-то краткое мгновенье опоздал понять, что это и есть его имя.

Только по глазам окружающих его вельмож он догадался, что его позвали в рабат.

Он увидел Тимура.

— О, амир! Мир вам! — воскликнул историк.

Тимур, опершись на локоть, привалился к кожаной подушке и смотрел на вошедших.

Слуги подносили ему блюда с различными кушаньями, но при входе гостя они остановились, держа блюда на вздетых руках.

Мимо них Ибн Халдун приблизился к Тимуру, и Тимур протянул к историку руку. Ибн Халдун поцеловал руку Тимура. Тимур пригласил Ибн Халдуна сесть. Подогнув ноги, историк сел.

Движением бровей Тимур подозвал одного из людей и указал ему сесть около Ибн Халдуна.

Этот оказался законоведом хуруфитского толка. Он владел и фарсидским, и арабским.

Ибн Халдуну показалось, что этого переводчика-хуруфита где-то он встречал. Эти глубокие, как прорези, впадины на щеках, глаза, запавшие под лоб так глубоко, что лоб казался козырьком византийского шлема над глазами.

Видел его, но не теперь, не в Дамаске. А где же ещё он мог его видеть?

Хуруфит говорил на арабском языке на сочном багдадском наречии и не смотрел на Ибн Халдуна, однако чутко улавливал каждое его слово.

Ибн Халдун, наслышавшись о склонности Тимура к истории, ожидал расспросов о своих книгах.

Тимур спросил о другом.

— Много путей пройдено вами по дорогам Магриба, — сказал Тимур. — Я слышал.

— Каждый человек проходит лишь те дороги, которые ему предназначил аллах.

— Я ещё не прошёл по Магрибу. Значит, аллах мне не предназначил?

В этих словах историку почудилась угроза.

— Но кто знает предназначения аллаха! — выскользнул из-под вопроса историк. — Никто не знает. Хотя каждому надо быть готовым к ним.

— Кто же может готовиться, не зная, чего потребует от него аллах? лукаво спросил Тимур, уверенный, что загнал историка в тупик.

— Аллах заведомо даёт знать людям, побуждая в них влечение к тем или иным делам. К тем или иным путям. А потом подвизает человека на эти дела, направляет на эти пути. Человек только должен прислушаться к влечениям, какие влагает в него аллах, и следовать этим влечениям, славя аллаха.

— Весомые слова! Но мне надо подробно знать эти пути, ибо меня влечёт к ним! — твёрдо сказал Тимур.

— Чем эти пыльные пути могут привлечь великого человека? — удивился историк.

— Мне надо выйти на берег океана, где кончается мыслимый мир, где аллах положил предел путям человека.

— Но там живут только бедные люди в тяжком труде над бесплодной землёй! От них нечего взять.

— Бывает полезно взять не от людей, а самих людей, если аллах просветил их знанием или ремеслом.

— Бедные берберы бродят среди колючек пустыни, озираясь, чтобы их не растерзали львы. И это вся их жизнь.

— Озираясь на львов, они построили Фес и перешагнули в Кордову! Бродя среди колючек, воздвигли дворцы и в бесплодной пустыне подняли мраморные водометы!

— Из этих слов можно сложить стихи! — торопливо похвалил Ибн Халдун с умелым восхищением, вдруг догадавшись, что Тимур хорошо знает дорогу до океана и теперь только испытывает, можно ли верить историку.

«Однако все ли он знает?» — колебался Ибн Халдун.

А пока они говорили, слуги одно вслед за другими подавали блюдо за блюдом.

И вдруг Ибн Халдун так резко узнал хуруфита, что даже вздрогнул: это был тот человек, которого султан Баркук отпустил к Тимуру, чтобы Тимур узнал, как Баркук наказал посла за дерзость.

«Но помнит ли он меня, как я стоял справа от Баркука в ряду законоведов? Я стоял, когда убивали посла. Помнит ли меня хуруфит, узнал ли?..»

Хуруфит бесстрастно переводил, не глядя на историка.

Тимур ничего не ел. Не прикасался к блюдам. Всё, что предлагали ему, он отсылал наружу, гостям, заполнявшим поле перед рабатом.

Наконец он резко поднял голову:

— Мне надо знать эти пути. И вам надлежит описать их. Подробно! Чтобы, слыша вас, я видел Магриб ясно, будто сам там побывал.

— Ваше желание соответствует воле аллаха! — привстав, поклонился историк. — Повинуясь вам, я повинуюсь воле аллаха.

— Милостивого, милосердного! — подсказал Тимур и из поднесённых блюд задержал чаши с лапшой, приказав поставить их между ними.

Хотя без ложки было непривычно есть похлёбку, однако Ибн Халдун по опыту своих скитаний между берберами догадался, как это делать.

Лапша оказалась наваристой, душистой от приправ и овощей, но пресноватой. Однако он быстро опустошил чашку и похвалил:

— Ах!

Это понравилось Тимуру. Он велел поставить им и другое блюдо, явно нравившееся ему самому, — фазана, запечённого в рисе.

Отведывая, оба выражали друг другу удовольствие от такого замечательного кушанья. Но ни о чём другом не говорили.

Оба за едой украдкой присматривались друг к другу. Но когда Тимур замечал, что историк поднимает глаза, чтобы взглянуть на него, он поспешно опускал глаза к фазану. А когда Ибн Халдун ловил на себе пытливый, пронзительный, как удар стрелы, взгляд Тимура, он умело делал лицо улыбчивым, приятным для собеседника, придавая своим морщинам благообразие и мягкость. Долго глаза их не встречались, и, похваливая фазана, умело приготовленного кабульскими поварами, каждый высказывал это как бы самому себе, а не собеседнику.

На этом закончилась их первая встреча.

От Тимура его повели уже не в прежнюю палатку, а в новый шатёр, накрытый плотной полосатой шерстяной тканью, не пропускавшей ни дождя, ни зноя. Пол застелили коврами и постель покрыли тёплыми одеялами.

Глядя на это, Ибн Халдун понял, что его не намерены отпускать в Дамаск.

Он понял, что понадобился Тимуру, дабы проверить путь через все города Магриба, а может быть, и до Кастилии!

Но это будет путь уничтожения, гибели всего, что создано арабами за восемь веков со времён пророка Мухаммеда. И своими руками историк прочертит этот путь по руинам родины!

Тимур предупредил или только проговорился, что уже знает Магриб. Любой караванщик мог ему начертить любую дорогу, но не каждый караванщик знает, где хранятся главные ценности народа — его знания, его заветные сокровища.

Надо было обозначить все дороги, но миновать тот путь, который ведёт к душе народа.

 

3

В субботу утром перед историком снова возник Анвар бен Марасул и принёс листы александрийской бумаги, наточенные тростнички в серебряном пенале и серебряную, украшенную бирюзой чернильницу, где лежал пучок пакли, пропитанный коричневатыми чернилами.

Всё это подношение Анвар бен Марасул сперва показал Ибн Халдуну, чтобы он оценил, сколь всё это добротно.

Ибн Халдун попросил поискать ему писца с быстрым и разборчивым почерком.

Анвар вызвался сам и, поспешив, возвратился со своими пеналами, чернилами, со своей бумагой.

Ибн Халдун заговорил, удобно сев, перебирая пожелтелые костяные чётки, припоминая дороги от Александрии до Рабата.

Одни из дорог шли берегом моря, и старик вспомнил многие радостные места, где так счастливо жилось ему в юные годы.

Вспомнил дорогу через Кейруан, где велики святыни для верующих и весьма изобильны караван-сараи для путников.

Вспомнил латаные паруса быстрокрылых кораблей за причалами острова Джербы, где в былой карфагенской крепости среди мраморных стен ютятся пираты, деля добычу и взимая дань с кораблей, приходящих с моря.

Вспомнил мир юности и, говоря о дорогах, не раз еле сдерживал рыданья: как счастлив там был! Как счастлив! В те годы много раз лишь случай сохранял ему жизнь, а бедствия, разорения, бегства, вся пережитая горечь тех лет казались ему теперь, сквозь жемчужный туман времени, розовыми минаретами между серебряными облаками.

Он говорил сквозь слёзы, а писец быстро записывал, ибо вслух Ибн Халдун называл только города, селенья, крепости и дороги между ними. И он сжимал губы, когда вспоминал самое дорогое для народа — его святыни, его книгохранилища, его сокровищницы. К таким местам он не назвал путей, словно запамятовал, словно эти места недостойны памяти.

Прошло немного дней. Ещё Ибн Халдун не успел досказать писцу этот дорожник по Магрибу. День ото дня он диктовал медленнее, порой задумываясь, и, закрыв глаза, что-то припоминал. Получался дорожник по всей долгой жизни историка. Он стал осмотрительней и порой не знал, где остановиться, что назвать, о чём умолчать. Так хотелось вспомнить, что от Габеса в пустыню уходит неприметная тропа, по которой можно дойти до источника, обросшего пальмовой рощицей. И там чёрные шатры и небольшая белая-белая мечеть, где он был счастлив. Но зачем называть эту рощу, где притаится народ в случае нашествия? Пусть никто не узнает об этой тропинке через пески, кроме тех, кто уйдёт по ней к спасению, а хотелось назвать это место, ведь и Габес мил ему только из-за той тропинки, уводящей через пустыню к тенистому оазису.

А неподалёку от Барды в развалинах карфагенской дачи уцелели подвалы, где прежде язычники выдерживали вино. Путь в укромное место неприметен для чужеземцев, и при нашествии многие ценности будут укрыты там. Нет, нельзя назвать это место. Многое надо понять прежде, чем назвать то или иное место, ведь, написав, вычеркнуть уже ничего нельзя, писец спросит:

«Зачем? Если такое место есть, зачем вычёркивать?»

И его нечем будет переубедить.

Когда дорожник записали едва до половины, историка позвали к Повелителю.

Было утро. Уже не раннее, пасмурное. В день оно ещё не перешло. Дуло сырым, ещё ночным холодом, и не видно было, что распогодится.

В прошлый раз он шёл туда с любопытством и волнующими предчувствиями, теперь — с тревогой. Теперь он шёл, пытаясь угадать, о чём его спросит Рождённый Под Счастливой Звездой. Теперь, как те вельможи, он не мог одолеть страха от бессилия угадать: зачем он понадобился там в неурочное время?

Он шёл, тяжело переступая, через поле, где нынче, в будний день, не было ни ковров, ни гостей. Только стояло много лошадей, и не на приколах, а на смыках. Влажные холодные ремни смыков из десяти поводков держал один воин. Так держат лошадей, когда собираются вот-вот в дорогу.

Из-за лошадей Ибн Халдун не сразу увидел вход в рабат Повелителя, а то ещё издалека среди людей, толпившихся перед ковром, узнал бы пятерых из каирских мамлюков, вельмож султана Фараджа.

Они, окружённые людьми Тимура, стояли парадные, праздничные, чванно подняв подбородки в чаянии высочайшего собеседования с Повелителем.

Их не беспокоила задержка перед глухим ковром, молчание в ожидании: их сюда позвали, они не напрашивались.

Но вдруг они встрепенулись в смятении, в растерянности: их ожгло страхом, когда увидели тяжёлую, спокойную поступь Ибн Халдуна. Много говорили и шептались по всему Дамаску, обнаружив исчезновение визиря.

Был слух, что он убит, но спорили — дамаскинами ли из ненависти к каирцам, Тимуром ли из ненависти к дамаскинам. Но что его нет в живых, было каждому ясно, ибо, если бы был жив, не ушёл бы от своей кельи в мадрасе Аль Адиб, когда все его неприкосновенные вьюки оставались там.

И откуда теперь он явился сюда, проходя через татарский стан, как через своё магрибское владение, уверенно и сановито?

Мамлюки, кланяясь ему, стыдливо прикрывали на себе ладонями драгоценные наряды и украшения — золотые пряжки на поясах, сверкающие разноцветными огнями камней перстни на пальцах.

Когда Ибн Халдун прошёл ко входу, степенный широкобородый барлас, пойдя впереди Ибн Халдуна, крикнул внутрь шатра имя историка.

Не дожидаясь отклика, барлас откинул полу ковра, и следом за ним вошёл Ибн Халдун, а следом за Ибн Халдуном впустили оробевших мамлюков.

Тимур сидел в высоком лёгком кресле, обитом зелёной кожей, в красном праздничном халате, какой он надевал редко. Кресло было высоким: когда вошедшие, и среди них рослый Ибн Халдун, остановились, Тимур, сидя в том кресле, оказался с ними вровень. Он часто наклонялся, чтобы потереть ногу, нестерпимо разболевшуюся от сырой погоды.

Он показал им сесть, кивнув Ибн Халдуну на место между собой и мамлюками. С другой стороны опустились на колени переводчики. Теперь Тимур сидел высоко над ними.

— Мир вам, о амир! — воскликнул Ибн Халдун, скользнув по бороде ладонями.

— И вам мир! — милостиво ответил Тимур, не отнимая ладони от больной коленки.

Наступило молчание.

Тимур ждал, глядя на мамлюков.

Понимая, что больше молчать нельзя, кося глазами не на Тимура, а на историка, старший из них заговорил:

— О великий государь! Справедливейший! Милостивейший!..

— Милостив един лишь бог! — прервал его Тимур.

В этом было его предупреждение: «Милостей не обещаю!»

Мамлюк его понял, сбился с продуманной речи и, видно уже сам себя не слыша, досказал:

— Раскрываем перед вами ворота Дамаска!

— Кто раскрывает?

— Мы приказали нашему войску не противиться вам.

— А вы дадите двести тысяч золотых динаров, чтобы заплатить за наши труды при вступлении в город, как я вас о том предвозвестил?

— От купцов Дамаска, ожидающих неприкосновенности, мы за эти дни собрали только сто тысяч.

— Где же они?

— Мы храним их у верных людей в мечети халифа Валида, в сокровищнице.

— Сто тысяч — слишком тонкая стена, её станет ли, чтобы заслонить всю слободку купцов? Тонка такая стена! Я сказал: двести!

— Но у них этого нет!

— Это Дамаск! Если я скажу — триста, завтра они найдут и триста. Купцам нужна защита, чтобы уберечь остальное.

— Купцы Дамаска пришли с нами. Они ждут снаружи.

— Впустить купцов! — приказал Тимур.

Теснясь в попытке заслониться один другим, купцы вошли и поклонились Повелителю.

Он не предложил им сесть, но стремительно, как в битве, оглядел их всех.

— Хотите уцелеть?

— О Повелитель!..

— И с семьями?

— О!

— И сохранить имущество?

— О аллах! Ещё бы!

— Триста тысяч динаров. Найдёте?

— Откуда бы! И так тяжело!

— Это сто-то вам тяжело?

— Не сто, великий Повелитель, мы собрали двести.

— Где эти двести?

— Вручены сим благочестивым властителям из Каира.

— Каирцы! Как же вы сказали — сто?

— Запамятовали.

— Сколько же динаров прибрано в мечети?

— Сто тысяч! — ответил старший мамлюк.

— А ещё сто вы разделили между собой? Хотели обсчитать меня?

Мамлюки молчали, слыша, как всё в них слабеет, как всё в них опускается.

Тимур обратился к Ибн Халдуну:

— Это ваши соратники?

— Только попутчики в походе!

— Что вы о них сказали бы нам?

— Лжецам не должно быть снисхождения. О, амир! Можно ли лгать перед лицом великого провидца, пронзительным взглядом проникающего сквозь суть вещей и сквозь разум собеседников!

— Их нельзя казнить, пока они не признаются, куда скрыты остальные сто тысяч. А если они скажут, казнить их будет не за что!

Старший из мамлюков кинулся лбом вперёд к ножкам кресла.

— О милостивый!.. Они все в одном месте.

— Не успели разделить?

— О милостивый! Возьми их. Они там же, в тайнике у халифа Валида, в Омейядской мечети.

— Кто из вас знает место тайника?

— Ключ вот у него! — показали они на человека, сидевшего чуть позади остальных.

— Вот он и останется отдать их нам. С вас же эта вина снята, что скрыли от меня золото. Но ваш спутник, славнейший учёный Абдурахман Вали ад-Дин бен Халдун, здесь назвал вас лжецами. А лгали вы мне, а я не прощаю лжи, ибо сам чужд ей. Потому не за золото, а за ложь вам четырём отрубят головы. Вы же, купцы, пойдите, сами посмотрите, как этим каирцам отрубят головы, и подумайте, не вернее ли будет отыскать ту третью сотню тысяч, которая укроет от бедствий войны вас, и жилища ваши, и скарб ваш, и жён ваших. Пойдите. Посмотрите… И скажите, найдёте ли…

У мамлюков не было сил выйти, они было поползли к выходу, но их бодро подхватили под локти и выволокли.

Ибн Халдун не взглянул на них. Он был удивлён и восхищен памятью Тимура, так твёрдо запомнившего нелёгкое имя учёного.

Вскоре же загромыхали барабаны, коими принято ободрять палачей и заглушать возражения казнимых.

— Четверо лжецов — невелика цена за купеческую щедрость! — сказал Тимур Ибн Халдуну.

— О амир! Я дивлюсь вашей мудрости.

Переводчики, стоя на коленях, привычно, бесстрастно переводили всё это, когда оставшийся каирец на хорошем фарсидском языке сказал:

— Так им и надо!

— Откуда ты знаешь этот язык? — удивился Тимур. — Ты же промолчал всё это время!

— Я не мамлюк. И не араб. Я персидского рода. Обжился в Каире. Обжился, но персидского рода. Я купец. Я тут невзначай с ними. Помилуй бог!

— Я давно его знаю! — сказал Ибн Халдун. — Хороший человек. Его зовут Бостан бен Достан. Он из моего Файюма.

— Почему они тебе доверили своё золото?

— Они все знают, я не столь жаден, как они сами. Жаден-то жаден, а всё ж не столь.

— Ступай. Спроси себе лошадь и жди нас. С нами поедешь в Дамаск. В эту мечеть. И вы, учитель, с нами!

— О, амир! Я ликовал в предчувствии дня, когда Дамаск будет озарён вашим вступлением!

— Я наказал лжецов, но я не люблю и льстецов.

— Но у меня есть доказательство этим словам!

— Есть?

— Вот ключ от дворца Каср Аль Аблак. Он подготовлен мною для вас.

Ибн Халдун, как факир на базаре, выхватил из-за пазухи бронзовый тяжёлый ключ и на сомкнутых ладонях почтительнейше поднёс его Тимуру.

— Я люблю подарки! — кивнул Тимур. — Но самый дорогой — это когда человек подтверждает свои слова. Я люблю правду. В правде — сила.

— Но и в силе правда! — ловко подсказал Ибн Халдун, зная этот девиз Тимура.

Ещё не успели смолкнуть зловещие барабаны, как в шатёр вошли торопливо и уверенно, как входят с большой вестью, тот широкобородый барлас и другой из военачальников Тимура, говоря:

— О великий государь! Весть, весть!

Тимур, мучительно в это время растиравший ногу, сразу забыл о боли, поднял посветлевшее лицо, слушая.

— Ворота Дамаска раскрыты. Городские власти вышли из города к нам заявить о сдаче.

— Несите меня! — заспешил Тимур.

В шатёр вошли воины, подхватили кресло, в котором сидел Повелитель, и оказалось, что кресло это особое: у него были ручки, как у носилок, и воины понесли Тимура, сорвав с двери ковёр.

— Сопровождайте меня, учитель! — сказал Тимур Ибн Халдуну.

И тут же, заглушая барабаны палачей, заревели огромные медные трубы карнаи. Запели дудки, и уже иные барабаны забили тот размеренный лад, как будто шагает могучее войско.

Поле перед рабатом всё было заполнено всадниками. Все те, что в пятницу прохлаждались здесь на коврах, теперь восседали в сёдлах. Не осталось свободных лошадей, кроме той, которую подвели Ибн Халдуну.

Он поехал позади военачальников, вельмож, царевичей, следовавших за носилками.

Тимура несли так высоко, что он оказался даже выше окружающих всадников.

Приостановились ненадолго, лишь за тем, чтобы принять приветствия и подношения от властей Дамаска.

Пешие, сдав город, они, оступаясь, пошли впереди, а следом несли Тимура, а вслед за Тимуром, сдерживая нетерпеливых застоявшихся лошадей, ехали царевичи и свита.

Это был торжественный въезд победителей, а передовые части войск уже хозяйничали в городе. По сторонам от шествия трещало дерево сокрушаемых дверей, ухали и грохотали какие-то рушимые стены, загорались первые пожары. В узких улицах слобод, где ютился простой народ, завязывались схватки, упорные, безжалостные и молчаливые. Поэтому ещё никто не догадывался, сколь дорогой ценой простые дамаскины уступают Дамаск.

 

Глава XVIII. ПЕГИЙ ДВОРЕЦ

 

1

Пожары разгорались то тут, то там.

Войско Тимура втекало в город, как вязкое месиво, заполняя все улицы, все закоулки, все дворы.

Ничто не останавливало их. Отвыкшие внимать мольбам или слушать вопли, привыкшие бездумно давить всякое сопротивление, они вваливались в дома, душа, убивая, заграбастывая всё, что приглянется.

В узких переулках, если по обе стороны поднимались гладкие стены, а ворота оказывались наглухо заперты, завоеватели застревали, как в ловушке; спереди и сверху их били, чем могли, — оружием, тяжестями, кипящим варевом, — и непросто бывало вырваться из тех узилищ назад.

Город гордо и отважно сопротивлялся во всех переулках и улицах, в слободах ремесленников, в базарных рядах, во дворах, в мечетях — всюду, где сплотились сообщества простых людей.

В отместку, едва одолев, воины уничтожали всех живых, в остервенении даже по безучастным стенам сеча мечами, валя всё, что удавалось свалить. В тех развалах немало оставалось и воинов в мирозавоевательных доспехах, задохнувшихся, обваренных, с пробитыми черепами, недаром сотни лет на весь мир славились дамаскины своей сталью, своим оружием: чтобы выковать достойное оружие, надо знать, каково оно будет в битве, а значит, надо самому мастеру бывать в битвах, чтобы это познать.

Тимур поперёк всей толчеи, огня и смрада проехал через широкий, заваленный дымящимися брёвнами, ограбляемый Прямой Путь в обширную знатную Омейядскую мечеть халифа Валида, хранившую двести тысяч динаров из трёхсот, которые Тимур потребовал от купцов Дамаска за спокойствие и безопасность их слобод и подворий.

Тут, на повороте улицы, Ибн Халдун свернул с пути Тимура. Никогда не думал Ибн Халдун, что когда-нибудь вступит в арабский город, следуя за седлом завоевателя; направился в свою келью, в мадрасу Аль-Адиб, к своим книгам, увязанным во вьюки, к своему гнедому мулу в тёмном стойле. Не легче ли стало бы на душе, если бы так, не останавливаясь, проехать через весь гибнущий Дамаск, через все его пределы на вольный простор, уйти отсюда прочь.

«Нет! Невыносимо смотреть на это, но немыслимо и отвернуться от бедствия».

Но под низкими, угрюмыми сводами ворот мадрасы толпились завоеватели, успевшие захватить приглянувшиеся им кельи. Чёрные, красные, белые бороды самаркандцев. Победители уже увидели Ибн Халдуна, и у историка не осталось другого пути, как вступить во двор, пройти мимо конюшни и перешагнуть в свою келью.

Когда Тимур достиг мечети, ворота, окованные большими позеленелыми бляхами, на заржавевших петлях, не поддавались привратникам, отвыкшим отворять их, ибо богомольцы входили во двор через высокий порог в небольшой калитке, прорезанной сквозь толщу одной из воротных створ.

Потоптавшись перед неподатливыми воротами, носильщики пригнулись пришлось пригнуться и Тимуру — и его кресло втиснули в калитку.

Но кресло застряло.

Назад его столь же трудно стало вытащить, как и протолкнуть во двор. Калитка закупорилась. Внутри этой закупорки в ярости ворочался Тимур, терзаемый болью в ноге, а ещё более — нестерпимым стыдом: застрять в воротах на виду у злорадных привратников!

Кресло треснуло.

Дощатое сиденье развалилось. Из обломков Тимур на карачках выбрался во двор.

Под сводами ворот постоял, озираясь.

Тяжело оседая на правую ногу, пошёл по яркому двору. Облака сошли, утреннее солнце, ещё слабое, чтобы обжигать, ослепляло.

Пошёл один, так резко припадая вправо, что казалось, опущенной рукой достаёт землю. Ему не на кого было опереться: пока через калитку проталкивали обломки кресла, никто не мог сюда пройти.

Шёл, разглядывая древнее здание, ещё не тронутое нашествием. Строгое здание. Разглядывая, отвлёкся от гнева. Оставаясь один, он успокаивался быстрее, а на людях нередко раздувал гнев, даже когда в душе гнев уже утихал.

Знающим глазом он разглядел и оценил ковры, дары верующих, разостланные по двору перед входом в мечеть. На этих коврах молились, когда по праздникам внутри мечети не оставалось места, а по будням в промежутках между молитвами здесь занимались ученики улемов.

Тимура удивили две каменные башенки по обе стороны двора. Каждая держалась на коренастых мраморных столбах, или, как говорили византийцы, колоннах. А на верху колонн помещалась как бы беседка, разукрашенная мозаикой, темнея кованой дверцей.

«Как туда ходят?» — подумал Тимур, глядя на эти странные башни.

Он остановился у водомета среди мощёного просторного двора.

Чистая шаловливая вода, виясь, струилась по жёлобу.

Тимур помыл в ней руку, ополоснул лицо.

Только тут и настигла его свита.

Двор был ярок, солнце било в глаза. Только вдали под навесом, опирающимся на древние столбы, было тенисто и свежо.

Тимур прошёл туда через весь двор.

Сел на холодноватой тёмной плите, видя в другой стороне двора ворота и калитку, через которую сюда втиснулся.

Теперь через эту калитку вваливались завоеватели.

Тимур приказал удалить их, оставить только сотню охраны, военачальников, переводчиков.

Привели настоятеля мечети и христианских священников, служивших у саркофага Иоанна Крестителя. Надгробие Иоанна блистало под множеством свисающих над ним лампад там же в мечети, справа от входа. Привели и казначея мечети, и христианина ключаря, удивительно тощего высоченного человека с императорским именем Константин Длинношеий.

Тимур, потирая ногу, слушал допрос.

Ему переводил пожилой законовед-хуруфит Ар-Рашид, некогда побывавший у султана Баркука.

По преданию, мечеть халифа Валида построена на месте византийского храма, а храм стоял на месте тех финикийских тайников, куда ещё царь Дарий Кадаман запрятал сокровища Персидского царства, выступая на Александра Македонского. Отсюда и забрал эти сокровища Александр, сокрушив Дария. Позже хранились тут баснословные богатства славного Саладина, свёзшего их сюда при нашествии крестоносцев. Крестоносцы долго осаждали Дамаск, не смогли одолеть защитников, но Саладин умер в одной из келий мечети, не решаясь отдалиться от своих богатств и зная, что нигде нет тайников надёжнее этих.

Хранитель сокровищ в тайны хранилищ не посвящал не только слуг, но и ни мусульманских, ни христианских священнослужителей.

Выяснив это, священнослужителей отпустили с несмертельными повреждениями. Длительнее тянулся допрос казначея: завоеватели спешили узнать, где же тут лежат мешки с двумястами тысячами динаров, ибо Бостан бен Достан затерялся среди воинов при въезде в город.

Тимур оглядывал казначея, любуясь его упорством.

— Я не брал из ваших рук ни золота, ни серебра, ни дерьма! Как же я отдам то, чего вы мне не давали?

Палач заботливо раскладывал и готовил для дальнейшей беседы разнообразные клещи, шипы, кольца. Палач умел давлением на ноги приводить в движение языки, пересчитывая пальцы, оживлять память у собеседников.

Опытный палач приготовился. Но, видно, недаром столь надёжны здешние тайники: тайники дотоле крепки, доколе их тайна нерушима, вскрой тайну, и тайник нарушится. Замком замыкают дверь, но тайну замком не замкнёшь. Тайну может хранить только тот запор, к которому нет ключа. А таким запорем может быть лишь человек. Тем и крепка тайна сокровищниц, что её таят крепкие люди.

Тимур перехватил пренебрежительный взгляд казначея, покосившегося на палача. На опытного палача казначей взглянул, как на самонадеянного юнца, готовый его обыграть в поединке, даже если выигрышем окажется смерть: смерть станет выигрышем казначея, ибо тайна останется скрытой.

Тогда Тимур раздосадовал палача, велев ему убрать все свои игрушки. Тимур не мог вспомнить имени Бостан бен Достана, но описал купца так кратко и точно, что его сразу нашли и привели.

Тимур поставил его перед казначеем.

— Вот, казначей отнекивается от золота, взятого у тебя.

— Э, воин! — заспорил казначей. — Зачем перевираешь? Я говорил, что не брал у тебя. А принял ли я от него, он спросит сам.

Бостан бен Достан сказал:

— Ты взял двести тысяч динаров. Отдай их.

— Я не брал двести!

— Я из рук в руки тебе передал.

— Сто, а не двести.

— Отдай сто.

Тимур нетерпеливо прикрикнул на обоих:

— Разберитесь-ка, где же остальные сто?

Бостан бен Достан напомнил:

— Ведь ты брал и ещё сто!

— Из твоих рук?

— Нет. Но при мне.

— При тебе, да не от тебя.

— Я при том был тут понятым. Забыл, а?

— Понятым? Я помню: был.

— Вот я и говорю. От имени тех, кто при мне принёс тебе: отдай и те сто.

— А они? Ты был одним из пяти.

— Из тех я один цел. Ключ вот он, у меня.

— Как один?

— Тех убили.

Казначей помолчал, опустив глаза.

— Я только говорю: не ты их мне дал. А как тех уж нет, бери, возьми. Тебе отдам, когда они тебе ключ вручили.

Тимур, перебив его, спросил:

— А где сокровища мечети? Где сокровищница?

Казначей недобрым взглядом покосился на Тимура. Таким же жёстким, упрямым взглядом, каким прежде смотрел на палача.

— Сокровища мечети от аллаха. Он один им хозяин.

— Здесь всему хозяин я.

— Э, воин! Идёшь против бога? — и, не дожидаясь ответа, позвал Бостан бен Достана: — Иди возьми эти двести. Тебе отдаю.

Когда внесли плоские кожаные мешки, желтоватые, прошитые по шву белыми жилами, Тимур не стал переспрашивать казначея, а приказал осмотреть всю мечеть: в тайнике, где хранились двадцать мешков, в каждом по десять тысяч динаров, больше ничего не оказалось. Но могли быть другие тайники!

Умелые воины скоро нашли лестницы, хранимые ключарём Константином. Влезли на вершины столбов, долго там отпирали неповоротливым ключом замки в дверцах кладовых. Тщетно дёргали в нишах решётки из кованых прутьев.

Наконец взломали или отперли и вломились в то, что казалось каменными башенками, а оказалось ризницей, сокровищницей, хранилищем приношений от верующих и остатков кладов, некогда хранимых здесь в разные времена. Тимуру снесли оттуда и перед ним расставили тяжёлые серебряные персидские блюда, две золотые сельджукские чаши с длинными надписями, книги в драгоценных окладах, блюдо, на коем оказалась вычеканена острорылая свинья с десятью поросятами и небрежно написанное имя — Антиох.

Оклады с книг срывали. Из золотых кружев на окладах кинжалом выковыривали драгоценные камни. Пергаменты древних рукописей, выпадая из окладов, рвались и разваливались, попадая под каблуки расторопных воинов.

Казначей притих, стоя на коленях неподалёку от Тимура. Но вдруг вскрикнул:

— Это же святыня! Это халифа Османа!

— Эка! — насмешливо отозвался воин, уверенный в поощрении Тимура.

Но Тимур строго сказал:

— Подними-ка. Неси сюда.

Казначей не унимался:

— Это ж святотатство! Грех!

Но Коран уже лежал среди прочей добычи.

Изнутри мечети тоже слышались глухие удары, треск, дребезг. Там тоже срывали украшения со стен, тяжёлые светильники, лампады с надгробия Иоанна Крестителя.

— Грех? — переспросил Тимур, глядя, как один из барласов пробует на зуб ризу византийской лампады — серебро ли это; как другие выковыривают из окладов изумруды и лалы, торопясь поспеть до прихода новых воинов, хотя добыча, кому бы первому ни досталась, вся шла десятникам, от десятников сотникам и, наконец, пройдя через многие руки, в сундук Повелителя.

Тимур покачал головой:

— Какой же грех? Мои руки чисты. Не я граблю. А разве где сказано, что на чужое грехопадение смотреть грех? А?

Он не знал, что накануне, тревожимый тем же вопросом о грехе, так же рассуждал Ибн Халдун в своей келье. Но Ибн Халдун не стерпел разбоя во дворце, а Тимур вот смотрел, не чая в том ни греха, ни позора.

— Грех? А?

— Я не учился законам, — отвернулся казначей.

— То-то!

Казначей стоял, отвернувшись и от воинов, и от Тимура. Но Тимур смотрел на него холодно, не мигая.

— А ты крепок! Я тебя вот увезу с собой. Будешь мою казну беречь. Она у меня потяжелей здешней.

Казначей даже пошатнулся.

— Не надо! У нас тут, у халифа Валида, семь поколений из моей семьи. Наш род от дочери халифа Валида. Кто был тут ключником, а кто казначеем. Семь поколений тут прожило, один другого сменял. Семь поколений. Да, может, ещё и прежде, при византийцах. Я восьмым поколением. Нас и называют, старших сыновей, Валид да Валид. И я Валид ибн Валид. И отца так звали. Нет, отсюда я никуда.

— Ты крепок. Такому можно доверять. Можно верить.

— Э, воин!..

Переводчик застеснялся переводить столь грубое обращение и, покривив душой, сказал:

— О амир!

Казначей заметил эту поправку, но, не дрогнув, досказал:

— Ты и верь! Дашь мне что-нибудь убрать, приберу, спрячу. Другой у меня чужого не выклянчит, силой не вырвет!

— Я вижу. Верю, потому и зову к себе.

— Нельзя мне!

— Ну оставайся.

Не раз случалось, что люди, не зная его в лицо, говорили с Тимуром запросто. И ему это напоминало далёкую молодость, когда все говорили с ним запросто, ибо он ничем и не отличался от прочих людей. Но, помилуй бог, вздумалось бы теперь вельможе заговорить с ним запросто, без поклонов!

Он отпустил казначея. Брать его в слуги силой было незачем: силой верность не обретёшь.

Казначей ушёл, и больше никогда Тимур его не видел и не узнал, сколь завидные сокровища и ценности дамаскинов остались сокрытыми в неприметных тайниках у Валида ибн Валида.

В мечети можно было жить. Кельи разместились вдоль двора и наверху.

Казначей подослал ключаря Константина к вельможе, ведавшему постоем, предложить келью на случай, если Повелитель Вселенной пожелает приютиться здесь.

Тимуру часто приходилось в походах останавливаться в мечетях, в монастырях, в ханаках, как звались пристанища для паломников, и даже в банях, и он велел стелить ему здесь, а во дворец Аль Аблак послал людей проверить, вправду ли Иби Халдун заблаговременно, ожидая Тимура, приготовил ему дворец.

«Ключ из-за пазухи? А он не от кельи ли в мадрасе Аль-Адиб? Не от его ли кельи?»

Надеясь, что в тепле затихнет боль, Тимур опёрся о шею барласа, и двое привычных воинов подняли его и отнесли в предназначенное ему место.

Глубокую каменную нишу тут называли кельей. Она оказалась тесна, темна. В ней по обе стороны темнели над самым полом низенькие печуры, от которых пахло подвалом, словно под кельями был подвал.

Постель постелили в одной из этих печур, так что свод нависал над самым изголовьем. Понравилось: укромная постель.

В очаге, как он любил, разожгли дрова. Пахло дымком и не то мёдом, не то воском. Поскрипывала маленькая двустворчатая дверь с жёлтой медной щеколдой. Щеколда снаружи. Изнутри запереться нельзя. А если запиралось снаружи, значит, прежде это была не келья, а склад. А может быть, лавка: торговали в церковном дворе. У христиан это можно…

Он лёг навзничь, подвернув ногу под стёганые одеяла.

Дамаск был взят. Не приступом, а измором и обманом, без подвигов, был сдан городскими старейшинами на милость победителя, на его милосердие.

«А я обещал им милость?» — пытался он вспомнить, засыпая. И заснул.

А за дверью молча встали ждать, пока он проснётся, воины, которых посылал проверить ключ и осмотреть дворец Аль Аблак.

Ключ пришёлся к большой двери дворца. Внутри всё оказалось чисто прибрано, ждало гостей. Но обо всём этом сказать Тимуру они могли лишь при его пробуждении. А он спал.

В стороне от барласов, присевших у кельи, где спал Тимур, у того камня под навесом между римскими столбами, где днём он сидел, стояли казначей и ключарь, два араба — мусульманин и христианин. Зайдя за столб, поглядывая, нет ли поблизости чужих ушей, перешёптывались.

Валид ибн Валид допытывался:

— Ты слышал, брат Константин? Не ослышался ли я, этот Бостан бен Достан, которому я вернул двадцать мешков золота, сказал: тех четверых уже нет, их, говорит, убили.

— Нет, не ослышался. Он это сказал. Верно говорю: он это сказал.

— А из них трое, прежде чем пошли из Дамаска, скрыли у меня всё своё достояние — и золота, и серебра, и камней… Динары они для Хромого отложили, чтоб главное сберечь, а до того на всякий случай побывали тут. Из их приноса никто ничего не сыщет: туда хода нет.

— Я знаю: у тебя не сыскать.

— Вот, что лежит от этих троих, убитых, сохраню. Что есть от других и по воле аллаха тоже явится выморочным, тоже сохраню. Когда эти от нас уйдут, что наберётся выморочного, отдам городу. Дамаск надо наново строить. Кругом грохот. Рушат. Рубят. И незачем, а рушат. Размахались, удержу нет. Дым отовсюду — жгут! А он взял это, да и заснул.

— У свечника Михаила, где прежде лампадным маслом торговали, свечи складывали. А только тебе признаюсь: я знаю тайник, куда ход через свечную лавку.

— Откуда знаешь?

— Нечаянно видел: ты туда вьюк нёс да на скорую руку ход закладывал. Я, думаешь, не понял, какую извёстку ты от рук отмывал?

— Мы и постелили там постель, дабы добытчики там не шарили: закладка ещё не вся просохла, не приметили б. Пускай спит. А я его бы не узнал. Воин и воин, не глаже других. Вдруг: переводчик мои слова подправляет. Я персидскому был учен. И понял. А поправляться не стал: иначе он догадался бы, что я язык знаю. Фарсидский ли, персидский ли — один язык.

— Все они на одно лицо, и стар и млад… Э! Смотри-ка! Сюда идут.

— Новые какие-то, в бараньих шапках.

— Уходи! Тебе надо уцелеть. Без тебя тут никто ничего не сыщет.

— Да и ты поспешай, брат.

Казначей ушёл, словно вошёл в стену.

Константин не успел: его увидели и окликнули.

Он постоял, пока воины перешли через весь двор, заваленный обломками, клочьями тканей и пергаментов, осколками битых сосудов, что хрустели, выскальзывая из-под каблуков. Окружив его, воины потребовали открыть тайники. Он отнекивался, клянясь, что не знает тут тайников. Ему показали на кольцо с ключами, свисавшими на ремешке с пояса.

Он схватил за руку одного из воинов и, высоко задирая острую бороду, подпираемую большим кадыком, повёл завоевателей от двери к двери, от замка к замку, поднимая из связки ключ за ключом.

Воины увидели, что все двери от Константиновых ключей уже выбиты, выломаны.

Константина отпустили. Едва он отвязался, как не мешкая ушёл неприметными переходами. Затерялся среди столбов, стен, ниш: мечеть велика.

Но где бы он ни притулился, отовсюду слышен был город. Повсюду не смолкали вопли и крики убиваемых, пытаемых, разлучаемых, уводимых в неволю.

Сначала гибли дамаскины из христиан — марониты, армяне, греки: кто казался зажиточнее других, от тех добивались добычи.

Но вскоре людей хватали без разбора, от каждого ища себе корысти. В спешке выпытывали, где скрыты их припасы. Ничего не узнав, за это их убивали. А выпытав, взяв сокровища, убивали, не зная, зачем оставлять им жизнь, ибо победителям жизнь поверженных казалась лишней обузой.

К вечеру крики истощились.

Уцелело не более трети дамаскинов: двое из троих либо пали, либо пошли в неволю.

Купеческая слобода оставалась нетронутой: Тимур ждал третью часть откупа — последние сто тысяч динаров.

Дамаск горел.

Порой над руинами взлетало пламя. Белое, прозрачное или голубое со странным лихим свистом, словно то пламя взметнулось над углями, где оружейники, бывало, закаляли сталь.

К вечеру большое зарево высоко полыхало над городом.

В багряном золотом небе в безветрии прямо, слегка покачиваясь, высились рыжие столбы дыма.

Тимур, всхрапывая, спал в мечети Омейядов.

Ибн Халдун, толстыми стенами мадрасы Аль-Адиб заслонённый от буйствующего пламени, затворился в низкой келье и, уже не диктуя, своей рукой писал дорожник по Магрибу. То, прищуриваясь, мыслями уносился в непроглядную даль, то, сдвинув брови, склонялся над страницей.

 

2

Когда затих яростный порыв вторжения, пора стало осмотреться.

Большое войско ушло из города в стан: в разорённом Дамаске на всех не хватало места. Осталась только стража, умело расставленная по всем слободкам.

При въезде в купеческие слободы поперёк улиц нагромоздили перехваты и стражам указали не впускать, не выпускать никого, будь это даже свои полководцы. Тимур ждал от купцов остальное золото, чтоб взамен либо дать им пайцзу на выход из Дамаска, либо оградить их дворы на то время, пока здесь хозяйничают завоеватели. Выходило, что цена медной караванной пайцзы достигла ста тысяч золотых динаров.

Лекарь, сгибаясь под низким сводом кельи, положил Тимуру на незаживающую рану на колене жвачку из кореньев, приглушающую боль. Никакому иному леченью этот давний свищ не поддавался. Перебинтовали узкой шерстяной тесьмой, чтоб грела и вытягивала гной.

Едва боль понемногу затихла, Тимур собрался в Каср Аль Аблак. Но прежде чем покинуть двор мечети, он указал сподвижникам на неотложные дела.

Надо было пока на глазок прикинуть, какова добыча, каковы пленники, велики ли потери.

Тимур, опустив больную ногу со скамьи на скамеечку, которую тотчас подставили под неё, сам сидел на поджатой левой ноге, запахнув простой, невзглядный халат.

А на ковре, по сторонам от его скамеечки, разместились вельможи. И как всегда, чем менее они были грамотны, тем сильнее хотели казаться величественнее, чем менее были значительны, тем более высокомерны.

Как и во всех прежних своих нашествиях, он расспросил о местных мастерах, знатоках своего дела. И о ремёслах, какие тут славнее и добротнее, чем в иных краях.

Шах-Малик, пригнувшись грудью к ковру, запрятав своё лицо в пушистую светлую бороду, прислушивался к ответам, но, не дослушав, перебил говорящего:

— Первейшие оружейники здесь. А нам не гончары нужны, наши гончары не хуже; нам не седельники нужны, у нас свои сёдла неплохи. А оружейников, равных здешним, нигде нет.

— Оружейники! — подтвердил Тимур. — А кто ещё?

Один сподвижник, худощавый, сизый лицом, облизывая толстые влажные губы, хрипло сказал:

— Искусники по драгоценностям. Исстари. Тут они умеют! Редкостно.

— Было б золота вволю! — ответил Тимур.

Он велел забрать и спросить старосту оружейников о всех мастерах, их учениках и о семьях их — велико ли число всех.

— Их там каравана на три! — хозяйственно объяснил Шах-Малик, всегда успевавший раньше других разузнать о главных новостях в городе.

Тимур приказал окружить оружейные ряды на базарах со всеми оружейнями. И собрать всех мастеров со всеми подмастерьями.

Он приказал наладить немедля три каравана на Самарканд. Дать главе каравана большую пайцзу на сквозной путь через все завоёванные земли, чтоб пошёл караван не только с оружейниками, а и со всем их снаряжением и заготовками. А у кого есть семьи, чтоб везти их с семьями. И чтоб единого дня не медлили. А ряды со всеми горнами захватить сейчас.

— Пока там не попрятались! — объяснил он. — Живо!

О том, как распределить пленников, как разделить обычную добычу между воинами, как передвинуть стан за городом на более здоровое место; о том, где пасти табуны несметного множества лошадей и верблюдов, — коротко, ясно он спрашивал о том, и ему отвечали.

Полководец не может только руководить битвой, ему надо быть хозяином, чтоб в силе и в холе находились те, кем он руководит, — и воины, и кони.

Он было присел на камень под навесом для недолгого разговора, а времени прошло много, пока наконец он дал знак, чтобы ему помогли надеть поверх будничного халата столь же ничем не приметный чекмень и посадили на носилки.

Носилки крепкие, высокие, обитые красным сафьяном, привозным сафьяном от татар с Волги, называвшимся по старой памяти булгарским. Тимуру такой сафьян нравился. Он приказывал обивать им сёдла, шить мягкие туфли, красные или зелёные, а также красно-зелёные — из узких лоскутков вперемежку. Туфли получались пёстрые, и он надевал их, отправляясь в баню или в гарем.

В тот день на нём были тоже мягкие глубокие сафьяновые полусапожки, не стеснявшие больную ногу.

К краям кресла сафьян прибили гвоздями с большими золотыми шляпками. Червонное золото поблескивало на солнце. Тимур, сев среди такого блеска, казался темней, беднее.

Вельможи расступились, склоняясь в знак повиновения и преданности, когда воины ловко, легко подняли кресло и понесли к широко распахнутым воротам.

— Сумели ворота открыть! — сердито сказал Тимур. Сказал никому, сам себе, и потому никто ему не ответил.

За воротами Тимура ждала свита, чтобы парадно и достойно проводить Повелителя через город во дворец Аль Аблак.

Пойти пришлось не кратчайшей дорогой, а в обход развалин, пожарищ, ещё дымящихся, чадящих угаром и мертвечиной.

У кладбищенских ворот, где бился Содан, когда войско Тимура ворвалось в Дамаск, родные искали тело Содана среди павших. Он был росл и чёрен, приметен. Но тело его не нашли. Оттого ли, что много павших, оттого ли, что в последние минуты Содан успел скрыться. Для новых битв.

Когда пересекали широкую ровную улицу — Прямой Путь, которую называли и Большой Дорогой, а запросто говорили ещё проще — на Прямой, — Тимур заметил, сколь она изменилась.

Обгорелые, почернелые стены караван-сараев, их сводчатые ниши, бойницы над воротами, словно каждый такой постоялый двор мог стать крепостью внутри города, — всё было закопчено, разбито, затоптано.

У входов уцелевших рабатов толпились воины, понуро стояли ряды засёдланных лошадей. На месте иных рабатов торчали балки или нависшие над развалинами остатки кровель.

На месте, где теснились ряды лавок, тоже громоздились рухнувшие кровли, провисшие потолки, обгоревшие стены. Остатка сгоревших товаров нигде не было видно: сгорели лавки, начисто опустошённые, — всё, что можно было взять, всё было взято, а что замечали невзятого, воины бесстрашно выхватывали из огня.

В двух или трёх местах среди недогоревших досок и опалённых камней виднелись останки книг.

Книги не только вмещают человеческие мысли и раздумья — они делят и судьбу мыслителей. Завоеватель равнодушно взирает на их гибель, а чаще нарочито бросает их в огонь.

Книги горели, когда богословы и проповедники, уничтожая язычество, положили на костры вдохновенье языческих поэтов.

Книги горели, когда человечество встало на защиту разума и выбросило в огонь богословие и схоластику.

Китайцы жгли книги и рукописи, врываясь в древние монастыри Тибета и разоряя города уйгуров в Кашгаре.

А когда на Китай с севера обрушились маньчжуры, они пустили по ветру письмена китайских учёных и поэтов.

Когда орда Тохтамыша подступила к Москве, в спешке были совсюду свезены в Кремль бесчисленные книги, писания, свитки и накиданы до самых сводов в каменном соборе. Их дотла сжёг Тохтамыш, ворвавшись в Кремль, пока Дмитрий Донской собирал войска в Костроме. И как после ни клялся Тохтамыш Москве в любви и братстве, Москва об этом доныне не забыла.

Когда знаменосцы новых вер добирались до огнива и кресала, первый огонь во славу новой власти они зажигали из книг, созданных до их прихода.

Ибо книги хранили человеческий разум, знания и мечты, столь ненавистные неучам, когда неучи овладевали властью, когда неучи спешили утвердить свою власть над народами мыслящими и мечтающими.

Тимур знал, сколь дорога книга. Знал, что одни книги содержат истину и добро, а другие тешат дьявола. Но не умел отличить одну от другой. Воинства же его, завоёвывая вселенную, не делили ничего на добро или зло: добро это были они, зло — всё, что им противостояло. И Тимур порой отворачивался от дел, сотворённых его соратниками, как здесь, на Большой Дороге, отворачивался от этих углей, ещё хранящих облик книг, очертания переплётов. Так завоеватель хитрил сам с собой.

Один из караван-сараев удивил Тимура: сарай не был сожжён, у ворот не толкались воины, ворота не были сорваны, а лишь гостеприимно приоткрыты. Тут стоял в порыжелой шапке согбенный старик, обглоданный испытаниями, изнурённый возрастом, при том легко, как мальчик, забавлялся какой-то медяшкой — подкидывал и ловил, высоко подкидывал и ловко ловил.

Пробираясь через руины базара, Тимур оказался в рядах оружейников.

Воины уже оттеснили мастеров к неровной глухой стене, а в незатейливых оружейнях возле очагов и по всем щелям и чуланчикам всё было обшарено и пусто.

Старцы и отроки, первейшие мастера и те, что лишь пробуждают в себе знания, перенятые от предков, — вместе стояли они, толпясь, одетые в тяжёлые чёрные шерстяные бурнусы, накрывшись глубокими чёрными колпаками. Оттеснённые к стене, покрывшейся поверх грузных камней, как древняя серебряная чаша, золотисто-серебряным загаром.

Нынче уведут отсюда стариков. Заберут как добычу. Юношей тоже, ибо, как наследники мастеров, они, даже ещё не овладев опытом, уже имели навык.

Один, по имени Самиг абу Кахр, был удивительно кудряв. Кудри скрутились вперемежку — один завиток красновато-чёрен, другой бел, как иней. Он упрямо сидел на корточках перед очагом, где между тлеющими углями теплился огонёк. Как ни оттаскивали отсюда его, как ни пинали, он вставал на ноги, возвращался и снова приседал перед углями, словно на привычном месте хотел что-то додумать.

Тимур приметил немолодого оружейника с зеленоватой кривой бородой. Слева эта борода была сожжена. Видно, в увлечении он слишком низко склонился над жаровней либо ослабел глазами и, разглядывая клинок, не разглядел жара под клинком.

Жар в очагах. В иных между углями ещё теплились, вспыхивали голубые либо зелёные огоньки. Очаги, где не остывали угли десятилетиями, а то и дольше. Розоватый млеющий жар, над которым было столько сотворено и отковано булатов, протянуто тончайших стальных нитей, тонких, как девичьи волосы, длинных, как косы красавиц, серебристых, как волосы старух. Стальные пряди, коим суждено было соединиться в единый клинок и с лихим свистом рассекать воздух, единым взмахом пересекать шёлковую шаль, подкинутую кверху.

Дамаскины умели из стальных волос выковывать мечи и сабли.

Но они умели это здесь, на очагах, сложенных отцами и праотцами во славу Дамаска.

А таким ли будет огонь на чужой земле, над иными углями? Над новыми жаровнями вспомнится ли прежнее мастерство?

Как их ни оттесняли к стене, как ни заслоняли от них чёрные стены оружеен, они смотрели, не отводя глаз, на то, что существовало перед ними всю жизнь, на что теперь смотрят в последний раз.

Тимур запомнил их такими: неподвижными, безмолвными, сплошь в широких чёрных одеждах, под островерхими куколями, надвинутыми ниже бровей; а вокруг них бесновались воины в стальных переблескивающих кольчугах, в панцирях, в стальных скользких шлемах.

Среди того беснованья оружейники, отстранясь от всего, стояли крепче, были увереннее в себе, чем воины, суетливо спешившие чем-нибудь показать себя при проезде Повелителя. Но сумели выразить усердие, лишь кинувшись без причины нагайками хлестать оружейников: вот, мол, как мы тут строги!

Тимур их окрикнул:

— Эй, не сметь! Берегите их!

И воины присмирели.

Лишь годы спустя объявилось, сколь бесплодно было это переселение. Мастера ли, учёные ли, оторванные от родины, в дальних краях не прославили чужой Самарканд. Не заблистало там оружие, каким славили оружейники родной Дамаск; нет книг, написанных учёными, свезёнными в Самарканд, а слава их была высока в просвещеннейших городах Индии, Ирана, Армении, Аравии, на их родине.

Тимур проехал через весь длинный оружейный ряд, когда оказалось, что старанием мирозавоевательного воинства выход из узкого ряда завален отвалом стены, дабы пленные не ухитрились скрыться с той стороны через им одним ведомые щели и закоулки.

Пришлось Повелителю возвратиться. Он рассердился: не возомнили бы оружейники, что он сюда из любопытства заехал, полюбоваться на них!

И снова, пересекая Прямой Путь, Тимур увидел каменный караван-сарай и старика в изношенном персидском кафтане, безбоязненно подбоченившегося у приоткрытых ворот.

— Какой это рабат? — спросил Тимур. — Почему свободен?

Никто ему не ответил, но тут же послали разузнать об этом постоялом дворе, караван-сарае, или, как это назвал Тимур, рабате, а по-арабски такие гостиницы зовут — хан.

Это подворье из владений перса Сафара Али оказалось не заселено воинами. Во дворе неприкосновенно стояли никем не отнятые верблюды. Кормов, им припасённых, в избытке хватило бы на целый караван. Слуги сонно шлялись по двору, увязая в соломе, словно никто не завоевал Дамаск, словно за воротами, как бывало, шумит мирный базар и по всей вселенной протянулись дороги от этих ворот, а со всей вселенной — к этим воротам.

И как прежде по тем дорогам приходили отовсюду сюда гости, так доныне, доселе доходили сюда вести. Порой даже нельзя было вспомнить, кто донёс ту или иную весть, а она уже вот она, тут и, как воробей на ветке, чирикает о том о сём.

Сафар Али, не отходя от ворот своего хана, знал, что незачем стало ходить в Иран: изранен Иран тем же Тимуром и не оправится, не заторгует, доколе топчет его чужой сапог. Незачем и в Индию ходить: не стало дел в Дели, раздеты, как дети, жители Дели. Памятна резня в Хорезме. Пепелища и смрад в искалеченном Ургенче, а, бывало, и там жировал базар.

Остались дороги на Смирну, на Анкару, в города султана Баязета, но воробьи чирикают, будто туда-то и собрался отсюда Тимур и уже Баязет точит сабли для битвы. А Тимур пока ходит, как тигр, вокруг да около дичи, опасаясь выйти на неё с поветерья, ладя застать дичь врасплох.

Выходит, путь караванам на заход солнца — в Миср, на Каир, на Магриб, на далёкую Кордову, куда уже, не как неприметные воробьи, а быстрыми громогласными журавлями насквозь над горами, над морями летят отсель вести и трубят о падении Дамаска. О гибели Дамаска летят во все концы вести и трубят не славу Тимура, а горестную беду дамаскинов.

Раздумья и лицезренье страданий не сломили старого перса. От раздумий Сафар Али стал смешлив.

В его хан вошли любознательные проведчики разузнать, как это караван-сарай хоронится от разорения, неизбежного при гибели города.

Сафар Али едва взглянул на спесивых соглядатаев: за свою жизнь насмотревшись на людей, он знал, сколь несовместима спесь с мудростью. Взглянул и беззаботно рассмеялся:

— Прибыли? Приют нужен? Притулиться?

Прибывший медлительно осмотрел перса и царственно отозвался:

— Приглядеться, каков тут хозяин и почему он тут.

— А где же хозяину быть, когда тут всему он хозяин?

— Чьим дозволеньем?

— Пятьдесят лет с дозволенья аллаха.

— А тут нам поставить бы лошадей, да и воинства две сотни.

— Тесновато будет. Нельзя. У нас другие заботы.

— Это какие же? Кто дозволил?

Прибывший смотрел, грозно сощурившись, а юркий переводчик насмешливо пригнулся перед персом.

Сафар Али, тоже очень не спеша, осмотрел их — приметил возрастающую злобу в прищуренных глазах супостата и уже без улыбки вскинул перед соглядатаями потемневшую медяшку, приговаривая:

— Вот она! Вот она!

— А ну-ко, ну-кось! — забывая о достоинстве, засуетился проведчик.

— Гляди! Нет, нет! В руки не дам, из моих рук гляди. Каким караваном занят весь двор, понял?

Запахнувшись в халат, осклабившись без улыбки, проведчик отступился.

— Счастливо вам быть! Не выходить у аллаха из милости. Я понял, понял. Благоденствуйте!..

Они ушли, молча между собой переглядываясь: перед ними раскрылась со своими знаками и угрозной надписью медная пайцза Повелителя Вселенной, Меча Аллаха, с которой везде путь открыт и которая, как оберег, носимый на себе человеком в защиту от порчи, обид и бед, как амулет, заслоняет человека на всём пути. От напастей при переходе застав. От мздоимств, насильств, тягот. С такой пайцзой путник и на постое столь же строго неприкосновенен, как и в пути. Неприкосновенны и двор, где стоит караван, и люди из этого каравана: Повелитель сам, один знает, кому свою пайцзу дать, кого куда посылать, кому доверять.

Едва проведчики ушли, из дальней тихой кельи выглянул серенький, разрумянившийся от горячей похлёбки Мулло Камар.

Он поставил на выступ стены опустевшую, ещё тёплую чашку и, поскрипывая новыми сапожками, отбыл за ворота в ухающий, стонущий, смердящий Дамаск, на тот Прямой Путь, где незадолго перед тем проследовал Повелитель.

 

3

Прежде чем вступить во дворец, Тимур со всех сторон осмотрел его снаружи.

Каср Аль Аблак был построен из кирпичей, уложенных чёткими рядами ряд белых, ряд красновато-чёрных, словно опалённых огнём.

Осматривал стены, оконные ниши, карнизы, навесы, где украшением была лишь чистота кладки. Приметил перекрёстные решётки в больших нижних окнах, а на верхних — деревянные ставни, чтобы обитательницы дворца могли оттуда смотреть наружу.

Всё осмотрел и всё приметил, как привык осматривать крепостные стены городов, прежде чем их обложить осадой или брать приступом.

У входа он встал из кресла, опершись на руки слуг, и тяжело, медленно пошёл было сам, но в прихожей подозвал одного из воинов охраны. Опираясь ладонью о его плечо, одну за другой осмотрел нижние комнаты.

Спросил, что это за лестница вниз.

— Там подземелья.

— И что там?

— В дальних есть каморки для узников. Там темно.

— Откуда там узники?

Страж ответил не только с готовностью, но и с гордостью:

— Один сидит!

— Кто это?

— По приказу верховного каирского судьи. Один из властителей при султане Фарадже.

— Что это он?

— Пытался разграбить сей дворец.

— Ну, поделом! — одобрил Тимур.

Страж, ободрённый, стал словоохотлив:

— С того дня мы его кормим из своего котла.

— Ты вон какой гладкий — видно, котёл не пустовал!

— Нас милостивый султан наш Фарадж бен Барбук никогда не морил! От самого Каира сыт!

— А ты Фараджиев? — удивился Тимур, но ладони сплеча не снял.

— Сам я, во имя правды сказать, не из мамлюков. Я с караванами ходил, османец. Однако нынче вроде мамлюка!

Тимуру наскучил страж. Он приказал:

— Караул сдай моей охране. Оружие отдай. Тут станет моя стража.

— Как это — отдай? Я тут один? Нет, нас тут двенадцать караульных при одном десятнике.

— Все двенадцать и сдайте.

— А самим куда? Весь город переломали. Тыщу лет строили, а разом разломали! Наше войско сбежало. Вот-вот уже до Каира добежит. Куда же нам?

Тимур и сам не знал. В плен, в неволю брать уже поздно: кого брать, уже всех взяли.

— Иди, как велено: отдай оружие и зови всех своих и ступайте в мадрасу Аль-Адиб. Там ваш верховный судья. Ибн Халдун. Скажите ему: всех вас я отдал ему.

Двое барласов бережно, словно можно эту ношу расплескать, подняли Тимура по скрипучей лестнице наверх.

Тимур и там осмотрел горницу за горницей. Они ему понравились тишиной, чистотой. Какие-то наивные, смирные комнаты, устланные старинными порыжелыми коврами. В некоторых горницах сильнее, в других слабее пахло гнилым деревом старых досок, пылью, известью, а вместе всё это смешалось в нежнейшее благоухание в сухом, спёртом, неподвижном воздухе давно закрытого, нежилого дома.

Страж сказал:

— Ещё есть место. Книгохранилище. Туда ходят со двора, да и здесь протиснуться можно. Через эту щель.

— И туда заглянем! — весело сказал Тимур. У него давно не было такого ровного, мирного духа, как при этом осмотре.

Потом он удивился, что мамлюк ещё здесь, ходит за всеми следом. Но примирился с этим и не прогнал его, словно так и должно быть, чтобы обезоруженный вражеский воин ходил вместе с охраной Повелителя.

Протиснулся через узкую галерейку.

В книгохранилище было тихо. Окна смотрели в сад.

Книги лежали, развалены на полках и на полу, как второпях оставил их Ибн Халдун, вынесши отсюда приглянувшиеся.

— Тут кто-то разбойничал! — заметил Тимур. — И ковров не оставили.

— Сразу видно! — подтвердил Фараджиев воин.

— А что осталось, книги уберите отсюда. Снесите вниз, туда. Мой чтец придёт, разберётся, нет ли чего такого. Нужного. А тут книг не надо. Тут постель мне стелите. Я тут сам буду.

Сюда, в недавнее книгохранилище, перед вечером явились кадии, улемы и шейхи Дамаска. Священнослужители и учёные обратились к Тимуру, прося выслушать их.

Они столпились внизу у лестницы между двумя грудами вываленных книг, не смея ни к одной прикоснуться.

Этим учёным, молча теснившимся в ожидании, многие из здешних книг были знакомы: учёные бывали вхожи в книгохранилище дворца. Благоговейно, беззвучно ступая босыми ступнями по жёстким коврам, они приходили сюда, где каждый находил нужную книгу. Теперь тут без разбору лежали сочинения на разных языках и о разном: понадобился бы долгий труд многих книгочиев и книголюбов, дабы разобраться в книжных тёмных навалах, тихих, как могильные холмы.

Когда наконец дамаскинов кликнули, они, как и следовало, скинули туфли, прежде чем переступить высокий порог, и, минуя бесценные книги, пошли через сводчатую прихожую.

Они встали перед Повелителем согбенны и босы.

Ковра на каменном полу не оказалось, и холод камней возбуждал дрожь и озноб. Стать же на маленький коврик, постланный перед Тимуром, было боязно, а переступать с ноги на ногу нельзя: тут не на базаре! Так и стояли, борясь с ознобом.

Вступив, они поставили впереди себя Ибн Халдуна, так решительно вытолкнув перед собой, что он чуть не споткнулся.

Все они поклонились.

Тимур удивлённо повернулся к одному лишь Ибн Халдуну:

— Вы-то как с ними, учитель?

— А как же, я с ними! — Ибн Халдун сокрушённо развёл руками. — О амир! Они, как и я, арабы.

— Разве все арабы одно?

— А как же?

— У каждого племени своя Аравия. Миср — одно, здесь — другое, а Магриб — третье. А там ваша Андалусия — совсем иное. Я знаю. И каждому племени предназначена своя судьба.

— Ваши познания, о амир, поразительны. Есть ли учёные, способные так проницательно расчленить арабский мир! А вы сперва воин, но вместе с тем и учёный. Видно, и в среде учёных вы так же могущественны, как и среди войск!

Тимур задышал чаще, зарумянился от похвал прославленного историка и скромно возразил:

— Я даже не улем.

— Видно, умение читать и истинное знание — не одно и то же. Есть великие знания без чтения и есть чтение, не обогащающее ума!

— Истинно. Истинно! — хором подтвердили дамаскины, уверенные, что похвала есть прямой путь к сердцу завоевателя.

— Вы есть повелитель между учёными и учёный между властелинами! сказал один из улемов.

Этот улем, умудрённый годами, знал, что сильнее действует похвала не прямому делу человека, а его тайным склонностям, ибо чаще бывает так, что в повседневном своём деле человек не видит своих достижений, а пристрастие своё считает тем, чем хотел бы всегда заниматься, чем пришлось поступиться из-за козней судьбы.

Этот улем дома учил своих сыновей: «Славьте такие любительские пристрастия человека, и он вас полюбит!»

Растроганный Тимур сказал:

— Если бы арабы собрались вместе, мир покорился бы им, как тогда, когда они несли ислам под знаменем пророка!.. Но если аллах хочет наказать человека, он лишает его разума. Арабы разобщены, ссорятся и враждуют, а тем временем даже ничтожный враг безнаказанно и бесстыдно разрушает их дома.

— Истинно. Истинно! — подтвердили дамаскины, из коих многие полагали, что вот Тимур и есть тот враг, что разрушил их дома.

Но Тимуру такое сопоставление не помыслилось. Он сказал:

— Вы искали меня. Говорите!

— О амир! Мы прибежали к вашему ковру молить о милости.

— Молить следует аллаха. Милостив один он!

Учёнейший улем, славный своими знаниями, умом, святостью, возразил:

— О амир! Свидетельствуют: аллах творит земные дела руками своих избранников!

— Истинно. Истинно! — хором подтвердили дамаскины.

Ибн Халдун молчал, отстраняясь, насколько мог, придвинувшись к коленопреклонённым переводчикам, сидевшим на коврике у подножия кресла.

— Говорите! — сказал Тимур.

— О великий амир! Может ли Опора Справедливости, Меч Аллаха дозволить безбожникам бесчинствовать? Может ли он потакать врагам аллаха?

— Где враги аллаха? — насторожился Тимур.

— Завоеватели. Они под священными вашими стягами, под вашим зелёным знаменем, о милостивейший амир, злодействовали здесь!..

— Как? — забеспокоился Тимур.

— Разграбили мечети! Развалили дома улемов и шейхов. И когда святые вставали в воротах своих домов, их убивали. Запросто! Расхватали дочерей и жён наших. Нежных детей!

— Мои воины? — нахмурился Тимур.

— О Повелитель! Они врываются к нам не как воины аллаха, а как степные разбойники, как бич караванов, как саранча на нивы, как потоп в сады долин!

Тимур слушал их, всё более хмурясь, отведя взгляд в сторону.

— Я не приказывал этого!

— О Повелитель! Мы знаем, вы приказали взять город, а они взяли наши дома! Случилось, что вы заболели и спали, пока они бесчинствовали. Когда вы проснулись, мы поспешили к вам: заступитесь!

Тимур подтвердил их слова:

— Я заболел и спал.

Он повернулся к одному из своих вельмож, стоявших в стороне:

— Ну, Шах-Малик! Как же теперь? А?

Шах-Малик молчал, уткнув лицо в бороду.

Тимур ловко изобразил гнев. Гнев возрастал.

— Куда вы смотрели при этом?..

— Мы сдерживали, о Повелитель, да не везде поспевали.

— Разрушали мечети! — ужасался Тимур. — А я дозволил только взыскать с арабов, впавших в христианство. Мыслимо ли, чтобы арабы славили Христа?! И с шиитов тоже. Как это — терпеть здесь шиитов? Здесь Дамаск — место халифов! Нельзя. А они — мечети!..

Шах-Малик объяснил:

— Вгорячах. В спешке.

Но среди улемов и шейхов было двое в чёрных одеждах, двое из служителей гробницы Иоанна Предтечи в мечети халифа Валида. Один из них, выпростав длинные белые пальцы из множества складок своей рясы, вскричал:

— О амир! Арабы пошли ко Христу не из мусульман. Они были христианами ещё до Мухаммеда-пророка!

Сдержав себя, он уже тише, но строго пояснил:

— Если б после они стали мусульманами, это были бы вероотступники.

Тимур долгим, неподвижным взглядом разглядел этого спорщика в чёрной хламиде, в чёрной суконной шапчонке на волосатой голове и повернулся к Ибн Халдуну:

— Учитель! И эти арабы оставались христианами при пророке нашем? И вы не опровергаете эти дурные слова? Будто слово пророка не смогло пронзить их халаты, озарить душу светом! И вы не опровергаете кощунства?

— О Повелитель! Как может быть кощунством подлинная история? История неприкосновенна, когда она подлинна. Искажение истории — подлый грех, как ложь, как вмешательство в творение аллаха, как убийство беззащитного старца. Как убийство!

Тимур, словно очнувшись, словно только вспомнив, что сидит в Дамаске, заспешил:

— Кто из вас овдовел, каждому я пошлю молодых женщин из пленниц.

— О, амир! Это не наши жёны!

— Когда возьмёте, они будут вашими.

Старший из всех, начётчик и наставник улемов, седенький старец, напомнил:

— Не о жёнах мы сокрушаемся, когда в руины обращены главнейшие святыни наши.

— Какие? — вздрогнул Тимур.

Его перебил младший из дамаскинов, смуглый, статный, с гордой горбинкой на тонком носу, в кольцеватой лоснящейся чёрной бороде:

— Но и о жёнах! Как быть без них?

Но Тимур, спохватившись, забеспокоился о мечетях и повторил:

— Какие?

— Многие. Осквернена и старейшая, халифа Валида, где молились ещё Омейяды, халифы наши.

— И она? — удивился Тимур. — Я пошлю туда стражей. Я прикажу починить в ней всё, как было.

— Возможно ли это? — усомнился старец. — Всё растащили. Всю, как кость, обглодали!

— Я прикажу! — настаивал Тимур. — Она засияет по-прежнему! Даже лучше! Что скажешь, Шах-Малик?

— О Повелитель! Там многое ещё цело!

— Сам присмотри, чтоб это исполнить. Как они смели! Такую святыню! Тимур как бы сокрушённо покачал головой.

Старец взметнулся в нестерпимой тоске, вспомнив:

— Коран халифа Османа!

Тимур нахмурился:

— Поспели, пока я спал!

— Святыня! — ужасался старец. — На нём кровь халифа Османа!

— Кровь? — удивился Тимур.

— Зять пророка! Убили, когда он читал Коран!

— Мои воины?

— Нет, Омейяды. Восемьсот лет назад.

— А я там поставлю стражу. Стража охранит.

Другой из улемов спросил:

— А кто охранит наши семьи? Их уже нет. Ни детей, ни жён…

Тимур приказал переводчику:

— Иди, проведи этих десятерых по дворам, куда согнали пленниц. Дай каждому из них по две, каких выберут. А польстятся, дай по три.

Старший наставник улемов опять закачал головой:

— Не надо их нам!

Но смуглый улем, прятавшийся за кудрями лоснящейся бороды, знал, что делать с женщиной, чтобы всю жизнь она от радости хохотала, как от щекотки. Теперь его женщинам не до смеха — они схвачены захватчиками. Он упрямо заспорил с наставником:

— Сперва надо взглянуть. Взглянутся, так почему же?..

— Но там наши же: жёны и дочери соседей, согражданки.

— Им будет лучше с нами, чем брести в неволю, где дороги длинны, а жизнь коротка.

— Идите! — отпустил их Тимур. — Ты, Шах-Малик, опеки их. А вы, учитель, останьтесь!

Пятясь, дамаскины ушли. Ибн Халдун с холодного пола не посмел переступить на маленький ковёр.

От холода ли, от напряжения ли Ибн Халдуна била мелкая дрожь, заныли зубы, хотя их осталось уже мало.

Тимур дал знак воинам, и те втащили тяжёлый свиток плотного ковра.

Ковёр, белый, покрытый вперемежку алыми восьмигранниками роз и остроугольными звёздами, раскатился, застилая весь пол.

Громко, словно деревяшками, щёлкнув пятками, Ибн Халдун соступил с каменных плит на глубокий, как баранья шкура, ворс. Как зубы, заныли щиколотки, согреваясь.

Воины же по краям ковра постелили узкие стёганые одеяльца. Тимур, ласково протянув ладонь, пригласил историка:

— Садитесь.

Ибн Халдун опустился на колени, сел на пятки, прижав ладони к коленям. От пёстреньких одеялец, казалось, исходит тепло и запах сухого хлопка. Только подняв усталое и притихшее лицо, Ибн Халдун увидел, что Тимур не спускает с него глаз.

Переводчик, один оставшийся здесь после ухода дамаскинов, неподвижно стоял неподалёку.

Ибн Халдун, всегда знавший, когда и какое слово надо сказать, молчал: сейчас, здесь, он не знал, о чём хотел бы услышать Тимур.

— Много ли дорог по Магрибу? — спросил Тимур.

— Там дороги вдоль берега. Через пустыню нет дорог: что за дорога, когда пески ползут?

Тимур сказал с укором:

— А у нас через пески много дорог. Барханы ползут, а караваны идут. Где дорога не видна, караваны идут по звёздам.

Сказал и посмотрел на историка не то выжидающе, не то с подозрением. Но Ибн Халдун упрямо повторил:

— Какие там дороги, где пески ползут! Дороги тянутся по берегу.

— Но и среди пустынь города стоят.

— Какие там города, если кругом пески.

— И есть древние города. И базары великие. Скот. Финики. Шерсть. Рабы. Лошади. Очень хорошие лошади. Много золота.

— В пустыне? О великий амир! Нет золота!

— Золота нет, а базары есть! Базары без золота? — поймал его на слове Тимур, и глаза Повелителя Вселенной повеселели. — И лошадей много.

— А как их добыть оттуда, когда они за песками? Через песок верблюды идут, а не кони.

— И кони переходят! Табуны! Те кони приучены.

— О Повелитель! Нет коней! В пустыне песок, а не кони.

— И рабов много.

— Чёрные. На работе не годятся. Только спят.

— Там скот хорош! — сказал Тимур.

— Скоту через песок не перейти.

— Переходит. Я видел магрибский скот. Оттуда пригоняли. Я видел…

Тимур вдруг смолк: на этих словах он попался. Заметил ли Ибн Халдун его промах?..

Ибн Халдун знал, что на те базары, до которых доходил Тимур, скот из Магриба не пригоняют, из Магриба скот в иные годы доходит до Каира, да и то длительными переходами. Тимур промахнулся, сказав неправду, и теперь историк опустил глаза, опасаясь, что изобличённый Тимур рассердится.

Ибн Халдун осторожно возразил:

— Сюда могли дойти овцы. Но овцы там невзглядные, голопузые, на длинных ногах. Такое стадо — не добыча. И если выдержит перегон, костляво бывает. А тут его не нагуляешь, тут его кормить нечем: здешнюю траву он не ест.

— Для хорошего скота у нас лепёшек хватит.

Только теперь Ибн Халдун взглянул на Тимура. Глаза их встретились. И оба не отвели взгляда, глядя прямо друг другу в глаза со вниманием.

Тимур приподнял брови.

— Как продвигается ваша работа, о коей я вас просил?

— Слава вам! По вашему слову я закончил «Дорожник». Без вас я не нашёл бы сил на такой труд.

— Я намерен его послушать.

— Остаётся только перебелить некоторые страницы, куда я вписал подробности, чтобы вам видней была дорога.

— Чем же мне отблагодарить вас? Скажите. Любую вашу просьбу исполню.

— Моё желание одно, о щедрый Повелитель, оно одно — служить вам.

— Вот как… — ответил Тимур и задумался.

Он опять взглянул на Ибн Халдуна.

— Говорят, у вас очень хороший мул.

— Мой мул?

— Да.

— Простой мул. Но резв, крепок.

— Продайте мне своего мула.

— Моего мула? Вам?

— Да.

— Нет! Ни за что! Такому человеку, как вы! Нет!

— Почему?

— Я сам принадлежу вам, а значит, и моё имущество. Возьмите всё, что бы ни приглянулось! И мула тоже.

— Нет, я хочу его купить. Сколько он стоит?

— Я не помню цены, какую за него дал.

— Так я узнаю, чего он стоит. А пока скажите своё самое заветное желание.

— Право, у меня нет иного желания.

Ибн Халдун замер. Горло его сжалось. Воздух пропал. Казалось, сердце остановится. Но он сумел справиться с сердцем и покачал головой.

«Ловушка, — думал историк с привычной настороженностью, испытывает!..» Но почтительно поклонился:

— Мне лестно здесь. Мне зачем уезжать?

— Потому я и покупаю вашего мула. Отныне своим седлом седлайте любую лошадь из нашего табуна, как мой соратник. Так чего же стоит мул?

— За мула цену дайте сами, милостивый амир!

— Я пришлю вам деньги за мула.

— Я сберегу их, как сокровище.

— Ну вот и поладили! — кивнул Тимур.

Казалось, беседа закончена. Оба замолчали. Но, пользуясь этим благосклонным молчанием, Ибн Халдун заботливо спросил:

— Хорошо ли вам тут, во дворце Аль Аблак? Понравилось?

— Кто-то тут книги разбросал. Ковры уволок.

Снова наступило молчание.

Тимур спросил:

— А что значит это прозвище: Аль Аблак?

— Смысл один, но понятий много — пёстрый, пегий…

— Пёстрый? Ничего такого не знаю, что было бы пестро и хорошо. Если что хорошо сделано, оно не пестрит. А пёстрый, — значит, нет согласия. Пестрота — от неверного глаза, от сырого вкуса. Мастер, чем он сильнее, тем больше красок может согласовать. Я видел много великих зданий, они многоцветны, а не пестры. В Дели, в Иране, в Багдаде. В Армении камня много, а скудно: цвета нет, ствол без листьев.

— О премудрый амир! Истинно! Как зорко видите вы красоту во вселенной! — вскинул глаза историк, хотя и не понял слов об Армении: ствол без листьев.

— Пегий? Ага! Пегий конь приносит табуну счастье, приплод. Пегий конь в битве смел, сметлив: много случаев знаю, когда воин уцелевал, сидя на пегом коне. Пегий дворец… Хорошо! Пегий дворец.

— Да принесёт он вам удачу, о амир!

Вдруг став строгим, Тимур нетерпеливо повторил:

— Надо послушать ваш «Дорожник». Путь до океана через весь Магриб.

Опытный Ибн Халдун понял, что время милостивой беседы истекло.

— Я положу его к вашим стопам немедля, когда кликнете.

Под взглядом Тимура он поднялся с одеяльца, встал на отогревшиеся и оттого такие гибкие ноги, откланялся и пошёл.

В прихожей он не сразу нашёл свои туфли, отодвинутые в развалившуюся груду книг.

Очень решительно, быстро Ибн Халдун ухватил несколько книг, показавшихся более древними и чем-то примечательными, и вышел, прикрыв книги складками бурнуса.

Когда он соступал по ступенькам, ему навстречу уже вводили во двор гнедого мула.

Ибн Халдун посторонился, пропуская столь знакомое животное, и, как показалось, мул взглянул укоризненно на недавнего хозяина заплаканными глазами, окаймлёнными тяжёлыми ресницами.

 

Глава XIX. «ДОРОЖНИК»

 

1

Двенадцать каирских стражей, отосланных Тимуром Ибн Халдуну, ютились во дворе мадрасы Альк-Адиб. Внутри келий им не нашлось места. Рядом с воротами, где недавно обитал гнедой мул историка, над стойлом нависал ветхий настил, куда складывали запасы сена. Несколько снопов сена ещё уцелели там. На этом пыльном сене под самым сводом ниши приютились в тесноте все двенадцать воинов из сгинувшего воинства султана Фараджа.

Пока под настилом был мул, здесь казалось теплее. Но мула не стало, а ночи стояли холодные, и, как каирцы ни укрывались всякой ветошью и чьими-то бесхозяйными чепраками, холод их изнурил.

Подавив уныние и простуду, расправив и отряхнув одежду, предстали они у порога кельи пред Ибн Халдуном.

Сострадая таким прихожанам, историк послал десятника искать по городу другой приют им.

Проникая за руины и чёрные пожарища, десятник поглядел многие ханы и постоялые дворы, уцелевшие мадрасы и торговые склады, но места для двенадцати бесприютных арабов нигде не нашлось: везде разместились завоеватели, хотя само великое войско стояло станом вдали от города, на лоне благословенной долины Гутах и среди садов Салахиеха.

Уже и день клонился к вечерней молитве, когда десятник, с краю Прямого Пути, набрёл на уцелевший хан, где старик в замызганном персидском камзоле, послушав десятника, резким, похожим на вороний крик хохотом рассмеялся на весь двор:

— Каирцам не стало пристанища в Дамаске!.. Сам их верховный судья ничего не может!..

Это столь забавным показалось старику, что он сказал десятнику явиться сюда с их владетелем, обещая всех поселить здесь, если слова их верны, если владеет ими тот судья, который не столь давно и его судил, — смешно вспомнить, за что судил!..

Мула уже не стало, а как брать коней из воинских коновязей, Ибн Халдун ещё не знал: у кого там их брать?

Пришлось Ибн Халдуну направиться в хан к персу пешком по щебню, через обломки мраморов, между обгорелыми брёвнами, через всё то, что незадолго перед тем так стройно стояло и называлось Дамаском.

Кое-где слуга историка, рослый Нух со шрамами магических надрезов на лиловатом лице, поднимал Ибн Халдуна и переносил через руины на закорках, как носят с пастбища захромавших ягнят. По осторожности его чёрных рук историк чувствовал сыновнюю заботу о себе, и это примиряло его с невзгодой и утешало скорбь от лицезрения руин.

Каирские стражи, одетые всё ещё единообразно, как караул султана, — в домотканые просторные рубахи по щиколотку под чёрными шерстяными бурнусами, опоясанные полосатыми кушаками, шествовали вслед за историком, одетым широко, по-магрибски. Проходили через толпы Тимуровых воинов, пахнувших лошадьми, шерстью, чем пахнет от людей, давно не мывшихся, неделями не снимавших потной, засаленной одежды. Завоеватели! И завоеватели неодобрительно оглядывались на шествие арабов: отсиделись где-то, когда всех таких резали, прибирая к рукам Дамаск.

У своих ворот перс играл медной, взблескивающей алыми искрами пайцзой. То перебрасывал её с ладони на ладонь, то, выпрямившись, подкидывал её на ладони. И это было удивительно — такой независимый вид при столь жалком обличье.

Ибн Халдуну вспомнилось, что он уже видел перса, но, не успев понять, где видел, забыв и про озябших воинов, и про уютный хан, он, приглядываясь к пайцзе, протянул к ней руку.

Перс сразу узнал верховного судью. Довольный редкой в те времена справедливостью суждения, перс, вопреки неизменной осторожности, доверчиво положил своё сокровище на ладонь Ибн Халдуну, хотя, окружённый своими рослыми людьми, этот араб легко мог завладеть драгоценной медяшкой.

Не сразу, сперва пристально вглядевшись в полустёртую надпись, держа чекан поперёк света, чтоб стала виднее каждая строка, Ибн Халдун уверился на его ладони лежала подлинная ханская пайцза с тремя кольцами Тимуровой тамги.

Ибн Халдун не понял фарсидских слов надписи, уместившейся в четырёхугольной рамке из мелких точек: остереженье ослушникам, коли попытаются тронуть того, или его кладь, или его караван, кому на путь дана она, отчеканенная на красной меди. А вокруг того четырёхугольника по всему краю указ: кому дана она, вправе взять себе невольником любого, кто воспротивится указу. Может и убить по тому праву, как убивают нерадивых невольников. Но всё это в надписи высказано кратко, веско, как смертельный удар:

«Кто сего путника обидит либо задержит — преступник!»

И на обороте:

«Воля хана священна! Кто воспротивится, станет рабом. Чекан Самарканда».

Фарсидских слов не поняв, Ибн Халдун вспомнил их значение: он уже держал однажды такую пайцзу, с такими же тремя кольцами, когда её показал в Каире посланец от Тимура к султану Баркуку. Тогда Ар-Рашид, хуруфит, переводчик, слово в слово перевёл верховному судье всё, что там написано. Эта ничем не отличается от той, даже мелкие точки те же, хотя та была серебряной, а эта медная, с отсветами от гранатовых к золотистым, как масть его недавнего мула. Но и медная, она побывала в руке Повелителя — в том и сила её, что, кроме Тимура, никто никому не смел давать пропуск на сквозной путь через заставы, через все стражи Повелителя, где бы они ни стояли.

Забыв про опасность упустить пайцзу, вглядываясь в морщины Ибн Халдуна, перс Сафар Али снова засмеялся: ему ясно вспомнились красотки, ввалившиеся во дворцовый двор на судилище, — с кем они сейчас?.. — и как проницательно, как прозорливо судил их этот судья, словно предугадал день, когда и ему, советчику султанов и наставнику мудрецов, доведётся прибегнуть к старому персу.

Ибн Халдуну только бы сжать ладонь, отступить на шаг за спины своих послушных стражей, и откроется им беспрепятственный путь во все стороны света, где бы ни стояла стража Тимура, а за заставами Тимура на любом пути они и без пайцзы вольны.

Перс было встревожился: а вдруг судья сожмёт ладонь? Но Ибн Халдун не заслонился, не завладел пайцзой, погревшейся и в ладони Повелителя Вселенной и в кулачках у базарных потаскух.

Он почтительно возвратил пайцзу персу.

— Воля ваша, — сказал верховный судья, — отторгнуть либо притулить людей, на коих нет вины за превратные шалости истории. К тому же при беде они могут оборонить хан от ненастных завоевателей.

Сафар Али помолчал: надо бы верховному судье понять, что не из покорности и не от боязни он окажет им гостеприимство, а по доброте, от души.

Помолчав, так ничего и не сказав, Сафар Али повёл каирцев по их кельям.

Когда они проходили через чисто подметённый двор, взгляды их привлёк боковой, второй двор, где, увязая в соломе, лежали или стояли незавьюченные верблюды, но никто не приметил низенькую приоткрытую дверцу, мимо которой шли. Оттуда, из своего пристанища, на прибывших новосёлов невесело смотрел Мулло Камар.

Не смея никому признаться в потере пайцзы, более всего страшась, как бы не прознал про то сам Меч Аллаха, Мулло Камар неприметно в потоке беженцев прибрёл к Дамаску. Тимур вспомнил его, позвал, и, когда глуша в себе недобрые предчувствия, Мулло Камар появился, Тимур послал испытанного проведчика в осаждённый Дамаск. Тут не надобилась пайцза — тут была нужна твёрдость. Мулло Камар проник в Дамаск.

В Дамаске в одно из ранних солнечных утр, лёгкими шажками торопясь вдоль Прямого Пути к тёмным глыбам ворот апостола Павла, Мулло Камар не поверил себе, он увидел чудо: дряхлый старик, стоя на утреннем весеннем припёке, перекидывал с ладони на ладонь сверкающее огромное солнце!

Отведя глаза в сторону, Мулло Камар прошёл мимо, плечом почти коснувшись играющего старика. Прошёл, и только шаги стали ещё легче и мельче. Приметливый перс заметил бы такую перемену походки и засмеялся бы над прохожим. Но перса отвлёк какой-то всадник.

Вскоре Мулло Камар возвратился к воротам. Старик что-то говорил всаднику и при этом плавно взмахивал руками. Но в руках старика уже ничего не было.

Неприметно постояв в сторонке, пока длилась беседа перса и всадника, Мулло Камар наконец, когда всадник, хлестнув коня, уехал, попросил у Сафар Али келью в хане, сулясь щедро заплатить.

Сафар Али, видя смиренного человека и опытным глазом признав в нём купца, отвёл Мулло Камара в темноватую келью с очагом возле входа.

Мулло Камар сходил куда-то за своим перекидным мешком, где лежало всё его достояние. Постелил возле двери на светлом месте коврик, достал книгу стихов Хафиза, хранимую в чехле из полосатого бухарского шелка — полоса белая, полоса красная, — и ощутил себя дома: там, где на привычном коврике лежала привычная книга, был его дом, а всё остальное становилось посторонним миром.

Поселившись, он видел не однажды в руках перса то сверкающую, то кажущуюся чёрной свою пайцзу. Он разглядел даже знакомую трещинку на ней. Это была она! Но он видел и то, как ею дорожит перс, сколь понимает её власть и силу. Как быть, доколе не выпадет счастливый случай?

Мулло Камар притаился, приглядываясь и терпеливо выжидая этот случай, веря в удачу. Можно было бы кликнуть своих воинов и отнять сокровище силой, но о том тотчас проведал бы Тимур и узнал бы, что от самого Сиваса до самого Дамаска его пайцза погуляла неведомо по чьим рукам! Нет, только самому, без соглядатаев надо заполучить этот маленький медный кружок, равноценный великому жизнетворному солнцу!

Каково было смотреть, как по-ребячьи шалил ветхий старик с бесценной игрушкой. Как она всегда помогала, когда перс заслонялся ею от покушений завоевателей, кому бы ни показывал он её.

Мулло Камар смотрел, молчал, ждал.

Он ухитрялся, то сказавшись больным, то наглухо затворяясь в темноте кельи, домоседничать, лишь бы не послали его куда-нибудь, где без пайцзы не пройдёшь, и лишь бы не отдалиться от перса.

Стал домоседом, сиднем, лишь изредка выходил к воротам, опасливо приглядываясь к каждому, кто заглядывал в хан, ко всем, кто здесь обитал. Даже к слугам, носившим ему еду, относился с опаской, словно не он замышлял завладеть пайцзой, а кто-то из них покушался на неё.

Однажды он решился поговорить с персом.

Подстерёг, когда Сафар Али беззаботно стоял у своих ворот, как любил прежде, когда поджидал караваны из неведомых стран или любовался множеством людей, проходящих мимо.

Теперь караваны не приходили и не проходили нарядные дамаскины, но по привычке он стоял у ворот на краю разорённой улицы.

Мулло Камар подошёл и не сразу, а после многих приветствий и оговорок спросил о пайцзе:

— Нет ли желания её продать?

— Нет, — ответил перс, — она оберегает мою жизнь от стрел нашествия.

— Я заплачу как надо. И сверх того.

— В нынешней толчее я не продаю свою жизнь.

— Жизнь человека в руках аллаха.

— Истинно. Потому я и берегу пайцзу. Аллах даёт жизнь человеку, и человек обязан её беречь, ибо такова воля аллаха: он не затем её дал, чтобы мы с ней шутили.

Попытка — не пытка, но едва ли пытка была бы тяжелее для Мулло Камара, чем благочестивый ответ перса.

«Да и может ли быть благочестив шиит?!» — в раздражении думал Мулло Камар, затворясь у себя в тёмной келье: в нём шевельнулся суннит.

Затворился, но в полутьме задумался о разных путях к этой пайцзе.

«Только б она не выкатилась в чужие руки. Только б не ушла: у старика я её вырву. Только б она не ушла от старика…»

Теперь он хотел понять, что за новосёлы прибрели сюда этакой оравой с историком, откуда взялись…

Каирцы, присмотрев себе кельи, отправились в мадрасу Аль-Адиб за пожитками, и с ними, снова впереди, ушёл Ибн Халдун.

Повеселев, каирцы оказались разговорчивы. Распрямились, словно уже успели отогреться и выспаться, хотя день был студён.

Из мадрасы Аль-Адиб они взяли всё, что сочли своим: вязанки сена, бесхозяйные чепраки и даже доски от настила, справедливо считая, что они годятся на топливо. Ибн Халдун снова остался один, но вседневно каирцы прибегали к нему. С того дня они стали преданнее своему владетелю, и он чувствовал при них уверенность в себе, найдя в них опору более, чем в слугах: слуги творили добро по долгу, а эти от души платили за добро добром.

 

2

Ибн Халдун, возвратившись в свою прежнюю келью, велел отодвинуть к стенам вьюки с книгами и с иными своими прибытками, не развязывая их. Они громоздились до косых сводов потолка, грозя рухнуть и придавить хозяина. В келье стало тесней, темнее.

Заперевшись, он достал с полки потёртую кожаную сумку, где хранился «Дорожник» — торопливый, нечёткий черновик и страницы, продиктованные писцу.

Он внимательно перечитал рукопись, вскользь разбирая свой косой стремительный почерк, но подолгу вглядывался, вдумываясь, в строки, старательно и чисто переписанные трудолюбивой рукой писца.

Вдумываясь в каждую строку, он перечитал всё, что за эти дни насказал писцу. Кое-что вычеркнул. Ничего не вписал. Прочитав единожды, он перечитал ещё раз снова. Что-то ещё вычеркнул. Потом несколько названий неуверенно вписал. Подумал. И снова их вычеркнул.

Он положил листок за листком перед собой на ковёр, разогнулся и, запрокинув голову, закрыл глаза: мысленно он медленно-медленно снова прошёл по Магрибу весь путь, описанный на этих плотных, словно восковых, листках.

Он вспомнил базар в Магдии на песке возле самого моря, где в непогоду волны добегали до продавцов, хваливших рыбу, ещё бившуюся в пальмовых плетёнках и в плоских, как подносы, корзинах. Рыба билась, словно спешила стряхнуть с себя переливчатое мерцание моря, а он, историк, стоял тогда среди рыбаков Магдии и слушал их жалобы на трудную жизнь. Там были добрые люди.

Он вспомнил Габес, где на холмах, отодвинувшись от прибоя, белели низенькие строения маслобоек, куда из окрестных рощ свозили урожаи маслин, синевато-красных, красновато-синих, седовато-чёрных, груды маслин в глубоких, как опрокинутые колпаки, жёлтых корзинах. Он, случалось, гащивал в семье маслобоя. Сам маслобой, пожалуй, давно умер, но те смуглые ребята, которые тогда шалили там и росли, нынче тоже бьют масло, и оно мирно течёт золотисто-зелёной струйкой в чёрные кувшины.

Он вспомнил Гафзу, притихшую среди песков, где в пальмовой роще под огромными жёлтыми гроздьями спеющих плодов бродят ручные задумчивые аисты. Одному из них, которого укусил шакал, Ибн Халдун перевязывал голенастую ногу белым лоскутом, а он в то время перебирал длинным клювом в его слоистой чалме.

Он вспомнил селенье из приземистых жилищ, словно прижатое к земле, ветрами, несущими песок из Сахары. Там гончары умеют не только затейливо лепить кувшины и чаши, но и расписывать их рыбами и птицами. Один из гончаров отдал свою дочь в семью Ибн Халдуна. Она была молчаливой служанкой, но когда родила мальчика, отцом которого оказался сын Ибн Халдуна, историк велел сыну жениться на ней. Она тоже вместе с мальчиком плыла на корабле, захлебнувшемся у берегов Ливии. Ибн Халдун вспомнил, как между домами селенья, в глубоких, горячих сугробах песка, тот его внук беззаботно играл, из пальмовых листьев сплетал кораблик и пускал плыть по песчаным волнам.

Вспомнилось одно за другим по всей дороге от Александрии до Рабата, до океана…

Он открыл глаза, увидел серую кирпичную стену своей кельи, до блеска вылощенную спинами прежних её обитателей. Громоздились вьюки, свитки ковров.

Ибн Халдун решительно наклонился над страницей и что-то зачеркнул в ней так торопливо, даже тростничок заскрипел и, может быть, сломался. Но писать больше было нечего.

Ибн Халдун отпер дверь и послал слугу за переписчиком, жившим тут, в нижней келье мадрасы Аль-Адиб.

Переписчику он велел писать красиво, но разборчиво.

— День и ночь пиши. День и ночь! Чтоб скорее отдать рукопись переплётчику.

— Переплётчик проработает долго, — возразил переписчик.

— Я его потороплю! — сказал историк, уповая на свою щедрость.

— Его нельзя торопить. Меня можно, а его нельзя.

Ибн Халдун удивился:

— Почему?

— Чернила просыхают скоро, а клей сохнет долго. И клей песком не присыпешь, чтоб скорее просыхал. Иначе переплёт покоробится.

— Нет, коробиться ему нельзя! — встревожился историк. — И надо на коже оттиснуть узоры золотом.

— А это уже дело тиснильщика: он оттиснет, а переплётчик ту кожу переплетёт. А остались ли в Дамаске тиснильщики, не знаю.

— Ищи! Но ищи скорее. Я хорошо заплачу!

Историк даже встал, словно мог, как верблюдов, поднять в путь разом всех троих — переписчика, тиснильщика, переплётчика — в славный путь, ибо цель пути — книга в кожаном переплёте с золотым узором по краю.

В те дни в Дамаске из мастеров уцелели немногие. Уцелевших спасла случайность, которая порой является в жизни человека. Только купцы в своих пока не тронутых слободках, перебегая из дома в дом, собирали складчину, последнюю золотую часть выкупа, откупиться от завоевателя. У въездов к купцам стояли караулы с тяжёлыми бородатыми копьями, с ятаганами на животах, не впуская воинов на грабёж, а купцов не выпуская в город. У ремесленников на месте их слобод было безмолвно. Там среди руин, да и под сенью разорённых жилищ мало кто уцелел, а кто и уцелел, притаился, дабы не попасть в неволю.

Но волю историка переписчик исполнил: переписал, сам переплёл, принёс книгу вместе с черновиком. Теперь черновик лежал с краю от книги.

Ибн Халдун кинул черновик в очаг, где, кроме холодной золы, ничего не было. Тяжёлое облако золы всплеснулось над рукописью и покрыло её.

Закрыв «Дорожник», Ибн Халдун завернул книгу в плотный синий шёлк в радужных переливах, как гладь океана в день затишья.

Убрав этот свёрток на полку, Ибн Халдун позвал Нуха и вышел на базар, где шумела крикливая, грубая торговля. Тут торговали не купцы Дамаска, а воины Тимура. Добычу этих дней и прежнюю, довезённую сюда из Халеба, они сбывали перекупщикам, сбредшимся, как шакалы на львиную тризну. Менялись товарами между собой — это было в обычае. Не скупились, легко скидывали цену, если оказывался вольный покупатель.

Кое-где толпились до давки, сбывая за бесценок одежду, украшения. Пустоватыми гляделись ряды, где сбывали пленников и пленниц: этого у всех было вдосталь. Кое-кто, бережно обойдясь с добычей, взятой из лавок, теперь размашисто разложил товары, считавшиеся на прежнем базаре за редкость.

В стороне втайне продавали и ценности — золото и серебро, утаённое от десятников.

Ибн Халдун походил, потискался в тесноте, посматривая на товары.

Наконец он увидел редкостный коврик для молитвы. Воин дорожился: вещь небольшая, на такое был спрос. Поторговавшись, Ибн Халдун купил коврик.

Неподалёку он увидел отлично переписанную и украшенную золотом знаменитую касыду «Аль-Бурда», написанную Аль-Бузири во славу пророка. Такой изысканной книги давно не приходилось видеть. Ибн Халдун удивился той торопливой лёгкости, с какой сговорчивый воин уступил ему эту каллиграфическую драгоценность. И тут же в придачу предложил за бесценок Коран, тоже редкий по красоте, по уменью переписчика.

Нух, идя следом, бережно складывал покупки в ковровую сумку, перекинутую через плечо.

Возвратившись с базара, Ибн Халдун велел развязать один из вьюков и достал оттуда пять небольших плетёнок с исстари славящимися каирскими засахаренными плодами.

Заметив, что это последние плетёнки из каирских припасов, одну он убрал обратно, а четыре остальных приложил к базарным покупкам.

Постелили златотканую дамасскую шаль. Поставили на неё серебряный александрийский поднос, тоже из каирского привоза. Уложили на поднос четыре плетёнки со сластями. Покрыли их рукописью Аль-Бузири. Поверх всего лёг Коран.

Соединили концы шали. Завязали узел.

Ибн Халдун засунул «Дорожник» за пазуху под бурнус. Нух поднял узел на голову, скатанный коврик захватил под мышку и пошёл вслед за историком ко дворцу Аль Аблак.

Двор перед дворцом кипел воинами и народом. Слева от ворот возле стен у коновязей грызлись и взвизгивали лошади. Конюхи вскрикивали на них. Воины отталкивали посетителей, протискавшихся к почернелым дверям дворца.

Почернелые двери, изукрашенные узорами из переливчатых ракушек и слоновой кости, охранялись барласами в тяжёлых праздничных халатах, заправленных в широчайшие кожаные штаны, расшитые зелёными и малиновыми нитками. Древками копий, тяжёлыми круглыми плечами, а то и крутыми лбами барласы отодвигали наседавших посетителей. А отодвинув, опять распрямлялись и вставали, заслоняя двери.

С плоских ремённых поясов, окованных серебряными бляхами, свисали кривые сабли, широкие кинжалы здешней дамасской работы. А спереди тех поясов тяжело сползали под животы круглые отяжелевшие жёлтые кошели. Только пушистые волчьи шапки остались от простоты их былой степной одежды.

Ибн Халдун ещё не осмотрелся в этом теснилище, среди буйства голосов, когда к нему протиснулся обрадованный, одушевлённый, похудевший Бостан бен Достан.

— О великий учитель!..

— Велик только аллах, о человек!

Но, видя разных людей, совсюду стеснившихся к ним, поучительно добавил:

— А на земле велик един Повелитель Вселенной, Рождённый Под Счастливой Звездой.

— Кто же не верит в это! — пугливо согласился Бостан бен Достан. И тут же деловито, приникнув к уху, как на базаре при торговых сделках, зашептал:

— Я искал милости вашей в мадрасе, но слуги ваши не допустили к вам. А я жажду милости вашей.

— К чему она вам?

— Уйти отсюда. Не то я разорён: я в сумятице успел закупить много всего, чем прежде дорожились дамаскины. Закупил, а куда деть? Прячу, прячу, а увидят завистники, а либо, сохрани аллах, сами завоеватели, и конец моим покупкам, а с ними и жизни моей!

— А много ли этого?

— На караван. Вьюков на восемьдесят.

— На двадцать верблюдов?

— Ведь задешево. Почему было не взять?

— Пришлите ко мне слугу, чтобы знать, откуда позвать вас, когда будет надо.

Бостан бен Достан восхищённо вскинул глаза:

— О!

Но тут же его оттеснили люди, рванувшиеся плечами вперёд к приоткрывшейся дворцовой двери.

Ибн Халдун, спохватившись, поддался силе этой волны, и она подтолкнула его к барласам.

Слуга не отстал.

Барласы было преградили дорогу, но десятник, опознав Ибн Халдуна, провёл его между стражами к высоким крепким дверям.

Ибн Халдун сунул десятнику несколько толстеньких серебрянных тенег с именем Тимура, вписанным в четырёхгранную рамку, и они так быстро исчезли в тяжёлом жёлтом кошеле, словно их и не было на свете.

Но когда удалось перешагнуть за дверь, столь же тесно оказалось и на лестнице, поднимавшейся к недавнему книгохранилищу. Здесь привычно стояли по всей лестнице, ступенька над ступенькой, ближайшие люди Повелителя на случай, буде он кликнет их.

Ибн Халдун вклинился между ними, не в силах ни разогнуться, ни опереться на кого-либо. Ступеньки на две ниже его держался Нух с узлом на голове.

Этот узел, возвышавшийся над чалмами самаркандцев, приметил Шах-Малик, выглянувший из покоев Повелителя. Шах-Малик разглядел историка и, зная, сколь милостив Повелитель к этому арабу, велел пропустить Ибн Халдуна наверх.

Как ни плотно стояли друг к другу, вельможи раздвинулись, Ибн Халдун просунулся левым плечом вперёд, а следом, без стеснения раздвигая всех, протолкался и слуга. Но наверху перед приоткрывшейся дверью Ибн Халдун обернулся, взял с головы слуги свой узел и неловко толкнул локтем Шах-Малика, выпрямляясь, чтобы переступить порог правой ногой.

Он вступил в покой Повелителя, а слугу, пиная локтями, вельможи дружно свергли до нижней ступеньки, где ему удалось удержаться, прижавшись к стене.

Ибн Халдун увидел перед собой Повелителя, восседавшего на деревянном возвышении, покрытом исфаганским ковром.

Слева неприметно, словно его тут и нет, притаился, как обычно, переводчик.

Держа в левой руке узел, а правой вынув из-за пазухи «Дорожник», завёрнутый в синий шёлк, Ибн Халдун воскликнул:

— О амир!

— Принесли?

— Вот это, о амир!

— Я ждал долго.

— Задержали переписчики. Их мало здесь осталось.

— Взяли бы из моих. Я их посылал вам. Почему вы предпочли своих?

— Не посмел тревожить ваших, амир!

Тимур, отодвинув стоявшую перед ним плошку с водой, освободил перед собой место для книги.

Ибн Халдун на протянутых ладонях на развёрнутом шёлку поднёс Тимуру кожаную тяжесть «Дорожника».

Тимур заметил:

— Однако, видно, уцелели в Дамаске и переплётчики, и переписчики.

Ибн Халдун промолчал, прикрываясь поклоном: Тимур мог спросить, где, мол, они укрылись.

Дождавшись, пока Ибн Халдун, закончив поклоны, поднял лицо, Тимур сказал:

— Послушаем.

Переводчик придвинулся, чтобы не пропустить ни слова. Но Тимур послал его за Шах-Маликом.

Прежде чем поспел Шах-Малик, вошли внуки Повелителя Абу Бекр и Халиль-Султан.

Дед указал им сесть позади себя.

И тогда возвратился переводчик, предшествуемый Шах-Маликом.

По знаку Тимура он сел справа от Ибн Халдуна на широком зелёном ковре.

Отложив в сторону упругий синий лоскут, Тимур вернул книгу историку.

— Послушаем.

Ибн Халдун провёл ладонью по титулу, обрамленному золотой полоской, по куфической квадратной надписи, венчающей по обычаю, удержавшемуся со времён Омейядов, первую страницу книг. По этой нарядной, но строгой надписи, называемой в Самарканде «унван», Ибн Халдун провёл ладонью, не колеблясь, прочёл славословие аллаху. Так уста историка произнесли начало молитвы прежде, чем сам он решил, читать ли её.

Халиль-Султан посуровел, насупился, уверенный, что слушание молитвы требует строгости.

Покосившись на брата, Абу Бекр тоже опустил глаза. Шах-Малик, склонив голову, поскрёб ногтем по халату, где ему померещилось пятно.

Тимур смотрел по-прежнему пристально, не отводя узких глаз от читающего.

Молитва прозвучала торжественно: многократный верховный судья, богослов и книжник, он умел читать арабские молитвы, растягивая слова и неуклонно повышая голос до того рубежа, когда молитва становилась силой, звучала уже не мольбой, а повелением, словно не к аллаху, а от аллаха шла она. Так молитва наполнила всех сознанием, сколь значительна книга, начатая так.

— Во имя бога милостивого, милосердного…

Тимур слушал, не шевелясь, сузив глаза, спустив ногу с сиденья, видно, боль отпустила: нога неподвижно стояла на скамеечке.

Слушал описание Александрии с её мраморными мечетями, дворцами, базарами. О Помпеевом столпе, возвышающемся на виду у залива. Было рассказано о товарах, даже о цене на многие товары. Сказано, откуда их привозят. О товарах, которые караванами отправляют александрийские купцы в иные города и в дальние страны.

— На Александрию дорога пойдёт через Нил.

Были указаны все переправы и способы переправиться там, где переправ нет и может не найтись перевозчиков.

Потом шла песчаная страна Ливия, где во многих местах дорога отклонялась в пустыню. Там в глубине песков есть селение под пальмами, где дождь случается лишь раз в несколько лет. А дальше — земли Туниса, дорога опять вдоль моря.

Тимур резко повернулся к историку:

— Вдоль моря! А разве от моря в глубь царства дорог нет?

Магрибец вздрогнул, словно просыпаясь.

— Там нет городов.

— Я слышу имя Габес и сразу — Сфакс! А разве не от Габеса сворачивает дорога на Джербу?

— Но Джерба — остров, о амир! А я писал дорогу по земле.

Тимур смолчал, ожидая дальнейшего чтения. Ибн Халдун понял, что весь этот путь уже известен Тимуру. Известен до многих подробностей.

Значит, вся затея с «Дорожником» — лишь проверка, учинённая историку: искренен ли он с Тимуром, не лукавит ли?

Ибн Халдун второпях думал:

«Они уже знают дороги по Магрибу. Надо понять, весь ли путь знают. Надо выведать, что им ещё не известно».

Как бы устав от чтения, опытный царедворец грустно улыбнулся. Покачивая головой, помолчал. Устало и ласково поднял взгляд к жёсткому прищуру Тимура:

— О милостивый амир! Сфакс — это моя родина. Там ещё цел мой дом, где я впервые увидел свет бытия.

Тимур ответил как бы сочувственно и как бы в раздумье:

— Да.

Историк спохватился:

«Он знает и это! А я никому здесь не называл свой город. Я только говорил — Тунис».

Тимур повторил:

— Да. Родина одна у каждого, а дорог много.

Ибн Халдун читал страницу за страницей. О маслобойках, о скоте, о финиковых рощах, об уловах рыбы…

— Не рыбачьи лодки, а корабли там есть? Чтобы переплыть в Гранаду, в Севилью.

— Там опять христиане! — отмахнулся Ибн Халдун.

— Арабы там тоже есть. Богатые султаны. В Кордове.

Ибн Халдун, удивившись, дёрнул плечом:

— Султаны? Там?

— У которых столько лет вы служили в почёте. Но, случалось, и в обидах.

Ибн Халдун уверился:

«Про всё прознал!»

— Да, есть!

— Корабли?

— Нет, султаны.

— А корабли?

— Корабли у пиратов. Их не поймаешь. На Джербе у них своя крепость.

— А через море в Андалусию вас пираты перевозят? Или переплываете на верблюдах? Или на бурдюках?

Слово «бурдюк» переводчик оставил без перевода, не успев подыскать подходящее слово, а Ибн Халдун понял, что это тоже какое-то животное, как и верблюд, но плавающее.

— Для переправ корабли есть. Для караванов, а не для войск.

— А как же туда арабское войско прошло для завоевания городов и земель христианских?

— Волей аллаха милостивого.

— Свою волю аллах высказывает через вещи: одним даёт мечи, другим корабли, третьим — золото. Плавающим нужны корабли, ибо воля незрима и на неё не погрузишься.

Ибн Халдун устал читать. Голос его охрип. Не всегда стал успевать, прервав чтение, ответить Тимуру. Тимур заметил это.

— Пусть нам дочитают чтецы. Вы написали красиво, но многое забыли. Слушая вас, я не всегда знаю, могу ли из этого места куда-нибудь свернуть.

— Я не забыл! — возразил историк. — Но зачем вам дорога в пески, в Сахару? Там пусто. Там ничего нет. Только стаи львов. Туда даже караваны не ходят.

— Я хочу выйти к океану. На край земли! Дальше — только вода. Через ту воду никто не плавал.

Ибн Халдун задумался.

— Никто? Я слышал в Александрии, что есть книга, написанная мореходом. Он сплавал за океан, видел там землю голых людей. Как ходят в Судане. Я искал ту книгу. Мне сказали: «Была!» И тот, кто видел её, видел в ней изображения рыб, горбатых, как верблюды, плоды там как яблоки, но алые и прозрачные, как наш виноград. Кто-то взял ту книгу, и с тех пор её никто не видел.

Тимур удивился и даже обиделся:

— Куда же плавать, когда в Рабате край земли? А книга — это небось выдумка.

Ибн Халдун подтвердил:

— Истинно, в ту сторону плыть некуда.

Он закрыл «Дорожник».

Они заговорили о Кордове и океане, а там, за далью магрибских дорог, за скалами Гибралтара, неподалёку от той самой Кордовы, около океана, уже зеленела молодая роща, где исстари растили корабельный лес. И уже зеленели в той роще молоденькие деревца, что вытянутся, окрепнут и дорастут до дня, когда через десятки лет войдёт в ту рощу пожилой умелый корабельщик, опытным взглядом вглядится и отберёт приглянувшиеся деревья, и ему повалят их, под его присмотром из них натешут доски, и корабельщик будет долго, терпеливо ждать, пока те доски отлежатся в прохладной тени, обветрятся, просохнут на недобром океанском ветру, привыкнут к шуму волн, и когда заметит, что они дошли и готовы, построит из них замышленную каравеллу, лёгкую, но стойкую среди бурь и безветрия, и, чтобы сама богородица хранила тот корабль, даст каравелле имя «Святая Мария». И каравелла, наплававшись среди изведанных морей, выказав свои силы и крепость, приглянется смелому мореходу родом из Генуи, с именем Христофор. И он поднимет на ней три ряда парусов и лихо, будто на ярмарку поехал, покинув изведанные моря, пойдёт поперёк того неизведанного моря — океана. Будет долго на ней плыть, глядя вперёд. Доплывёт до Золотых гор. Некогда аллах создал землю для человека, а тот мореход приведёт людей на неведомые пустынные земли.

Но со дня, когда Ибн Халдун закрыл перед глазами Тимура книгу «Дорожник», до дня, когда Христофор Колумб на своей каравелле откроет книгу «Дневник» и впишет в неё первую строчку, пройдёт ровно девяносто лет.

А молодые деревца в далёкой роще уже светло зеленели, ибо в ту пору в той роще осень ещё не наступила.

Тимур поднял синий лоскут шелка и обтёр лицо.

Когда историк вернул книгу, Тимур положил её около себя, а лоскутом вытер шею.

Тогда Ибн Халдун, став на колени над узлом, развязал шаль и подал Тимуру Коран.

— Я прошу принять моё подношение в благодарность за многие милости.

Тимур внимательно осмотрел искусную работу переплётчика, блестящий от лака переплёт.

Вслед за тем историк, подняв поднос, преподнёс остальное.

Беря каирские сласти, Тимур спросил:

— Вы соскучились по сладостям Каира?

Одну из плетёнок Тимур, полуобернувшись, отдал внукам и повторил:

— Соскучились?

Историк насторожился:

«Пытается угадать моё желание. В подарках ищет намёк».

И поспешно ответил:

— О великодушный амир! Здесь, под нами, в подземелье, а кроме и в других подземельях заточены каирцы. Вельможи, из близких людей султана. Юного султана Фараджа. Пощадите уцелевших! Отпустите их. Как великой милости прошу: дозвольте мне самому выпустить мамлюка из темницы, коего сам я туда запрятал. Мне по моему возрасту вот-вот предстоит предстать пред престолом всевышнего. Что я скажу? Чем оправдаюсь, если уйду с земли, оставив мучеников, не сотворив милостыни?

— Освободить их? Отпустить домой?

— О амир!

— Ступайте. Освободите. Чего ещё хотите?

— Служить вам.

— Сперва исполняйте своё первое желание.

Бормоча:

— Милостивый… Милостивый… О амир! — Ибн Халдун вышел. Не на лестницу, а тем боковым ходом через узкую галерейку, где ещё прежде хаживал.

Сперва половицы дворца под ним заскрипели, но вскоре смолкли. В тишине он прошёл к лестнице. Оттуда ступеньки вели в подземелье.

Воин, карауливший дверь в подвал, сидел на ступеньке, до блеска натирая о кожаные штаны серебряный дирхем или теньгу. Есть люди, коим нравится, чтобы монеты блестели, хотя истинная красота серебряных монет в их патине, в их золотистом загаре, который надписям придаёт глубину.

— В саду нашёл! — быстро объяснил воин возникшему перед ним историку.

Историк успокоил стража:

— Воля аллаха. Найденное отчищают от земли, добытое — от крови. Лишь бы блестело серебро.

— Вот, вот!

Воин поднялся, недоверчиво, опасливо приглядываясь к незнакомому старику.

— По указу Повелителя открой мне, брат воин!

— Сперва я кликну десятника.

— Кличь!

Десятник пришёл вскоре же, но был суров. Он долго настаивал узнать, зачем выпускать узника, когда ему и там спокойно. Десятник спрашивал на чагатайском языке, и араб его не понял.

Но следом за историком явился барлас от Повелителя и повторил указ:

— Узника мамлюка выпустить.

С лязгом волоча длинную саблю и ею постукивая по ступеням, страж пошёл, светя фонарём. В фонаре, задыхаясь, вспыхивала оплывшая жёлтая свеча.

Ибн Халдун шёл, не отставая.

Барлас остался наверху ждать их возвращения.

Тимур, послав вслед за Ибн Халдуном своего барласа, сказал Шах-Малику:

— Историк хочет в Каир.

Шах-Малик удивился:

— Разве ему здесь плохо?

— А то бы незачем ему тревожиться о судьбе каирцев.

Шах-Малик промолчал.

Тимур, тылом руки отодвинув «Дорожник», проворчал, глядя куда-то в прорезь окна:

— Силой не возьмёшь преданности.

Шах-Малик, тяжело вставая с ковра, согласился:

— Какая уж преданность!

Это была их недолгая передышка в толчее дел.

Шах-Малик опять выглянул на лестницу и из тамошней тесноты вызвал нескольких сподвижников.

Они прошли, отряхивая халаты, помятые в тесноте, словно морщины можно стряхнуть, как соломинки.

Шах-Малик указал место, где надлежит опуститься на ковёр. И они сели, поджав под себя ноги.

Дабы начать беседу, один из гостей льстиво восхитился:

— Прекрасен дворец, о милостивый Повелитель!

Тимур ответил, прилежно сохраняя арабские оттенки слов:

— Каср Аль Аблак!..

— Какое прекрасное название!

— А значит оно: либо пёстрый, либо пегий. Спрашивают меня, как лучше его звать — пегий либо пёстрый? Нет, говорю, пегий! Я ценю пегих лошадей: у пегих особый нрав.

— Ещё бы!.. Я тоже всегда на пегой, — заверил один из гостей.

— На пегой? — припомнил Тимур. — Всегда видел вас на вороном. С красным чепраком и позлащёнными стременами.

— На пегой, о государь милостивый, на пегой! А стремена не то что позлащённые, а доподлинно золотые. Литые. Ещё из Индии.

— Да? Нет, на пегой не видал.

Гость оробел, смолк, туго запахивая халат. Тимур отвернулся к другим.

— Пегий дворец! Хорошо. Каршинской степью пахнет. А?

И сразу все наперебой заговорили друг с другом, кстати и некстати ухитрялись сказать:

— Пегий дворец…

— Пегий дворец!..

Тимур смотрел на них. Вдруг, перебивая их усердие, громко сказал:

— То-то.

И все смолкли, снова услужливо повернув к нему свои столь различные лица.

А тем временем в безлюдную, нежилую часть дворца шли из подземелья страж с фонарём впереди, пошатывающийся узник, а по пятам за ними Ибн Халдун.

Ибн Халдун приговаривал:

— Я вас держал здесь, чтобы сохранить. Иначе вы погибли бы при зверствах татар. Они тут весь город вырезали. При взятии Дамаска.

Историк говорил смело и громко, зная, что никто из барласов арабской речи не понимает.

Узник, пошатываясь, кланялся.

— Я на всю жизнь!.. Это разве забудешь? Вся моя жизнь вам!..

— Я затем и запрятал вас перед падением города. А не то зачем бы мне?

— Сохрани вас аллах милостивый.

— Теперь вместе надо думать, как выбраться в Каир.

— Неужели это может быть?

— Я забочусь.

— О учитель!..

Мамлюка пошатывало. Но, выбравшись из-под сводов подземелья, он заспешил обрести свой былой облик, коим, как ему казалось, прежде красовался при каирском дворе Баркука, — пошёл, слегка кособочась, поволакивая ногу, как это высмотрел однажды у султана Баязета Молниеносного, когда возил ему дары Баркука. Говорил косноязычно, шепелявя, картавя, но чванился своим косноязычием: ему представлялось, что так он выглядит знатнее, родовитей против просторечия челяди. Никого не было, кто объяснил бы ему, что знатность человека неотделима от простоты и разума, она не в подражании чужим повадкам, но только в том, чтобы блюсти лучшее в самом себе.

Ещё серый от многодневного сидения в темноте, с головокружением от свежего ветра мамлюк брёл за Ибн Халдуном, а чёрный Нух, слуга историка, дождавшийся их, поддерживая мамлюка под локоть, думал, что так покачиваются не от чванства, а от тайной болезни.

Оставив мамлюка чёрному Нуху, Ибн Халдун из осторожности возвратился во дворец на случай, если доведётся поблагодарить Повелителя за милость и за мамлюка.

Шах-Малик увидел его и сразу же повёл к Тимуру.

Тимур поднял на Ибн Халдуна пронзительный, немигающий взгляд. Равнодушно выслушав благодарность историка, Тимур спросил:

— Скажите, учитель, что считается основой вашего большого сочинения?

— Это история, о амир! И когда напишешь её всю своей рукой, невозможно отличить главное от второстепенного.

Тимур возразил:

— Историю создаёт аллах, а не историк.

— Но историк, взирая на содеянное аллахом, пытается понять главное в том, что содеяно.

— В созидании нет главного и малого. Когда созидается большое здание, изъяв из него один-единственный кирпич, можно обрушить всё здание. Аллах один знает, где его первый кирпич и где второй.

— Но для этого, о амир, нужно подглядеть, на каком же из кирпичей держится всё здание.

Тимур прервал спор:

— Что же есть главное в истории, написанной вами? Есть ли и в ней кирпич, на котором держится всё здание?

— Я так понимаю историю, что она держится на многих кирпичах.

— Какие же это?

— Земля, на которой живут люди. Умеренная погода в этой земле — тёплая зима и прохладное лето. Тогда там живёт народ просвещённый.

— А в жаркой земле?

— Там люди не строят прекрасных зданий, ибо им и в шалашах тепло. Они не возделывают полей, ибо во весь год вдосталь собирают земные плоды в лесах или рыб в море. Они не придумывают одежд, ибо в одеждах там душно. Поэтому они ничего не созидают и незачем им чему-либо учиться.

— А в холоде?

— Тоже. Все свои силы целый год они напрягают, чтобы на зиму запасти себе пропитание. У них нет времени для наук — все силы их уходят, чтобы укрыться от холода, избежать голода. Поэтому в крайнем холоде у людей нет времени учиться.

— Я не задумывался об этом, но, кажется, это так и есть. Но это ещё не история.

— Нет, это причина, объясняющая многие происшествия среди народов.

— А ещё что?

— А ещё есть само действие истории.

— Как это? — не понял Тимур.

— Я наблюдал события, как звездочёт наблюдает звёзды, и я заметил: люди делятся на кочевников и осёдлых. Осёдлые земледельцы привыкают к повседневному труду и становятся вялыми, и тогда приходят кочевники, вытаптывают поля, сжигают города и устанавливают власть сильных людей над дряблыми.

Тимур одобрительно кивнул.

— А как вы объясняете, что это справедливо?

— Я не сужу, справедливо ли. Но я заметил: кочевники завладевают землями и городами и через три или через четыре поколения сами становятся добрыми, дряблыми и достаются новым кочевникам, которые приносят крепкую силу на смену тем, кого одолела лень, беспечные забавы… И так круг за кругом у всех народов, о каких я только мог узнать.

Тимур заворочался на своём коврике и неосторожным движением потревожил больную ногу. Острая боль так его резнула, что, по давней привычке, левой ладонью он быстро зажал рот. Сощурил глаза.

Но Ибн Халдун не успел понять это движение руки, как Тимур уже упёрся этой ладонью в коврик, пытаясь поудобнее поставить ногу.

— Сколько поколений?

— Каких? — не понял Ибн Халдун.

— Сколько поколений кочевников, завоевав, владеют завоёванным?

— Три или четыре. Столько я насчитывал каждый раз, когда случалось посчитать.

— Это у магрибских султанов.

— И у вас тоже. Ваш Чингисхан был счастлив сыновьями. А где его просторнейшая империя? А где его правнуки? Потомок Чагатая… Я его видел, султана Махмуд-хана. Мужественный человек. Но он в вашем стане. Своего у него нет. То же в Золотой Орде: Батый был силён, а его внуками уже играют кочевые вожаки. Случалось, трое, четверо из потомства Батыева дрались между собой, служа кочевникам. Дрались за жалкую власть в тесной стране. Ныне там, говорят, чингизид Тохтамыш-хан правит лишь уздой своей лошади, больше ничего у него не осталось.

Тимур молчал.

Ибн Халдун продолжал:

— Многие тщатся подкрасить свою историю. Но истину не утаишь. Всегда есть те, кто знает правду.

— Некоторые страны далеки, и своя правда там виднее.

Ибн Халдун:

— О! Правители любят копаться в чужом мусоре, а у себя дома не видят жемчуга. От них события дальних стран известны историкам подробнее, чем свои: свою истину часто таят.

Опять помолчали.

Ибн Халдун улыбнулся:

— Вот вам и Золотая Орда. Батыево племя…

— А вы хорошо знаете ордынские дела. Откуда?

— Я даже писал о них в своей истории.

— Не слышал ещё всей вашей книги.

— В Фесе её переписывают, но по-арабски.

Тимур нахмурился и замолчал.

Вдруг он кинул на Ибн Халдуна такой тоскливый, кажется, подернутый слезой взгляд, что историк растерялся: показалось, что Тимур что-то сейчас скажет, чего никогда не говорил, но что наболело в нём больше, чем многолетняя боль в коленке.

— Это что же, мой сын, потом внук, наконец, сын внука… И на том конец? Этому учит ваша книга?

— О, амир! О, милостивый амир! Моя книга не учит, она только описывает дела людей и судьбы народов.

— Дела и судьбы? Это красиво сказано. Но быть этого не должно! Я побуду один. Такую книгу выбросить бы, чтобы никто так не думал. Я побуду один.

Он опять опустил глаза, и тогда историк понял, что надо уйти: он уже знал, что такие раздумья могут вызвать у Повелителя неудержимый гнев. И нельзя предвидеть, не на историка ли он обрушится. Но известно, что ещё хуже бывает, когда гнев остаётся в душе Повелителя Вселенной: тогда он затаится до случая и не приведи аллах в тот день быть там, где грянет этот злой случай.

Ибн Халдун откланивался, но Тимур, казалось, не видел его.

Ибн Халдун вышел.

 

3

Нух отвёл мамлюка в хан к персу. Сафар Али дал ему жильё, достойное собеседника султанов, хотя мамлюк сетовал, что тут ему и тесновато, и темновато. Он и не думал вспоминать, сколь темно и тесно жилось ему за несколько часов до того.

К вечеру того же дня к Сафару Али из дамасских узилищ прибыли остальные мамлюки, все из уцелевших, ныне по заступничеству Ибн Халдуна отпущенные. Их осталось девятеро, приближённых старого Баркука. После его смерти по его завещанию они опекали и растили нынешнего султана.

Был бы жив Баркук, не выпало бы от Тимура пощады никому из Баркуковых соратников, ныне же щадил, может быть, втайне ища от них себе доброй славы, похвалы его милосердию: пусть, мол, в Каире знают, сколь Тимур великодушен.

В тот вечер, наконец оставшись один, Тимур сидел, прислонившись спиной к большой кожаной подушке.

Комната, когда в ней не осталось книг, а только осиротевшие ниши, выглядела невзрачно. Не мрачно, но и ничем не радостно.

Чтоб скрасить пустоту стен, на каждой стороне догадались повесить по большому круглому щиту, как это делали в походных юртах. Щиты из добытых здесь, с какими уже давно из-за их тяжести не ходили в битву. Из четырёх один был серебряный, выкованный мастером в древние времена, служивший каким-то царям для праздничных выездов.

Когда от внесённых светильников по почернелому серебру поплыли маслянистые отсветы, как позолота, Тимур вгляделся в этот щит.

Ему увиделось там изображение человека не то в длинном панцире, не то в коротком халате с широкими поперечными полосами. Человек с длинным плоским туловищем, на совсем коротких ногах, с воздетыми вверх руками.

Что он делает? Почему воздеты его кривые руки? И где этого человека с длинным туловищем и кривыми руками Тимур уже видел? Где?

Задрёмывая, уже в полусне он вдруг отчётливо вспомнил длиннотелого человека: то был спешенный воин, кинувшийся один против конницы изменника Кейхосрова, когда та конница мчалась на шатёр Повелителя, чтобы схватить и низвергнуть. Тот воин по имени Хызр-хан один остановил их, схватив узду и, ударившись в грудь передового коня, присев, повиснул на узде и тем заставил испуганного коня споткнуться и рухнуть. Тимур возвеличил, приблизил воина, поставил его тысячником… Но кто это отчеканил его на древнем щите?

Сон отпал. Тимур встал и, подняв с ковра кованый медный светильник, подошёл поближе к щиту.

На щите оказалась вычеканена сеча конных воинов в пернатых шлемах. Но никакого пешего воина среди них не нашлось: издали воином выглядел вздыбленный конь.

Досадливо запрокинув голову, Тимур проворчал с укором:

— Вот те и Хызр-хан!..

Постоял, разглядывая щит, прислушиваясь к дождю, зашумевшему снаружи.

Рука устала держать светильник.

Тишина и отстранённость книгохранилища казалась Тимуру уютной: тут было можно укрыться не только от непогоды, но и от многолюдья, от повседневной суеты, не затихающей, пока поход продолжается, а поход продолжается и в те дни, когда войска приостанавливаются, чтобы отдышаться.

Опустив на пол тяжёлый светильник, где на гранях поблескивала сквозь черноту жёлтая медь, он вышел в тесный переход, боком протиснулся в галерею дворца и оттуда, из темноты, увидел внизу, во дворе, под фонарём у раскрытой двери двух стражей, рослых барласов. Они, заслонившись от дождя, прижались к стене по обе стороны входа, а дождь гулял по всему померкшему, обезлюдевшему двору.

Тимур пошёл неприметно, одиноко прогуляться в потёмках, вспомнить мысль, мелькнувшую при взгляде на щит. Он ещё не понял её, но она чем-то встревожила его.

Едва он вступил в длинную галерею, где, как и при Фарадже, то поникал, то, очнувшись, вздрагивал маленький огонёк в большом фонаре, под Тимуром, взвизгивая, как при пытке, заголосили половицы.

То они запевали, то стонали под ним, а он уходил дальше, мимо больших горниц, куда никого не поселили, дабы никто не тревожил его здесь.

Чем дальше он шёл, тем сильнее сказывался запах нежилых комнат: пыль, гнилое дерево, проникшая снаружи гарь, соединившись, преобразились в благоухание дворца, в своеобразный, особенный приятный запах. Каждое жильё пахнет неповторимо. Устоявшийся воздух дворца благоухал. Так, случается, из ветхих, тленных дел человека складывается его нетленная, благая слава.

Когда, постепенно успокаиваясь, Тимур задумался, пытаясь понять, чем же обеспокоил, озадачил, огорчил и встревожил его безмолвный серебряный щит, половицы смолкли. Либо он перестал их слышать.

То останавливаясь, то уходя к пустым дальним горницам, он вдруг понял: это Хызр-хан, вспомнившись, навёл его на раздумья — тот тогда грудью о конскую грудь ударил во имя верности, во имя воинского долга.

И снова с укором, будто рядом кто-то слушал, проворчал:

— Силой не возьмёшь преданность…

Он вернулся к фонарю, мерцавшему над лестницей.

Внизу у входа под нижним фонарём по-прежнему стояли стражи, глядя на дождь, и покачивались, переминаясь с ноги на ногу, как медведи.

Как ни тяжело было сойти по крутой лестнице, Тимур пошёл вниз, упираясь ладонью в холодную стену, натруживая больную ногу.

Оба стража помертвели, когда увидели, как он вышел к дождю.

Одного из них он послал за хранителем казны Гази-Буган Бахадуром.

Дыша свежим запахом сырой земли, он смотрел на мокрый двор, где в нешироком кругу света пузырилась лужа, а струи серебряными стрелами бились, как в крепкий щит, в чёрную-чёрную, поблескивающую золотыми искрами землю.

Тревожно Тимуру было, только пока он ловил мелькнувшую мысль. Теперь, уловив её, он успокоился, стоя на пороге у самого края дождя, пока будили Гази-Буган Бахадура.

Порой брызги доставали Повелителя.

Гази-Буган Бахадур прибежал, от дождя задрав на голову подол халата. Увидев на пороге Повелителя, от неожиданности присел, оробел, рывком оправил халат и распрямился под густым дождём.

Тимур велел ему идти следом и пошёл было назад к лестнице. Но подняться по всем двадцати ступенькам сил не хватило. Воины донесли его на руках.

Покосившись на щит, где теперь он даже издали видел не воина в панцире, а вздыбленного коня, Тимур сказал Гази-Буган Бахадуру, как надо отдарить Ибн Халдуна за его подарки и книгу, объяснил, из чего следует сложить подарок.

Отпустив Гази-Бугана, он тихо хлопнул, и мгновенно предстали слуги. Он кивнул, чтобы они перестелили постель.

Там, на лестнице, он забыл о слугах, сам карабкался по крутым ступеням, и вот снова заболела вечно ноющая нога.

Едва он понял, что огорчала его только мысль об историке, он успокоился. Сон вернулся.

 

Глава XX. ПАЙЦЗА

 

1

Утро.

Ибн Халдун, проснувшись, увидел высоко на стене алую полосу света, проблеснувшую через щель между створками ставня.

Не торопясь вставать, он думал, как когда-нибудь проберутся в Каир все эти мамлюки, донесут до султана вести обо всём, что испытали здесь. О расправах с ними. Но, может быть, и о заботах Ибн Халдуна, как он вызволил их из темниц, укрыл от невзгод.

По старой привычке, он как бы взвешивал на весах разума, вникал в каждого из людей — кто из них скажет доброе слово, а кто по злонравию предастся и в Каире злоречию, злословию.

Ибн Халдун ещё лежал неподвижно, вспоминая, обдумывая, предугадывая предстоящие дела.

Такое утро казалось бы продолжением покоя, если б оно не означало начала трудов. Эти предстоящие труды и дела он и обдумывал, когда вбежал чёрный Нух:

— Вельможи пожаловали. От Повелителя. Желают немедля видеть славнейшего из учёных. Стоят во дворе.

— Видно, им не спится! — воскликнул Ибн Халдун, сбрасывая одеяло, наскоро ополаскивая лицо над тазом.

Тянясь за чалмой, висевшей на деревянном размалёванном колышке, вбитом в стену, надевая бурнус, бормотал:

— Не спится, не спится… Сна им нет…

Нух, забирая тазик с мыльной водой, сказал:

— А ещё с рассвета у ворот сидит человек от каирского купца Бостан бен Достана.

Но Ибн Халдун не внял этим словам. Твердя:

— Сна им нет, нет им сна, не спится, — он торопился предугадать: «Зачем я Тимуру?»

Когда головы гостей, поднимавшихся к нему по высоким каменным ступеням, показались, как бы вынырнув из-под пола, он прикинулся, что бежит, бежит к ним навстречу через всю келью, но не успел добежать даже до порога, застигнутый врасплох, хотя всё ещё не рассмотрел, что это за люди.

Первым переступил порог сам прославленный в набегах на узбекские племена победитель, принёсший Тимуру большую добычу серебром и стадами, овладевший доверием Повелителя Гази-Буган Бахадур в златошвейном зелёном халате, с тяжёлой кривой саблей в широких ножнах, покрытых узорным шахризябским чехлом.

А когда Ибн Халдун поднял голову после почтительного поклона, он увидел прямо перед глазами огромную чёрную вьющуюся бороду, столь густую и плотную, что, казалось, своей тяжестью она перевешивала и тянула книзу круглолобое лицо Бахадура. Из-подо лба, из-под курчавых бровей смотрели маленькие красновато-чёрные немигающие глаза.

За Бахадуром стояли скромно одетые младшие хранители сундуков Повелителя и переводчик Ар-Рашид.

Долго и парадно они кланялись Ибн Халдуну, а он им.

Ибн Халдуну случалось видеть среди ближних людей Тимура этого густобородого вельможу. На скуле у него над бородой белел шрам. На этом месте и борода не росла, как подрубленная.

В знак приветствия Гази-Буган протяжно мычал какие-то невнятные слова и сам тому улыбался.

Но Ар-Рашид, не вслушиваясь в это мычание, переводил, что по указу самого Обладателя Счастливой Звезды, Меча Милосердия, Повелителя Вселенной явились они вручить дары Звезде Знания, сверкающему на небесах Просвещения, Оплоту Мудрости, Провозвестнику грядущих судеб, Несравненному Победителю на поединке умов Абу Зайд Абу-ар-Рахману ибн Мухаммеду Ибн Халдуну.

И ещё раз:

— …Провозвестнику грядущих судеб.

Ибн Халдун заметил, что Бахадур не выговорил ни длинного имени, ни даже всех славословий, но Ар-Рашид перевёл это без запинки, словно читал по книге.

«Как он заучил моё имя?» — удивился Ибн Халдун.

Гази-Буган, развернув покрывало, возвратил Ибн Халдуну серебряный александрийский поднос, тот, на котором историк преподнёс Тимуру свои подношения. Это значило, что Ибн Халдуну принесены отдарки.

На подносе лежали бережно сложенный отличный халат, седло, обшитое зелёным сафьяном, с высокой лукой, выкованной из красного золота. Золотую луку седла сплошь покрывали бадахшанские лиловатые лалы, мерцая, как груда углей, подернутых голубоватой дымкой. Под седлом притаилась ремённая плётка с тяжёлой серебряной рукояткой. Всю рукоятку по серебру покрывали крупные зёрна бирюзы, отчего рукоятка казалась лапой сказочного дракона.

Ещё не разгадав намёка, заключённого в этих вещах, Ибн Халдун подивился царственной щедрости дарителя, богатству его посылки.

Когда царедворцы ушли, историк рассмотрел дары. Халат из малинового самаркандского бархата, расшитый бухарскими златошвеями. Расшит золотыми кругами с золотыми же надписями внутри каждого круга. Надписи вышиты так причудливо, что красота в них возобладала над смыслом и понять их никто бы не смог: швеи попросту не знали грамоты.

Историк задумался, но, как ни думал, складывался тот же смысл: халат дарили гостю на прощанье. Седло — с намёком, что пора седлать коня. Плётку в дорогу, чтоб быстрее ехать.

Он понял: Тимур отпускал его. И не только отпускал, но и не звал попрощаться: отдарок вручён, все беседы остались позади, впереди открывалась дорога.

Немного времени спустя пришёл другой посланец. Этот был молод, брил бороду, но отрастил длинные усы. Был уверен в себе, доволен собой, что сквозило во всех его движениях. Звали его Хамид-улла. С ним снова пришёл переводчик Ар-Рашид.

Хамид осторожно осведомился, есть ли намерения у Ибн Халдуна, нет ли желаний, ибо приказано помочь во всех намерениях и желаниях учёного гостя.

Впервые Ибн Халдуна назвали гостем. Он ответил:

— Чем щедрее встречают гостя, тем скорее гостю надо уйти, ибо щедрость разорительна для хозяина. Гость тот хорош, который не обременяет хозяина.

— Это ваша воля! — ответил Хамид. — Хорошего гостя хозяин и встречает и провожает с любовью.

Ибн Халдун понял, что верно разгадал смысл даров, и вскоре они говорили уже о дороге. Желает ли историк идти в Каир караваном; сколько понадобится ему лошадей и верблюдов: и для него со слугами, и для всех его спутников, мамлюков, собеседников султана Фараджа, коих Повелитель милует и отпускает к их султану.

Хамид сказал:

— Каравану гостя следует уйти прежде, чем хозяин свернёт здесь свою юрту. Двинется дальше в поход.

Ибн Халдун понял, его хотят отправить отсюда раньше, чем поход уйдёт дальше, ибо некуда деть такого гостя: ни оставить в разорённом городе на произвол дамаскинов, ни взять с собой…

Присказка «двинется дальше в поход» словно разбудила Ибн Халдуна: куда двинется? Не на Магриб ли? Не по «Дорожнику» ли пойдёт замышленный поход?

Утаивая возраставшую тревогу, Ибн Халдун вторил Хамиду, подсчитывая, сколько понадобится лошадей под сёдлами для слуг, для двенадцати дворцовых стражей, оставшихся от султана и отданных Ибн Халдуну, для девяти знатных мамлюков… Сколько верблюдов под вьюки, сколько ослов…

Ибн Халдун знал, что лошадей придётся менять после дневного перехода, верблюдов меняли реже.

Хамид засмеялся:

— Верблюдов не будем менять; дойдут с нами до дальней заставы. А на последней заставе я сам перевьючу на тех, что с вами до конца пойдут. Сколько надо, столько берите!

Историк понял, что всё заранее решено, если уже назначен и человек, который возглавит его караван.

— Берите, — щедро предложил Хамид. — До мамлюкских застав. Охрана вам тоже до самых дальних застав. Никому не дадим вас в обиду! Я поеду сам.

Ибн Халдун вспомнил, хотя и не сказал:

«А ведь ещё есть вьюки и у Бостан бен Достана…»

Тут же возникла и замелькала новая мысль, хотя и неотвязный взгляд Хамида, и его деловые вопросы мешали думать.

Историк продолжал уныло подсчитывать то и другое, без чего не выйдешь в дальний путь, но эту новую мысль не забывал, она в нём крепла. Не о товарах, накупленных Бостан бен Достаном, укрытых где-то в закоулках Дамаска, думал он, а о самом купце.

Ещё вчера, улёгшись в постель, задрёмывая, Ибн Халдун пытался предугадать череду дней, предстоящих в Дамаске, но не предугадал дорогу, на которую поутру его поднял Тимур.

Щедрость Тимура встревожила бывалого царедворца: ни один из султанов Магриба, ни в Фесе, ни в Андалусии, ни в Кордове за годы придворной службы не одаривали его так богато, как за несколько кратких бесед его одарил Тимур.

«Чего-то он всё ещё ждёт от меня?.. Чего?» — гадал Ибн Халдун.

Хамид-улла наконец ушёл. Переводчик задержался.

— Не понадоблюсь ли я вам на базаре? Вы теперь будете запасы закупать…

«Он хочет знать, какими закупками я займусь перед дорогой», — и любезно отказался:

— Здешние купцы — арабы, обойдусь, не утруждая вас.

— Здесь наши воины распродают занятные вещи. В Каире они будут в диковину.

— Я не скупщик награбленного! — строго ответил Ибн Халдун, хотя и догадывался, что любое его слово может дойти до Тимура.

Когда Ар-Рашид заговаривал, чтобы оживить беседу, Ибн Халдун отмалчивался. Переводчик ушёл.

Ибн Халдун запер дверь толстым засовом, как запирались на ночь, и, схватив из угла свою палку, покопал в очаге. Поддетая палкой, высунулась из-под пепла рукопись.

Он поднял, стряхивая золу, черновик «Дорожника». Счастливою случайностью было, что в те тёплые дни не топили очаг и готовили пищу внизу в кухне.

Строку за строкой он перечитал весь черновик. Дорога по Магрибу снова прошла перед его глазами.

Из того, что сперва он неосторожно написал, многое было вычеркнуто и не упомянуто в чистовом «Дорожнике», поднесённом Тимуру. Но здесь вычеркнутое читалось разборчиво, и пронырливым людям нетрудно было это прочесть.

Он достал из кожаного джузгира листы плотной бумаги. В раздумье проверил ногтем кончик тростника.

Он писал в Фес.

Он перечислил тамошнему султану все города, все дороги, неосмотрительно вписанные в «Дорожник»:

«Он силой вырвал у меня названия городов, направления дорог, места оазисов. Ему я назвал…»

Сверяясь с «Дорожником», подолгу щуря усталые глаза, он не хотел пропустить ни одно название из вписанных в книгу городов, крепостей, замков, оазисов.

Назвав это и проверив, что ничто не пропущено, он продолжал:

«Но утаил…»

Ибн Халдун перечислил всё, что вычеркнул в черновике, припомнил глухие, малоприметные селения, заслонённые песками от караванных дорог.

Он перечислил эти места: там можно скрыть от нашествия, от огня, от меча, от равнодушия невежд и от корысти злодеев всё, что надлежит из века в век хранить, то, без чего народ останется как путник без рубища на ветру веков.

«И ещё я утаил…»

Теперь он вспоминал те, какие знал из самых дальних, укромных, глухих селений, уединённых колодцев, покинутых карфагенских руин и руин римских, места, что могут стать тайниками, убежищами.

Дописав, долго припоминал, не осталось ли мест, которые сразу не вспомнились, но могут пригодиться.

Он снова сверил письмо с черновиком.

Когда всё сошлось, он понял, что это письмо нужно послать в Магриб скорее, прежде, чем войско, отстоявшись, двинется дальше. Ведь никто заранее не знает, куда пойдёт отсюда Тимур. Случалось, выйдя на запад и тем утешив султанов на востоке, он внезапно сворачивал на восток, где его уже не ждали, и это облегчало ему расправу над зазевавшимися султанами. А чтобы легче одолеть врагов на западе, прикидывался, что идёт на восток. Никто не мог сегодня сказать, куда он пойдёт завтра. Даже из старейших его соратников не все понимали такие начала походов:

«Не может, что ли, сразу сообразить, в какую сторону ему надо?..»

Ибн Халдун приметил: Магриб привлекал Тимура. Он уже многое вызнал о Магрибе. Это значило, что завоеватель завтра же может двинуться туда.

Проницательный Ибн Халдун подумал и другое: Тимур не скрывал своего влечения к Магрибу, а если Тимур ещё до начала похода говорит, что намерен пройти через Магриб к океану, не отводит ли он глаза приглядчивых врагов от иных дорог, о коих помалкивает, но куда готов нагрянуть?

Ибн Халдун собрал все листки черновика, кое-где потемневшие от золы и сажи, и вернул их в очаг.

Собрав с полу перед очагом щепки, припасённые на растопку, он забросал ими черновик и, привычно, быстро посверкав кресалом, раздул огонь.

Сухие щепки вспыхнули. Бумага зажглась. Сквозь розовые лепестки огня снизу от бумаги поднялись, завиваясь, бурые, густые струйки дыма, пока и весь черновик не вспыхнул живым пламенем.

Когда от рукописи остались чёрные лоскутки пепла, похожие на вороньи перья, Ибн Халдун взял из угла палку и перемешал весь пепел с золой.

Постояв у очага, словно отдышавшись, он послал слугу звать человека от Бостан бен Достана.

Вошёл нестарый, приземистый, круглоплечий, широкоголовый коротыш с круглыми растопыренными ушами, с пепельно-серыми обветренными губами. На его низком насупленном лбу чернели глубокие морщины и вздулись серые бугры — не лоб, а пашня, изрытая сусликами. Жидкая круглая бородка, красная, со странным бурым оттенком, как бы опалённая пламенем.

С ним вошёл мальчик, ничем на него не похожий, очень бледный, бледный до синевы, с иссиня-чёрными длинными глазами, с пухлыми влажными губами.

Коротыш подошёл ближе. Остановился, переваливаясь с ноги на ногу. Ибн Халдун ему сказал:

— Чтоб хозяин твой скорей шёл на Прямой Путь. Там рабат перса. А как тому подворью названье, не знаю.

— Перса? Я тот хан знаю.

— Знаешь?

— Я сызмала с караванами.

— Что-то ты на араба не похож.

— Меня на базаре купили. А откуда привезли на продажу, продавец запамятовал. Из добычи я. И потому моё имя — Добыча. Хорошо, а? Добыча! Лучше, чем прежде звали.

— А как звали прежде?

— Прежде? Никто не знает. Да не может быть, чтоб было лучше. Добыча! Вот это да!

Добыча. Так переводится его имя — Ганимад.

— Ну спеши, спеши. Передай моё слово хозяину.

— И передам, и приведу. Без меня он туда дорогу не разглядит: я его так притулил, сам он оттуда не выберется. Сызмалу сюда хожу, как пророк Мухаммед! Слыхал? Он тоже сюда с караванами хаживал. Тоже небось торговать.

Ибн Халдуну не понравилось такое братанье караванщика с пророком.

— Ступай. Дела ладятся, пока быстро деются. Тогда скорей удаются.

— Вот верно! — согласился Ганимад. — Тогда ладятся. Спешу. А?

— Не забудь, что сказать.

— Я? Я сто караванных дорог помню. Иные и не видны на земле, когда через пески. Я их, не глядя, помню. А тут и помнить нечего. Бегом приведу. На Прямой Путь.

И обернулся к мальчику:

— Посмотрел? Вот он и есть большой человек из Каира.

Ибн Халдун заметил нездешний облик мальчика.

— Чей он?

— Мой. Покупка. Теперь ему имя Иса.

— Откуда?

— Когда я пошёл хорошо жить — караваны вожу, везде всех знаю, надумал себе купить мальчика, как прежде меня купили. Я знал, чего надо такому: помню, чего хотел себе, то и даю ему. А купил на том самом рынке, у самого того торговца, который прежде продал меня. Мальчик добыт пиратами на румском корабле. По-нашему не понимал. Купил его, и теперь я уже не один.

— Святое дело — выкупать невольников.

— Святое? Не знал. Купил, и вот он!

Ганимад ушёл, переваливаясь, отставляя широкий зад, привыкший к спине осла на долгих дорогах.

Мальчик, оглядываясь на худощавого белобородого старца, последовал за Ганимадом.

Вскоре Ибн Халдун взял свою палочку, опалённую в очаге, кликнул Нуха и слуг и пошёл к Сафару Али.

Прошёл через Дамаск. Жизнь смолкла. Люди нашумелись. Завоеватели наликовались. Напраздновались. Награбились. Завоёванные навопились. Наплакались. Кто уцелел, примолк. Погибшие ещё лежали среди щебня. В городе становилось нехорошо.

У ворот не оказалось хозяина: привратник сказал, что Сафар Али прихварывает, отлёживается у себя в маленьком закутке над воротами.

Но тут же за воротами на каменном уступе под сводами сидел Бостан бен Достан. Ганимад не обманул: доставил купца быстро.

Ибн Халдун, зорко оглянув двор, приметил уединённый угол и повлёк туда за собой Бостан бен Достана.

Прошли мимо прикрытых и мимо приоткрытых дверей, где в полутьме келий разные люди таились, жили настороже — прислушивались, приглядывались ко всему двору.

Проходя, Ибн Халдун увидел воротца во второй двор, забросанный зеленовато-золотой соломой. На соломе стояли и возлежали незавьюченные верблюды, жуя пенящуюся жвачку.

Резко свернув с пути, Ибн Халдун вовлёк купца в этот двор, остановился между жующими, покряхтывающими, поревывающими верблюдами.

— Я вас позвал.

— Наконец-то!

— Вы желаете уйти отсюда?

— Некуда. Кругом заставлено.

— Если в ту сторону, какую скажу?

— Только б уйти! Куда?

— Магриб.

— Кто ж туда пустит?

— А как пустят, пойдёте?

— А мой товар?

— С товаром.

— Для моих товаров лучше Магриба места нет!

— Я вам помогал? Теперь ваш черёд.

— Пешком товара не вынесешь! А верблюдов моих давно отняли.

— А вот эти?

— Сытые скоты. Да ведь не наши!

— А когда найдём?

— Навьючусь и айда!

Солома под ногами пружинилась, дышала. Они переступали с ноги на ногу.

Бостан бен Достан забеспокоился.

— И товар цел, и верблюды найдутся, и коней купим, и караванщик опытен, да кто ж выпустит?

— Скажите твёрдое слово: моё дело первей, а ваше дело с товарами после того.

— Только б выйти!

— Путь буду открывать для моего дела.

— Сколько ни ходит купец, а домой вернётся. А дом — это Каир. А в Каире — это базар. А над базаром староста. А ему судья вы, господин! Разве могу вас обмануть?!

— Верю. Посидите здесь, от чужих глаз с краю.

Ибн Халдун вышел, словно никого с ним и не было. Прошёл к воротам. Привратник показал ему ступеньки к Сафару Али.

Перс привстал с узкой постели в тёмном углу.

— О! Ко мне? Есть дело?

— Дело не без выгоды.

— В чём оно, господин?

Ибн Халдун плотно притворил за собой дверцу. В келье свет померк. Оба присели возле узкого окна. В окно видна улица перед воротами, там непринуждённо расселись слуги Ибн Халдуна вперемежку с людьми Бостан бен Достана.

Это не понравилось историку:

«Не распускали б зря языки!..»

Но уходить туда, к слугам, чтоб постращать их, было не время.

Ибн Халдун, косясь на окно, медлил.

Перс повторил:

— В чём же суть?

— Вы налюбовались на ту медяшку. Наигрались ею.

— Люблю играть.

— Время её продать, пока есть цена.

— Кому это?

— Мне.

— Я знаю, слыхал: вас отпускают домой. А когда отпускают, без всякой медяшки проводят до застав.

— А вам она на что? Завоеватель уйдёт отсюда. А без него её сила сгинет: здесь останутся базары без товаров. Стены без хозяев. Мертвецы без могил. Вот и весь Дамаск. Идя до вас, на этот Дамаск нагляделся.

— Дорого она стоит.

— Сколько?

— Завоеватель уйдёт, цена ей станет не дороже воробья. А пока их здесь сила, ей цена тяжелее табуна лошадей.

— Пересчитайте табун на золото.

— Золото? Она дороже: мне она спасла моё золото. Без неё меня прикончили бы. А при ней даже по дому не шарили.

— Легче отсчитать пригоршнями золото, чем пригнать сюда табун лошадей.

— Когда золота много, а жить осталось мало, на что золото старику?

— Чем же мне платить?

— Цена ей… Для какого дела она нужна, то дело ей и цену определит. Вам её не надо. Кому же её надо?

— Верному человеку.

— Уйти от завоевателей?

— Уйти прежде завоевателей. Впереди них.

— Опередить их?

— Опередить.

— Им во вред?

— Себе на пользу они бы сами послали!

— Значит, во вред?

Ибн Халдун промолчал.

— Я понял. Старею, а понял.

Сафар Али, упёршись ладонями в пол, поднялся. Опираясь о стену, выпрямился.

Пройдя худенькими босыми ногами по постели, из-под одеяла достал пайцзу.

— Вот она!

— Сколько же за неё?

— Я без неё беззащитен останусь. Пока они уйдут, беззащитен. Но когда это им во вред, берите.

— Сколько же?

— Ничего, когда им во вред! Задаром.

— Значит, для нашего дела?

— Была б нам польза!

— Будет! Многим будет!

Сафар Али с размаху, как в детской игре, влепил пайцзу в ладонь историка.

— Держите! Айда!

Ибн Халдун спрятал её и спросил:

— На дальнем дворе у вас… Верблюды. Продаются?

— Дёшево не отдам.

— Почём же?

— До нашествия почём они шли? Породу видели? Это ведь гейри! Самые быстроногие.

— Корить не могу. За гейри всегда дорого дают. Да ведь гейри хороши для езды, а не для вьюков!

— Полегче навьючить, так и они пойдут. Нынче они в четыре раза дороже.

— Не дорого ли?

— Не уступлю: на подвиг человек и пешком пойдёт, а караван подымают для корысти.

Бережно прижимая к груди пайцзу, Ибн Халдун снова пошёл на дальний двор, ворча:

— Цена высока!..

Бостан бен Достан ждал, не скрывая ни беспокойства, ни нетерпенья.

— Собирайте караван, дорога открыта.

— О господи!

— Клятву помните?

— Первое дело ваше. Мои дела после того.

— Помните!

— Клянусь небом!

— Держите!

Ибн Халдун тихо, бережно, словно пайцза могла рассыпаться, протянул её купцу.

Двери многих келий замерли, приоткрытые во двор. Но Ибн Халдун, не чая вблизи никаких соглядатаев, не таясь, отдал пайцзу Бостан бен Достану.

Напряжённым глазом Мулло Камар заметил, как, сверкнув синим отблеском, она перешла к купцу.

— А верблюды… Цена высока!

Бостан бен Достан отмахнулся:

— Мне б только вывезти товар: распродавшись, я могу любых верблюдов прочь прогнать, всё равно останусь при выгоде.

Они вышли вместе и прошли наверх к персу торговать верблюдов — двое каирцев, что-то тут затеявшие на глазах у людей.

 

2

Бостан бен Достан побывал в келье Ибн Халдуна.

Там, в келье, взяв письмо, купец снял с себя бурнус, снял исподнюю холщовую рубаху. Словно наложил заплату на рукав, между складками холстины зашил плотно сложенный листок письма: на заплату никто не позарится.

Из мадрасы Аль-Адиб Бостан бен Достан пошёл в хан к персу осмотреть верблюдов, где Мулло Камар уже бессменно следил за всем двором. Прислушивался к шагам и шорохам. Двор жил. Люди передвигались. Верблюдов уводили со двора. Уводили, как уводят на водопой, по два, по три верблюда. Но Мулло Камар знал: тут, на скотном дворе, есть колодец, откуда кожаным, мятым ведром черпают воду вдосталь для пойла.

Верблюдов в этот ранний утренний час, пока было прохладно, переводили на задворки старого базара, где, казалось, давно всё дотла расхищено.

Заслонённые руинами разорённых улиц, верблюды уходили в просторное подземелье, куда прежде съезжавшиеся на базар крестьяне ставили на день ослов и лошадей.

Вожатый, привыкнув проводить верблюдов без помех, не поостерёгся, не насторожился, когда следом увязался из этого хана жилец, трудолюбиво топоча мелкими шажками.

В глуши подвала, пропахшего перепрелым навозом и клевером, хранились вьюки Бостан бен Достана.

Верблюдов вьючили, бережно вынося вьюк за вьюком из темноты склада. Вьючили безмолвно, быстро, умело.

Если кто из верблюдов вздумывал пореветь, ему торопливо накидывали на голову бурнус либо колючий волосяной мешок, и верблюд смолкал. На этот случай бурнус лежал поблизости поверх вьюков.

В подземелье, в хлопотливой тесноте, Мулло Камар протиснулся между верблюдами, спеша юркнуть куда-нибудь в самую темень.

Его бы никто не приметил, не столкнись с ним Иса. Незнакомый человек встревожил мальчика, привыкшего к неизменным караванщикам, среди которых он рос.

Видя, куда скрылся Мулло Камар, Иса сказал о нём Ганимаду. Караванщик не прервал дела, но велел мальчику:

— Пригляди.

Мулло Камар, сев во тьме распахнутого склада, откуда только что вынесли последний вьюк, присматривался к сборам каравана, спеша понять: чей караван, что за поклажа, куда пойдёт?

Говорили по-арабски. Мулло Камар этого языка не знал.

Вдруг он сообразил, что этот караван можно остановить и свою пайцзу можно возвратить, если кликнуть сюда Тимурову стражу, если объявить ей, что украдена пайцза и ею завладел коротыш караванщик, намеренный увезти из Дамаска законную добычу завоевателей. Так будет объяснена потеря пайцзы, начисто будет снят позор за её потерю, а Повелителю преподнесена изрядная добыча: опытным глазом глядя на вьюки, Мулло Камар понимал, что дешёвый товар не вьючили бы так помалу, да и вьюки не были бы увязаны столь бережливо.

Взыграв надеждой, он рванулся отсюда неприметно, как неприметно вошёл сюда.

Неподалёку ещё стояли вьюки, прислонённые один к одному. Он видел бурнус, брошенный в пылу работы поверх вьюков.

Заслонённый вьюками, он стянул бурнус на себя и, прикрываясь им, затесался между хлопотливыми караванщиками, одетыми в такие же бурнусы.

Так он дошёл до выхода из подвала и, помахивая коротенькими руками, деловито заспешил мимо арабов.

Но мальчик Иса показал Ганимаду на ускользавшего купца.

На этих задворках, в глуши руин, завоеватели опасались появляться. Поэтому здесь арабы расхаживали вольнее, чем на больших улицах, где дамаскины были беззащитны перед своеволием завоевателей.

Арабы, видя незнакомца в арабском бурнусе, заговаривали с ним, о чём-то спрашивали. Он не понимал и не умел им ответить. Но, отмалчиваясь, он пугал их: дамаскины сделались боязливы, когда ныне их жизнь стала дешева. Чем больше опасались за себя, тем они зорче становились: прикидывался глухим, прошмыгивал мимо, как мышь, но они смотрели ему вслед.

Спеша, он заблудился в незнакомых развалинах. Приостановился, смекая, с какой стороны пришёл, где скорее встретится конная ли стража или какой-нибудь воин…

Вдруг в промежутке между руинами в ярком утреннем свете сверкнула красная косица — царский гонец в лисьей шапке!

Мулло Камар кинулся наперерез гонцу.

Не отставая, вслед за Мулло Камаром бежал Ганимад, на бегу вытягивая из-за пояса короткий меч, с каким караванщики ходят в дорогу.

Между руинами, по щебню нелегко было Мулло Камару выскочить на дорогу прежде гонца.

Оступаясь, поскальзываясь, Мулло Камар успел.

Гонец Айяр, ссутулившийся под лисьей шапкой, опередил свою охрану, хотя и побаивался руин вражеского города.

Взвидев человека в развевающемся арабском бурнусе, рванувшегося навстречу коню, Айяр, откинувшись в седле, сам взмахнул скорой саблей.

Позже, когда настал полдень, обмотав колокольцы тряпицами, чтобы лишним звоном не привлекать любопытство прохожих, Ганимад повёл караван.

Караванщик выбрал самый жаркий час, когда, разомлев, праздные люди разбредаются по тенистым закоулкам и ленятся вникать в чужие дела.

В этот белый от зноя полдень Ибн Халдун вышел на каменную крышу мадрасы Аль-Адиб. Горячий ветерок тихо шевелил тяжёлый край лилового бурнуса, а Ибн Халдун смотрел, как мимо неторопливо шёл караван, предводимый Ганимадом, восседающим на рослом белом осле. Как, не глядя по сторонам, рядом с Ганимадом на вороном жеребце ехал Бостан бен Достан, скрыв голову под белое покрывало, прижатое к голове широким чёрным ободком. Позади последнего верблюда на мулах проехали слуги-охранители, вооружённые копьями и короткими мечами, а среди слуг — мальчик на муле.

Так пошло письмо историка к султану в Фес.

Ибн Халдун смотрел им вслед и прислушивался.

Было тихо, Дамаск молчал.

Караван завернул за поворот. Пошёл в Магриб.

Обернувшись, Ибн Халдун не разглядел чёрного Нуха.

Нух взял старого учёного под руку, повёл к ступеням.

Ибн Халдун не видел ступенек перед собой, и чёрный Нух, прежде чем соступить вниз, ладонью вытер ему глаза.

Гонец Айяр, намного опередив свою охрану, прискакал во двор Пегого дворца.

Когда он готов был рассечь голову кинувшемуся на него арабу, он вдруг увидел знакомое лицо, хотя и не успел вспомнить, где случалось его встречать.

Не успел ударить, а Мулло Камар запрокинулся, мертвея, но всё ещё глядя Айяру в глаза.

И лишь когда упал, из его спины показался короткий меч, столь сноровисто кем-то брошенный, что глубоко вонзился в спину купца из степного Суганака.

Туго, подобно тетиве лука, была натянута эта жизнь. Тетива — одним концом в Суганаке, другим в Дамаске… Стрела улетела, оборвав тетиву.

Айяр, вспомнив купца, не мог вспомнить, успел ли ударить его саблей, успел ли сдержать удар.

Может быть, впервые Айяр замер от испуга: как просто — взмах руки, звавшей к делу, стал взмахом гибели!

Как легко торопливый, живой бег сменился этим отрешённым от жизни взмахом рук. В одно мгновенье: гонец не успел моргнуть!

Но тягостные мысли приглохли, испуг утих, когда его позвали к порогу Повелителя. У порога пришлось подождать: Тимуру мыли руки после жирной еды.

Айяр прискакал из Сиваса с письмом от Мираншаха. Сын сообщал Тимуру о появлении Кара-Юсуфа. Туркменскую конницу Кара-Юсуфу дал из своих войск султан Баязет.

Тимур встал с сиденья. Пока читали это письмо, он не мог устоять, трудно ходил перед чтецом и велел перечитать письмо снова.

 

3

Ибн Халдун свои сборы в Каир завершал не в мадрасе Аль-Адиб, а в хане у перса. Здесь удобнее было снаряжать караван, содержать верблюдов, разместить всех спутников, здесь хватало складов для любых поклаж, сколько бы их ни набралось.

И уже никого здесь не было, кто знал бы о пайцзе, кроме самого Ибн Халдуна и перса, притихшего после своей недавней болезни. Пайцза ушла, греясь за пазухой у Бостан бен Достана, показываясь на его ладони всякий раз, когда путь преграждали разъезды и заставы завоевателей.

Сборы в путь шли деловито, спокойно. Всё имущество Ибн Халдуна из мадрасы перенесли сюда.

Из своих вьюков историк отделил тот, где был увязан отличный старинный ковёр, своевременно прихваченный из книгохранилища Пегого дворца.

Под присмотром Нуха ковёр развязали, подмели веничками, и — удача сирийских ткачих — он заискрился, так томно раскинулся, что Нуху нестерпимо захотелось лечь на его шелковистый ворс, покататься по его узорам, пока не согреется и не приободрится всё тело.

Полюбовавшись ковром, Ибн Халдун поднялся к персу.

Сафар Али сидел возле узенького окна над небольшой книгой.

Не желая нарушить чтение, Ибн Халдун молча сел на полу в стороне от хозяина.

Перс приподнял тёмные глаза:

— Вот! Хафиз. Искал-искал, никто не продавал. Нигде не было. Персидские книги тут редки. А он сам пришёл.

— Как это сам?

— Жил у меня. Ютился. Прибывший неведомо откуда купец. Говорил со мной на плохом персидском. Арабского не понимал. Чем торговал, не знаю. За житье и за еду не рассчитался, не успел: убит! Нынче убивают легко, просто. Не спрашивают кто. Не спрашивают зачем. Нашли, опознали, сказали мне: мой, мол, гость. Я пошёл, посмотрел его келью. Ничего нет — пустой мешок, рубаха. Истёртая подстилка и эта книга. Хафиз! А как переписан! А сами стихи! Звенят! Рубаб! И звенят, и мудры: «О, если та прекрасная турчанка…» Я ей тоже отдал бы весь Дамаск. Не этот — груду щебня, а тот, что высился здесь прежде. Отдал бы! Да теперь где его взять?

— А я хочу поднести вам на память… За ваше благородство.

— Мне? Что же такое?

— А вот…

Ибн Халдун, приоткрыв дверь, сверху дал знак во двор. Слуги внесли тяжёлый благоухающий ковёр.

— Вот, это от меня.

Перс вскочил на ноги.

— Нет, нет: он чужой! Вы уедете, хозяин вернётся, пришлёт за своим ковром. Что я скажу ему?

— Это моя вещь. Захочу, возьму с собой. Подарю другу. Отдам слуге. Продам покупателю. Он мой!

— Увезите с собой, у вас не отнимут. А мне оставьте ваше уважение.

Повинуясь молчаливому знаку, слуги беззвучно вынесли ковёр.

Ибн Халдун, смутившись, искал слова, чтобы сказать их по-прежнему запросто, как было во все эти дни.

Но разговор запросто между ними больше так и не сложился, хотя они ещё день за днём встречались, переговаривались, пока не закончились сборы каравана в путь.

Но пришло время, и сборы закончились.

Двор наполнился провожающими — разными людьми. Из них многие никому здесь не были известны.

Редко каравану удавалось собраться столь скоро: из воинских припасов сюда прислали мешки всякой снеди, достаточной на всю дорогу, даже если бы она шла через безлюдную пустыню. К каравану приставили проводников, обязанных на всём пути заботиться о смене лошадей или верблюдов, если случится надобность, о ночлеге на всех стоянках, хотя по этой древней, исхоженной дороге стоянки были рассчитаны ещё за много веков до того: скорость, с какой идёт караван, известна, во времена финикийцев и вавилонян верблюды шли с той же скоростью. Можно было и ускорить движение, но тогда брали быстроходных верблюдов, легче завьючивали, реже останавливались, считая, что верблюдов можно поить реже, а кормить расторопнее.

Ибн Халдун попросил вести караван не прямой дорогой на Каир, как ходят купеческие караваны; он вознамерился попутно совершить паломничество в Иерусалим, к тем издревним мусульманским святыням, где благодать аллаха почти осязаема.

Просьбу историка сказали Тимуру.

Не на всю эту долгую дорогу простиралась власть завоевателей: через несколько рабатов уже стояли не самаркандские воины, а стража султана Фараджа, но Тимур снисходительно разрешил:

— Пускай помолится.

И караван Ибн Халдуна пошёл по дороге на Иерусалим.

Дорога длилась то по каменистым тропам в предгорьях, то её пересекали неглубокие ворчливые реки, где было надо переправляться вброд.

Порой дорога отклонялась к пустыне. Обдавала зноем. Песок расползался под ступнями верблюдов. Лошадям доставалось тяжело идти.

Так от ночлега к ночлегу.

Наконец пошли к последней заставе завоевателей.

К вечеру показался высокий каменный хан, окружённый коренастыми густыми дубами.

Пока большое усталое солнце ещё держалось на небосклоне, готовое рухнуть и погрузить землю во мрак, караван, столь ярко освещённый закатом, казался выкованным из золота. Одни, казалось, были червонного золота, другие зеленоватого.

Закат словно спаял их воедино, когда, теснясь друг к другу, всадники, опережая верблюдов, подъезжали к воротам хана, полузаслоненным тенями дубов. Кони, чуя желанный отдых, шли бодрее, кивая головами, поблескивая оседловкой.

Вошли в хан.

Столпились, спеша разместиться, пока светло.

Заалели огни очагов под котлами. Расстелился сизый дымок.

Стемнело.

Но едва было запёрлись внутри хана, как в ворота заколотили новые путники.

Прибыло несколько всадников на коротких, мохноногих степных лошадках. Такие лошадки могут без устали скакать столько, сколько выдержит всадник.

Лошади вздрагивали, всхрапывали — жаркой была их рысь по неровной дороге, пока не остановились наконец здесь.

Один из прибывших заспешил найти Хамид-уллу.

Ожидавший ужина, Хамид пошёл с неохотой.

— Кто звал?

— Дело.

— Слушаю.

— Тут везде люди.

Хамид, высмотрев в полутьме и в тесноте Ар-Рашида, кивнул ему.

Когда Ар-Рашид подошёл, все втроём они ушли к коновязям, где лошади весело похрустывали сеном, только что заданным, порой поднимая всю развалившуюся охапку, и наполняли душным крепким запахом всю эту сторону двора.

Конюхи, задав корм, ушли готовить ужин, и теперь никого сюда от котлов не выманишь. Это и предвидели трое собеседников, уединившись здесь.

Упёршись спинами в прохладную стену, присели в ряд на корточки и тихо заговорили.

Лошади шелестели сеном. Постукивали копытами.

Прибывший сказал:

— Гонец Айяр проезжал через базар в Дамаске. Ранним утром, кругом людей нет. Выбежал к нему самаркандский купец. Не то кто из вас его знает, не то нет. Звали Мулло Камар. И кричит: «Украли мою пайцзу!..» Тут ему кто-то в спину меч — раз! На том конец. Загадка: купец самаркандский, наш, а одет арабом. К чему бы? Айяр разом прискакал в Пегий дворец: «Так и так, сам чуть купца не убил — вижу, кидается на меня араб в бурнусе, а у меня письмо к Повелителю. Думаю: «Это со злом!..» Уж замахнулся, да не поспел: другие убили». Стали гадать, о чём купец крикнул. Припомнили, какая ему была дадена пайцза. Была дадена на сквозной путь. От самого Повелителя! Угадали: кому-то надобно уйти от нас. Кому? Куда? Кинулись узнавать, выходил ли какой караван из Дамаска? Какие вышли, за всеми кинулась погоня. Тут вот я пригнался за вами. Есть пайцза? Давай отвечай.

Хамид подвигал усами.

— У нас? У нас караван идёт по слову Повелителя. Тут взамен пайцзы я! А ещё вот он — Ар-Рашид-мирза. Дошли досюда, а дальше у нас пути нет. И была б пайцза, тут ей предел: дальше не наша стража. А с нами идут каирцы. На что им пайцза, когда дальше в ней силы нет? Не тут её ищете. Не тут.

Прибывший:

— Нет так нет. Однако тут наша последняя застава. А потому вам указано вернуться. Немедля. Всем, кого наших встретим, велено указать: вертаться в Дамаск немедля.

— Мне наказывали: каирцев не бросать посреди пути. Сперва найти им другой караван. Помочь перевьючиться. Как надо, когда это гости.

— Гости! Тут они промежду своих арабов. Сами найдут караван, сами завьючатся. А вам сказано: собирайтесь. И всех верблюдов, коней ведите назад.

— А что там такое?

— Повелитель собрался. Вот-вот трубы заревут.

— В какую же сторону?

— А было, чтоб кто загодя знал сторону, куда он пойдёт?

— Того не бывало. Однако, может, слух был?

— Слух всегда есть. Да только Повелитель ходит не по слуху, а чаще в другую сторону.

— Бывает.

— Ну и теперь небось так.

— А по слуху куда?

— Кто на Каир кивает, кто на океан.

— На океан? Помилуй, о аллах!

— Да уж…

— Пойдём, куда не сказывают.

— Бывает!..

Оба они уже много лет ходили в мирозавоевательном воинстве. Оба в тех же походах. В тех же станах стояли. Но встретились впервые.

Заметив, что оба одинаково понимают своего Повелителя, встали, довольные друг другом.

Возвращаться в Дамаск сговорились вместе, когда пойдёт обратный караван.

Хамид опять позвал за собой Ар-Рашида:

— Пойдём к Халдун-баю. Скажем.

Но варево из котлов уже переложили на блюда и подносы. Усталые, все занялись ужином, отбросив, как пыльные дорожные накидки, все раздумья о предстоящих днях.

Настал последний вечер, когда и эти арабы, и люди Тимура вместе ели один и тот же хлеб. Хамид и Ар-Рашид тоже сели среди спутников.

Хамид:

— Завтра расстанемся: вам в Иерусалим, нам в Дамаск.

Многие заспорили:

— Зачем это вы? Пойдемте с нами!

— Указ Повелителя Вселенной.

— О, Указ?.. От Повелителя!

Каирские мамлюки, обжившиеся за это время среди завоевателей, то выглядывали себе на подносах куски печёной баранины, то, воздымая руки, измазанные салом, славили великодушие Тимура:

— Ещё бы! Столь жесток со всеми, кто против; столь щедр с нами! Вот не попомнил зла: отпускает нас домой. Отпускает со всеми вьюками. На вьюки даже не позарился. Великодушен, щедр.

Ар-Рашид быстро переводил на джагатайский эти слова: вот, мол, сами арабы славят Повелителя. И мамлюки, довольные, как скоро и так твёрдо слова их превращаются в речь на незнакомом языке, повторяли снова и снова:

— Великодушен и щедр!..

Славословили Тимура в благодарность за пощаду и уже забывали, что эту пощаду им выслужил у Тимура Ибн Халдун.

В молчании и раздумье историк сидел за общей трапезой.

Ночь прошла как всегда в ханах. Во дворе фыркали, взвизгивали лошади. Урчали и тяжело стонали верблюды.

Под навесом вповалку спали путники. То тяжело храпя, то со стоном просыпаясь. Кто-то вскакивал, напуганный сновиденьем, где какая-то тёмная сила тяжело наваливалась на караван. Как хорошо было очнуться: караван цел, опасность не грозит, а всё, что сквозь сон вспоминается тягостной явью, осталось позади. Сон светел, и путники, причмокивая от услады, от истомы, засыпали опять: тяжкий мир пройден. Последняя ночь в том тяжком мире, где человек не властен над своим завтрашним днём.

Ещё не забрезжил свет, когда набожные люди уже встали к первой молитве.

С молитвы и начался новый день.

В хане сошлось много караванов. Одни, дойдя сюда, узнав о гибели Дамаска, останавливались, чтобы со всеми поклажами уйти назад, пока целы. Другие, развьючившись, ждали вьюков на обратный путь. Иные шли своим путём в сторону моря. На Дамаск ни один караван не шёл: никто не хотел везти туда свои товары, опасались грабежей, расправ.

Невдалеке от хана, под искривлёнными, узловатыми от давности сучьями и ветвями дубов, на голой утоптанной земле, у водопоя, толпились люди, одни хлопоча, другие, споря между собой, торгуясь или в чём-то клянясь, седлали или пересёдлывали лошадей.

После лошадей к длинному каменному жёлобу допустили ослов, глядевших на утреннее небо кроткими таинственными глазами. Часто моргая, они то пили, то прислушивались, как вода текла мимо возле их шерстистых губ.

Нух помог Ибн Халдуну перенадеть шерстяной дорожный бурнус, когда подошли Хамид с Ар-Рашидом.

Хамид объяснил, что им пора в Дамаск, а Ибн Халдун может здесь сам нанять себе караван.

Ибн Халдун, устало взирая на них, успокоил Хамида:

— Вы это, когда ужинали, уже сказали. Со мной заговаривали караванщики. Верблюды есть, я нанял. Лошадей ищут.

Хамид:

— Подошло время. Нам назад. Вам дальше.

— Да, подошло время, — ответил Ибн Халдун, ещё не зная, что сулит расставанье: не вздумал ли Тимур вернуть его?

Хамид, вытягивая что-то из своего длинного рукава, кланялся:

— Повелитель Вселенной указал передать вам это и велел сказать: «Нехорошо будет, если покинете нас, не получив с нас долг наш».

Ибн Халдун смотрел на протянутый ему пёстрый кисет.

— Что тут?

— Это расчёт за мула!

— Какого мула?

— Купленного у вас Повелителем Вселенной. У него в тот день не оказалось денег.

Ибн Халдун быстро высыпал на ладонь немногочисленные теньги и заглянул в опустевший кисет.

— Это за моего мула?

— Вашего, облюбованного Повелителем.

Ибн Халдун рассердился:

— Мой мул на любом базаре стоит впятеро дороже! Разве Повелитель считает моего мула дешевле простого осла?

— Повелитель не указывал мне торговаться с вами.

Ибн Халдун молча засунул кисет за пазуху.

Под его сердитым взглядом Хамид поднял ладони:

— Я клянусь: сколько сюда положено, столько и передано вам. Помилуй бог, я ничего не взял отсюда.

— Но почему он ценит так дёшево моего мула?

Хамид повторил:

— Мне не было указано торговаться с вами.

Заслонив Хамида, сказал Ар-Рашид:

— А может, он вспомнил, сколь мало ценили вы его посла, когда Баркук в Каире его убил, вот и поскупился.

— Не я убивал!

— Вы тогда стояли возле султана.

— Стоял.

— И вы тогда, как и теперь, были главным судьёй Каира.

Ибн Халдун смирился: значит, с самого начала Тимур знал, что Ибн Халдун стоял возле султана, когда убивали посла! Не затем ли он так часто посылал Ар-Рашида на глаза Ибн Халдуну? Напоминать! А может быть, он для наказания выманил тогда историка из Дамаска? А потом передумал?..

Ибн Халдун строго напомнил переводчику:

— Аллах один знает меру щедрости и меру милосердия.

— Истинно.

Они постояли, не глядя друг другу в глаза: ведь Тимур не мог бы узнать, был ли тогда в Каире и где стоял в тот день Ибн Халдун, если бы не этот один-единственный очевидец — Ар-Рашид.

Ибн Халдун отошёл, ничего не сказав.

Ар-Рашид ушёл, недобрыми глазами глянув на мамлюков: ни с кем из них уже не придётся встретиться, каждый уходил в свою сторону, в свой мир.

Ибн Халдун впервые придирчиво выбрал себе самого красивого из арабских коней, нанятых на дальнейший путь.

Велел заседлать коня золотым седлом Тимура. Взял бирюзовую плётку. Халата не надел, но из своих бурнусов выбрал лучший и встал во главе каравана, чего тоже никогда не делал.

Так, впереди всех, празднично и счастливо он тронулся из страны, разорённой нашествием, в страну, которой владел султан Фарадж.

Тимуровы люди, теснясь, смотрели на этот независимый выезд.

Недолго пройдя, караван встретил стражу арабов.

Узнав верховного судью Каира, наставника султана, стража, суетясь и заискивая, сопровождала его до ближайшего постоялого двора.

Здесь устроились на ночлег.

Ибн Халдун распоряжался добродушно, но твёрдо.

На рассвете он поднял караван, торопя всех:

— Началась наша дорога. Скорее! Домой!

Каменистая безутешная дорога. Выжженная, выветренная. Она пролегла ещё до финикийцев, ещё до времён Ассирии.

Не было на обетованной земле ни бродяги, ни пророка, который не прошёл бы этой тропой, возле этих серых, зеленоватых камней, кое-где покрытых лишаями.

Праотцы-кочевники, купцы, садоводы, воины и цари смотрели на очертания этих гор, на жёсткие холмы пустыни, на русла иссякших рек, на реки, где по берегам теснятся сады или снова торжествует пустыня, где из-под песка, как костяки погибших караванов, высовываются мраморы былых стен, колонны покинутых храмов.

Фараоны, бывало, проходили здесь — высоколобый Тутмос и толстогубый Рамзес. Вавилонский Навуходоносор и пророк Моисей. А позже Иисус с его апостолами, римские императоры на золотых колесницах, и ещё позже порывистый, вдохновенный Мухаммед, посланник аллаха.

Проходили здесь войска сарацинов и полчища крестоносцев в громоздких латах. Народы и воинства. Несметные толпы пленных, уводимых в рабство. И народ иудейский шёл этой тропой, возвращаясь из вавилонского плена.

Камни, по которым прошла эта узенькая дорога, сгладились под ногами прохожих. Ныне босым пяткам погонщиков скользко ступалось по этому пути, избранному Ибн Халдуном.

Эта дорога исстари размерена на переходы, от колодца к колодцу, от рабата к рабату, хотя вместо слова «рабат» здесь говорят «хан». От хана к хану, от пристанища к пристанищу, от водопоя к водопою позвякивали колокольца караванов, и не было им числа, прошедшим здесь, где некогда бежал Адам, изгнанный из рая.

Чем дальше от Дамаска, тем чаще встречались караваны, спокойно шествовавшие с обильными товарами. Не беженские, а торговые караваны, где люди ехали по своим мирным делам, порой горестным и тревожным, но по своим делам, неотделимым от всей их жизни. Да и чем станет жизнь, если от неё отнять свободный труд человека, как бы тяжёл он ни был, ибо труд — это и есть жизнь.

На ночлегах тоже везде стояли встречные караваны, завьюченные всякими товарами, порой идущие из дальних мест, словно города арабов — Дамаск, Халеб, Багдад — ещё не лежали в развалинах, словно чёрная длань завоевателя не тянется, не зарится на все торговые дороги. Словно нынешний завоеватель не вожделеет к здешним городам. Степной хищник, он и сюда засылает своих проповедников и проведчиков.

Чем дальше отходил к югу караван Ибн Халдуна, тем опасливее приглядывались к нему, узнав, что идёт он цел-невредим из татарского логова, расспрашивали пытливо, придирчиво. Просили снова и снова рассказать обо всём, что каирцы видели и что пережили во власти дикой орды.

Один встречный грамотей даже записал для памяти рассказ Ибн Халдуна; эта запись долго была цела в армянском монастыре Иерусалима. Тревожило слушателей необъяснимое — как это грабитель не ограбил, а даже одарил каирцев? Не украдкой они ушли, а со всей поклажей. Зачем это он отпустил их? Не к добру!..

Мамлюки при этих беседах уже не славословили Тимура, но ещё не решались и корить его. Что была за причина, почему главный злодей отпустил их? Они ещё и сами не осознали эту причину, хотя уже не восхваляли его щедрость.

Ночи становились душными.

Порой спали на вонючих овчинах, дабы ночью не ползла на них из пустынь всякая ядовитая нечисть — пауки и змеи боялись овечьего запаха. В тягостной духоте накрывались с головой широкими одеждами или одеялами, когда возле рек или озёр на спящих низвергались рои мошкары. Через руины древних городов спешили, озираясь: в руинах водились опасные змеи и гады.

Пугали друг друга рассказами об осмелевших разбойниках. Чем ближе подходило нашествие степняков, тем дерзче и беспощадней разбойничали неведомые люди: народ, встревоженный нашествием, меньше стерёгся своих злодеев. А они шли по пути нашествия, как волки по краям стада.

Рассказывали о дамаскинах, неуловимых и бесстрашных: они всем мстили за светлый Дамаск, которого вдруг не стало, за свою жизнь, выброшенную на дорогу! Они возникали и исчезали в местах, захваченных нашествием.

Вокруг разорённых селений было немало разбойничьих содружеств — в отчаянии росла их отвага. От бездомной бесправной жизни крепла их жестокость. Голод кидал их на дерзкие дела. За ними охотилась конница.

Они укрывались в укромных захолустьях, куда никто из преследователей не решался доходить: нашествие надвигалось смело лишь по узкой стезе. Края той стези оставались у народа. Ограбленного, но готового на любой подвиг. Когда мстителей настигало преследование, некоторые, спеша притаиться, отбегали сюда, к югу. Здесь о них рассказывали осторожно: в лицо их никто не знал, всегда могло оказаться, что кто-нибудь из собеседников и есть разбойник.

И не один ли из них сам этот длиннобородый седой путник? Он идёт из самого татарского стана. Попутчики его сказывали: следом за ними вдруг по слову главного злодея прискакала погоня. Погоня их настигла. И опять отступила! Зачем бы погоню слать, если его им не надо? Если его отпустили, значит, он не разбойник. А если не разбойник, не послали б за ним погоню! Но опасный слух тем и силён, что не понятен, не постижим разумом. На ночлегах многие стелили свои подстилки подальше от постели Ибн Халдуна.

Разбойники тут могли быть: они в любом хане, на любом постоялом дворе ютятся. Где же иначе им спать, есть, кормить лошадей. Значит, не может их здесь не быть. Разбойничают, не поддаются на посулы завоевателей: они знают, помнят свою правду. Чего бы им ни сулил степной татарский вожак, не поддаются. А он сулил, подсылал проповедников, обещавших вольное приволье тем, у кого отнята воля, сытую жизнь тем, у кого забирали хлеб. Проповедники редко уцелевали на проповедях, нередко их находили по обочинам дорог, а чаще нигде не находили.

Ночлеги сменялись ночлегами, а дорога тянулась своим путём.

На Тивериадском озере в хане, построенном возле воды, путников угощали рыбой. Испечённая над углями, политая соком каких-то горьких плодов, она напомнила Ибн Халдуну детство в Сфаксе, озарённом голубыми отсветами моря.

В садах по берегам Иордана плоды ещё не поспели. Три девушки в длинных синих рубахах, сидя на глинобитной крыше под тяжёлыми ветвями тёмных олив, пели протяжную песню, словно оплакивали кого-то.

У берегов Мёртвого моря караван вошёл в рощу, где приземистые деревья росли, отворотясь от упрямых морских ветров. Вся роща спускалась по склону к морю, — чем ближе к морю, тем обнажённее были стволы, все свои ветки запрокинув прочь от моря.

Едва вышли из рощи на пустынный простор, тут вдруг всё вокруг потемнело. Почернели, сомкнувшись, кроны олив. Затмилось небо. Зарокотав, обдавая холодом, хлынул ливень.

Шумом и холодом залив оливы, отхлынул ливень к Ливану. Гроза, ударившись о горы, норовила вернуться. Но откатились чёрные крутящиеся тучи. Засияло жёлтое предвечернее солнце. В этом яростном свете промокшая земля казалась малиновой. Расплывчатые лужи сияли, отражая небесную синь.

Дышалось легче. Хотелось здесь постоять.

Верблюды распрямились, стали выше. Стояли, прилизанные ливнем, среди небесных отсветов и синеватых отблесков с моря. Верблюды в столь ярких и чистых лучах стояли призрачные, словно вылитые из лилового стекла.

Озябнув, сгорбились нежно-голубые ослы. А мулы и лошади, лоснясь, блестели багровыми и синими отливами гнедых и вороных мастей.

Путники скинули с себя волосяные мешки, тяжёлые намокшие одеяла, всё, чем успели накрыться под ливнем.

Отряхивались, дышали прохладой, словно пили из родника. Медлили выйти на дорогу, боясь утратить такую свежесть и вступить в зной. А на дорогу уже несло песчаную позёмку из пустыни.

Караван прошёл мимо густых садов на берегах Мёртвого моря. Мимо полей, возделанных, набухающих мирным урожаем. Мимо стад, беззаботно пасшихся по склонам холмов.

Так свободно течёт здесь жизнь, если сличить её с выжженной, обезлюдевшей Сирией, где торжествует завоеватель.

Наконец встали серые стены священного города, увенчанные зубцами, похожими на воинские щиты.

Когда подошёл Ибн Халдун, многие караваны стояли у Дамасских ворот Иерусалима, ожидая, пока город примет их.

Ожидая, остановился и караван Ибн Халдуна.

Все смотрели на тёмные мощные стены, сложенные ещё иудеями из больших глыб, а спустя века надстроенные римлянами, а ещё через века крестоносцами. Чернели узкие бойницы. Стража глядела сюда из-за зубцов с высоты стен.

Внизу между караванами тоже прохаживались стражи. Прохаживались, прощупывая вьюки, придираясь к прибывшим, надеясь на подарки, довольствуясь и малыми подачками, ибо в городе, куда совсюду сходилось множество паломников, городские власти берегли чужеземцев от мелких обид, дабы не пошёл по свету недобрый слух о корыстолюбии и мздоимстве иерусалимских властей.

Тимурово нашествие перекрыло многие пути. Из разорённых городов некому стало идти сюда. Но шли из стран и из городов, докуда не дотянулись разорители: Иерусалим тем и свят, что равно — мусульмане, иудеи и христиане — все чтут в его стенах самые заветные из своих святынь.

Люди разных вер приходят сюда в чаянии чуда — исцеления от болезней, избавления от бед, забвения досад, прощения за содеянное зло, утешения в свершённых ошибках.

Но приходят сюда и рассеять скуку. Ибо везде, куда стекается много богомольцев, ищут поживы и те, кто служит человеческим страстям и пристрастиям. Чем беззащитнее человек перед своими слабостями, тем усерднее он просит помощи у бога. А чем беззащитнее, тем легче поддаётся соблазнам. Грехопадение соблазнительнее там, где ближе место покаяния. О грехе тем чаще задумываются, чем чаще его осуждают, а здесь неустанно его клянут и горячо в нём каются на многих языках. Вместе с паломниками в пыльных одеждах, с купцами, привёзшими чужеземные товары, у ворот ждали и работорговцы, пригнавшие на торг полуприкрытых рабынь и полураздетых мальчиков. Не сторонились тесноты благочестивые стайки паломниц. Они прибыли на богомолье откуда-то издалека. Скудно и смиренно одетые, с чётками между резвыми пальцами — от их насмешливых и приманчивых глаз не шлось к молитвам.

Позже других подъехали усталые всадники, ведя в поводу вьючных лошадей. Пыльных, покрытых тяжёлыми бурнусами, их не заметил бы Ибн Халдун, но к нему подошёл один из прибывших, ещё издали кланяясь и приветствуя: он видел Ибн Халдуна в мадрасе Аль-Адиб.

— А вы из Дамаска? — удивился историк.

— Бегом оттуда. Бегом!

— А что там?

— Я из купцов. Откупился от разоренья, а хромой злодей перед уходом отдал наши слободы своим головорезам на разграбление. «Вы, говорит, недоплатили, нарушили уговор, я, мол, ждал-ждал, но больше терпенья нет!» А? Ведь почти всё получил, какой-нибудь малости недосчитался — и на разграбленье! Ну я, слава аллаху, семью заранее сюда отослал, теперь, как он ушёл, сюда бегу. Что уцелело, с собой везу.

— А он ушёл?

— Ушёл. Сказывают, на Сивас. А зачем? Через Дамаск проехал в ярости. Как в лихорадке. Так спешил, даже правителем города поставил какого-то из дальней родни, он и не высовывается: отсиживается в Каср Аль Аблаке. А военачальников всех увёл. Не знаем, что у него случилось.

 

4

Тимур ушёл. Письмо от Мираншаха из Сиваса ввергло Повелителя в ярость и в тревогу: Кара-Юсуф, недолго отдохнув в Бурсе, получил от Баязета конницу и захватил отчие земли от Арзинджана до Сиваса. Тамошнее население встретило его как освободителя, празднуя и ликуя. Небольшие городские войска были размётаны. Мутаххартен укрылся у Мираншаха в Сивасе. Осман-бей притаился в грузинской стране, которую, было время, он весело сокрушал в содружестве с Тохтамышем.

— А чего ж правитель прячется?

— Завоевателей там мало осталось. Неведомо из каких тайников, из укромных трущоб повылезли уцелевшие дамаскины, без боязни собираются на базарах, хоть и нечего купить. И уж их боятся трогать, и они опять, как было, дома. Я тоже заберу отсюда семью и вернусь. Дома веселее, кругом свои, кто уцелел.

— Дамаскины! — повеселев, одобрил их Ибн Халдун.

— Довёл нас, что наш султан Фарадж не может помочь Баязету, своему союзнику.

— Довёл!.. Затем и пошёл добивать, чтоб нас за спиной не осталось, когда на Баязета свернёт.

— Умеет он разобщать союзников. Если их союз против него.

— Он на это хитёр!

Ибн Халдун ничего не ответил, но, как очень усталый путник, захотел скорее-скорее домой. Хотя бы поначалу за эти крутые стены. Он послал крикнуть старшему привратнику, скорей бы открывали город, когда у ворот ждёт визирь самого Фараджа.

А купец говорил, рассказывал:

— От Дамаска, говорят, до самого Багдада в ряд по всей дороге сидят торговцы. По дешёвке сбывают имущество, награбленное у дамаскинов. Ведь только прикинуть в мыслях: от Дамаска до Багдада сидят, как на базаре, плечо к плечу. А покупатели не мы ведь, а их же люди сбежались на поживу со всей Бухарии и ещё незнамо откуда…

Когда ворота раскрылись, караван Ибн Халдуна первым пошёл по мосту под глубокие своды ворот. Иерусалим подчинялся египетскому султану, и приближённые султана, а первее других визирь султана, здесь снова стали самовластны.

Ибн Халдун не знал, милостиво ли примет его ветреный Фарадж после гощенья у Тимура. И чего нанесут султану мамлюки, уже оправившиеся от дамасских испугов и досад, снова властно ступающие по земле своего султана.

Караван протиснулся узкими улицами к тесной площади у рабата Каср Аль Миср — что означает Каирский дворец. Стены домов нависали совсюду над тесной площадью. Ветхие деревянные ворота, выкрашенные светлой охрой, со скрипом и стоном растворились. Караван вошёл в небольшой горбатый двор, где посредине, как пупок, торчал какой-то каменный обломок с большим медным кольцом. Некогда кого-то привязывали тут — коня, раба или собаку. В круглых нишах виднелись большие и маленькие двери. За большими дверями — склады для вьюков, за маленькими — кельи. С большой высоты, с четвёртого яруса, во двор на пунцовой верёвке свисало зелёное ведро.

Ибн Халдун выбрал себе келейку высоко, в третьем ярусе. Келья оказалась узкой, чисто выбеленной. Дурно пахло гнилой редькой, но вместе с тем благоуханно-смолистым дымом — ливанским ладаном.

Вместо окна зиял проем, словно некогда это была дверь. Но куда, если глубоко внизу окаменел двор, войти через ту дверь? Напротив перед стеной, рыжеватой от ветхости, мерно, как удавленник, покачивалось над двором ведро, неизвестно зачем оно свисало из самого верхнего окна. И там же, высоко наверху, в таком же пустом, без рам, окне стоял белый козлёнок и завистливо смотрел вниз: внизу развьючивали караван и среди вьюков виднелись связки сена.

Нух, перебирая бельё лиловыми пальцами, помог историку помыться и переодеться, уже успев узнать, как мало воды в Иерусалиме и как дорожат ею здесь.

— Иордан рядом! — возразил Ибн Халдун.

— Оттуда сюда не возят.

— Почему?

— Лень! Здесь никто не работает, им всё дают богомольцы.

— Вода им самим нужна.

— Приучили себя, почти не пьют. А принесут кувшин или ведро, тут же продадут.

— А у меня жажда! — пожаловался Ибн Халдун.

Весь этот год у него появлялись дни, когда он никак не мог утолить жажду. Чем больше пил, тем больше хотелось пить. Только тяжелел от питья, а утоленья не было. Потом появились дни неодолимой слабости, ко сну клонило, клонило к подушке, неподвижно лежать. После выхода из Дамаска показалось, что окрестности подернуты переливчатым, как жемчуг, туманом, и в погожие дни этот туман казался гуще. В пасмурные дни в глазах светлело. Но прежняя ясность зрения не возвращалась. Читать или разглядывать что-либо он мог лишь перед вечером, когда солнечный свет становился не столь обилен. Зашатались зубы, и ныли десны. Нельзя стало грызть чёрствую лепёшку, как он с детства любил. Приходилось разламывать хлеб на маленькие дольки и неторопливо разжёвывать.

Таким он вступил в Иерусалим.

Не жаждал чуда, не намеревался молиться о возвращении молодости. Он заявил в Дамаске, что идёт в Иерусалим на богомолье. Но пока были в нём лишь усталость и любопытство: видевший столько городов, может быть, он спешил только посмотреть ещё один преславный город.

Тишина кельи, мирный её запах, голубые голуби, лениво гурковавшие на карнизе за окном, молчание высоких крутых стен — всё это, как после долгого горя, успокаивало, никуда идти не хотелось.

Вскоре во дворе зазвучали голоса мамлюков, вельмож, заспешивших посмотреть базар. Голоса их клокотали, как вода в глотке, в горловине двора. Вельможи ушли. Жалобно проблеял козлёнок. Опять дом затих.

Ибн Халдун повернулся к Нуху. Чёрный суданец, присев на корточках, молчал у порога.

— Я отдохну! — сказал Ибн Халдун, хотя уже был одет, чтобы идти в город.

Нух снял с него верхнюю одежду. Взял чалму.

Ибн Халдун прилёг.

Только на рассвете он встал и пошёл в город.

Он шёл улочкой, узкой, как трещина, протискиваясь между каменными стенами. Стены высились, нависая над прохожими. Стены из синеватых неотёсанных камней, порой больших, как глыбы. Стена времён Иудеи. Рядом из больших серых кирпичей. Тут же устоявшая кладка из гладко отёсанных гранитных брусков, как, бывало, строили при Птоломее. Три тысячи лет строили, перестраивали, рушили Иерусалим. Что-то в нём разрушалось, но что-то уцелевало. Многое надстраивали над руинами. Сузились, стеснились его улицы. Над ними с одной стороны на другую нависли переходы из дома в дом или своды давних арок, в какие-то минувшие века перекрывавших проходы по городу. На ночь тут вставали стражи, опускались решётки: спокойнее спится, когда знаешь, что вся улица заперта до рассвета. Давно уже не опускают решёток, живут безбоязненно, переговариваются громко.

Иногда от стены отваливался кусок кладки и валялся на дороге, все его обходили, а то и спотыкались, но никто не убирал, ибо не было точно известно, чей он.

Узкие улицы укрывали город от ветров пустыни, хранили тень даже в самые душные дни, а при нашествии врагов надёжно берегли иерусалимлян, ибо лишь поодиночке могли пробираться в этой тесноте всадники, да и пешком завоевателям надо протискиваться друг за другом, когда жители легко могли запереть их в этой тесноте. Это случалось здесь.

Ибн Халдун, сопровождаемый одним только Нухом, долго шёл, то не без усилий расходясь в тесноте со встречными, то с любопытством задерживаясь около продавцов, несмотря на раннее время предлагавших связки кипарисовых и каменных чёток, или прозрачные крестики, выточенные из алой смолы, или изречения из Корана, мастерски написанные каллиграфами на пергаментах, позлащённые, как это умели только в Иерусалиме и в Мекке. Паломники увозили такие пергаменты и потом всю жизнь хранили на стене как память о богомолье и как знак своего благочестия.

Продавцы кричали, стоя возле покупателя, чтобы прохожие тоже слышали их и не прошли бы мимо.

Едва ли есть на свете другой город столь же крикливый. Все кричат. Кричат, переговариваясь через улицу. Кричат друг другу из конца в конец улицы. Крики перекрещиваются, но не сливаются между собой, а перекрикивающиеся слышат только друг друга, словно вокруг царит тишина.

Едва ли есть на свете другой город, где кричат, распевают или шепчутся на стольких языках, столь несхожих.

Одни кричат, взмахивая руками, словно в приступе гнева; другие словно в изнеможении; а те кричат жалобно, прижав к груди руки, будто в чём-то винясь. Кричат, уверенные, что так заставляют слушать только себя, что так их слова сильней и понятней.

Ибн Халдун шёл.

Каменные стены высились и нависали. Возникали низкие своды, где проходили пригнувшись. А наверху кричали собеседникам, детям, а то и самим себе, чтобы яснее понять самих себя.

Тесно притёртые стеной к стене, высокие дома заглушали крики на соседних улицах, но довольно было и тех, что бурлили вокруг. Ибн Халдун понимал: так громко здесь говорят от полноты души, от чистоты мыслей, ибо нечего им таить друг от друга, столь различным по языкам, столь единым по преданности родному Иерусалиму.

На поворотах улиц вдруг показывался храм или святилище какой-нибудь веры — христианская церковь или часовня, где пели по-гречески или по-славянски. Размеренно и протяжно гудела латынь. В каком-то подземелье, как в пещере, сияло множество свечей и мечтательно пел многоголосый хор армян. А мимо бежали, кричали, вопили продавцы и разносчики воды, свечей, ладана. И чем беднее был товар, тем громче кричали, заманивая покупателей.

Из-за стен грузинского монастыря слышалось унывное заупокойное пение: хоронили одного из беженцев, привёзших сюда царевича Давида, посланного в эту даль царём Георгием, дабы укрыть малолетнего сына от невзгод, постигших родину, от настойчивых, жадных нашествий Тимура.

В открытые ворота монастыря видно было медленное шествие людей в чёрных одеждах, нёсших вслед за гробом ласково трепещущие огоньки свечей.

Впереди провожающих вели мальчика в зелёном кафтане и розовых штанах. Может быть, это и был Давид. Он тоже нёс свечу, и она вздрагивала в худеньком кулаке, колебля пламя.

Так в узких улочках, изрезанная, как на узкие ленты, иерусалимская жизнь шумела, полная движения, полная своих забав, будничных горестей, нестрашных печалей, толчеи; радостная, какие бы заботы ни врывались в неё; привольная, как бы ни было здесь тесно.

Если бы наползло на этот город нашествие, если бы засели здесь чуждые народу власти, город притих бы, ибо у всех приглохла бы ликующая радость бытия, поколебалась бы вера в вечность этой причудливой жизни, лучше которой, сколько бы ни было в ней тягот и горя, здесь никто не ждал и не знал. Ведь, какие ни явись завоеватели, какими добрыми словами ни прикрывай они свою власть, как ни кичись они, выдавая своё насилие за добродетель, жизнь затихает при тиранах, торопливо навязывающих народу свои обычаи, нравы, понятия вопреки тем, с которыми веками жил народ и с которыми сам он и впредь жить хочет.

Ибн Халдун шёл в каменном узилище улиц, и росла, росла лёгкость дыхания, движений, как бывает, когда вырвешься из удушливой тьмы подвала к прохладе, к свету. Вокруг воздух трепетал от неистовства крикунов. А Ибн Халдуну это его первое утро в Иерусалиме казалось тихим и приветливым.

Он шёл, ликуя: в Дамаске он смирился с напряжением, когда не знаешь, грядущее утро, предстоящий день, наступающая ночь, следующее мгновенье сулят ли тебе улыбку благоволения или удар меча. Так он напрягся на всё своё время при Тимуре. Теперь шёл мимо различных храмов и алтарей, где каждый волен по-своему общаться со своим богом, ибо во всех верах сказано, что бог един.

В Дамаске Ибн Халдуну рассказывали, как в Иране в угоду шиитам завоеватель губил суннитов, а войдя в суннитские страны, угнетал шиитов. Нужна была лишь причина кого-то карать, кого-то приберегать, ценой чужой крови утверждая себя самого, взяв одному себе право судить о вере: какая истинней?

Каждый захватчик, кем бы он ни был и когда бы он ни пришёл, тем и приметен, что лишь свою веру считает истинной, а прочие объявляет злом и недомыслием и спешит истребить их, как зло, иноверцев покарать, а достояние их взять себе.

Неожиданно из тесноты улочки Ибн Халдун вышел на площадь, обсаженную густыми кипарисами, устланную гранитными плитами, называемую Гарам-аш-Шериф, что означает — Священный двор.

Ибн Халдун увидел мечеть, о которой слышал с детства. Он много видел замечательных зданий в Магрибе и в Кордове, в Каире и в Александрии, прославленных в мире, а об этой мечети, как о вершине арабского зодчества, ему говорил ещё отец незадолго до своей тяжёлой, чёрной смерти.

Стройную осьмигранную мечеть Куббат-ас-Сахра построил халиф Абл-ал-Малик в год пятидесятилетия со дня, когда в 638 году халиф Омар отвоевал Иерусалим у Византии для арабов. Уже более семи веков простояла она, прежде чем её увидел Ибн Халдун.

Когда рассказывали о ней, она представлялась ему красивой, величественной. Оказалась иной: прекрасной, но не величественной, а приветливой, женственной.

От земли она облицована серебристым мрамором. Выше её украсили цветные кирпичики. Она высоко вознесла над собой серебристо-белый лёгкий купол, как бы парящий над ней.

Она не подавляла, она влекла к себе.

Щедро заплатив сторожу за кувшин, он омылся у большой каменной чаши с тёплой водой, светло-серой, словно её заправили молоком.

Расстелил плат на плитах двора и стал на молитву.

К нему пришло счастливое неожиданное отдохновение, охватившее его всего. Распростёршись на своём плате, теснимый другими богомольцами, он облегчённо бормотал:

— Благодарю, о аллах! О аллах… Благодарю, что сподобил меня благодарить тебя здесь, где я снова волен в помыслах…

Никогда на молитве он не говорил своих слов, а только молился. Впервые ему захотелось сказать аллаху о чувстве столь полном. Но не знал, какими словами высказать это чувство, ещё не осмысленное разумом.

Разогнувшись, Ибн Халдун увидел Нуха, тоже вставшего с молитвы. Нух плакал, зажав глаза ладонями. Ибн Халдун удивился:

— Что это?

Утирая слёзы, Нух в упоении покачивался.

— Мне здесь хорошо, о господин!

Они вместе вошли в мечеть.

И здесь она удивила историка своей особой красотой, не повторяющей иных строений в мире и оставшейся неповторенной.

Здесь всё казалось просто, но в каждом камне запечатлелась мысль: либо это изречение, вычеканенное на мраморе, коим облицован низ стены, либо искусная кладка стен, продуманная, согласованная в каждой частице, как касыда. Яшмовые столбы, поддерживая купол, сочетались между собой в стройный очеред.

Царь Соломон здесь поставил свой храм над священной скалой. Но Соломонов храм пал. Мечеть Омара поставлена на том же месте, чтобы прикрыть своим куполом ту же скалу, столь же священную и для мусульман, ибо по преданию с этого камня пророк Мухаммед воспарил к аллаху.

Теперь на скале лежали изначальные записи Корана, седло кобылицы Аль-Борак и весы для взвешивания человеческих душ.

Пещера под скалой считалась входом в преисподнюю. У её входа высились знамёна и хоругви. Стояло копьё царя Давида, насаженное на древко из дерева, именуемого Аса-Муса, что значит — Посох Моисея. Тут же и щит Мухаммеда. Знамя пророка. Огромный меч Али. Свидетели священных войн, былых битв за веру.

Шатёр из тяжёлой красной ткани неподвижно распростёрся над тем местом, где стояла скиния завета и находился святая святых — алтарь Соломонова храма.

Всё вокруг утверждало легенду. Есть легенды, принимаемые на веру, которым не нужно доказательств и утверждения: они, как песня и как птица, существуют, не касаясь земли. Но есть земля, которой касаешься, как легенды. И это было здесь, где Ибн Халдун то опускался помолиться, то вставал созерцать.

Позлащённая решётка ограждала скалу, но Ибн Халдун и не помышлял прикоснуться к камню, коего касался бог.

Историк стоял, надеясь понять, в чём величие того, что столь просто и грубо, но тысячи лет влечёт к себе, влагая в приходящих благость и мир, скала, простой камень. Камень, видевший нечто, о чём лишь шёпотом повествуют предания.

Выйдя из мечети, Ибн Халдун прошёл мимо стены, уцелевшей от Соломонова храма.

Старые длиннобородые иудеи, не поднимая глаз из-под плотных полосатых покрывал, плакали навзрыд, протягивая к стене руки. Прибредшие сюда издалека, может быть из Кастилии или из немецких земель, голосили, вспоминая, сколько поколений из их народа стояло здесь, и ждало откровения, и ждало свершения в ответ на столько молитв и слёз.

Бороды их были мокры. Глаз не было видно. Многие стояли перед стеной уже молча, только протягивая к ней руки, натруженные в далёких странах.

Отсюда Ибн Халдун пошёл в мечеть Аль-Акса.

Она суровее, чем Куббат-ас-Сахра. Халиф построил её на четыре года позже. Он построил её в обветшалой базилике Юстиниана. Придал ей вид куба. Аль-Акса теперь казалась древнее, чем стройная мечеть Омара, но была просторней.

Здесь тоже трепетали незримые крылья легенд. В мерцающем радужном мареве свет лампад озлащал заветные святыни.

День длился среди святынь, преданий, паломников, огоньков свечей и нежных дымков ладана.

Ибн Халдун дошёл до христианских храмов. Среди иноверцев он не чувствовал ни отчуждения, ни неприязни. Но они перед богом стояли с открытыми головами, а ему открыть голову на молитве было бы грехом. Всматривался, сравнивал, вспоминал о больших событиях на заре многих народов.

При входе в какую-то небольшую церковь он увидел два богатых надгробия. Могилы крестоносцев. Двух братьев. Двух королей иерусалимских Готфрида Бульонского и Болдуина Первого.

Он вглядывался в гербы на королевских щитах: на первый взгляд одинаковые, они утверждали единое происхождение братьев. Но, приметив различия, Ибн Халдун попытался их понять: в Андалусии и у короля Педро он узнал рыцарскую геральдику. Вдруг вспомнилась тамга Тимура, отчеканенная на пайцзе, — пирамидка из трёх колец, не герб, а тавро. Клеймить скот!

Во все эти дни нарастало раздражение против того, что было и что он покинул в Дамаске.

Вглядываясь, вдумываясь, шёл Ибн Халдун среди реликвий минувшей жизни. Как тень, следовал чёрный Нух.

Они бродили среди взволнованных, растроганных людей, и никто тут не кичился своей верой, но никто и не отрекался от неё. Различие вер не разобщало иерусалимлян.

— А вот доскакали б досюда степняки!.. — сказал Нух.

Ибн Халдуна давно удивляла способность Нуха понимать его мысли.

— Степняки?

— Да, если б доскакали…

— Что могли бы сюда принести завоеватели, кроме своей жестокости да силы для разрушения? Чему бы могли учить? Что сумели бы показать, кроме злобы? Ничего у них нет для созидания.

— И я о том же.

— Я так тебя и понял.

Здесь от времён Адама век за веком — как страница за страницей в Книге Бытия. Новая страница — продолжение предшествующей. А что сюда вписали бы завоеватели, случись им доскакать?..

— В Дамаске мы видели, господин, что делает завоеватель, ворвавшись в город. Цену золоту знают, а цену работе, чтоб из золота сделать вещь, не знают.

— Ты приметлив, Нух.

Похвала порадовала Нуха, он даже приостановился.

Здесь Ибн Халдун отпустил его готовить ужин. Нух сказал, прежде чем уйти:

— О господин, здесь у арабов обычай — моют ноги перед едой.

— Пророк Мухаммед тоже держался этого. Это ещё от давних времён.

— Не ногами же едят?

— Но босыми садятся за трапезу.

На этом они расстались. Нух поспешил в хан, историк опять пошёл бродить.

В памяти сменялось одно другим, о чём читал или слышал. День, полный воспоминаний о давних событиях.

Вернулся в Аль-Акса.

Спустился в обширное подземелье, дивясь могучим сводам, нависавшим над богомольцами, при горящих светильниках становившимися на третью молитву.

Когда уже перед вечером он возвращался в хан, его встретил встревоженный Нух.

— О господин!

— Что ты, Нух?

— Прибыл человек из каравана.

— Откуда?

— От Бостан бен Достана.

Ибн Халдун испуганно остановился.

— А что там?

— Он говорит, прибежал к вам, а мне ничего не говорит.

— Пойдём скорее.

Ибн Халдун шёл по неровному проулку, где легко оступиться между канав и выбоин. Нух, не отставая, что-то рассказывал. В его слова Ибн Халдун не вслушивался, охваченный беспокойством и опасениями.

Но какое-то слово уловил и удивился:

— Что? Что?

— …мамлюки. Собеседники султана. Которых вы вырвали из когтей хромого злодея, ушли.

— Куда?

— Никому не сказавшись. Утром вернулись в хан со здешним караванщиком. Собрались, завьючили верблюдов и пошли. На Каир.

— Не попрощались…

— Тайком. Тишком.

— Зачем бы так?

— Поспешают. Поспешают.

— Чтоб раньше меня припасть к стопам султана!

В нём ожил закоренелый царедворец со всеми тревогами, коварствами, происками, без чего не устоишь ни у одного владыки, без чего жизнь при дворе не сладится.

— Чтоб прежде меня, Нух!..

— Я тогда был при вас, ничего этого не видел. Наши люди ничего из вашего им не дали.

— А они?

— Попытались было. Кое-что приглядели взять с собой. Нет, не дали ни одного вашего вьюка.

— Ладили б своё довезти. У них тоже немало…

— А вот мамлюкские вояки из стражей, которых Хромец вам прислал, не пошли. Остались. И нубиец с ними. Ждут вас. Боятся, не прогнали б вы их…

У ворот постоялого двора сидел, ожидая, мальчик Иса, приёмыш караванщика Ганимада.

— Ты зачем пришёл?

— О господин, много надо сказать.

— Встань и скажи.

— Была погоня. Прискакали ночью в тот хан, где я лежал. Отец оставил меня: я болел. Лихорадка. Дрожал, не спал, потел, ждал, чтобы она прошла. Лежу. Стук. Крики: «Открывай. От Повелителя!..» Я притаился. Привратник открыл. «Где караван?» — «Какой такой?» — «Тот, из Дамаска». — «Давно ушёл». — «Куда?» — «А может, в Иерусалим, а может, в Александрию, я вслед не смотрел». Они ещё кричали, топали, грозились. А хозяин им: «Зачем их задерживать, когда они показали пайцзу?» Тут воины оробели, что не догнали. Как звери, остервенели, хлещут лошадей, поскакали назад. На том и конец: не догнали. Они назад в Дамаск, а я, как велел отец, к вам. Сказать: «Не догнали!»

Ибн Халдун пробормотал молитву. Вытер ладонью лицо. С улыбкой посмотрел в лицо мальчику.

— Теперь придётся тебе со мной идти в Каир.

— Так и отец велел.

— Ловок он!

— Ещё бы! — с достоинством, с гордостью за Ганимада согласился его приёмыш; опытный караванвожатый увёл караван по каким-то боковым тропам. Теперь Бостан бен Достан дойдёт до Феса. Дело сделано.

Словно за все его молитвы, раскаяния и покаяния ниспослано ему вознаграждение — эта добрая весть: письмо дойдёт.

— И ещё: отец велел вам отдать. Когда воины прискакали, я её во рту спрятал. Вот она.

Мальчик достал и отдал Ибн Халдуну ту щербатую пайцзу с трещинкой, словно к ней прилип волосок.

Мальчик договорил:

— Отец сказал: незачем ей гулять по дорогам арабов.

Ибн Халдун вдоль трещинки разломил её, подержал на ладони, подкидывая обе половинки, и бросил на иерусалимский двор под мозолистые ноги верблюдов.

Стамбул. Ташкент.

1970–1971

Содержание