О Высшем литературно-художественном институте, которому позже присвоили имя В. Я. Брюсова, уже писали в нескольких «воспоминаниях». Институт по-своему был уникален, как многое, что создавалось тогда, при жизни В. И. Ленина. Брюсову дано было право привлечь к преподаванию любого из московских профессоров и наравне с ними любого из знатоков того или иного предмета. В те наивные времена у нас еще не существовало ученых степеней и званий. Людей выбирали не по званию, а по знанию. Брюсов выбрал самых выдающихся, самых талантливых знатоков для преподавания в институте. Многие прославились лишь впоследствии, Брюсов первым заметил и дал возможность проявить их дарования. Молодой Мстислав Цявловский читал у нас лекции о Пушкине и привлекал молодого Яхонтова для чтения пушкинских поэм. Молодой Алексей Сидоров читал о графике и культуре книги. Константин Локс поэтику. Николай Асеев — стихосложение, Юрий Соколов — фольклор. Были и профессора старой школы. Сам Брюсов вел курс римской литературы и латыни. Здесь нет места назвать всех, кто учил нас. Но едва ли есть другой вуз, где в такой дружбе и так тепло общались бы учителя с учениками не только в часы занятий, но и в свободные часы. Творчество каждого из нас было известно каждому. Студенты были разными людьми, с очень различными судьбами: недавний гимназист из благополучной семьи и бездомный матрос, только что возвратившийся с гражданской войны; девушка-санитарка в красноармейской шинели и начетчик, владеющий несколькими языками. Но все мы жили одной семьей и наши учителя среди нас были нашими старшими братьями. Это не мешало строгой взыскательности, с какой институт требовал от нас знаний. Программа была трудна и обширна, но скидок не делалось никому: одним приходилось заниматься больше, другим меньше, но каждый в конце концов должен был знать все, что изучалось, и знать досконально. Наряду с лекциями шли семинары по поэзии, по прозе, по драматургии. Наши стихи приходил слушать сам Брюсов, а читать нам свои стихи заходили, и нередко, В. Маяковский, С. Есенин, Вас. Каменский, многие поэты тех лет. При этих чтениях случались и споры, и перебранки. Если кто-нибудь говорил Каменскому, что он не владеет ритмом, а берет только криком и завываниями, а стихи — не музыка, их надо не только слушать, но и читать, в ответ летели ругательства и обвинения в том, что мы не понимаем новаторской поэзии. «Но Маяковского-то мы понимаем!» — возражали ему. Ни одной из сторон не удавалось переубедить другую.

Из стен брюсовского института вышло много профессиональных писателей, поэтов литературоведов, драматургов, журналистов, чьи имена ныне известны каждому читающему человеку. Их творческое начало организовал институт, а наполнила содержанием и мыслями жизнь, сложная, трудная и великая наша действительность.

С особым интересом я занимался русским фольклором у Ю. М. Соколова, известного собирателя былин и народных песен. Вместе с братом Борисом Ю. М. Соколов издал свои обширные записи в книге «Сказки и песни Белозерского края». Б. М. Соколов в то время читал лекции не у нас, а в университете и одновременно являлся директором незадолго перед тем созданного Центрального музея народоведения, размещавшегося на большой старинной Мамоновой даче, рядом с Нескучным садом, где ныне помещается Президиум Академии наук СССР. Б. М. Соколову понадобились сотрудники. По совету своего брата весной 1923 года он пригласил меня для работы в музее в Туркестанский отдел. Это был уже не фольклор, а этнография, но ее мы тоже касались в наших институтских занятиях, и я согласился, оговорившись, что Туркестана не знаю, никогда там не бывал. «Это поправимо», — сказал Б. М. — «Например, Бухарская народная республика поставила вопрос о вхождении в состав Советского государства. Там еще сохранился народный быт в патриархальном виде. Сохранились древние ремесла. Нам надо собрать не только орудия труда, но закупить для экспозиции целые мастерские. Например, мастерскую ткача со всем, что в ней находится, от станка до свечного огарка, а то, что невозможно перевезти, достоверно зарисовать. Ты рисовать можешь. Вот как только управишься с экзаменационной сессией, садись и поезжай, я тебе дам командировку».

Летом 1923 года с письмами из бухарского постпредства и командировкой Музея народоведения я приехал в Бухару. Тогда на одну дорогу в почтовом поезде от Москвы до станции Каган уходило дней шесть, если не вся неделя. Я взял с собой пачку книг по истории и искусству Бухары, Туркестана, Средней Азии. От станции Каган до Бухары шел местный поезд, неторопливо преодолевавший 16 километров. Это была дорога из современного мира в средние века.

Со мной в вагоне сидели почтенные бородатые бухарцы в белоснежных больших чалмах и пестрых халатах; остро пахло степными травами; негромко велась беседа на незнакомом мне языке. Пили горький зеленый чай, запасенный на дорогу в вокзальной чайхане. Пили из плоских чашек, которые правильнее было бы называть плошками, но бухарцы называли их пиалами. Поочередно пили все из одной чашки, каждому наливая по одному глотку. Но как гостеприимно, приветливо, церемонно подавалась эта чашка, когда подходила очередь принять ее. Это было вступление в новый, неведомый, привлекательный мир.

На другой день я побывал у главы Бухарской народной республики Файзуллы Ходжаева, вручил ему письмо из бухарского постпредства, и он сказал:

— Чтобы выбрать для музея самое типичное, надо знать и случайное. А чтобы отличать одно от другого, надо пожить в самой гуще жизни. У нас есть Мадраса, расположенная у базара. Там еще изучают богословие, но половина учителей и учеников разъехалась неведомо куда. Нам-то ведомо, куда, но не в этом суть. Есть много свободных келий. Я попрошу муфтия отдать вам одну из келий. Поживите там. Можете поучиться у богословов, если явится такое желание. Базар будет рядом, а базар — это гуща жизни, там и ремесленники, и купцы, и мастерские кустарей. Валяйте. Вот вам письмо к муфтию. Он мне не откажет. Считайте, что келья у вас уже в кармане.

Я поселился в одной из уютных келий в древней Мадрасе Мир-Араб. Прожил там до глубокой осени. Сделал закупки для музея и, оставляя в Бухаре много добрых друзей, особенно среди кустарей и богословов, возвратился в институт.

Летом следующего года Ю. М. Соколов, перед тем испытавший мои способности в фольклорной студенческой экскурсии в Переславль-Залесский, включил меня в состав экспедиции, отправлявшейся записывать былины и сказки в Заонежье. Из Петрозаводска мы поплыли на живописные острова, в Кижи. Если накануне мне открылся неведомый мир Бухары, теперь передо мной встала столь же неведомая страна Карелия с ее озерами, непроглядными лесами, деревнями, где каждая изба сохраняла черты построек времен Великого Новгорода, где говорили на языке, хранившем строй четырнадцатого века. Я вошел в Русь, ничем не подновленную во всей ее исконной красоте.

Целое лето шли мы по лесам, по полям, забираясь все глубже и глубже в такие селения, о которых порой даже никто и не знал. Там находили мы певцов и сказочников, записывали их, вглядывались в их быт, в их жизнь, отделенную от большой жизни десятками верст, протянувшихся по непроходимым буреломам и топям.

Когда поздней осенью мы возвратились в институт, на нас смотрели как на подвижников, высохших и почернелых от ветров, но счастливых: нам удалось записать очень многое, что по сохранности своей превосходило прежние записи, а в нескольких случаях записаны были те древние песни, которые еще никому не случалось не только записывать, но и слышать. Так я впервые погрузился в жизнь древней Руси.

Но и Азия от меня не отступала.

В 1925 году я поехал туда снова, на этот раз в Самарканд. Командировку мне дали московские газеты, куда я, учась в институте, успевал писать очерки.

В Самарканде, переходя от одних древних зданий к другим и в каждое наведываясь неоднократно, я привлек внимание археолога В. Л. Вяткина, густобородого энтузиаста. Это был выдающийся знаток Самарканда, написавший о его древностях несколько книг. В свое время он нашел и раскрыл обсерваторию Улугбека. В то лето он вел раскопки на Афрасиабе. Ему нужен был десятник, чтобы руководил двумя десятками землекопов, требуя от них осторожности, бережливости, и отвечал бы за сохранность находок. Расспросив меня, Вяткин предложил мне эту работу на Афрасиабе.

Все лето 1925 года я провел среди траншей на голых холмах, на горячем ветру, под ярким солнцем. Но мне пришлось не только следить за лопатами и мотыгами рабочих, надо было и досконально знать, что мы ищем, с чем можем встретиться, когда траншея упрется в какую-нибудь стену. Каждый вечер, едва отмывшись от пыли, я спешил в свою уже самаркандскую келью в караван-сарае Юлдаш Тага и садился за сочинения востоковедов, за справочники, за словари.

В том году нам посчастливилось. Расчищая один из раскопов, мы открыли вдоль трех стен комнаты алебастровую панель XI века, сложный геометрический орнамент отличной сохранности (ныне она хранится как одна из достопримечательностей в Самаркандском музее).

Экзамены 1925 года явились последними. Ректором после смерти В. Я. Брюсова был назначен профессор М. С. Григорьев, но институт решили перевести в Ленинград. Мы понимали, что недоброжелатели Брюсова, а такие находились среди деятелей Наркомпроса, взяли курс на ликвидацию института, ибо не было никаких оснований для перевода: Москва не имела вуза с таким профилем, помещение в ту пору никому не требовалось, а смена преподавательского состава неизбежно приведет к иной системе обучения.

Поэтому большинство из нас отказалось от переезда в Ленинград. Младшие курсы, не успевшие пройти всю программу, перевелись в Московский университет на отделение литературы и языка, в сокращенном варианте звучавшее, как «оля». Там они и получили свои дипломы. Многие из студентов, становившиеся к тому времени уже профессиональными литераторами, не поехали в Ленинград и не направились к «оле», решив, что писать можно и без диплома. Но все они называли себя брюсовцами, ибо институт успел воспитать в них взыскательность к работе и стремление к постоянному расширению знаний, чего с первых же дней институтских занятий требовал от нас Брюсов.

Наши прогнозы в отличие от иных прогнозов исполнились: почти сразу после перевода в Ленинград институт был «реорганизован». Частично он вошел в Институт истории искусств, частично слился с литературным факультетом Ленинградского университета.

Еще летом 1925 года, собрав напечатанные в разных газетах и журналах свои статьи и очерки, я подал заявление во Всероссийский Союз писателей. По рекомендации Андрея Белого, при активной поддержке большинства членов правления — Л. М. Леонова, Вс. Иванова — и некоторых писателей старшего поколения я был принят в члены ВСП.

Напечатав в разных газетах очерки о Бухаре и Самарканде, я возвратился к Вяткину, на Афрасиаб. Опять траншеи, книги востоковедов, справочники, словари и вместе с одним из семинаристов мадрасы Тилля Кари, изучение корана, богословских трактатов, в том числе и книг Джалалиддина Руми.

Летом 1926 года Ю. М. Соколов позвал меня в новую экспедицию на Север. На этот раз предстояло пройти по глухим местам восточной Карелии, через Пудож и смежные районы. Раскопки на Афрасиабе заканчивались — Вяткину отказали в ассигнованиях. Я попрощался с ним, как оказалось, навсегда и опять пошел по лесным топям и через буреломы в древнюю Русь.

Год спустя экспедицию провели через Вологду, Каргополь, снова разыскивая искусных певцов, но нередко и не очень искусные исполнители сохраняли в памяти фрагменты утраченных былин и сказаний, представлявших большую ценность для исследователей древнерусской литературы, чувствуя, что в дальнейшем такие экспедиции едва ли будут возможны, мы не щадили сил и времени, проходя десятки километров по лесам и по берегам рек, все дальше и дальше в глубь русского Севера.

Впоследствии многочисленные наши записи составили объемистый том «Литературного наследства», но подготовка его к изданию потребовала многих лет. Эту тщательную, трудоемкую работу провел участник одной из экспедиций В. И. Чичеров, талантливый фольклорист и ученый.

Для меня эта третья поездка на Север не была последней. Года два спустя поступило предложение свозить наших сказителей в Париж, куда съезжались в тот год исполнители народного искусства из многих стран мира. Ю. М. Соколов предложил мне проехать по всем местам, где побывали три экспедиции, и как бы связать все три в одной поездке. Стояла зима, и ехать мне предстояло одному, наняв сани в Петрозаводске. Я поехал. По льду пересек Онежское озеро, побывал на Клипенецких островах, выехал к Пудожу, оттуда на Северную Двину. Санным путем оказалось гораздо легче проехать в места, куда добираться по летним тропинкам бывало так трудно.

Прошло только два года после экспедиций, но приглашать в Париж оказалось уже некого: умер великолепный сказитель Шауля, одряхлел и почти не слезал с печки сказочник Мякишев. И так везде, куда бы я ни наведывался. Стало ясно, что экспедиции Ю. М. Соколова застали древнюю русскую литературу накануне ее агонии; старшее поколение, хранившее великие традиции, безвозвратно уходило. Оставались только ученики, лишь повторявшие то, что успели заучить со слов своих стариков: ученики не имели знаний, чтобы обогащать тексты вариантами, черпая их из сокровищницы народной памяти. Они только повторяли вызубренные стихи или фразы, не видя перед собой того, о чем сказывали. А на смену им шли певцы, влагавшие в древнюю форму повествования о явлениях современной жизни. Утрачено было то чувство меры, то единство формы и содержания, что присуще подлинным мастерам.

Я еще писал стихи, начал писать главы для задуманной книги о Бухаре и Самарканде, печатал их в периодике, по поручению газет уезжал то на Дальний Восток, то в Казахстан, то в Закавказье. Современная действительность отвлекла меня и от археологии, и от фольклора. Я спешил на места, где происходили наиболее значительные события тех лет.

Не всегда хватало времени, а порой не хватало и опыта, необходимого для работы над формой. Позже я собрал наиболее характерное из всего написанного и переиздал так, как написал тогда, не исправляя ни строчки, чтобы самому себе и моим читателям было видно, как начиналась моя литературная жизнь. Книга называлась «Тридцатые годы». Когда ее части выходили отдельными изданиями, а издаваться они начали с 1931 года, то привлекали внимание читателей и критиков. Это помогло мне увидеть у себя и слабые стороны, и удачи. Только стихи я не собирал в сборники, считая, что стихи — не моя стихия: они стесняли меня, в них я не чувствовал себя свободным, а рассказывать надо было о многом, о современных делах, о жизни людей в годы первых пятилеток.

В 1928 году возникло много проблем, касавшихся тихоокеанского рыболовства. Я поехал во Владивосток, плавал на первых больших рыболовных кораблях к берегам Японии и Кореи. Хотя впоследствии мне не пришлось ничего писать о тех краях, кроме небольшой повести, люди и природа Дальнего Востока расширили мое представление о мире, о культурах, которые я знал прежде по книгам. И дальнейшие неоднократные поездки в Японию, Китай, Вьетнам помогли мне острее увидеть те культуры и ту жизнь, о которых я писал в те годы. Издалека мне виднее было своеобразие Средней Азии, Ближнего Востока: я не заметил бы многого в их архитектуре, культуре, быту, если бы не знал и не сопоставлял с ними красок и культуры дальневосточных стран.

Пришло время коллективизации, появилась памятная статья «Головокружение от успехов», при больших колхозах возникли первые политотделы. Я поехал в Южный Казахстан, в наиболее отдаленные по тем временам колхозы. Турксиб еще только строился. Осенью поехал в Армению, где у политотделов были иные условия работы, другие люди, свои трудности. От этих поездок остались несколько очерков и небольшая повесть о Вагаршапате.

Когда шло к концу строительство Турксиба, я снова поехал в Южный Казахстан, видел завершение работ. В этой поездке со мной были И. Ильф и Евг. Петров, остававшиеся неизменно близкими мне людьми до их ранней гибели. О Турксибе я тоже написал несколько очерков, печатавшихся в Москве.

Так из разных поездок по многим градам и весям сложилась моя книга «Тридцатые годы». В современной теме прежде всего меня интересовали новые люди, переустройство быта, духовное перерождение человека.

Едва ли мне удалось написать десятую долю задуманного, выразить тысячную долю виденного. Но меня уже не удовлетворяла работа над быстро сменяющимся материалом. Влекло к большой форме — к роману, к объемной повести, но собранный материал, многочисленные впечатления от различных поездок не складывались воедино. Я было написал даже повесть о строительстве колхозов в Южном Казахстане, о строительстве Турксиба. Повесть я в рукописи дал читать писателю Н. Огневу, он нашел в ней много мест, над которыми стоило еще поработать, но она как-то уже не привлекала меня, к дальнейшей работе над ней душа не лежала. Она называлась «Восьмая река». Я так и не взял ее у Огнева, и дальнейшая судьба этой рукописи мне неизвестна, она затерялась в каком-то из архивов.

Меня уже влекла история. Это не было бегством от современной темы. Наоборот, в истории я хотел рассмотреть путь, по которому из далекого далека наш народ пришел к своему настоящему. Я хотел рассмотреть в далеке прообразы того, что и ныне живет в нашем народе и что не потеряло своей актуальности, даже злободневности в текущей жизни. Я хотел увидеть далекие события глазами советского человека, распознать праотцев, не навязывая им идей нашего времени, но понять события под углом зрения наших идей.

Чем больше я перебирал в памяти узловые периоды русской истории, тем глубже и увлеченнее входил в исторический материал.

Тема борьбы Руси за свое освобождение от чужеземного ига возникла как бы неожиданно, но после я понял, что интерес к этой теме сложился не случайно, не внезапно, он накапливался в сознании постепенно, настойчиво; складывался не в отрыве от действительности, а пришел из самой свежей, из самой злободневной современности.

Работа предстояла сложная, материал был разнообразный, и, чтобы освоить его, нужно было отрешиться от повседневного ритма московской литературной жизни, уединиться, разобраться в новом для меня мире.