Первая глава
МОСКВА
Весенний дождь минул.
В монастырях отзвонили к утрени. Солнечный свет засиял по мокрому тесу крыш, по зеленой плесени старых замшелых срубов. Потек в небо сизый и лазоревый дым над Москвой. В Заречье орали петухи, по реке плыл лес, и с берега молодки, шлепавшие вальками на портомойных плотах, окликали сплавщиков.
Конники проскакали под низкие своды Фроловской башни, разбрызгивая черные лужи. Задрав подолы, сторонясь дороги, хватаясь за заборы, шагали купцы. Иные позвякивали свисавшими с поясов ключами. Другие крепко опирались на посохи. Торг открывался рано.
Дмитрий, отирая умытое лицо, смотрел в окно на свой оттаявший город и прислушивался: невдалеке в голых ветвях пел скворец. Выкликнет-выкликнет и притаится; повременит и снова сверкнет чистым и звонким свистом. Блестят капли схлынувшего дождя, всплывают ясные дымы в небо, скворец поет, свежесть весеннего утра над тесным городом светла.
Эти ранние часы, когда в теремах еще нет сутолоки и чужелюдья, Дмитрию мнятся пустыми: с девяти лет княжит он великим княжением над Москвой, а и седатому старцу мудрено бы нести тяжкое бремя этих суровых лет.
Много походов и битв осталось позади — Переяславль, Владимир, Галич, Новгород, Рязань, Нижний, Тверь. Всюду сидели соперники. Каждому лестно вокруг себя собирать Русь, каждого надо убедить, а убеждение одно — меч.
Прежние враги постепенно становились соратниками. Много противился Дмитрий Суздальский, пока и его не поставили под Москву. Москва за то дала ему княжение в Нижнем Новгороде, а он — Московскому Дмитрию отдал в замужество свою дочь.
Утро. Еще спит Евдокия Дмитриевна, и Дмитрий слышит ровное ее дыхание, сплетающееся с пением скворца в ветвях. Когда ее привезли, ему шел семнадцатый год и он еще не знал, как целуют женщин. Он и теперь краснеет, если задумывается о ней.
Свадебную кашу варили, пир пировали в Коломне, на пути между Нижним и Москвой: Дмитрию ехать в Нижний свадьбу справлять у тестя было негоже: Москва выше Нижнего. Но старику тестю ехать к юному зятю было бы обидно для Нижегородского княжества. Оба соблюдали свое достоинство.
Пировали в Коломне пышно: пусть все ведают, что у Московского Дмитрия в деньгах недостатка нет. Другие князья разоряются на пирах да на усобицах, а московские копят деньгу уже не первым поколением. Деда, Ивана Данилыча, прозвали Калитой, а калита — значит кошель; не прозвали бы кошелем, если бы кошель был пуст. Московские копят деньгу, а тратят хозяйственно, рассчитывая и на трате прибыль взять. Зять выпал Дмитрию Нижегородскому золотой. Но и дочь достойна: другие княжны в своих византийских бабок пошли — сухи, чернявы, сварливы, и лица их — не девичьи, а лики иконописные. А у Евдокии взор голубой, волосы пышны, стан статен — голосистая русская девушка Дуня, смешливая и ласковая, с ямочками на щеках.
И едва приехали молодые люди, еще не успели друг друга рассмотреть, бедствия обрушились на Москву. Стояла жара, налетел неистовый ветер, и вспыхнула церковь Всех Святых. Не прошло и двух часов, как огонь опустошил и обратил во прах Кремль, Посад, Загородье и Заречье. Тогда же, посудив о сем с двоюродным братом Владимиром, Дмитрий повелел, как только установится санный путь, везти в город камень. И с весны 1367 года начали ставить па Москве каменный Кремль.
Теперь, за одиннадцать лет, успели возвесть добрые стены, и не только стены, а башни кой-где сложили из камня; крепкий, как кремень, Кремль.
Но еще смрад пожара не рассеялся в воздухе, а уже дошла до Москвы другая напасть: моровая язва, четыре года бродившая по Руси, пала на московских погорельцев. Рассказывали, что хворь нападала на человека внезапно: ударит как ножом в сердце, в лопатку или между плечами; огонь пылает внутри; кровь хлещет горлом, прошибает пот, и начинается дрожь. Приходит смерть — неизбежная, скорая, мучительная. Не успевали хоронить тела — едва десять здоровых приходилось на сто больных. Многие дома совсем опустели. Оставалось горестное утешение, что тягость сия оказалась тягчее для других мест, — сказывали, в Смоленске от всех жителей уцелело лишь пять человек, и эти пятеро вышли из городских стен и затворили город, наполненный трупами.
Но и язва не останавливала княжеских усобиц: тверские князья Василий, Всеволод и Михаил повздорили между собой на дележе уделов, оставшихся от почившего князя Симеона. Дмитрий примирил их, заставил слушать волю Москвы. В прошлом годе вышла из повиновения Тверь. Тогда он осадил ее и кровью тверитян снова утвердил власть Москвы.
Что ни поход — все больше становилось у него подручных князей. Год от года больше полков оказывалось в московском воинстве. Стали и князья понимать: в единении сила. Сами приезжали в Москву стать под руку Дмитрию, мириться или уговариваться о дружбе с ним: все труднее становилось ближним уделам противостоять Москве. Стала Москва богаче, торговое; спокойнее было за ее спиной, нежели одиноко стоять перед Половецким полем.
Ольгерд Литовский, сын Гедимина, приходил под стены Москвы, да не смог взять город. Татары набегали на дальние пределы московские, булгары озоровали на Волге. Не было года для роздыха.
Науку Дмитрию произойти довелось битвами, а не рукописанием; жизнь познать на окровавленной земле; людей — в воинском стане.
Дважды ездил в Орду — договариваться с Мамаем. Ходил войной на булгар и разгромил их. Взял Казань в позапрошлом, в 1376 году. В прошлом году умер опасный враг — старый Ольгерд Литовский. Теперь похоронили Алексея-митрополита, наставника Дмитрия. С детского возраста князь вникал в наставления его. Вельми учен и мудр был Алексей!
Он вложил в сердце Дмитрия твердость, он ковал из юноши воина, готовил не для книг — для меча.
— Не тщись покорять чуждое племя, но противоборствуй всякому, кто твое племя поработить тщится! — говорил Алексей. — Аще немощен возрастом, но аз реку: сними ярмо басурманское с земли Русской, Димитрий. И еже един ремень того ярма порвешь, благо ти будет. И преемству своему закажи остатние ремни рвать. Вольный народ силен, угнетенный — день ото дня слабее становится!..
И скоро уже сорокоуст по нем свершать. Горестно сие.
И Дмитриев дядя Симеон Гордый, умирая, завещал единение меж всеми князьями русскими, но, опасаясь чужих ушей, изъяснял иносказательно:
«Я пишу вам се слово того для, чтобы не перестала память родителей наших и наша и свеча бы не угасла». Эта свеча означала борьбу с чужеземным игом.
Теперь — слышно — идет усобица промеж сыновей Ольгердовых в Литве. И в Орде тянется усобица. Пока враги тяжбятся и режутся сами с собой, надо не покладая рук крепить единомыслие на Руси, стирать с нее кровь прежних усобиц.
Ночной дождь минул. Слышно, как в Чудовом поют утреню. Там ныне почиет Алексей. От влажной земли встает пар к весеннему солнцу. Птица в саду смолкла. По дворам колют дрова, стучат бадьи, спускаемые в колодцы. Видно вон, как топор к вожже привязывают, надо со дна упавшую бадью достать; глядишь, и топор там же окажется! Перекликаются женские голоса. По улице идет народ к торгу. Москва встает, начиная свой день. Боярам время ждать Дмитриева выхода — ждут новые дела, новые вести. И это легко: нет тяжелее бремени, чем безделье.
Дмитрий обрядился в простую белую, удобную справу, опоясался узким пестрым персидским ремешком, надвинул потуже красный обручек на голову, дабы волосы, не лезли в глаза. Вырос он в походах, привык, чтоб одежда не бременем была, а подспорьем; промеж людей тесно ходить в пышном византийском облачении, да и жарко: печи в хоромах довольно натоплены. Отпустил отроков, помогавших одеваться, и пошел взглянуть на Евдокию.
Она уже проснулась и молча смотрела на него. Он ей улыбнулся и пошел было прочь, но у двери оглянулся, подошел к ней опять, поцеловал в еще теплые от сна щеки.
— Приходи пораньше, — сказала она, — не засиживайся в думной.
— Не тужи, Овдотьица, коли задержусь, — время пасмурное, дел полно.
— Не в походе чать.
— Мите твому всяк день поход, всяка нощь розмыслы. Чего Москва не домыслит, мне домышлять; чего я не домыслю, тое Москве обернется мором, гладом, лезвием басурманским, а с Москвой — и тебе, лебедица.
Он прошел в полутемный покой, где стояли, переговариваясь, отроки. За одной из дверей слышались негромкие медлительные голоса, там ждали его.
Прежде чем войти в думную, он остановился и прислушался. Кто-то, приехавший из Сербии, если судить по выговору, спрашивал о княжеском облике. И Дмитрий по голосу узнал Бренка, степенно описывавшего сербиану наружность великого князя.
— Крепок и мужествен. Телом велик и широк. И плечист, и чреват вельми, и тяжек собою зело.
Дмитрий провел рукой по животу, туже затянул пояс. Подтянулся, выправился, будто стряхнул с себя лишний груз. Сурово сдвинул брови. А Бренко продолжал:
— Брадою же и власами черен. Взором же дивен.
— Ин как ты, Михаил Ондреич, князя своего взвесил! — сказал Дмитрий, входя в палату.
И Бренко растерялся, а сербиан ужаснулся происшедшему. Но, видя светлое лицо князя, оба поняли, что разговор их не лег во гнев.
В этот день не было ни тяжких вестей, ни тягостных просьб, ни тяжб между боярами, словно солнце, впервые выглянув после хмурых дней, осушило все горести. Дмитрий не любил таких безоблачных дней: светлый день казался ему предвестием грядущих гроз.
Он долго допытывал каждого о всех делах.
Бренко сказал:
— Сей вот сербиан Пипер приехал со своими мастерами. Вельми научен клинки ковать.
— Коим видом куешь, друже?
— Бесерменским месяцем и литовским лучом. Не облик важен, а булат, из коего меч куется.
— Значит, сплав ведаешь?
— Ведаю, господине.
— Испытать надобно. А кем обучен своему делу?
— Генуэзцы учили, веницейский мастер наставлял.
Дмитрий пытал Пипера о дальних странах, об оружии их, о войске их; обычаи их выспрашивал, о стенах их городов, о стрельницах над теми стенами. Не первого оружейника заманил он из заморских царств в Москву, он расспрашивал каждого, кто приезжал, сам. Бренку строго было наказано всякого нового мастера вести к князю. Расспросив и сравнив ответы Пипера с другими рассказами, Дмитрий отпустил сербиана. Многое из рассказанного им было уже известно Москве.
Воинскую науку Дмитрий ставил превыше иных: век был таков, надо было ковать мечи. Деды замышляли, внуки ковали. Мечам надлежало быть лучше прежних, да и не только мечам. На Запад слал Дмитрий мед, воск, пеньку, деготь и многие прочие лесные добытки: шкуры зверей — бобра, соболя, горностая. Запад льстился даже на лису, и на куницу, и на белку — слал Дмитрий Западу и белок, и куниц, и лис. А длинной дорогой через Новгород, Волок, Рузу по струям лесных рек плыли в Москву ладьи, груженные литовскими мечами, немецкими копьями, плыли в тех же ладьях или лесными дорогами прибредали ливонские оружейники и свейские военных наук наставники. А по раздолью степных рек поднимались к Москве ушкуи с басурманскими крепкими кольчугами, с легкими татарскими шлемами, с черкасской сбруей для конницы. Деньги из княжеской калиты утекали и на Запад и на Восток. Но добрый сеятель не бережет семян, если знает, что поле под посев уготовано, что каждое семя не на камень ляжет, а на вспаханный пал.
В думной гридне, сидя среди давних своих советников, Дмитрий выспрашивал дряхлого Тарусского князя Федора, бывшего то лето в Москве, хватает ли ему людей на земле, засевается ли земля, как задумано. А задумано между ними обработать обширные плодородные земли под Тарусой, дабы скопить хлеба впрок на черный день, на длительные походы, коли таковые случатся.
Бренко подивился:
— Допрежь не бывало сего в обычае. О запасах купцы радели.
Дмитрий нахмурился:
— Ради корысти и почести. И не мало на том от народа достатка имали. Народу недород — сума, купцу — терема.
Тарусский князь напомнил:
— Новгород голодал, обезлюдел. Голыми руками вся к мог его взять. Новгороду бог помог, упас в тот год от нашествия. А в другом разе может и не упасти.
— Господь милостив, — перекрестился Бренко.
— Спаса проси, а себя сам паси, — ответил князь Федор.
Когда вышли из гридни князь Федор и бояре, когда, осенив себя крестными знамениями, переступили за дверь монахи, остались в думной лишь ближние, окольничие.
— Что по городу слышно? — спросил у Бренка Дмитрий.
— Купцы жалобятся. Иные торговые города — Новгород, Псков — ведут торг с Западом сильнейший Москвы. Рязань торгует с татарами. Смоленск с Литвою. А нам до греков путь через татар, до фрязинов — через Псков. Татары закрыли Восток, от коего в досельные времена Русь имела изрядный прибыток. Шемахань закрыта, Цареград словно отодвинулся. Ряди, как Москве поднять торг?
— И свейские, и шемаханские, и татарские купцы, куда бы ни шли, через Москву идут; нам от того прибыль. Чего купцы жалобятся? Ото всех слышу: самый юркий купец — москвитин, самый богатый — москвитин.
Бренко возразил:
— То и худо. Придут татары наших купцов чистить, не обойдут и наших ларей.
Дмитрий задумался о татарах.
Все, кого он помнил и кого не помнил в своей семье — и духовный его наставник Алексей-митрополит, покойник, и троицкий игумен Сергий, — все мысль свою изостряли в ненависти к тяжкому ордынскому бремени. И Дмитрий понял от них и принял на себя великое обязательство: скинуть с плеч народа ярмо Орды.
Без гнева бился он с литовцами-то были свои князья: родством, и свойством, и верою христианской. С ними можно было договориться в тяжкий час, откупиться, обойти хитростью. А с востока, от ордынских степей, каждодневно могло повеять гарью русских сел, разореньем родной земли. И бояре, растившие Дмитрия, тоже воспитали в нем гнев и обиду за Русь, за пролитую кровь единородных братьев.
С ним сидели молча, не глядя в его лицо, Бренко, двоюродный брат Владимир Андреевич Серпуховской и старший из всех по возрасту, выходец с Волыни, князь Боброк, зять Дмитрия. Да еще отроки стояли у двери. И дума долго бы не оставляла Дмитрия, если б один из отроков не поспешил к Бренку:
— Ордынского каменщика привезли. Спрашивают, когда князю предстоять будет?
В другом разе, может, и отложили бы разговор с каменщиком, но сейчас хорошо было отвести тяжкие думы от Дмитрия.
Потерев ладонью о ладонь, словно от мороза в тепло вошел, Бренко сказал:
— О креплении Москвы пещись надо.
Волынец Боброк с удивлением посмотрел на Бренка: не приходилось еще от сего человека слышать забот о креплении Москвы. Хозяйствен был Бренко, умел князю прибыльное дело подсказать, присоветовать по торговой части, оружие задешево достать, о продажных полоняниках проведать, но смысла хлопот своих не разумел: пекся о деле, а к чему оно — не вникал. И Боброк порадовался, что наконец уразумел Бренко.
— Я о каменщиках сведал. Надо нам каменные стрельницы над Кремлем крепить. Иные нескладно ставлены, а кое-где и на каменной стене дубовая стрельня высится. Сам ты, Дмитрий Михайлович, о том скорбел. Я велел розыск учинить. Нашли на княжем хозяйстве ордынца зодчего. Нельзя, думается, дело тянуть. Велел привесть того мастера! — сказал Бренко.
Дмитрий поднял голову.
— Пускай придет.
Встав, князь прошел по думной и остановился у окна: ставили Кремль скоро, стены сложили складно, а надо строить еще, чтоб крепче стало. И башни — верно Бренко сказал — нужно доделывать, а где и заново класть.
Вторая глава
РУЗА
В лесах, в топях, на непролазных лесных дорогах, на высоком насыпном холме, над привольной рекой сложен Руза-город. Прежде жила тут чудь, ныне и память ее стерлась. Лишь река, подмыв берега, открывает то серьгу чудскую, то янтарную бусинку, то решетчатый чудский перстенек.
По реке плывет вниз лес. Дойдя до Устья, он повернет на Москву, потечет по Москве-реке, мимо города Рузы. Плывут намокшие, потемнелые бревна. Стояли они в глухих лесах, шумели ветвями; птахи вили гнезда на них, выводили птенцов. Ныне далеки птенцы, на тех деревьях вскормленные, далеки сучья, оставшиеся в глухих лесах. К осени доплывут бревна до Кремля. Выловят их крюками на берег. Выволокут, высушат. Срубят терема и хоромы, поставят избы, будут под их покровом бабы мужей любить, смердов рожать, доколе не сожрет огонь домов тех. Тогда дымом в небеса изойдут, потекут в далекие дали.
Из поколения в поколение переходит Руза в роду князей московских. Иван Кадета и родился тут.
Теперь хоромы княжеские ветхи стоят — князю Дмитрию наведываться в эту даль недосуг.
Но избы для смердов не бывают пусты. Кровли их, крытые черной соломой, пропускают дым: когда печи топят, дым сочится вверх, в небесную высоту, сквозь солому крыш. Стены под кровлями сложены из толстого, векового леса; сложены на долгие годы, чтоб на перестройку часто не тратиться. Складывал их еще Иван Калита.
Люди живут тут в тесноте, да не в обиде. Не в обиде живут и расселенные вокруг города на великокняжеской земле люди всяких ремесел и промыслов — седельники, тульники, медники, серебреники, копейщики, кузнецы, доброй волей сошедшие в эти укромные места из разных городов и народов.
Прямо надо сказать: у князя Дмитрия людям, смердам, страдникам житие не обидное. Московские князья хозяйственны:
«Ежели коня плохо ковать, далеко не пройдет конь.
Ежели корову худо кормить, молока с нее не возьмешь.
Ежели раба морить, работу с него не взыщешь».
А посему люди на князя не в обиде: идти некуда. Как далеко ни иди, ни в князья, ни в бояры, ни в купцы не дойдешь: путь один — в жизнь вечную, в царство небесное. Да как ни сладко загробное житие, а земное премного слаще.
А жить — значит жать. Не жать — лен трепать. Не лен трепать — дак шерсть валять. Повелел бог человеку добывать пропитание себе в поте лица. И православный Исус, и магометанский бог, и монгольский, и языческий — все между собой сошлись в одном: должен человек работать, а наград на земле за работу не спрашивать. После смерти всякому предстоит воздаяние. Жизнь же надлежит проводить в смирении, гордыней до бога не возвысишься, смирением же и князя умилостивить, и боярина улестить, и пристава ублажить можно.
Высоко над широкой рекой высится город Московского князя Дмитрия. И живет в том городе народ многоязыкий, разноликий, чужедальний сбор. Народ, полоненный в битвах с половцами, с булгарами, с черемисами, приведенный из походов на Литву, из земель угорских, из битв польских. Пленники, уведенные татарами из русских же городов, из Персии, из Черкасии, из Абазии, а позже купленные московскими князьями у татар. И таких, покупных, именуют ордынцами — у Орды, мол, откуплены. Иные прошли через многих победителей, насмотрелись на битвы и на кровь: сперва доставались от мордвы татарам, от татар — рязанцам, от рязанцев — владимирцам, а оттоле князю Московскому. Длинны пути, пройденные многими; но никому не доводилось переманить полоняников и ордынцев у Московского князя Дмитрия.
Дмитрий милостив: блюдет воскресенье — кормит и работы в этот день не взыскивает. По двунадесятым праздникам дает в еде надбавку, помнит: «Блажен милостивый, иже и скоты милует…»
Милует князь ордынцев — не касается и жен их. Даже диковинно сие для воина и князя!
На смену почившему приставу приехал в Рузу новый, из Москвы, за княжеским двором смотреть. Если были на дворе нерадивые десятники, злосердные, корыстные, любодеи, — всех тот москвитянин разжаловал:
«Егда конюший за конем не следит, княжого коня не холит, секут того конюшего, дабы впредь холил.
Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал.
Егда у коровы дородной на вымени три сосца доятся, а четвертый обмяк, бьют не корову, а дойницу, дабы из всех сосцов на княжой стол молоко текло».
Так говорил Пуня, прибывший от Дмитрия Московского; говорил, сеча десятников, в назидание тем, кого вновь в десятники ставил.
Пуня повел себя с десятниками круто, а с ордынцами и челядью взыскательно, но милостиво. Хороший хозяин князь Дмитрий Иванович!
Спали люди в избах на полу, на войлоках. Низко спать лучше — поверху дым и чад ходят, а внизу воздух легче. Ели в трапезной за столами, а не на полу, как водилось в прежних полонах. Чашка полагалась одна на шестерых тоже милостиво: свалок не бывало. Ложку выдавали одну на каждого, не приходилось щей горстями хлебать. Хлеба давали досыта, плетьми при нужде били не до немощи, а лишь вмоготу. Искусных в ремесле опекали особо. Старых приставляли к легкому труду.
— Егда сил у смерда на пять мер, он те пять мер подъемлет многократно. С шести же мер, подымая, сорвет живот и более не сможет поднять и шести горстей, — говорил Пуня.
— Сладки у Московского князя калачики: один съешь, другой сам в рот просится. Золотисты и хмельны меды на княжом столе. Я с той пиши крепнул, а у смерда она отъемлет силу, — поучал Пуня.
За долгие годы усердия немало повидал Пуня великокняжеских сел. Но молчал о том, что легок меч в княжеских руках, а не княжескими руками выкован, что не бортничает князь для своих золотых медов, не сеет, не жнет, не мелет пшеницу для калачиков и стад не пасет, овец не стрижет, не валяет шерсти для войлоков, для потников, не задумывает узоры для попон, не чеканит серебром своего седла, — а поел, попил, на коня вскочил, шелковой плеткой коня хлестнул, поскакал в раздолье длинных дорог славы себе добывать, меч о вражеские мечи пытать. Дело князей — битвы; дело людей — труд. Победные битвы дают князю людей. Люди — плоды трудов своих. Ради сего и покидает он златоверхие терема, теплую жену, большеглазых младенцев, сладкую еду, хмельное питие. Ради того и приемлет тяготы походов, раны битв. Победа — это богатство; поражение — разорение. Надоело позор сносить, разорительно ордынское иго.
Об этом не вел речей Пуня, хотя и много глаголил в трапезной, дабы за едой праздная мысль не посещала людей.
Плывут по реке леса. Слышно, как где-то сплавщики песню тянут.
Пуня не препятствует народу играть песен. Добрая песня дает облегчение рукам. На княжом дворище песни многоязыки. В избах разных племен люди трудятся.
Людской пищей, овсяным хлебом Пуня не брезгует; когда солнце, станет на полудень, он идет в общую трапезную и усаживается за стол под образом. Десятники раболепно утихают, и челядь снедает в исправном молчании, никто не нарушает глаголаний Пуни. Один лишь бывший чернец, расстрига Кирилл, иной раз перечит вполголоса. Каждому свой норов дан, и, если он другим не во вред, Пуня тому норову не перечит. Кириллу же он всегда находит слово в ответ.
Кирилл — громаден, волосат, речист. Прежде очень был набожен; многократно осенял себя крестным знаменьем — перед едой и после трапезы, и в священном писании сведущ. Но прегрешения ввергли раба сего в неволю.
И Пуня вспоминает слышанное о Кирилле:
— Был чернецом Чудова монастыря, но согрешил. При наложении эпитимьи в Коломну, в Голутвину обитель, был послан на покаяние. Но там иноческого целомудрия не соблюл и за то игумном позорно расстрижен, князю сдан, а князем прислан сюда. За мощь свою десятником поставлен. Не злонравен, но нерадив. Мало с нерадивых смердов взыскивал и за то взыскан. На черную работу переставлен — двор блюсти, сор мести.
Давно Пуня к Кириллу приглядывается. Последнее время дружбу с басурманом Алисом свел. Алис — шемаханский персиан — веры нашей не понимает, речь нашу не разумеет, с Кириллом беседу ведет на языке греческом. Смысл слов Пуне невнятен — греческой премудрости Пуня не обучен, но понятно, что беседа их дружественна; на святках сидели Кирилл и Алис на морозе под Ивановской башней, под крещение вместе в баню ходили и друг друга можжевельником. терли истово, в великую пятницу Кирилл в храм господень не просился, а с Алисом на реке ледоход смотрел. На Фоминой неделе в бубен бил, будто хмельное в рот брал, Алис же песню играл на языке поганском. Сие удивительно и внимания достойно. Будь у Пуни право, он того ордынца Алиса продал бы: хил, желтолиц, задумчив. А о чем смерду думать, когда сыт? Да и худоумен Алис. В праздник сидит от всех в отдалении, на голой земле. Что-то шепчет, неведомое Пуне. Пальцами ковыряет землю, улыбается сам себе, хмурится, спешно рушит воздвигнутые на земле бугры и канавки, снова лепит бугорки и улыбается. Будь он в людной Москве, да прославлен, да благочестив, московский народ почел бы его за юрода; бабы пошли бы просить совета от килы или от бесплодия; молодки вышептывали б у него приворотных трав; воины от стрел слово спрашивали б али о судьбе похода пытали. А ныне в Рузе кому такой шемаханец надобен?
Кириллова дружба с Алисом началась так. Сидел персиан на песке, когда каждый в тот день норовил недоимки за всю неделю от жизни взять — порты латали, одежонку стирали, спали, сапоги тачали. Накануне смещен был из десятников Кирилл и пошел двор надзирать. Видит; всяк занят делом, а хилый шемаханец уставился в землю, от всех в отдалении, и то улыбнется, то руками в песке шарит. Сущий младень, а волосом стар. Безумен, что ль? И наступил Кирилл могучей пятой своей на языческие затеи в песке. И услышал как бы вскрик, будто бы на живое тело ступил. А вскоре и ругань обидную и ярую услышал. Взглянув, Кирилл обмер: за всю жизнь не бывало подобного стоит мертвец мертвецом, ростом Кириллова плеча не достигает, а поносит бестрепетно. Может, мнит, что греческой брани Кирилл не разумеет?
— Не хули сильнейшего тебя, ибо я тебя разумею, — сказал ему Кирилл по-гречески.
— А я презираю тебя, дикарь!
— Рабу непристойно носить в себе презренье, — ответил Кирилл.
— Ты мразь, — сказал шемаханец.
— Я верую во Христа, ты же возрос во тьме, как червь. Чем же ты величаешься, худоумный?
— Знаю вашего бога. И многих всяких богов познал. Твой бог осуждает рабство, а оба мы — рабы у слуг бога твоего. Твой бог…
— Замолчи, замолчи, нехристь окаянный! Не соврати души моей, не омрачи веры моей. Подаждь ми, господи, твердость не убить нечестивца сего!
И от соблазна Кирилл отошел прочь.
На работе некогда по сторонам глядеть. Но Кирилл увидел Алиса вновь. И опять тот сидел на песке.
— Почто сидишь, как юрод, во прахе? — спросил Кирилл. — Юрод ли ты? И не откроешь ли мне грядущее?
— Не волхв, не юрод, грядущего не ведаю, настоящего не имею. Прошлое в себе искоренил. Жил в городах и народах многих. Сам создавал из камня дома, стены и башни крепостей. Ныне приведен в край, где обречен из глины и песка лепить свои замыслы. И каждый может наступить на постройки мои и, если не сдержу свою боль, наказать за то, что мне дорого. Так я живу.
— Ты грек? — задумался Кирилл.
— Персиан. Но в Цареграде двенадцать лет строил. Оттоле прельстился на булгарский великий город взглянуть. Путь мой был пресечен битвой, и вместе с людским скопищем куплен Московским князем как полоняник ордынский, и ныне десятый год влачу жизнь раба. Ты же в своей стране раб. То горше.
— А я за насилие над блудницей, брате.
— Непонятно мне.
— Чернецом был. Постригся во спасение от тягот житейских, от нужд земных. И не снес несправедливости келаря, наплевал ему в харю. Игумен меня в новозданную Голутвину обитель сбыл. Там невдалеке посад есть. Вдова посадская распалила чресла мои, и сдержать ту любовь не хватило сил. Быв оглашен ею, ныне с тобой беседую. Родом же я из Зарядья и в юности купцами в Цареград завезен был и по разорении тех купцов в Цареграде кинут. В Студийском монастыре рос. На каменных работах кормился, пока Алексей-митрополит не вывел меня в лоне челяди своей обратно на Русь. Оттоль и греческая речь моя.
— Может быть, единый дом с тобой воздвигали! После же далеко разошлись. Вьются, как живые змеи, пути человеков. Ныне опять сплелись.
И не раз так они встречались. Кириллу стал понятен каждый холмик в песке под рукой Алиса и каждый комок глины, расправленный его пальцами. Кирилл даже оспаривал иное, и Алис вникал в его слова.
Однажды Кирилл сказал:
— Писано: при созидании столпа в Вавилоне перемешал бог языки строителей, и перестали люди понимать друг друга. И пошло оттуда различие в языках человеческих. Не разумею сего, но токмо вижу в нашей Рузе единомыслие и понимание разноплеменной челяди. Творение ли столпа, иное ли общее дело объединяет племена, а не разобщает их.
— В писаниях ваших мало истины, — ответил Алис. — Сказано: бог все видит, все знает, каждая жизнь известна богу заранее. И еще сказано: человек послан в мир сотворить свою жизнь праведно. Если бог видит все поступки человека прежде, чем человек совершит их, зачем же испытывать его? Наш шоир Хайям пел так: «Когда из хрупкой глины бог слепил мое тело, он вложил в меня сильные страсти, а сил, чтоб бороться с ними, н& дал. За что же грозишь мне адом, если сам ты ошибся, бог?»
Так разговаривали они, и Пуня замечал, что не столь ревностно исполняет Кирилл православные обряды и все что-то роется в песке вместе с Алисом. Пуня обеспокоился.
Однажды весной вызван был к Пуне Кирилл. Пристав стоял в башне, высоко над рекой. Отсюда был виден плавный поворот реки. Тронулся лед и медлительно шел, теснясь вдали и просторно поворачиваясь здесь, под городом.
— Дивно мне, — сказал Пуня, — твое почтение к греческому языку. Язык этот птичий: на нем стрекочут скворцы.
Но Кирилл жестоко посрамил Пуню:
— Богослужение в Цареграде на нем совершается. Сие есть язык церкви отцов, а не скворцов.
— Дерзок ты. Но скудоумие и блуд твой известны богу. Он те судья. Что ты в песчаных затеях шемаханских зришь?
— Сие не затеи, а глубокомыслие. Ибо он каменные города ставить научен был, ныне же из песка подобие их воздвигнуть тщится.
Так Пуня узнал о зодчем Алисе.
В Москву он написал так:
«А есть на княжем дворище ордынец Алис, шемаханец родом. Велико учен зодчему делу. Нынь же валяет шерсть на войлоки и на той работе изнурен бысть. Как слышали мы, князь великий Дмитрий Иванович зодчих людей ищет. О том Алисе отписываем мы».
Был на Москву путь нескорый, но верный — реками. Был и скорый лесами. Письмо Пунино пошло реками. Отпис из Москвы примчался лесом. Лесом же и Алис отбыл из Рузы в Москву, а с ним и каменщик Кирилл. И привели их в Кремль.
В Кремле Алис увидел княжеский толстостенный и многосрубный терем, где окна, разбредшиеся по стенам, как кони по полю, украшены разными косяками, разными красками расписаны. Взглянул на золоченую кровлю, над коей по углам высились кованные из железа львы. Увидел витые столбы крылец и переходов. И показалось это Алису грудой наспех наваленных дров.
Рынды и отроки княжеские позаботились об одежде Алиса. Нескладное, неловкое одеяние стесняло его. Он выбрал простую холщовую рубаху, плотно его обтекшую, показался еще ниже ростом от длинного ее подола. Поверх надел розовый камчатый доломан, схожий с шемаханским кафтаном. И так сел ждать Дмитриева зова. Кирилл же залег в это время на подворье и разговорился с людьми.
— Много ль вдовиц, много ль девок неневестных на Москве? — спрашивал он.
Не грех разжигал Кирилла, а то, что много лет чернецом был, что запретна была ему мирская мысль и мирская скорбь, что ныне он уже не чернец и даже забыто, что расстрига он; стал теперь Кирилл просто княжеским каменщиком, равным всякому мирскому человеку, может теперь он взять себе в жены вдовицу али девку пригожую. И разжигало Кирилла чувство, что разговаривает он с людьми как муж, коему открыт путь к семье.
А у князя в черной палате ветхий пристав, пожевывая беззубыми деснами, неодобрительно щурился на Алиса:
— Ждет раб княжеского зову. Может, день, может, неделю прождет. А негоже рабу рядиться в цветное платье. Негоже князю приимать раба, как иноземца. При Дмитрии многое деется, чего не было ни при Симеоне Иваныче Гордом, ни при Иване Иваныче, а наипаче при великом князе Иване Данилыче, при Калите.
Алис ждал терпеливо и молча. Греческого языка в черной палате никто не разумел. Русскому языку Алис худо научился, персидский же сам забывать стал. В Рузе было больше собеседников. А в Царьграде ему и с византийским императором разговаривать доводилось. У цареградского императора дом — не здешнему деревянному ларю чета. Да и не пустили бы в тот дом такое вот чучело, в облезлой шубе, с рожей, похожей на гнилую фигу; а еще нарекли такое приставом, приставили в палате чин блюсти.
В это время, промчавшись по многим лесенкам и переходам, торопливо вбежал отрок: великий князь кликал раба наверх.
Третья глава
МОСКВА
Дмитрий присел на скамье, стоявшей в думной возле окна. Облокотился о подоконник. Проехал конный стражник; в седле сидит крепко. Не то уж войско, что смладу Дмитрий на Дмитрия Суздальского водил, — тогда от души бились, а биться не умели. Скоростью брали. А теперь биться научились. И оружие уже не то: не домодельное. Бывало, топорами вооружались. Насадят на шест-вот те и секира!
Бренко, Боброк и Владимир Андреевич Серпуховской негромко разговаривали между собой. В думную достигал чад из поварни — пирогами пахло. «Время снедать», — подумал Дмитрий. Яства любил.
Алис, не доходя его, стал на колени. Дмитрий спросил:
— Сказывают, ты научен каменные дома ставить?
Боброк перевел вопрос князя по-гречески. Дмитрий говорил только по-русски, по-гречески помнил наизусть лишь несколько молитв.
Алис отвечал, склонив голову, прижав руку к сердцу:
— Много ставил, кир Дмитрий Иванович.
— Зачем же таил сие?
— Не таил, кир, — нигде не видел, чтоб каменные ставили. Везде одним деревом обходятся. Дерева ж я не разумею.
— Древо покрывает нас. Его любим и чтим. Но пора о камне думать. Коли ты зодчий искусен — порадуешь. Скуден — берегись: снова в Рузу али в Можай пошлю. А в Можае мое дворище паче Рузы. Туда татар намедни послал, а с них строже взыскивают.
— Внемлю, кир, слову твоему.
— Стрельню в Кремле надо ставить. Иные худо поставлены, поиначить надо. Над тайником надо искусно стрельню сложить. Там ход к воде и к погребам. Можешь?
— Ставил, кир, башни. Открывался с них вид на простор моря. Подземные ходы в Цареграде прорывал. Земля просторней, когда и в земле есть пути. Мне знакомо сие.
— Ну, добро.
Дмитрий отослал Алиса к дворскому боярину. Рында повел его. Никто, кроме князя Серпуховского, Боброка и Бренка, самых близких Дмитрию людей, не слышал его разговор с Алисом.
— Ты, Дмитрий Михайлович, порасспроси его позже, — велел он Боброку. — Какие столпы там ставили, воинским нуждам отвечают ли? И что еще он может? И дружину ему надо немую дать. Понял меня?
— Сам думал — надо немую.
— Да и сам пусть мысль словом не оболакивает. Слово грецкое, а иные татарове — и те ему внемлют.
— Приглядим, Дмитрий Иванович.
— Не ведаешь ли, Михаил Ондреич, каковы зографы, что ныне Чудов расписывать взялись? — спросил Дмитрий Иванович Бренка.
— Дивны, княже. Не кистью касаются стен, но как бы мыслью.
— А ведь не греки!
— Да я и твержу: почто нам греки, когда свои есть. Разве Захарий с дружиной своей Архангельский собор хуже греков расписал? В Чудовом теперь московитяне себя покажут!
Дмитрий спросил:
— А в Новгороде, сказывают, грек Феофан у Спас-Преображенья работает. Много его похваляли.
— Слыхивал, — сказал Бренко, — он церкву Федора Стратилата расписал. Легко пишет. Черту с чертою не сводит, а образы как бы воздухом объяты либо ладанным дымом окурены. Так легки.
— Надо и его на Москву перезвать. Надо все лучшее со всея Руси в Москву брать.
— Перезовем, Дмитрий Иванович!
Отрок от княгини пришел звать к трапезе.
Большой, тяжелый, Дмитрий мгновенно, как взмах крыла, поднялся:
— Пора уж!
Они пошли. В трапезную гридню вели сложные переходы. Любы княжескому сердцу витые пути.
Гридня была застлана попросту — ряднами. Утварь на столе деревянная, разрисованная — и солило, и солоница, и брашно. Чужих сотрапезников не было, и княгиня вышла полдневать с мужем. Один Бренко в родстве не был, но, видя его каждый день при муже, привыкла княгиня считать сего боярина за своего — с Дмитрием рос, вместе гнезда разоряли.
Отроки служили в белых рубахах до колен, в белых исподниках, босые-не для чего летом сапогами топать.
Поднесли каждому таз, полили из ордынского кувшина на руки, подали полотенце, расшитое красными павами. Бренко задержал шитье.
— На такое рукоделье суждалки искусны.
Дмитрий повернулся к нему:
— Ты, я вижу, дела женских рук по всей Руси сведал?
И вдруг покосился на Евдокию. Но она потчевала Боброка и не вникала в их разговор.
— А насчет Суждаля ты верно понял. Это Овдотьин рушник, оттоль привезен.
— День нонече хорош! — сказал Владимир.
— А любо было бы в такой денек утеху срядить, — отозвался Бренко. Время марно, воздухи легки. Славно было бы в лесах лося взять, плечи размять.
— Думаешь, от охотницких утех у князя твоего чрево убудет? засмеялся Дмитрий Иванович.
— У меня б за Кудриным! Хороши леса!
— По всей Москве таких лосей нет, как на Сетуни, — сказал Боброк. Невидная речка, а добычлива. Намедни пастухи двух косуль видели небывалых — рога как у туров, а ноги оленьи. Туда и свейские олени заходят, седые.
— Отец Сергий сказывал: в прошлом годе в самую Троицкую обитель стадо вепрей закинулось. Пришлось отцу Сергию посохом их изгонять со своего огорода. Всю, говорит, капусту выломали, — сказала Евдокия.
Боброк ответил:
— Вепрье мясо как бы псиной отдает. Не уважаю.
Евдокия попрекнула:
— Ты, Дмитрий Михайлович, слыхивала я, медвежьи окорока коптишь. Я такой дичины брезгую.
— Ее вкус со свининой схож. Но жир много гуще. К медвежатине я приобык на Волыни, Овдотья Дмитриевна.
Владимир Андреевич заметил с раздражением:
— Эн Ольг Иванович в Рязани приобык с татарами конину жрать. Алексей-митрополит еще о том его запрашивал.
— Тьфу! — передернулась Евдокия. — А что ж он ответил святителю?
— В Орде, говорит, истинно — поганился. А в Рязани — чист.
— Он и соврет — дорого не спросит! — усмехнулся Дмитрий Иванович.
— С волками жить — по-волчьи выть! — возразил Бренко.
Боброк покачал головой:
— А кто неволит его жить с волками? От Рязани до нас ближе Орды.
Евдокия любила, когда за ее столом говорил Боброк. Легкий его голос будто таил. в себе силу и ласку.
— С Ольгом договориться мудрено, — сказал Бренко. — Говорит — в глаза смотрит, а глядь — повернулся ветер, и Ольг повернулся.
— Я его не виню, — сказал Дмитрий. — Как подумаешь: каждую минуту могут татары навалиться, селы пожечь, отчины разорить, все княжество вытоптать, — не могу винить.
— Ты миролюбием дивен, Дмитрий. Всякому тати рад гривну дати.
Дмитрий настаивал на своем:
— Сердцем, он всегда с нами. Но паче себя свою землю пасти обязан.
Бренко подхватил слова Дмитрия:
— Да и многострадальна Рязань. Нет на Руси другого города, где столько русской крови пролито. Ноне молодые забывать о том стали. Придет время — спомянут.
— Вот то и дивно, — заметил Боброк. — Сколько одной родни у Ольга татарами выбито, а он с ними якшается.
— А может, он ждет своего часу? — спросила княгиня.
— Князь не старица, Овдотья Дмитриевна, — ответил ей Владимир Серпуховской, — он не ждать, а ковать свой час должен. Вот как мы куем с братом.
И Дмитрий погладил руку брата:
— Спасибо, Владимир.
Отроки бесшумно служили им, собирали кости со стола, сменяли блюда.
Дмитрий ел много, сосредоточенно, а пил мало. Остальные же и Евдокия Дмитриевна хлебнули меда всласть. По телу бродило блаженное тепло, и глаза веселели.
Евдокия, нечаянно глянув в окно, воскликнула:
— Глянь-кось!
Улица взбухла от весенней влаги и от недавних дождей. Люди ходили по узким деревянным мосткам, настланным вблизи стен. На мостках стоял татарин Бурхан.
Его знали все. Отец его в Суздале был баскаком, собирал хану дань. Не Суздальский князь, а баскак был хозяином в городе. Но когда Иван Калита съездил в Орду и выговорил у хана право самому собирать для Орды дань, нечего стало делать баскакам в русских городах. Баскак выехал из Суздаля. Суетный торговый московский быт пришелся ему по нраву. Здесь ордынские товары имели спрос. Когда баскак умер, сын его Бурхан вошел к Мамаю в любовь и прибыл в Москву присматривать за ее делами. Пятый год тут сидит, торгует и смотрит — спесивый, наглый.
Татарин стоял на мостках, глядя на город. Тканый полосатый, как ковер, халат сверкал на солнце. Завитая пышными свитками розовая чалма поднималась над мурзой, как купол. На сапогах из зеленого сафьяна торчали задранные вверх острые носы.
Бурхан торжественно стоял, глядя на острые верха теремов, на маковцы храмов, и, поигрывая плеткой, думал, что пора бы вместо крестов поставить мусульманские полумесяцы на остриях московских церквей.
Народ шел и, обходя татарина, соступал с мостков в грязь, тотчас увязая в ней по щиколотку; идя по грязи, люди кланялись мордастому Бурхану. И, лишь далеко обойдя, снова вылезали на доски.
— Ишь ты! — кивнул Дмитрий Бренку.
— Ужо! — ответил Бренко и пошептал отроку: — Глянь, нет ли в гриднице Гриши Капустина. И каков?
И отрок, словно на крыльях, кинулся по переходам вниз.
Еще охмелевший Бренко не успел отойти от двери, как отрок уже возвратился.
— Ну?
— Сюда привесть, Михаил Ондреич?
— А он где?
— На лестнице.
— Я сам.
Бренко вышел и увидел детину ростом выше себя на голову, а шириною плеч вровень с шириной лестницы.
Пригнув низколобую голову, Гриша из-под свисших русых волос глядел на боярина. Молодая борода нежно курчавилась, а усы ласково улыбались Бренку.
— Ты, Гриша, чего там деял?
— На медок глядел, Михаил Ондреич.
— Прикоснулся?
— Одну малость только…
— А мощен ли?
— Мощь от влаги не оскудевает.
— Там. внизу на мостовинке Бурхан проходу мешает. Подь, пройдись.
— А ежли я об него споткнусь, Михаил Ондреич?
— Подь, подь!
— Но штоб опосля обиды не было, боярин…
— Помилуй бог!
Бренко, вернувшись, черпнул в ковшик меду и сдул пчелиное крылышко; со дна всплыл золотистый листок хмеля, Бренко опять подул. А Дмитрий, Евдокия и захмелевшие гости приникли к окну.
Гриша вышел со двора и вдалеке перешел улицу.
Широко расставив руки, на тяжелых, неповоротливых ногах, не спеша, пошел он по мосткам к татарину.
А мурзе нравилось на город глядеть, нравилось от прохожих почет иметь. Завидев Гришу, Бурхан слегка скосил на него глаз и отвернулся: не мурзе же сворачивать, уступать дорогу.
— Нуко-ся! — сказал Гриша.
— Чего нуко-ся? — покосился мурза.
— Посторонись-кось.
— Что, что?
— Дай-кося пройтить.
Бурхан разгневался:
— Обезумел, холоп?
— Чей холоп?
И Гриша слегка посторонил татарина… Чалма развилась змеей, Бурхан опрокинулся и, перевернувшись, влип в грязь посреди дороги.
Баскак не успел еще вспомнить подходящих русских слов, как Гриша спрыгнул к нему в грязь, вывернул плеть из Бурхановых рук, оседлал баскакову шею и потыкал мурзу всем лицом по уши в добрую дорожную грязь.
Гриша обтряхнул колени, вспрыгнул на мостки и пошел в слободы.
Мурза еще не выплюнул глины, залепившей рот, а уж из великокняжеского терема выбежали пристава поднимать ордынского гостя:
— Батюшка, Бурхан Агуреевич, как же это ты обступился? Государь узнает, тужить будет!
Но Бурхан только плевал.
Повели гостя под руки, участливо отирали о лица грязь, норовя нажать посильнее.
Дома Бурхан не успел халата сменить, как прибыл боярин от Дмитрия:
— Очень справляется государь об твоем здоровье, Бурхан Агуреевич.
И пока Бурхан думал, как ему отвечать, боярин развязал шелковый узелок и вынул витой серебряный перстень с капелькой бирюзы, зажатой завитком серебра. Голос боярина стал строг и громок:
— Жалует тебя государь князь Дмитрий Иванович всея Руси сим жуковиньем. — И, поклонившись, ласково договорил: — На память.
Евдокия сошла во двор глянуть, как сохнут сундуки.
На ярком весеннем солнце были развешаны залежавшиеся в кладовой шубы, меха, тканые и парчовые платья, охабни, сарафаны; ткани, свезенные от немецких и фряжских ткачей, от византийских мастеров из Царьграда; шелка из Орды, из Ирана; меха с глухих лесных промыслов. Все было раскрыто навстречу светлому весеннему ветру. Лишь бобры проветривались в тени, чтобы не порыжели от яркого света. В воздухе остро пахло перцовыми и лавровыми листьями, которыми перестилали вещи в сундуках от моли.
А окованные узорными скобами и кружевными железами расписные сундуки стояли среди двора, разинув алые и белые пасти.
Евдокия стояла среди разворошенных теплых своих богатств. Скворцы неистово свистели и трещали везде. Медок тихо отступал от сердца. Сыновья — Василий и Юрий — шумно играли на влажной земле, втыкали в землю палочки и метились в них из деревянных луков. Мамка поставила на земле обвязанную розовой лентой щепку:
— Нуко-сь, князюшко, стрели татар Бурхана!
Евдокия резко обернулась к ней:
— Чего надумала? — И взглянула так, что мамка стремительно выхватила из-под стрелы щепку и скрыла в сарафан.
— Ой, нету ее. И не было!
Трехлетний Юрий завизжал. Евдокия ласково вдавила в свои колени его мордочку. Юрий на три года отставал от брата, но тянулся, не желая ни в чем ему уступать. И не хуже Василия попадал в цель. Он был в отца-черен и смугл.
«В батю!» — думала мать, прижимая Юрия.
В это время Евдокия узнала, что из монастыря заехала к княгине жена князя Боброка, Анна. А тут еще пришла во двор жена Бренка: боярыне было любопытно глянуть на великокняжеское добро.
— Сушишь, Евдокия княж Дмитриевна?
— На то и весна.
Бренкова медленно опустила глаза:
— Только ли на то, не знаю.
— А что ж еще?
— Не одна рухлядь залеживается, а ведь и бабы тоже.
Евдокия засмеялась:
— Ну, твой Михайло Ондреич залежаться не даст.
— А мне русые не по душе. Размазываются, как тесто!
— Пойдем наверх. Там княгиня Анна: за мужем заехала.
Она пошла впереди гостьи, круглоплечая, плотная, упруго ступая вверх по дубовой лестнице.
— У меня эту зиму меды удались. Отведай.
Запыхавшаяся боярыня едва успела сказать, как и у нее хорошо настоялся мед:
— На укропе. Духовито, крепко.
— А варила?
— Варила, варила…
Крепко и ароматно пахло в палатах древесной смолой, травами, корешками, развешанными по углам, растыканными позади икон.
Женщины разговаривали. У Бренковой новостей было много, но строгая лицом Анна неодобрительно косилась на нее.
Евдокия подозвала девушку:
— Там скоморохов нет ли?
Анна перебила ее:
— Нет, Овдотьюшка, мне время домой.
— Да князь Дмитрий Михайлович наверху спит. Обожди, как встанет.
А девушка радостно говорила:
— С утра трое ростовских внизу сидят. Да Тимоша коломенский с медведем на дворе стоит.
— Удумала! Медведя сюда весть! Песельников покличь.
Песельники вошли, поигрывая и напевая еще на лестнице. Принялись низко кланяться:
— Матушке княгине Евдокие Митриевной. Дай тебе бог здравствовать и красоваться, многие лета с красным солнушком миловаться! Заводи, Олеша, переладец!
Они гудели, приплясывали. Беспечная песня плясала вместе с ними, лапотки поскрипывали. Девушки, толпясь в дверях, пересмеивались, переталкивались локотками.
Старший из скоморохов, все еще разводя руками, остановился среди горницы и запел:
Вдруг осекся и принялся низко кланяться, а за ним и остальные: в дверях стоял князь Боброк, еще румяный от сна.
— А побывальщины петь горазд? — спросил князь старшого.
— Пою, господине.
— Перейми новую. Писцы те скажут. Она ими списана.
Старший кинулся было к дверям, писцам внимать, но Боброк остановил:
— Нет, уж вы сперва княгинь потешьте.
И скоморохи снова загудели в дудки, задвигались.
Когда песни смолкли и женщины ушли к вечерне, скоморохи сели внизу на широкой скамье и писец внятно принялся читать им слова побывальщины:
Старший, грозя пальцем, перебивал писца:
— Погодь, погодь! Как тут, значит? Это татарин посылает ко Владимиру посла и наказывает…
— Пред собой ты дверь пятой распахивай…
— Уразумел. Не кланяйся, дескать, русскому князю. Понимай об себе.
И писец волновался, боясь ошибиться, боясь, что певец поймет его неправильно.
А когда по песне завязался бой, писец начал подозрительно переспрашивать певца:
— Разумеешь? Надобно петь так, чтоб от татар пух летел.
— Вроде как Бурхана нонече…
— Тсс… — покосился писец, — об этом только Бурхан знает. Никто не видал, никто не слыхал.
— А слух как удержишь? — спросил младший.
— А слух пущай себе идет. Туда ему и дорога.
Когда вся побывальщина перешла с бумаги на память, старший ее запел. Старинный лад ожил, наполнился новым смыслом, и певец взволновался: впервые, хоть в песне, он бил татар.
И он понес ее на многолюдный город Москву.
А Боброк стоял позади Дмитрия в церкви Спасского монастыря и, слушая вечерню, что-то шептал свое, не похожее на мирный поток молитв.
Четвертая глава
КРЕМЛЬ
Ставили башню скоро. Скоро умели тогда строить. Деревянные церкви оттого и назывались обыденными, что ставили их, отделывали и освящали обыденкой, дружно, в один день. Таковы были русские плотники. Каменную Михайловскую церковь в Москве сложили за один год и считали время это долгим; монастырскую Михайловскую церковь в Чудове тоже сложили в один год. Таковы были русские каменщики. Но бог имел время ждать, а враги могли и не пождать окончания московских стен, посему башню положено было соорудить в течение ста дней.
Возле стены, напротив тайника, сколотили деревянный вертеп и разместили там на жилье каменщиков. Тесно было и темно. Потолка едва не касались теменем, а Кирилл и касался. Окна прорубать почли излишним: «Не хоромы, чать, а людская!»
Дверь держали открытой, чтоб вонь спускать. Кормили скудно — либо Москва бережлива, либо дворский боярин скареден.
Но Алис не видел ни мрака, ни грязи, ни худосочия своей дружины, ни сурового вида Кириллова. Он вознесся наверх кладки и вместе с ней восходил к хмурому московскому небу.
Кремль окружал его. Жались друг к другу строения, зеленели сады и дворы. Темнел, хотя и поредел изрядно, бор, спускаясь к Боровицким воротам. Церковь Спаса стояла толстая, как дородная боярыня. Золотой маковец ее упирался в небо, словно воинский шелом. Чудов, весь деревянный, отстраивался. Великий князь Дмитрий чтил этот монастырь особо — здесь похоронили Алексея, княжеского наставника. Высился над строениями и Архангельский собор, но все вокруг было бревенчато, низменно, и Алис не мог понять красоту Кремля, хотя русские радовались ей. Он предпочел бы плоскую мощь каменных стен, восходящих одна над другой, он скупо украсил бы их, чтобы каждая складка завитка четко выступала из камня, как ящерица на песке пустынь. А есть ведь добрый камень. Он и желтоват, и розов; не единым лесом богата Москва, но и каменными залежами.
— Ты мрачен и волосат, Кирилл. А о чем печалуешься? Строим, как в Цареграде; крепко, как из гранита. Дружина понятлива. Строим мы по своему замышлению. Чего же ты?
— Взгляни, — строим сторожню от битв, от врага, а сами, как враги, окружены и заперты. Я хотел по Москве идти — мне сказали: «Назад!» Я хотел со стены с человеком словом перекинуться — мне велено было слезть. Я хотел в церкву пойти, па молельщиц глянуть — ан пристав злым глазом споим скосился на меч и велел в доме своем бога славить. Тяжко мне.
— Сосредоточь свою мысль на зодчестве; думай о башне, говори с ней. Она растет. Нас не в рабство ввергли, но только торопят. Нельзя ввергнуть зодчего в рабство, давая ему замес и камень, давая ему право строить по своему мечтанию.
— А я не могу мечтать под плетью и оттого скорбен теперь. Не суди меня, но скорбен я. — И шепотом добавил: — Скорбен вельми, но и вельми гневен.
— Ты всю жизнь не можешь унять своего сердца. Оно тебя ведет, а его надо подчинить себе. Только тогда станешь мастером.
— Слушаю тебя. Но мыслю инако.
— Мыслью твоей не владею, Кирилл. А хотел бы перевернуть ее!
— Хотел бы и я, но каждый новый камень возвращает мысль вспять: раб, раб, раб… Лучше б было сидеть в Рузе. Идя сюда, возмечтал. Лучше не мечтать совсем, нежели, возмечтав, от мечты отречься.
Каменщиков дали Алису мало. Все они тоже были княжеские, тоже опасались Можая, старались усердием смягчить свою прежнюю жизнь.
Вдоль Москвы-реки, на том берегу, и на плотах постоянно толпились люди: сладко смотреть, как возрастает строение, будто сам кладешь камень на камень. Иные, забредя в Москву издалека, просиживали целые дни, глядя на кладку. Иные кричали каменщикам, советовали. Но окрик сторожей сбивал их слова на лету, как влет пронзает стрела птицу.
— Эй, лапоть! Держи язык за зубами!
— Легко сказать «держи», ан у слова-то хвоста нету. Ан оно вить не воробей — вылетит, не пымаешь.
— Но-но!
— А чего это молчать?
— А то, что слово — солома, загорится — не зальешь.
— Да ведь стрельня ж не соломляная!
— Но-но! Сказано: держи язык!
— А он у меня слизкой, поди подяржи!
— Эй ты, якаль окской, говори да помалкивай.
— Нам язык господом не для молчания даден.
— Ишь ты, Игорий-богослов. Монах, что ли, ча?
— А ты не рязанской ли, господин пристав?
— Откули ча, опознал?
— Оттули ча, што ты — чакаль.
— Ох, батюшки, со смеху помереть…
А каменщики молчали.
Дмитрий уезжал в волости, уезжал на охоту, возвращался, уезжал снова.
Стены поднимались неуклонно, скоро, как было ведено.
Дмитрий пришел посмотреть постройку. С ним был Боброк. Никто не сопровождал их — люди остались за горожей, окружавшей стройку.
— Как бог пособляет, мастер?
— Не жалуюсь на бога, кир.
— А каков его бог-то? — поинтересовался Дмитрий у Боброка.
— Магомедданский. Общий с татарами.
— Значит, кому кувы куем, того и в ковачи берем? — засмеялся Дмитрий.
Алис не понял их разговора, но почел смех их за добрый знак. Он попросил:
— Дружина жалобится — в город не дают сходить. Объясняю им: оттого, что торопят. Пойдете, говорю, когда отстроимся.
— А зачем ходить? — нахмурился Дмитрий.
— Слово как сокол — ладит на голубиц низринуться. Когда ж сидят одни соколы, некого им терзать. Слово ушей ищет, чтобы в них гнездо свить.
— Во многоглаголании несть спасения! — ответил Дмитрий. — Творите свой труд в молчании, тем спасетеся.
— Благодарю, кир Дмитрий Иванович! — поклонился Алис.
Идя дальше, сопровождаемый Боброком и Алисом, Дмитрий прошел близко от отшатнувшегося и поникшего в поклоне Кирилла.
— Многоволос, яко зверь лесной! — сказал Дмитрий.
Боброк замялся, не зная, переводить ли и теперь княжеское слово на греческий. Он промолчал, а Дмитрий обернулся к Боброку:
— Благодарствую тебя, Дмитрий Михайлович! Вижу, помнишь наш уговор о немоте каменщиковой.
— Каменная немота, княже! — засмеялся Боброк, недоверчиво оглянувшись на Кирилла; но тот продолжал стоять, поникнув в поклоне.
Дмитрий молча вглядывался в крепление стен. Вникал, в меру ли прокален, не крошится ли кирпич. Было такое в Коломне — строили, строили каменную церковь во имя Покрова Богородицы, а едва каменщики успели с лесов сойти, как стены обрушились. Кирпич в нижних рядах не выдержал тяжести и пополз, как сырой песок.
С высоты башни Дмитрий оглядел Москву. Все Заречье тонуло в садах. Из зелени кое-где высились кровли теремов. Изредка поднимались чешуйчатые маковицы церквей. Слева сиял позолоченный верх Параскевы Пятницы. Это рязанский купец Игнат Титов поставил в благодарность Москве за приют. Сбежал в Москву: неспокойно купцам на Рязани, того и гляди, татары нагрянут на рундуки. Со всем имуществом, с людьми сюда приехал. Богатые жильцы Москве не помеха. Да и бедного человека Москва привечает: пусть поселяются, новый человек — новый данник. А земли без людей дани в казну не вносят. Тем и богатеет Москва, что людьми расширяется. Иные князья завидовали Дмитрию:
— Ты, князь, привораживаешь. Али Боброк за тебя.
Чтут Боброка за волшебника, потому что много учен и многое видел.
«С людьми надо быть ласковым, и люди к тебе придут. Лучше на гривне полушку простить, чем, полушку добывая, человека упустить, а с ним вместе и гривну».
Дмитрий прочно помнит заветы своих дедов.
Он посмотрел на Кремль. У отца Кремль был весь деревянный, местами лес даже крошился. Спасибо пожару — спалил все стены, как короб берестяной. Тогда и надумали больше деревянных стен не ставить. Высокие стены возвели. Кое-где в два, а то и в три ряда, стена над стеной, как сосновая шишка. Ров углубили, дно все вычистили. В иных городах кремли круглые поставлены либо многоугольные, а Московский сложили о четырех углах. Но вышел не ларцем четырехгранным, а как бы стременем, а лучше сказать — топором. И лезвие топора обращено к западу, а на татар — обушок.
Строение к строению, каждое расписано, чем-нибудь изукрашено, в каждое вложена человеческая любовь к красоте, каждое обжито человеческими горестями и радостями, каждое Дмитрию ведомо, построено на его глазах, кое-где его тщанием, по его совету, по его слову. Не все так вышло, как думалось: то плотники норовили на свой лад поиначить, то каменщики вдруг замышляли по-своему повернуть; многое же выросло будто само собой-красиво, а и в мыслях у князя не было такое сооружать. Теперь он сам видит красиво: словно подарил кто-нибудь. Там церковь, не похожая ни на одну из прежних, а то вот терем странный и милый высится в тени листвы. Девушки либо боярыни — стоят на траве: хороши их яркие сарафаны на светлой зелени.
Спустившись с башни, Дмитрий, как в тесто, сунул палец в бочку с замесом:
— Гож ли будет сторожню держать?
— О! Века продержит! — восхитился Алис. Многих он видывал владык на свете и императора Византии видел, но тот до ремесла каменщицкого не снизошел, пальца в замес не запускал. Можно работать для Дмитрия. Зря хмурится Кирилл.
Дмитрию принесли светильники, и в полыхающем, живом их свете он полез в подземелье.
Оттуда пахнуло на него не то кошачьим калом, не то разрытой могилой. Сырая земля оплывала, сопротивлялась землекопам, внедрявшимся в нее, доставалось и каменщикам, сводившим над ходом своды.
Дожди хлестали строителей, солнце пекло, ветры сушили лица. А князь торопил рыть, рыть, рыть. Теперь Дмитрий ошаривал каждую щель: добротно ли, устоит ли, выдержит ли? Можно ли почесть этот важнейший кусок княжества завершенным навеки?
Дмитрий ушел с башни довольный. Зашел в вертеп и осмотрел еду.
— Плоха варница. От такого вара не жди товара. Надо людей тешить, тогда и люди утешут тя.
— Я присмотрю за тем, — обещал Боброк.
А под башней по-прежнему, как кроты, врывались в земные глуби люди, расширяли старый ход, крепили его камнем, взамен слизкого гнилого дубового перекрытия.
Долго рыли.
Каждый усердие свое показал. Каждый сердце свое раскрыл.
За три месяца кончили Тайницкую башню. Осталось только попам освятить ее.
Дмитрий велел служить молебен торжественно. Созвали сродников княжеских, бояр, весь двор Дмитриев. И многие дальние князья приехали — не каждый день в Москве башни святят! Да уж и наслышались все о необыкновенном умении княжеских каменщиков. Молва, как ветер, — незрима глазу, но пролетает стремительно — каждого коснется, каждого взбодрит.
Но строителей не допустили слушать молебен, и святая вода с кропила ни единой каплей не коснулась их почернелых лиц.
Их послали в город, имени коего никто не слыхивал до того. Там обещали им полный и долгий отдых.
Провожал их Боброк.
Алис стоял, запрокинув голову, и смотрел, как над завершенной башней поднимали кованного из железа позолоченного льва.
Боброк неслышно остановился позади Алиса и смотрел на него. Когда зодчий обернулся и склонился в приветствии, униженно прижав к сердцу руку, Боброк спросил:
— Ну как, доволен сооружением?
— Лучше всего, что строил раньше. Цареграду не оставил того, что донес вам.
— Так и надлежит рабу радеть о господине.
— Именно так.
— И князь велел сказать, что мастер ты добрый, что заслужил ты отдых. Он тебя наградит.
Алис разогнулся, надумав сказать слова благодарствия, но встретил пристальный и недобрый взгляд Боброка. И слово умерло прежде, чем родилось: что-то страшное померещилось Алису… Но он тотчас подумал о похвале, присланной ему от князя, о милости, обещанной ему, и улыбнулся, глядя в глаза Боброку.
Дмитрий Михайлович погладил ему плечо, снял с пальца перстень и надел его на перст Алиса:
— А это тебе я дарю раньше дара Дмитриева.
И снова Алис кланялся, прощаясь с милостивым, князем.
Их вели по Москве с почестью. Конные ехали по сторонам, Москва смотрела на них, обряженных в чистые новые одежды. Им завидовали:
— Кончили сторожню. Теперь наградят, жизнь обеспечат.
Стража следила, чтобы народ не напирал, не теснил, не беспокоил задних. Вели по Москве неспешно, дали вдосталь наглядеться на деревянный, тесный, сырой, такой заманчивый город, на который столько смотрели, бывало, с высоты своего труда, в котором столько скопилось у каждого из них желаний и ожиданий. И, не коснувшись города, ныне они уходят прочь.
Дороги по Руси идут реками либо лесами. Лесами пошли строители Тайницкой башни: видно, князь торопился довести их до отдыха. Темнее и глуше вставал над ними лес.
Кирилл подумал, что дорога эта идет к Вори-реке, значит — на Троицкий монастырь.
«Уж не монастырь ли Сергию будем строить?»
Но воины остановились и окружили каменщиков. Кто-то вскрикнул. Кто-то из конников взмахнул клинком. Брызнула кровь.
Кирилл, изогнувшись, проскочил под брюхом коня и ринулся в можжевель. Всадник, вскинув коня на дыбы, круто повернулся следом за ним. Пешему в лесу бежать легче. Конного всякий сук задевает. А чтобы спешиться, тоже срок нужен.
Великий князь Московский не хотел, чтобы враг распознал о тайнах Тайницкой башни, и, чтобы и впредь тайна сия не стала явной, положил своих мастеров во мхах лесных на вечные времена.
Пятая глава
СЕТУНЬ
Выехали в светлое утро, на заре, чтоб прежде зноя достичь лесов. Завершение башни праздновали большой охотой. Рано выехали, а город уже встал — прослышал: «Дмитрий на утеху сбирается!»
Кто в церковь шел, кто за припасами на Торжок.
Москва стояла свежая в том году, вся заново отстроенная после большого пожара. Ныне старые срубы — в диковину, а новые построены многообразно. Не то Рязань али Нижний Новгород и даже не Переяславль-Залесский. Те и из пепелища встают прежними: там житие многовековое, коренное, строение единообразное; там в городах и селах блюдется обычай дедовский — строят дом по дому, венец по венцу, по-дедовскому.
А Москва встала на перепутье. Народ ее прибывает с востока, а убывает к северу; с запада едут на полудень, с Варяжского моря к морю Хвалынскому, а от Сурожских берегов к Беломорью. Иные проедут, а иные и остановятся: видят — град пуст, спален и выморочен, люди нужны. Оседают псковичи; селятся новгородцы; бегут сюда рязанские купцы, от татар подалее; греческие мастера прибывают со своими затеями; генуэзцы ищут у князя чести; литовцы просят пристанища, дабы веру от Ольгердова латынства упасти; киевляне со своими домочадцами перебираются от оскудения отчих мест. Разнолико московское население, и каждому сладостно в доме своем подобие родного гнезда иметь.
Так возрастают на пепле дома: то приземистые, толстостенные, коренастые, то высокие, светлые, расписные, а то встретятся и такие, что подобны башням-узкие и островерхие. Иные дома тыном огорожены, другие, просты, доступны всякому и гостеприимны. И сердцу радостно: после каждой беды Москва восстает снова, но обширнее и краше. Ни огонь, ни мор, ни иноплеменный меч посечь и пожечь ее не может и не истребит никогда, доколе будет русская речь объединять многоязыкую Русь. И слово-то «Москва» значит медведица, — одолей-ко ее поди.
Дмитрий едет на пегом коне. Не по обычаю, — на белом бы ехать князю, да резв пегий конь. А на охоте резвость — первая нужда.
Шапка на Дмитрии, опушенная голубой лисой, выткана в Орде, Мамаевых баб рукоделье. Шапка та округляет лицо, оставляет весь лик открытым и на быстром ходу коня с головы не спадает.
И сшитый искусным мастером кафтан прост не по-великокняжески, а ткань драгоценная, фряжская. И мудрено понять, где на Дмитрии сверкает золото, а сверкает! — кольца ли, перстни ли на перстах, пояс ли, порты ли расшиты.
Ехать тесно: не дюже широки улицы. Едут по двое, мало кто по трое. Поезд охотничий, как пояс, растянулся.
Едет худощавый да широкобородый Серпуховской князь Владимир Андреевич. Его одежда побогаче справлена; конь весь камкой покрыт, аж масти не видно.
А того богаче Дмитрий Боброк. Седина уж в бороду ударила, а видать воина: ладно на коне сидит! Не едет — пляшет над людьми московскими. Ведь если бы с него драгоценные уборы совлечь, страшно было бы на него глянуть — все тело в боях истыкано, многие раны так и не заживают. И чье только железо об него не звякало — и татарское, и литовское, и булгарское, и нижегородское, и черемисское, и не перечесть всех, а он по всем прошел, видно, не писано ему порубленным быть, да и благодарение за то богу: хоть и Серпуховскому князю служит, а стоит за Москву. Такого богатыря в прежние б досельные годы в песнях славили, как Илью Муромца, как Добрыню бы славили, аще не токмо мечом, а и умом горазд. Да и властен: на Дмитриевой сестре женат.
Не то Бренко. Этого всякий ведает: к Дмитрию близок. На коне, как на бревне, сидит — крепко, не смахнешь, не сдвинешь, а весь пригнулся, поник. Но у князя в чести, ближний советник, неразлучник. Да и пышность его нескладна, дорогое все на нем, а будто с чужого плеча, будто Дмитриево донашивает. А вельми пытлив: ходит везде смотреть — обряд ли народом какой справляется, церковная ли служба на освящении храма, так ли гулянье какое — везде поспеет.
Тарусский князь едет, на грача похож. Сам черняв и одет черно, не цветасто, не радостно. Туча хмурая, а не князь светлый. И конь под ним вороной, одна звезда во лбу белая, да и на ту синие бахромы с оголовья спущены. И одежда блистает у князя серебром, а не золотом. Нешто нет средств у тарусян своего князя срядить по достоинству? Книжен, учен, многоязычен, а наряда русского не разумеет.
«Мнихом бы, чернецом бы тебе, схимником бы, — справный бы игумен вышел!»
То ли дело молодой Иван Белозерский едет! Светел и одеждой, и ликом, и оружием, и с Дмитрием, как брат, схож. И ланиты, как утреннее солнце сквозь белый туман, разгораются, ежели девичий взгляд переймут. А девкам на других и смотреть не любо, коли этот здесь. Не велик конек у него, а прыток — головкой помахивает, удила перегрызть норовит. Такому детине мелковат конь.
Не весьма на охотников надивуешься — каждому надо почесть воздать, поклониться поясно. Поднять глаза — за дерзость почтут.
Низко кланяется Москва охоте Дмитриевой, что самому великому князю, что последнему псарю: вон и у пса ошейник позолоченный, стало быть, пес тот богатее иного купца, а купцу ж почесть воздается!
Едут — и дивуется ими Москва, и досадно, если свой боярин хуже серпуховского, тарусского или еще какого одет. А пересудов будет полная калита: не каждый день да и не всякий год такое случается. То проедут, не поспеешь взглянуть, а с чужих слов — не со своих глаз разуметь! А то и увидишь, да не разглядишь.
Сей раз не столь людно на улицах — всех видать. Зрелищен сей год — по зиме Алексеевы похороны глядели. Да там толкучно было, не пробиться. Сам цареградский митрополит погребал, одних епископов со всех городов сколь понаехало! Звон по всей Руси тоскливый стоял. А тут — иное.
Едет Дмитрий через весь свой город. Мимо садов, где зелень густа и тяжела от росы. Мимо стен, забрызганных внизу грязью, но еще слезящихся смолой, еще розоватых, а не серых, как было на Москве до пожара. Куда ни глянь — рубят плотницкие топоры; готовые срубы стоят ждут, чтоб на место сдвинули. Щепа подворачивается под копыта, глушит конскую поступь. Вон, видно, клин заколачивают: двое обухами по дубовому срубу молотят, а хозяйка внизу щепу собирает, новую печь надумала испробовать. Девушка за тыном поет — не время бы: в церкви служба не отошла, да и незачем в этакую рань петь, жалостливое сердце народу высказывать. А голос люб:
Смело поет. Красоту сознает, значит. Заливается, высоко берет.
Калитка открыта. Вот она стоит! Обернулась. Господи боже мой! Нет у нее лица!
— Дома сего, Михаил Ондреич, не ведаешь?
— Ведаю, — говорит Бренко. — Валуя дом. Девка та за тыном из-под Рязани взята. Ей татары смолой аль кипятком все тело изожгли. Один глаз остался. А голос — сам слыхал. От всей редкостной красоты голос лишь уцелел. Вот и поет она. Пущай поет.
— То благо, — отозвался Дмитрий и задумался.
Так выезжают они за посады. Сразу начинаются холмы. За Москвой-рекой курится марево. Стрекочут кузнечики в траве. Ярки крылья бабочек в чистом утреннем свете. Как в степи! Но простора нет. Острые шеломы бора высятся впереди в сивой дымке. Сено лежит еще в валах, досыхает. Кое-где уже стожат. Двое крестьян в белых длинных рубахах топчутся на верху стога, уминают, пока снизу подают охапки подвезенных копен. Кони оборачиваются и ржут. На соловой крестьянской кобылке сидит русоволосый парень. Его посадка легка и надменна, и это не понравилось Тарусскому. Насмешливо поглядывая на всадника, он говорит Боброку:
— Инии форозе, воспад на фарь, мнят ся стратигами!
— Хороший седок Руси надобен, у врага заклятого паче наших наездников, — отвечает Боброк, и Тарусский с сомнением передергивает плечом.
Крестьяне скатываются с возов, со стогов, кидаются к дороге, чтоб, хоть стоя на коленях или уткнувшись в землю лицом, прослышать над собой топот Дмитриевых коней, уловить звон оружия, слово или хотя бы невнятный говор.
Княжеские псы волочатся на цепях, высовывают языки, покрытые слюной, пока псарева плеть не свистнет над ушами.
Задолго до полудня въехали в лес. Сперва шел вековой бор. Земля усыпана бурым игольником, иссохшей хвоей, устлана, как плесенью, глубоким мхом. Охоту окружили тишина и покой.
— Здесь бы монастырь основать! Экой мир! — воскликнул Бренко.
— Ладаном тут и так пахнет, а чернецам мягкая земля соблазнительна она не смиряет, а распаляет! — сказал Белозерский.
Дмитрий неодобрительно оглянулся на него:
— О чернецах игуменское дело пещись; наше дело — об обителях. Здесь нет воды и место гладко: не выдержать обороны на сем месте. Монастырь есть кремль господень. А хорош кремль, ежли он и нам, мирянам, сгоден. Затем и монастыри создаются и вера блюдется. Вникни, княже. В чернецы многие воины сходят; отпущаем в монастырь, а не в гроб.
Подумывали здесь зной перестоять, но не нашлось ни ручья, ни родника. А без воды пешему стан не в стан, а конному и подавно.
Дальше пошел смешанный лес. Стало между деревьями просвечивать. Раскрылось мелколесье па старом пале. Звякнул невдалеке колоколец. Собаки потянули в ту сторону морды: стадо почуяли.
Вскоре выехали на перелесье. Поджарые овцы стояли у опушки на полдне. Мотая головами, перебегая от кучи в кучу, мучались от оводов. Залаяли псы. Запахло теплой шерстью, овечьим потом. Заблеяла ярочка, подняв длинноглазую морду. В нерешительности стаял молодой пастух в рваной шубе, накинутой на рубаху, с длинным, как змея, бичом в руке: падать ли на колени, бежать ли к гуртоправу, кинуться ли в лес от беды? Кто ж знает? Всякие воинства на Москву ополчаются. Эти чьи? Шарили тут в былые годы литовцы Ольгердовы, хватали овец. Как бы и с этими беды не нажить!
— Чей скот? — крикнул Дмитрий, и голое, выросший в крепких боях, еще молодой, окладистый, рокотно прокатился по лесам, и леса долго, словно дым, пропускали его сквозь себя.
— Великого князя Московского и всея Руси Дмитрия Ивановича!
— А велико стадо?
— Полторы тыщи голов.
— А меня знаешь?
— Дозволь гуртоправа кликнуть, он бывалый.
— Зови, отроче!
Пастушок кинулся прытко. Ближние овцы шарахнулись в глубь леса, где в сени таилась главная часть стада. И отрок тотчас исчез в ветвях, исчезли и псы, и лишь колокольчик вожака колотился и щелкал невдалеке, как птица, прихлопнутая силком.
Прикрывая ладонью чело, высоко запрокинув голову, чтобы видеть из-под гноящихся век, опираясь на свой длинный, будто патриарший посох, мелко переступая босыми ногами, торопился к Дмитрию из лесу старец. Рубище его было серо, а борода узка, длинна и седа. Но кожа лица, обветренная ли загаром, опаленная ли старостью, темнела, как кора, как лик угодника суздальского письма, хотя подуло от пего не кипарисом, а горькой вонью овчины. Шерсть и на сермяге налипла, — видно, скинул тулуп, чтоб скорей дойти. И, как бы поддерживая его, с обеих сторон, прислонясь к узким бедрам его, шли громадные густошерстые псы.
Низко, в пояс, поклонился, силясь разглядеть супротив солнца. Но солнце било в лицо, и хилая рука старика напрасно тщилась притенить взгляд.
— Чаю, меня кличешь?
— А кто ты, отче?
— Пастырь.
— Хороша ль паствина?
— Обильна, сыне.
— Вода здесь близко?
— Доброе место. Пожалуйте, бояре.
И так же трусцой старик повел всадников в кустарники.
Вошли между орешниками на бугорок и внизу, в овраге, в ольшанике, увидели вьющуюся струю светлой речки.
Одиночные огромные ели шатрами нависали над мхом. Там и разостлали ковры для покоя. И прежде чем торопливые рынды успели поймать золоченое стремя, Дмитрий соскочил с седла и пошел к реке. На широком камне стал он на колени и пил пригоршнями воду, хотя рында уже стоял позади с узорным чеканным ковшом в полотенцем, перекинутым через руку.
Гуртоправ, отпугнув посохом своих овчарок, допытывался: кто в сей дружине старшой, и кто он званием, и откуда, и как имя ему. Но ответили ему, лишь когда Дмитрий прошел на ковры под ель.
— Сие есть Дмитрий Иванович.
Старик оттолкнул воинов и повалился перед Дмитрием.
— Княже! Не очима, нутром моим узреть тя должен. И не узрел! Видишь: ветх, истлел, скот пасу, — держу посох, а не копие.
— А и копие держивал?
— Многажды.
— При ком же?
— Подпослед при Иване Московском.
— При отце моем?
— Отцу твоему Ивану Ивановичу и дяде твоему Симеону посохом служил, а я о копье реку.
— Значит, деду?
— Деду, княже, деду твоему. А до того у Дюдени в полону был, влачился в басурманском стане, видел, как поганые костры возводили из городов наших: изничтожение Мурома зрел, и Суждаля, и Володимера, и Юрьева, Переяславля и Углича; Коломну и Москву зрел в бедствии и в пламени, и Можай, и Дмитров. Но под Дмитровом вынес меня господь из полона и пламени: утек.
— Дак тому разоренью век минул. Сам ли был, слыхал от кого, может?
— Запамятовал, княже. Но аз и допрежде того в походы ходил: на Сити-реке кровью сыт был. А прежде того, на Оке, под Коломною, от Батыги сбежал. Первый раз тогда у нечистых в полону был. В Киев мы сошли, а и Киев впусте увидели, покинут жителями, как гнездо по осени, — лишь пух да скорлупки мелкие, а сверху бурый лист. Сожженной Рязани кострище видел, когда в полку Коловрата-боярина на помощь рязанцам шел. Поздно пришли татары оттоль уж вышли, а узрели мы князей, воевод, витязей, жильцов, отроков рязанских, разбросанных на мерзлом ковыле, занесенных снегом. И сказал тут Коловрат: «Город, город Рязань! Поздно мы пришли тебя от Батыги пасти, чаяли рязанцам слезы отереть, а нет тут ни стонущего, ни плачущего, ни жен вопиющих, но вси вкупе мертвы лежат!..» Было у нас тысяча семьсот воинов с Коловратом. И кинулись мы вдогон за Батыгой и почали их бить. Сказывают, закричал тут Батыга: «Мертвые рязанцы поднялись, нас настигают!..» И страх напал на татар. И полегло их множество. А когда обессилели мы и избиены были, взяли нас пятерых, кровью изошедших, привели пред Батыгу. «Кто вы?» — спрашивает. «Рязанцы мы, — говорим. — Послала нас Рязань-город проводить тебя, как русские всегда иноплеменников от себя провожают: стрелами и копьями…» И повелел нам Батыга с честью похоронить Коловрата, а нас с собой до Коломны вез. В коломенском бою, сказывал тебе, мы от него утекли.
— Полтора века, отче, тому бою. Как можешь помнить? Может, слыхал от кого али возмечтал о том?
— Запамятовал, княже. Не упомню. А и допрежь Коловратова полка в походы хаживал. Я роду рязанского, но не токмо под рязанскими князьями бился. Первый раз бился, когда Батыга на Калку пришел. Я у князя Данилы в полку был. Первый тогда раз русские татар узрели: квелы, невидны они. Понадеялись князья каждый на себя, вразброд в битву пошли, а иные в отдалении своего часу ждали. Ой, много тел крестьянских полегло. Начали мы поганых рубить, разрубим пополам с темени до пупа, глядь — из одного рассеченного двое здравых встают, чем более их сечем, тем многочисленнее становятся. Плечи наши заныли, мечи иступились, руки обессилели, а они множатся и наступают. Осталось в памяти то побоище и клич наш горький, как скликать стало некого. Велики были плач и страх, и крепкая обида, и отмщенье за ту обиду на тебе, княже Дмитрий Иванович! На тебе!
Он поднял свой посох и запрокинул голову, чтоб видеть из-под воспаленных гнойных век.
— Тягостен хомут нам! Обида и неволя к земле гнут. Возьми посох мой, еже копий недостанет!
— Сколько тебе лет, старче?
— Я считаю овец твоих. О том спроси. А возрасту счет бог ведет.
И князь просил пастуха отведать яств своих.
Старика взяли под руки, подвели к коврам и пододвинули к нему солило, полное сладкой рыбы, благоуханной от приправ.
— Как же рекут имя твое, отче?
— Иваном по крещению.
— Отведай, отче Иване.
Старец рассказывал:
— Намедни, княже, твоя овца объягнилась четырьмя ягнятами. Благая примета. Будет тебе, Дмитрий Иванович, прибыль в сей год: богачеству ли твоему прирост, семейству ли, славе ли твоей, не ведаю. Но будет.
Дмитрий, уже не внимая его словам, думал о глубине обиды, о посохе, готовом в бой, о словах старика. Схожие слова твердили бояре; эти слова завещал отец, томясь на смертном ложе; их ему дядя Симеон завещал; их ему повторяла мать, но теперь возле мирного стада, в молчаливом лесу, они прогремели, как труба, зовущая к бою: родина изнемогает, родная земля попрана, к отмщению призывает она народ. Он — великий князь — собирает уже под собой князей, а все еще кланяется Мамаю, голову свою покрывает Мамаевой шапкой. Шапку ту от Мамая получил взамен своей, когда по ордынскому обычаю на пиру побратались они с Мамаем меной шапок. Бережно положенную возле, Дмитрий пнул ее ногой, как собаку.
Все заметили сдвинувшиеся Дмитриевы брови, скосившийся рот. Быстро он оторвал руку от кинжала и провел ладонями по раскрасневшемуся лицу. Он стал бледен, но улыбался.
— Выпьем за старшего из нас. Во здравие твое, отче Иване!
— Я, княже, единую лишь воду пью.
И тотчас подали ему воду в позолоченной чашке.
— Здрав буди, Дмитрий Иванович. Премного милостив ко мне, господине.
Когда все разлеглись по коврам и мураве на полуденный покой, Дмитрий, Владимир Серпуховской и Боброк отошли от стана к воде. Старец следовал за ними в отдалении.
Румяногрудая птичка — ольшанка, попискивая, порхала по кустарнику; может быть, опасалась за недалекое гнездо, затевала отвлечь людей от птенцов в сторону. Малая птица, а и та свое гнездо бережет.
Вышли на открытое место. И увидели: в небе металась темная стая. Высоко-высоко парил вырвавшийся у охоты сокол. Пока охотники яствовали, сокол, видно, обидел скворца, и теперь десятки, тьмы скворцов кинулись на него, и сокол тщетно от них отбивался. Вниз, крутясь, летели соколиные перья. Маленькие птицы ощипывали в небе могучего хищника; кидались на его крылья, на темя. Свист и сверест стоял в небе, доколе сокол не покатился с высот в лес; скворцы ринулись за ним.
Владимир гневно обернулся:
— Что ж сокольничий смотрел? Кто упустил сокола?
— Постой, Владимир Ондреич, — остановил Боброк. — Это нам небесное знамение. Сильна Орда, с Батыевых лет она бьет нас поодиночке. А вместе, стаей, не уподобимся ли мы пернатому воинству? Найдется ли тогда сила, супротивная нам? Вот к чему сие знамение! И стоит оно дороже всех наших соколов.
— Народ единомыслен в сем, — ответил Дмитрий. — Одни лишь князья мутят и усобятся. Усовестить их словом тщится игумен Сергий, но усовестить их мечом — дело наше. И доколе хватит дыхания моего, не выпущу меча.
— И мы, брате, не отступим от тебя.
— Не отступим, брате.
Так поклялись они друг другу перед высотой сияющего июльского неба, под клики встревоженных птиц, над вечным струением лесного ручья.
Топот коня, то пропадающий во мхах, то возникающий, приближаясь, привлек их. Они не дошли еще до больших елей, где под сенью ветвей ждали их постели на булгарских коврах. Воин мчался прямо сюда, конь пронесся, задев копытами одеяла. Воин пригнулся, проскакивая нависшие ветви. Он осадил коня, горячего и почернелого от пота. Пытаясь спрыгнуть, гонец зацепил ступней стремя, и нога застряла в ремнях. Так, уцепившись за седло, повиснув, он изложил весть:
— Татары сожгли Нижний. Князь ушел за Оку. Волость вытоптали. Теперь, сказывают, сошлись с превеликим войском со степи и пошли на нас, господине.
— А жители? — спросил Дмитрий.
— Бежали за Волгу.
— Сам Мамай с войском? — спросил Боброк.
— Нет Мамая при войске. Бегич ведет.
Дмитрий, побледнев и прикусив губы, обернулся к Боброку:
— Приспело время!
И побежал к постелям, где под присмотром отроков лежала княжеская одежда.
— Боброк! Время надо выгадать. Не робеть, скликать всех немедля!
Владимир крикнул подбежавшему воину:
— Прикажи седлать! Охота пущай за нами ворочается.
Дмитрий поднимал спутников:
— Тарусский, Белозерский, Бренко! Вставайте! Скачем на Москву!
— Что ты, княже?
— Татары сожгли Нижний.
— А князь Дмитрий Константинович? — спросил Тарусский.
— Жив мой тестюшка, — отмахнулся Дмитрий. — В заокские леса утек! — И кинулся к коню, которого вели из-под лесной прохлады.
Дмитрий поскакал, не щадя ни коня, ни плети. Ветви хлестали по плечам. Незастегнутая ферязь развевалась позади; спутники едва поспевали за ним. Он кричал, не оборачиваясь, Боброку:
— Довольно кланяться! Настало время биться! Откланялись!
Позади, отстав, возвращалась на Москву охота. Последние всадники скрылись в деревьях. Еще чадили угли покинутых костров. Среди поляны одиноко стоял ветхий пастырь. И посох, коего здесь не приравняли к копью, дрожал в руках, еще жаждущих битвы.
Шестая глава
ГОНЕЦ
С начет лесом гонец из Москвы в Троицу.
Как медведица шерстью, Русь густо заросла лесами. Леса стояли сырые, дремучие, из края в край по всей Русской земле.
Земля была влажной, реки полноводны и обильны рыбой, дороги непроходимы; не дороги — тропы. Коннику те дороги гожи, пешему — хороши, но колесам неодолимы: и в ведрое-то лето вязли колеса в колеях, а задождит — не вылезешь. Но дорога, как палка о двух концах: тяжела лесная колея русскому колесу, а вражьему степному сброду и совсем нету в лесу проходу. Дремучий лес высился плотной стеной, живой городьбой вокруг московских земель.
В темных глухих лесах много таилось зверья и всякой дичины — вепри и лоси, олени, козули и рыси, медведи и волки, белки и лисы, барсуки и бобры, куницы и зайцы. Казалось, что диковинные неодолимые звери и лихая языческая нечисть таятся в дебрях. И беглый человек в лесу ютился, и озорные шайки уходили в лес.
Кто зверя боялся, тот сквозь леса шел днем — днем зверь спит, днем зверь опасается человека.
Кто человека опасался, тот ночью шел — человеку от человека укрыться легче во тьме.
По тем дорогам и версты считали. Далёк был от Москвы город Можай; темным-темны леса разрослись по можайской дороге, а Москвой-рекой путь извилист; Серпухов считали ближе: серпуховской путь понаезженней, посветлей.
И до Троицы не всяк добрести мог: топи, мхи, вековечная заросль, бурелом. Там видимо-невидимо лютого зверья, а местами из земли дым струится — кто-то, видно, свою жизнь пасет. Из-под дубовых замшелых корней текут родники там. И крик в том лесу не откатывается вдаль, а возвращается вспять.
В том глухом лесу поселился Сергий, разоренного ростовского боярина сын, Радонежа-города житель. Ушел от родителей в те леса, выбрал высокое место над водой, на горе Маковце, срубил себе незавидную хороминку захотел обрести тишину. Бортничал ли, рыбу ль ловил, питался ли корнем и орехом, но жил. Лазоревый дым растекался по тишине лесной, а молва о Сергии — по окрестным городам. Не одному ему недоставало в городе спокойствия. Начали к нему стекаться люди, просили пристанища, селились рядом. Каждый своей достачей жил. Сообща поставили церковушку во имя Троицы. А помалу из затхлых землянок в изрядные срубы перешли. Нищее было житье, пока Московский князь про ту обитель сведал. А сведавши, помог. Всея Руси митрополит Алексей уразумел Сергия: бескорыстен, но в замыслах упорен, в писании начитан, но гордыни чужд.
Паче же того оценил митрополит Сергия по единомыслию: сильны у русского народа враги. Татары — с востока, Литва — с заката, свей — с полуночи — всяк норовит оторвать от Руси клок, иные же и сердце норовят нечистой рукой из Руси вырвать. А князья усобятся, Руси не блюдут, только о своем добытке пекутся. Не разумеют, что добыток князя от народа течет. Калита покойник мудр был — понял. На верный путь стал — обиженных привечал, разоренных княжеств жителей жаловал, пограбленным купцам льготы давал. И текли в Москву к Калите, к Симеону, к Ивану, как и к нынешнему Дмитрию, бояре с дружинами, и дети боярские, и житые люди, и беломестцы, и черные люди, смерды. И каждому московские князья на первое время давали свободу от поборов, заказывали подручным князьям, воеводам, наместникам и волостелям не забижать новосельцев.
Слово митрополита всея Руси на всю страну звучало, но надобны и митрополиту сметливые люди — слово разносить, порядок держать. Потому единомыслие и сблизило константинопольского поставленника Алексея, святителя, владыку православных душ, и смиренного игумена Сергия. А расположение Алексея привело Сергия и в Дмитриев терем. Дмитрий увидел в Сергии кроткого льва с булатными когтями, тихим голосом, но твердым взглядом. И лев хотел быть ручным у Дмитрия. А через Алексея да Сергия и церковь становилась ручной. Недаром Калита долго добивался и добился, чтобы всероссийский митрополит покинул Владимир-город — исконную после Киева обитель митрополитов — поселился в Москве. Дорого это стоило деду, зато внук стоял теперь рядом с владыкой церкви. Алексей в эту зиму умер. Константинопольский патриарх сговаривался с Дмитрием о новом святителе. Сергия хотел поставить на свое место Алексей. Но Сергий отказался. Упрашивали, убеждали — отказался. Остался игуменом в деревянном маленьком Троицком монастыре, в топи, в лесных дебрях. А мог бы теперь сидеть в гостях у патриарха, взирать на теплое море, на Олегов щит над вратами Царьграда.
Скачет лесом гонец.
Скачут лесами гонцы из Москвы во многие грады и веси, к подручным князьям, к боярам, в села — поднимать Русь. Где-то в степном далеко идут на страну татары. Где-то за синью лесов ржут их степные кони, дымится курево под копытами басурманской конницы, каждый шаг приближает их. Они надвигаются, звеня клинками, напевая поганые песни, неся смерть. Неотвратимое, непобедимое войско.
Скачет лесом гонец.
Малые ручьи перескакивает. Реки вплавь переплывает. Под нависшими ветками кланяется гонец. По высоким борам скачет, хлещет коня, торопит.
Раз остановился: коня кормил. Другой раз останавливался: вздремнул сам. Но дремота в лесу в глаз не идет: конь захрапит — вскочишь: хорошо, коли зверя чует, от зверя оборонишься, а ежели человека чует, слушай! Страшнее зверя — человек в лесу.
Лежит гонец, дремлет, а повод на руке намотан, нож под рукой: за голенище всунут; меч — при бедре, кинжал-на поясе. А все ж боязно: лес дремуч, глух, крик в нем вспять возвращается, да никто и не откликнется на крик.
Конь копытом ударил, а уж гонец на ногах: неужели ж встречный кто на коне пробирается? Слушает: ветка вдали хрустнула, то добрый знак: ежели был кто, стороной обходит, сам опасается, сторонится.
Гонец послушал, отломил хлеба, вынул из ветошки мясо, отрезал.
А серенькая птичка на ветке свистит и приглядывается к человеку. Ближе соскочила. По мху скачет. Комочек серенький, а на темени черная шапочка.
Гонец в раздумье поглядел на нее:
«Пухлячок ты милый, скачешь от прутика к прутику, нет тебе людских горестей, ни забот, ни поспехов человеческих».
«Ци-ци, кее-кее…»
Вскочила на сучок, перевернулась вниз теменем, клюнула в хвою. Вдруг вспрыгнула выше: «Тиу-тиу-тиу…»
«Может, и у тебя есть в гнезде детушки, малые пташечки».
Пухлячок по мху скачет, не опасается.
А плеть гибка в гонцовой руке. Р-раз!
Птичка, затрепетав, запрокинулась навзничь.
«Ловок ты, братец Семушка!» — одобрительно подумал о себе гонец.
Закинув повод, вскочил в седло. Хлестнул коня, помчался вскачь. Тяжелый топот глохнул в сырой земле.
Уже Воря-река проблескивала сквозь кустарники. Здесь, на виду у реки, гонец осмелел. Он остановил коня, не слезая с седла, огляделся. Вокруг стояла тишина. Птицы в этот полуденный час молчали. Рот высох, хотелось пить.
Возле ручья на гнилой коряге сидел мужик. Ворот суровой рубахи был разодран, но рубаха, и порты, и обужа облегали мужика складно и, видно, были одеваны первый раз. На пальце его сверкал перстень.
«Что за человек?» — подумал гонец. Но Воря-река текла невдалеке, а нож за голенищем наточен справно.
— Эй, брате, поднес бы испить! — сказал гонец.
— Не во что воды набрать. Напейся сам.
Гонец пораздумал и тяжело слез с седла. Разминая ноги, перекинул коню через голову повод, чтоб и копя попоить. Они подошли к воде и рядом вошли в реку, гонец повыше, конь ниже по течению.
Мужик, всклокоченный, волосатый, сурово и молча смотрел на них. Почудилось ему: «А може, из тех? Меня ищут?»
Выждав, пока напьются, он спросил:
— Далеко ль путь?
— В Троицу.
— На богомолье?
Гонец обиделся: от самого князя скачет, письмо везет. Вот что значит лесной человек — не смыслит другого человека. Надо бы сразу догадаться.
— Нет, от самого Дмитрия Ивановича, всея Руси.
«Вона что…» — смекнул мужик.
— Милостив, что ль, к тебе Дмитрий-то Иванович?
Гонцу почудилось, что мужик как бы насмехается над ним. Но вдомек ли дорожному мужику над великокняжеским гонцом насмехаться!
— Щедр, велик, многомилостив, — ответил он.
— А что-то одежина твоя — не с княжеского ль плеча? — усмехнулся мужик.
Верно, одежина у гонца незавидная, но оружие привозное, не малого стоит. Да и не мужику в такие дела вникать.
— С княжеского али нет, твое дело стороннее! — прикрикнул на него гонец.
Сомнения не оставалось: из тех.
— Знатно ответил. Ты уж не в боярах ли у князя служишь? — И подумал: «Видно, не опознал. Я тогда шел опрятно. А может, и опознал, да таится?»
— Стороннее твое дело, говорю. Пень ты лесной, а мыслить тщишься!
— А ты, вижу, даже и не тщишься?
— Не книгочей, не чернец, а воин, воину ж розмыслы в голову кидаются, головную хворь вынуждают.
— Эна как? Сам-то московский?
— Коренной.
— Поди, и дом у тебя там каменный?
— Он хоть и не каменный, а уж худей твоего навряд ли будет.
— А у меня ни нового, ни кленового, где сижу, там и служу. У тебя, поди, и жена в Москве?
— А как же!
— Красавица?
Воин смолчал.
Мужик пододвинулся ближе.
— Поди, есть у тебя и малые детушки?
И не успел гонец вымолвить ответ, мужик сшиб его сильным ударом и вскочил ему на грудь.
Рука гонца потянулась к голенищу за ножом, но колено мужика наступило на руку пониже локтя.
Воин напрягся, силясь вывернуться из-под тяжкого тела, шуйцей пытался сорвать с горла руки, но, прежде чем сорвал их, дыхание захватило и тьма застлала лесную мглу.
Когда тело перестало содрогаться, Кирилл привстал. Все теперь принадлежало ему: кинжал, нож, меч, конь, панцирь, шелом, за седлом топор. А еще утром он пробирался лесом, не предвидя пути, «не на пользу себе думаша».
Теперь он справлен, как воин. И коня гонцу дали отборного: «чтоб добре поспешал».
Кирилл отвел коня за деревья. Вернулся и потащил туда воина: в стороне от пути можно спокойнее разобраться.
Много оказалось добра. Жалко, что еда была почата, но и осталось достаточно. В ладонке на груди нашлось и письмо.
Когда три дня назад он вывернулся из-под воинского клинка и проскочил под брюхом коня, сгоряча он думал лишь об одном: дальше, дальше, дальше! Корневища подвертывались под ноги, сучья царапали лицо, хвоя встревала в волосы. Путь к Троице ведом был ему, неведомо было лишь, как объявиться там. Примут за беглого раба, спустят в монастырские погреба, доколе хозяин не сыщется, а не сыщется — в монастырского раба обратят, это же горше смерти. Голод морил его, и все не знал, куда двинуться. Сидел у родника, запивал водой голод. И могло б всяко случиться. Но вот наехал на него воин, и стал Кирилл воином.
Куда ж теперь? На Москву? Но ежели опознают? В Троице воину делать нечего. Он лениво развернул письмо. Писал сам Дмитрий.
Как теперь ненавистен Кириллу Дмитрий! Вывел из Рузы, обласкал, разгорячил на дело, а когда дело сделано, повел в темный лес… Остались там и Алис, и Ефрем-повар, и каменщики — Панкратий, Авдей, Елизар и Ахмет Букей, и черемис Лазарь, и булгарин Хузан. Одного Кирилла вынес бог, одного Кирилла осенила допрежь того мысль, что нечистое о них задумано. И подтвердились его опасения, когда Дмитрий, проходя мимо на кладке Тайницкой башни, сказал Боброку: «Вижу, помнишь наш уговор о немоте каменщиковой». И как тогда опасливо и поспешно оглянулся на него Боброк.
«Крепко задумано!» — догадался тогда Кирилл и задумался, как из этого выйти. Спрыгнуть с Кремлевских стен — значит убиться до смерти. Пробиться сквозь сторожей надежды не было.
«Сбегу, когда выведут! — думал. — Сманю Алиса!» Но не внял словам его Алис и за это лежит нынче в ельнике, где нашел Кирилл свежий бугорок земли, — видно, рыли мечами: землю накидали не пластами, а комьями. А в помятой траве, оброненный кем-то, сверкнул золоченый перстень. Перстень не здешний. Византийский али угорский. Вставлен в него камень опал, волчий глаз.
Кирилл читал письмо ненавистного Дмитрия:
«Отче Сергие!
Близится час испытания.
Татары вступили в землю Русскую.
Встретим их не по-прежнему. О чем бога молили и ночами на совете у святителя Алексея замышляли, близится. Оружие запасено. Люди обучены. Сшибемся во имя божие. И да будет воля его.
Чаю слышать тебя. Прошу твоей молитвы. Благослови, отче!»
И ниже, видно по размышлении, скорописью подписано:
«Ведь Русь оборонять встали! Не прежние походы, когда усобицами меч потупляли, отче!»
«Не Дмитрию — сие Москве надобно!» — подумал Кирилл.
Он пошел к коню, вынул из седельного мешка снедь, поел. Стало на душе спокойнее. Принялся облачаться. Кое-что оказалось не по росту — узковато чуть. Но и то добро: стал стройнее, моложе. Вооружение словно стряхнуло с него сонь, одурь — шаг окреп, даже взгляд изменился; волосы мешали, и он, сколь мог, подсунул их под шелом.
Остатное скрыл подальше в кустах. Мясо в зубах навязло, и, колупая его оттуда, он перешагнул через распластанного гонца. Осмотрелся, прислушался: мирно посвистывали птицы, встрепенувшиеся после полуденного покоя.
Он отволок тело в овраг. Похрустывая сухими ветками, оно укатилось глубоко вниз.
Седьмая глава
СЕРГИЙ
На пригорке в поредевшем лесу засветлели строения монастыря, обнесенные бревенчатой стеной. Глухо и протяжно доносилось, словно издалека, церковное пение. Пели вечерню.
Кирилл спешился у ворот и прислушался.
«Скоро кончат».
Тягучий напев молитв слоился в воздухе, как ладанный дым. Так пели в этот час и в Царьграде, и в Орде у православного епископа Сарайского, и далеко на Севере, в Новгородских пятинах. Этот напев, уже слегка поиначенный на лад русских песен, родился далеко на востоке — может быть, в языческих Афинах, может, в Александрии, может, даже от египетских пирамид донесли его в этот болотный лес, — менялись слова, умирали народы, а лад гимнов тянулся сквозь века. Не молиться хотелось теперь Кириллу, а сесть в дорожную пыль, закрыть глаза и слушать эти напевы детства.
Но воин поборол в нем сладость воспоминаний. Он ударил в кольцо ворот.
В глазок его осмотрели. Кирилл сказал:
— Во имя отца и сына и святого духа…
— Аминь! — ответили ему из-за ворот и приоткрыли въезд. Сняв шелом, он ввел коня под ворота.
Во дворе было безлюдно.
Золотоперый петух, выкатив грудь, шел поперек лужайки.
— От князя к игумену, — сказал Кирилл привратнику.
— Он у вечерни. Пообожди малость, кмете.
Привязав коня у прясл, Кирилл вернулся к воротам и сел на скамью. Одинокий колокол под дощатой крышей звонницы ударил и повторил удар, и еще раз ударил.
Привратник сел на другом конце скамьи:
— Приустал, сыне?
— Благодарение богу, отче, — не чрезмерно.
— Не страшно ли ныне лесом?
Кирилл подумал: «Небось у каждого это выспрашивает, а самому все одно — уходить отседа некуда».
И спросил, показывая на петуха;
— А курам у вас жить дозволено?
— А от кого ж нам к пасхе яйца сбирать?
— Соблазна чернецы от того не имут ли?
— Блуд в сердце сокрыт, а не в зрении, сыне.
— Оно бы и так, но через зрение блуд вползает в сердце.
Вечерня окончилась, и братия пошла из храма. Тесная и уже покосившаяся церковка, срубленная из вековых сосен, была подобна улью, откуда пчелы выбирались за взятком. Подошедший келарь, взяв от Кирилла письмо, велел чернецу вести гонца трапезовать.
Длинные столы тянулись под низкими потолками. В трапезной стоял полумрак. Казалось, что видные сквозь раскрытую дверь деревья объяты белым пламенем. Там еще сиял летний день, а здесь уже наступили сумерки. Крепко пахло смолой, ладаном и медом. Темные, как засохшая кровь, образа стояли в углу на полке. Кто-то украсил их цветами и вербами.
Чернецы пододвинули к гонцу ближе миску и принесли ложку, но спрашивать ни о чем не решались.
Кирилл приглядывался к ним. Много наслышан он был о Сергиевой Троице. Здесь впервые обобщили имущество всей братии. Вступая сюда в братство, надлежало отдать все свое достояние в общий достаток монастыря. Многие монастыри уже откликнулись на призыв Сергия отречься от прежних правил, а было прежде в монастырях у каждого свой дом, свое хозяйство при доме. Каждый, сообразуясь со своим достатком, строился внутри монастырских стен и, умирая, отказывал все монастырю. Ныне же отказывали при вступлении в обитель. Человеку, кинутому в житейскую пучину без пристанища, без покрова; бродягам, странствующим из города в город; странникам, покинувшим разоренные войнами очаги; старцам, не сохранившим возле себя чад на прокормление; юношам, алчущим просвещенья, — всей окровавленной, пожженной врагами Руси — такой монастырь открыт. Шли сюда из киевских древних монастырей, из опустошенной Рязани, из Ольгердовой Литвы, из городов, из сел. Братство разрасталось, и ближних сел поселенцы уже не однажды восставали на Сергия, жалобясь князю, что вскоре захватит Троица под свою длань скудный достаток их, с превеликим трудом раскорчеванные поля, палы, пасеки и всю жизнь. Великий князь отмалчивался, одаривая обитель новыми землями, угодьями, рыбными ловами и звериными промыслами. А новые земли нуждались в новых руках. И не благодать, а топор и соху давала Троица приходящим под ее покров. И, постригая пришельцев в монашество, Сергий говорил:
— Трудись, сыне: господь милует прилежных, ради монастырского блага усердствующих.
И смердам, пахавшим отошедшие к монастырю земли, монахи поясняли:
— Труд во имя монастыря яко молитва ко господу: в тую же небесную чашу падает.
Бояре слали сюда церковную утварь, родовое оружие и драгоценные украшения для икон, отписывали монастырю деревеньки на помин своих душ. В немногие годы Троица встала со своей покачнувшейся церковушкой выше древних, почитаемых монастырей.
Кирилл всматривался в чернецов, хлебая щи из квашеной капусты и запивая густым квасом соленую снедь.
Заросшие волосом, черным и русым, дородные и хилые, юные и древние, все они искоса поглядывали па него. Они видели в нем человека из другого мира, — может, он имеет жену и детей и не голодает, живя на воле. Кирилл сам был когда-то чернецом и умел читать их думы. Было время, и они в миру скитались, грешили, терпели, мечтали, пока не отреклись от надежд, пока не постриглись сюда.
К Кириллу приблизился келейник и посмотрел на него пристальным взглядом из-под строгих бровей.
— Преподобный тебя ожидает, кмете.
Кирилл встал и пошел за келейником. Ни разу не видел он Сергия, хотя не было дня, когда бы не слышал о нем. Вся Русь от край до края говорит о нем, близком Московскому князю, и Византийский патриарх переписывается с ним.
Они шли монастырскими улочками, по дощатым мосткам. Стены жались к стенам, словно вокруг не было безлюдных земных пустынь. Они вышли через калитку в монастырский сад. Яблони в тот год гнулись под тяжестью урожая. Колоды, полные пчел и меда, тянулись под яблонями. Пасека у Троицы занимала обширное поле.
— Обильна! — сказал Кирилл и вдруг уловил в сердце своем страх: перешагнув через убиенного им кмета, шел он теперь к провидцу и чтецу сердец.
Но в это время тропинка повернула, и за кустами смородины Кирилл увидел Сергия. Келейник молча поклонился Кириллу и ушел.
Игумен стоял с засученными рукавами над раскрытым ульем. Ничем не обороненное лицо Сергия склонилось к пчелам. Он был худ, строен, в жидкой рыжей бороде виднелась седина. Пчелы роились над ним, освещенные солнцем. Робость овладела Кириллом. Весь сверкая железом вооружения, он стоял в отдалении, не решаясь подходить ближе, — почудилось Кириллу, что издавна знает этого человека, что прежде много раз так стоял в стороне от него, словно где-то разговаривал с ним… Тверда была у Кирилла память, но не мог он припомнить, где он видел сего человека.
Вот он стоит — игумен Троицкого монастыря. Как далеко по Руси растеклась слава о кротости, благочестии и уме сего советника и увещателя князей, о великой его чести у князей и бояр русских. Даже Мамай расспрашивал Дмитрия о нем в Орде.
Сергий обернулся:
— Не опасайся пчел, сыне, подойди смело.
«Боже милостивый! Просвети: где же внимал я голосу сему?»
Кирилл подошел, сложив под благословение руки, и Сергий благословил его, глядя Кириллу в лицо. Серые глаза Сергия смотрели ласково, но внимательно, словно подстерегали.
— Что тебе наказал государь Дмитрий Иванович сказать мне устно, сыне?
Кирилл потупился и, не подымая глаз, солгал:
— Велено было перенести писание, святой отче. Устного же не наказал ничего.
А когда поднял глаза, встретил серый непреклонный взор:
— Не запамятовал ли, кмете?
Теперь уже не сына, а воина спрашивает он кротко, но строго.
В памяти Кирилла стали слова Дмитрия, сказанные Боброку на башне, и он ответил твердо, глядя в глаза Сергию:
— Храню слова князя нашего до скончания жизни.
— А о татарах тебе вестимо? Где они, сколько их идет?
— О том вестимо одному только князю, отче.
— Князь твой в Москве? Ты с Москвы скакал? Разве Москва еще молчит о враге?
— Не дело воина слушать посадское разноголосье, отче.
— Но к врагу гнев единомыслен, а не разноголос.
— Прости, отче.
— Уповая па господнюю кротость, смири гордыню свою и не искушай ни Исусова милосердия, ни человеческих сердец.
— Благослови, отче.
Сергий, может быть не расслышав или задумавшись о чем-то, отвернулся к пчелам, не благословил, и Кирилл не знал, ждать ли ему ответа от Сергия для князя. Игумен сейчас говорил с гонцом великого князя, а ничего не сказал в ответ!
Кирилл стоял, выпрямившись, озаренный гневным заревом вечера. Позлащенная зелень смородинника сияла, густо обрызганная крупными каплями рдеющих ягод. И лицо Кирилла багровело.
Так стоял он, пока Сергий, не оборачиваясь к нему, отошел к другому улью и не спеша ушел между колод и кустов вдаль.
Тогда Кирилл стиснул кулак и хотел кинуться вслед за игуменом, выдавить из него ответ для князя или признание — почему он не ответил? Но так тихо удалялся Сергий, так спокойно сложил за спиной руки, столько кроткого мира было в этой удаляющейся чуть сутулой спине, что Кирилл почувствовал — весь гнев, разгоравшийся в нем, угас. Лучше смолчать и кинуться прочь, дальше от этой обители мира.
Кирилл пошел по тропинке обратно и увидел келейника, молча ожидавшего за кустами. Тут впервые заметил, что келейник громаден, что он превосходит ростом и могутной широтой плеч даже его, Кирилла. И если Кирилл, волосатый, неопрятный, был похож на чернеца, облаченного в воинские доспехи, келейник казался воином, укрывшимся под черной рясой. И, не говоря ни слова, он шел перед Кириллом по дощатым проходам между строений, пока не вывел его к просторной избе невдалеке от ворот.
— Тут отоспи, кмете.
— Надо сперва коня глянуть.
— Конь во дворе.
Конь в полутьме навеса похрустывал сеном. Кирилл хозяйственно подошел снять седло. Пряжка, затянутая не его рукой, долго не поддавалась. Кирилл ободрал палец о железо, силясь вытянуть защемленный ремень подпруги.
Келейник, стоявший в отдалении, спросил:
— Что там у тебя, кмете?
И подошел ближе. Оттянув двумя пальцами пряжку в сторону, он отпустил подпругу, и седло сползло с потника.
— Что же ты, кмете, простой воинской пряжки отстегнуть не можешь?
— Устал, отче. А откуда у тебя разум воина?
— Аз есмь на послушании в обители сей, но допрежь того ведал бранную потеху. Ты, вижу, мало еще воинский обычай сведал. А конь добр.
И слыша лишь дыхание Кирилла, складывавшего седло и потник в войлок, постоял молча и, улыбнувшись чему-то, ушел.
Кирилл, подложив оружие под сверток с седлом, а сверток под голову, лег на широкой скамье в углу. Вся усталость, все напряжение этого дня вдруг навалились на него, и он стремительно уснул, опрокинувшись навзничь, раскинув руки, словно раздавленный тяжестью.
Еще сны текли, цепляясь друг за друга, еще какая-то мирная, светлая жизнь сияла в глазах, а уж твердая рука взяла Кириллову руку:
— Уже и утреню отслужили, брате Кирилле, и братия сошлась к обедне.
Кирилл увидел, что день разгорается за открытой дверью и в узкое волоковое окно пробился радостный луч. Кирилл быстро вскочил и сел на скамье.
— Ой, как я спал! Давно так не спал, отче. Прости мя, не ведаю имени твоего…
И вдруг задумался: где, кому, когда назвал здесь он свое имя, почему этот келейник назвал его по имени?
— Александром зови, — отвечал монах.
— А откуда тебе мое имя ведомо?
— Так преподобный приказал тебя взбудить.
— Спаси тя господи, отче, — поблагодарил Кирилл и, выпрямившись, оделся скоро и складно, чтобы Александр не заметил непривычки к доспехам.
— А не сготовил ли отец игумен ответ для князя великого?
— Он еще затемно ушел в Москву.
— Пешой?
— Он всегда пешой ходит.
— Когда ж он дойдет?
— Прежде тебя, кмете. У него есть тропы, ведомые ему одному. Счастливо те ехати.
— Спаси тя господи, отче Александре.
— Господь тя благословит.
Так они попрощались.
Утреннее небо горело, плыли прозрачные облака. Золотые густые полосы света, перемежаясь с высокими тенями елок, покрывали кровли и стены келий, как полосатые попоны покрывают ратных коней.
Кирилл зашел в трапезную, взял с собой дорожной снеди, уложил в седельную переметную сумку, заседлал коня, перекинул сумку, вывел коня за ворота, простился с привратником и, вскочив в седло, поскакал.
Как кротко и ловко изгнали его, думал Кирилл. Дали доспать, дали еды в дорогу, благословили на счастливую жизнь… Но одно угнетало Кирилла теперь: как постиг Сергий его, Кириллово, имя?
Много видел Кирилл стран, городов, страданий людских и понимал, что можно читать в человеке его страдания, его смятение, можно догадываться о тайных мыслях. Но превыше домыслов сих было это прозрение имени чужого человека.
Горяча коня, он скакал по московской дороге. Объезжая овраги, услышал в стороне вороний грай.
«Делят галицы моего кмета», — подумал без сожаления о сброшенном им в овраг гонце.
Не доезжая до Москвы, Кирилл спешился и увел коня дальше от дороги в гущу зарослей. Там лег на траве, невдалеке от глинистого холма, уже притоптанного тяжелыми следами зверей.
«Тут вы спите, братья. Господь знает горести ваши. Знаю и я ваши надежды и мечтания. Один я. Ты не послушал меня, Алис, брат мой. Не попрекну тем. Но и вы простите меня за жизнь, сохраненную мне».
Он полежал возле них, с которыми много ночей пролежал рядом на общих нарах. И встал над ними, оставшимися и впредь лежать здесь вместе, без него.
Куда ехать? В Москву путь закрыт. В Москве зорок великий князь. Надо искать окольных дорог. Многими из этих дорог ему уже приходилось хаживать.
Сняв шелом, не спеша помолился он над огромной могилой. Поклонился ей до земли, потом тихо вывел коня на путь, перекрестился снова, надел шелом и вскочил в седло.
Восьмая глава
ВОИНСТВО
Голубой предутренний холодок стлался над еще спящей Москвой. Перекликались петухи, и по их голосам казалось, что город бесконечно широк и просторен. В предместьях он и был широк — дома стояли редко, окруженные молодыми садами, полянами, огородами. Местами дома жались вплотную к дороге. А рядом тянулись плетни и частоколы; позади них в глубине темнели стены жилищ и сараев. Ближе к стенам ютились пешеходные тропы; колеи дорог, после недавних дождей, то проваливались рытвинами, то вздымались буграми; густая грязь засасывала колеи; кое-где лужи преграждали путь. Тучи спускались к востоку, небо светлело радостной предрассветной зеленью, и петухи кричали про какую-то Кукуй-реку, про свою петушиную родину.
Ближе к посадам дорога становилась ровней, рытвины были завалены мусором, щепой и щебнем. Строения стояли тесней, дома высились краше; кое-где у домов настланы дощатые мосты для прохожих.
Пятеро монахов прошли по еще безлюдному городу. Лишь один был сухощав и хил, остальные плечисты и рослы, все годились бы в богатыри. Рясы снизу запылились от долгой дороги, к порыжелым сапогам налипла грязь, да и дорожные посохи отяжелели от засохшей па них глины.
Сонная застава неохотно вышла опросить их.
— Такую рань, отцы святые, почивать надоть.
— Нам или вам почивать? — задорно спросил рослый монах.
— Наше око, отче, в ночи недреманно. Откудо несет-то вас?
Сухощавый седой Сергий подошел к спорящим:
— Во имя отца и сына и святого духа…
Двое воинов стремительно рухнули на колена:
— Благослови, преподобный отче!
Сергий перекрестил их.
— Бог вас благословит, кметы! Блюдите часы свои: враг идет. Разумейте: змея грядет, а змееныши прытче ползут впереди. Блюдите град, ибо мраком скрыт час испытания.
— Радеем, отче.
— Ну, бог с вами.
Монахи прошли посад и остановились у кремлевских застав. Александр, догнавший Сергия еще на ночном привале, стоял к игумну ближе других. У мостов толпилась стража. Поросшая водорослями, чернела вода во рву, бурая плесень поднималась по низу каменных стен, недавно выбеленных. С моста воины смотрели в ров, куда досужие купцы закинули удочки.
— Да какой там карась, коли ряской всю воду задернуло?
— То и добро! Он эту самую темноту и ищет.
— Глянь! Глянь! Клюнул!
Воин, оскользаяся, скатился к удилищу и дернул прежде хозяина.
Леса сверкнула, и добыча блеснула в воздухе. Дружный смех покрыл голоса у рва:
— Лягва!
— Лягушку выхватил!
А рыболов ожесточенно срамил воина:
— Нечистый тя подсунул. Чего чужое удилище вздымал?
— А коли б ты дернул, на крюке белорыбица, что ли, объявилась бы?
— А почем ты знаешь, что нет?
Разгорелась ссора, но вдруг все стихло. С мокрыми засученными портами, в распахнутой по вороту рубахе, простоволосый рыболов кинулся кверху, где на зипуне сидел его мальчонка. Он схватил малыша за руку и поволок к перемостью. Там стоял Сергий, благословляя стражу, и стражники сбегались к нему под благословение.
— Отче Сергие! Благослови вьюношка моего!
— Будь благословен, малый отроче, во имя отца и сына… Возрастай для веселия Руси, а не для ордынского гнета. Благословляю тя, да будет родина твоя чиста от иноплеменного ига, ибо, лишь сломив его, встанет народ в полном веселии и величии. И час битв грядет. А твое время впереди и светло.
Мальчик смотрел на Сергия карими испуганными глазами, и Сергий, склонившись, погладил и поцеловал его. Сергий знал, что каждое его слово, каждое движение будет разнесено по всему граду, а может быть, выйдет и за пределы городских стен.
В Кремль еще никого не впускали, но кованые ворота, яростно зарычав на петлях, приоткрылись прежде, чем Сергий дошел до них.
Князья могли враждовать между собой, город мог восставать на город, но никто, кто бы ни был на Руси, не встал бы наперекор церкви. Власть московского митрополита распространялась на всю Русь, простиралась и на Орду, на христиан, живших там. Всем было ведомо, что митрополит Алексей передавал свой сан Сергию, но никто постигнуть не мог, почему Сергий пренебрег саном святителя. Сергий не юродствовал, не унижал себя паче меры, как иные, что, имея каменные палаты, выходят на народ в берестяных лаптях и опоясываются веревкой.
Много неурядиц произошло в сей год в митрополичьих покоях. Едва скончался митрополит Алексей, как возник спор о его преемнике.
Князю Дмитрию нужен был свой ставленник, чтоб блюл слово Москвы и слово то высказывал от имени церкви по всем русским князьям. Много он уговаривал Сергия.
— Нет, — отвечал Сергий. — Нет, господине. Тишины ищу в вере, а не власти. Не искушай мя.
Тогда Дмитрий выдвинул нового человека — коломенского попа Митяя. Но о Митяе говорил еще прежде Алексей:
— Мало искушения знал. В иночестве не порадел.
Когда Сергий отказался, Дмитрий своей волей принял Митяя. Поп поселился в митрополичьем дворе, принял постриг.
Посвящение на всероссийскую митрополию давал константинопольский патриарх. От патриарха зависело благословение и выбор. Митяй опасался соперников. Дионисий Суздальский направлялся в Царьград, рассчитывая получить расположение патриарха, а в Киеве уже сидел благословенный патриархом Киприан. Киприана выдвинули в Литве, родом он был серб, выдвигали его литовские князья с надеждой перенять церковную власть на Руси в свои руки.
Михаил-Митяй, печатник и духовник Дмитриев, архимандрит Спасского монастыря, забеспокоился: надо ехать в Царьград, получить от патриарха сан, опередить соперников.
Сергий не любил Митяя, хотя и был тот удобный Дмитрию человек: книжен, велеречив, соблазнителен видом, — не пастырь церкви, не предстатель перед богом, а земной человек. Сергий знал: каждое его слово, каждое движение становится известным Митяю.
Сергий прошел в Чудов. Утреня кончалась. Он тихо вошел в церковь, помолился на паперти, среди нищих и убогих. Тихо прошел к Алексеевой гробнице, стал возле нее на колени и так достоял службу.
Дмитрий встретил его в саду, пошел к нему навстречу, попросил благословения и усадил на скамью.
— Аз твоего гонца, господине, не постиг. Только от народа попутно узнал о татарах.
— Я нарочито наказывал, чтобы Бренко наставил его изустно: скажи отчу Сергию: враг велик, испытание предстоит тяжкое, кровопролитие великое. Новгород Нижний дотла спален и потоптан. Нижегородцы в дебрях укрылися. Князь Дмитрий Константинович в Суждаль ушел. Бедствие пало на них великое. Но паче того: враг на нас наступает, несметное Воинство татар движется в пределы паши. Многое нами приуготовлено, но грядущий день скрыт нам. Молю тебя, отче, просвети, заступись в молитвах, поддержи советом.
Оба они встали.
— Не я, а бог просветит и поддержит тя, он и заступа твоя. К нему обратись. А молитва и мысль моя с тобой неотступно.
Сергий показал Дмитрию письмо.
— Вот получил и пришел к тебе сам. Из Киева в Москву едет Киприан. Над ним благословение патриарха. Если дойдет к Москве, не будет другого для Руси митрополита; скажет патриарх: «Аз воздвиг Киприана, ему же внемлите».
— А он будет сидеть в Москве, а внимать Литве.
— Истинно. Ныне ж смирен. Слушай его рукописанье ко мне, грешному: «Слышу о вас и о вашей добродетели, и о том вельми благодарю бога, и молюся ему, да сподобит нас видети друг друга и насладиться духовных словес».
— Сладок, как соловьиный щекот.
— Есть птица-сорокопут. Сорок песен в своей путает, из тех песен путы для птиц плетет. Кто ее голос услышит и прельстится, якобы своей подругой, тот ее добычей становится. Песню прервав, сорокопут на птицу кидается и терзает ю. Так и сладость сих словес звучит.
— Тако и аз мню.
— Пишет Киприан далее: «Буде же вам сведомо: приехал есмь в Любутск, в четверток, месяца июня 3 день и иду к сыну своему, ко князю великому, на Москву».
— Вот и мне прельстительную песню с ястребиного клюва скинул.
— А слушай дале — вот и коготок сверкнул: «Аз же святитель есмь, а не ратный человек, благоволением иду, яко и господь, посылая ученики своя на проповедь, уча их, глаголил: приемляй вас, мене приемлет».
— Еще на Москву идет, а уж намекает: коли кто против Киприана пойдет, против бога пойдет. Прииму грех на свою душу!
Дмитрий крикнул воина. Велел скоро звать Бренка.
— Что задумал, господине? — спросил Сергий.
— Не спрошу благословения твоего. Хочу грех на одного себя принять.
Сергий улыбнулся.
Бренко уже ждал Дмитрия в палатах и скоро сбежал в сад.
— Дело такое: едет сюда митрополит Киприан. Из Любутска письмо прислал. И с ним слуги и люди, и времени нам терять нельзя. Посылай ему встречу. Выбери кого построже, пущай воздадут такую честь, чтоб не знал, где лечь и где сесть. Понял?
— Княже, ведь он же от патриарха поставлен?
— Я патриарху дары шлю. Без меня б не дары, а дыры на патриаршем дворе в Цареграде сверкали. Византия старым орлом чванится, а на моих деньгах держится. Сколько уж лет мы и гривнами, и мехами, и золотом, и товарами патриарха-то чтим. А они хотят по-старому, нас не спрося, своих святителей нам ставить! Узнают, каков от нас прием Киприану оказан, вежливей и патриарх станет.
— Ой, господине! — попрекнул Сергий. — Легко о патриархе речь ведешь, велик грех приемлешь.
— Прости, отче Сергие, тут сгрешу, еще где-нибудь на бога отработаю. Ступай, Бреноче, ускорь сие.
— Я б мог Никифора-воеводу срядить, да больно злонравен. На руку тяжел, груб.
— Вот-вот, Бреноче. Его и сряди!
— А не переусердствует ли?
— Он переусердствует, он перед богом и ответит. Скажи: покруче встреть, а меру крутости на его грех оставь.
— Будь по-твоему, Дмитрий Иванович.
— А еще слушай, какого посла к отцу Сергию слал? Он изустного ничего ему не передал, стоял дерзко. Кто сей?
— Исправного воина туда посылали. Сам ему наказывал, Семушкой зовут. Вернется — разведаю.
— Еще не вернулся?
— Загулял ли? Дело воинское.
— Не воинское дело гулять, когда кличут на рать.
— Сведаю, Дмитрий Иванович.
В это время в сад долетел рев труб, людские нестройные голоса, гул народа, неистовый вскрик женщины и еще женские голоса, крики. Какая-то молодая баба запричитала, но в ответ ей раздался дружный мужской смех, и, все покрывая, поднялся сильный юношеский голос запевалы:
Трубы стихли. Голоса подхватили песню и понесли ее из Кремля к воротам, мимо княжеских теремов, садов, церквей, из городской тесноты в простор неизвестной дороги:
— Тронулись! — сказал Дмитрий и перекрестился.
И пошел к терему рядом с Сергием, Бренко следовал позади.
— Где будет молебствие? — спросил Сергий.
— В поле, за заставой. Там уже приуготовлено, — ответил Бренко.
— Я тебя довезу, отче Сергие, — предложил Дмитрий.
— Благодарствую, господине Дмитрий Иванович! Я с ними дойду! показал он рукой за ограду, где колыхались хоругви и шлемы.
— Толкотно с ними, отче! — предупредил Бренко.
— Не страшусь людей, Михаил Ондреич.
Сергий заторопился, чтоб выйти к войскам.
Войска шли вольным потоком, теснясь у ворот; кое-где в этой еще не полностью вооруженной лавине высились воеводы и сотники на конях. Всадники ехали в полной боевой справе. Железо поблескивало, синевой отливала сталь.
Пешее воинство тащило над собой пики. У поясов висели мечи. Поверх домотканых рубах чернели ремни щитов. Новые лапти скрипели, но шаги звучали глухо, будто не по городским улицам шагают, а в лесной траве. Песня увлекала воинов. Легкий ветер шевелил светлые, как у детей, волосы. Светловолосо русское воинство. Но и черноголовые между русыми, и рыжие. Голоса звучали разно, но песня была одна:
Сергий смешался с толпой. Ближние опознали его, но не прервали песни, и он шел с ними. Каждый думал о себе, что не его коснется татарский меч, не его пронзит переная стрела басурманина, а Сергий ведал: мало кто вернется с песней назад, многие вернутся, стоная и плача, а многие не вернутся никогда.
Войска пошли. Пошли в неведомую даль, навстречу лихому врагу, за землю Русскую, за свои города и села, каждый за свое маленькое счастье и за большую спою отчизну.
Так прошли они — тысячи, тысячи людей — через град Москву, где теснились вдоль улиц москвитяне, где уж не скоро придется вновь пройтись, погулять. Много тут было хожено, много гуляно. Оборачивались в свои переулки, не прерывая песни; оглядывались на свои улицы; с песней проходили мимо своих домов, откуда им откликались воплями и окликами.
Шли, шли, и не было им конца. Уходили навстречу врагу, впереди их ждали ветры и грозы, и стрелы, и мечи мурзамецкие.
В ровном зеленом поле, на виду у Москвы, перед входом в синие сырые леса, на солнце нежно зеленели составленные в кружок молодые березки, и в их тени на столе стояла чаша, лежало евангелие и золотился крест. С крестом в руках ждали их епископы, архимандриты, весь московский причт.
Войска остановились.
Молебен не был долог.
Словно затушевывая кистью небесную лазурь, самоставленный митрополит Михаил-Митяй взмахнул кропилом, и хор запел многие лета воинству, коему осталось сей жизни не много дней.
И когда из рядов воинов вышел Сергий и пошел к князьям церкви, стихло все; все поклонились иноку, покрытому пылью дорог.
Сергий широко благословил народ!
— Да поможет вам бог!..
И войско низко поклонилось ему в ответ на низкий его поклон. Простые слова, пыль на рясе, пыль на сединах, строгий, незлой взгляд уверили их паче молитв в счастливом конце похода.
Митяй надменно покосился на Сергия, который уже шел обратно к краю тронувшихся в дальнейший путь войск.
Дмитрий в кругу князей, бояр и воевод стоял, пропуская войска. Он крепко сидел на рослом гнедом коне; позолоченный панцирь сверкал, как пламя; позолоченный шелом высился над всеми. Надо б в великокняжеской шапке быть ему тут, но он провожал их не как князь, а как воин. Опытным глазом он всматривался в своих кметей. Он хотел разгадать, какими они будут там, куда еще не скоро дойдут.
Пропустив тысячу и тысячу человек, он попрощался с теми из воевод и бояр, которые уже сейчас трогались с войском. Сам же оставался отдать последние распоряжения по Москве, поручить надежному человеку семью и город и заутра тронуться вслед войскам.
Дмитрий повернул коня. Он ехал навстречу войскам, и воины, прерывая песню, оборачивались к нему.
Девятая глава
ЛЕС
Сторонними лесными тропами Кирилл миновал Москву. Хвойные дебри молчали. Многовековые ели охраняли тишину на десятки верст. Мгла стояла под их суровой сенью. Ни трава, ни кустарники не росли в глуши. Лишь у буреломов да по берегам глухих овражных ручьев зеленела трава, цвели цветы и водились птицы. Сюда в полдень попадал солнечный луч. Здесь Кирилл кормил коня и кое-как питался сам. Дорожный запас подходил к концу, надо было выбираться к людям, а все боязно было — далеко ли обойдена Москва и на кого выйдешь: разные люди живут на земле. Говорят, в прежнее время народ был проще, душевней. Теперь — одичал. Татары ли ожесточили русскую душу, время ли суровое, невзгоды ли от бояр?
Остановившись на тесной поляне, густо поросшей самородой и малинником, Кирилл пустил на корм коня, а сам пошел по малину. Ягода была крупна и душиста, да редка. Он раздвигал колючие ломкие лозы, они слегка похрустывали под ногой.
Вдруг оттуда, куда он пробирался и где особенно густо сплелись кустарники, раздался шелест и хруст.
Какие-то два бурых зверя вырвались из чапыги в лесную мглу и кинулись прочь, перебегая за вековыми стволами.
«Медведи, что ль? — подумал Кирилл. — Больно уж украдчиво уходят».
Кирилл не опасался их, если его опасались. Не дав им отойти, он кинулся бежать за ними и различил: то были люди, и настиг одного.
Догнав, он толкнул убегавшего в спину так, что тот, взмахнув руками, споткнулся и упал на колени. Кирилл оседлал его, стиснул ладонями уши, подмял и покосился: далеко ль ушел другой? А другой стоял невдалеке и ворчал, покачиваясь из стороны в сторону.
Диковинно показалось Кириллу: другой-то истинно был медведь! Сидя на человеке, Кирилл смотрел на видение: медведь стоял, удивленно урча, распустив сопли. И только разглядев, что из ноздрей медведя свисает кольцо, Кирилл перевернул обомлелого супротивника и посмотрел ему в лицо.
То был молодой мужик, чуть рыжеватый. Бледный и напуганный, смотрел он смешно и жалко.
— Что ты тут деешь в лесу? А?
Мужик не откликался, помаргивая глазами.
— Язык, что ль, присох?
Мужик облизнул обмершие губы.
— Ну-ка, откликнись, а не то покончу.
Слезы по-бабьи набежали на глаза.
— Не надть, батя! Не надть, не кончай.
— Откуда идешь-то?
— С Москвы.
— А далеко ль?
— К Оке.
— А дела какие?
— Медведя кажу. Он пляшет.
— А чего лесом пошел?
— На дорогах прохожих бьют. Тут тише.
— Ан и тут попался!
— Ой, батя! Не надть, батя! Ой, батюшки!
— А чего на Оку пошел?
— Моя там жизнь. Ой, под Коломною.
— С деньгой, значит, с Москвы домой идешь?
— Ой, не надть, отпусти, батя! Дома-то семья без хлеба, без крова…
— Ан и сам не знаю: пустить аль нет?
— Ой, пусти, кровный!
— Ан право не знаю.
— Ой, кровный!
— А денег-то много?
— Ой, нет.
— А долго на Москве-то был?
— Да третий месяц.
— Ну, понимай, деньги есть. Где кошель-то?
— Ой, пусти только.
— А что ж ты безоружный в лесу-то идешь?
— А с медведем иду, так не боязно.
— Вон он стоит, не помогает.
Мужик повернул из-под Кирилла голову и посмотрел на медведя. Тот стоял на задних лапах, поплясывал, но подходить ближе опасался.
— У, окаянный!
Кирилл привстал над мужиком:
— Ну-ка, подымись!
Мужик посмотрел на Кирилла с удивлением;
— Ты чего?
— Раздумал тебя душить. Живого с собой поведу.
— Ой, не на Москву ли?
— А чего ты спужался?
— Лучше уж тут кончай.
— Вона что! Чего ж там наделал?
— Да так…
Кирилл снова слегка нажал.
— Ой, батя! Ой, пусти, скажу.
— Ну?
— Как на рядах-то вечером отплясались, пошли с Топтыгой домой, в переулочке одно дело сдеял.
— Так, так. Каково же дело?
— Да так… Мелкое…
— Ну?
— Ой, скажу, скажу. Купца приткнул. Выручку взял.
— Много?
— Да так…
— А?
— Всю выручку.
— Поделишься?
— Пусти! Поделюсь.
— Ну смотри: слово — олово.
Кирилл привстал. Мужик вылез из-под него, разогнулся и помыкнулся было бежать, но рука Кирилла перехватила ею. Кирилл стоял, а мужик опять лежал на земле.
— Вона ты какой! А я уж было поверил, хотел тебя в артель к себе взять.
— Неужли взял бы?
— Совсем было хотел, да вижу — лжив человек.
— Возьми, не покаешься.
— Ну-ка встань!
Мужик поднялся и, все еще робея, заговорил:
— В малиннике у меня… сума-то… Пойдем, что ль! Бери пополам.
— А не много ль тебе останется?
— Нет, давай пополам.
— Ну-ка, давай сперва глянем.
Они пошли к малиннику. Там в примятом логове лежали сума, железный костыль. Нашлась еда. Пересчитали богатство, выходило неплохо, хорошо торговал купец в свой последний день.
— Как же ты утек-то?
— А кто поводыря удерживать станет? Вора имают, а мы и в княжеский терем идем — песни поем.
— Ты что ж, первый раз домекнул?
— Первой. Раньше по малости баловал, ежли заглядится кто.
— И сходило?
— Раз заметили, да на медведя свалил, он, мол, озорник, а я скромник.
— Веселый ты, я вижу, человек.
— Да малость запечаловался, как ты насел.
— Опять смекаешь уйти?
Мужик задумался. Потом улыбнулся:
— Я тебе истинно, как отцу, скажу: шел и думал — дружка б мне, с кем бы по душам век жить.
— Что ж, посмотрим, каким-то сам ты дружком станешь.
— Не прогневаю.
Так они дальше шли вместе.
Конь сперва опасался зверя. Косил глазом, пофыркивал, прядал ушами. Потом обнюхался, стал терпеть. Медведь был смирен; видно, не мучили, не дразнили сызмалу, теперь ластился к человеку, норовил пригреться около.
На стоянке, когда сели поснедать, медведь, соскучившись, толкнул носом вожака под локоть. Вожак даже выронил ломоть хлеба.
— Что ты, нечистый дух?
Но медведь снова Толкнул носом под локоть.
— Не балуй! Поиграть просится, — объяснил он Кириллу.
— А как звать-то тебя?
— Тимошей.
— Ну-ка, Тимоша, поиграй.
— Да я могу, только не смейся.
— А чего ж тогда играть, ежели грех посмеяться?
— Ну так воля твоя.
Тимоша достал переладец, и нежная, ласковая долгая песенка потекла, словно где-то вдали выговаривали слова, словно пел чей-то нежный далекий голос.
Хорошо звучало в глухом, непроницаемом лесу. Конь пасся невдалеке, медведь поплясывал, то оттягивая зад, то размахивая в стороны лапами.
— Хорошо обучен! — похвалил Кирилл.
Зверь, будто утомясь, подошел к хозяину и лег у ног. Тимоша уткнул в него ноги, перестал играть и обернулся к Кириллу:
— А теперь, может, побывальщину послушать желаешь?
— Давай, давай!
— Я тебе новую.
— Ну-ну!
— Сам нынче в Москве перенял.
— Слухаю.
Тимоша начал древний запев о князе Владимире, пир описал и спор гостей, похвальбу богатырскую. Все давно было знакомо Кириллу, и каждый раз простором чистых полей, далью неведомых дорог, задумчивым раздольем мечтаний овевала Кирилла старая песня.
Но вдруг зазвучали гневом и жалобой свежие слона, ворвавшиеся в древнее описание пира:
Тимоша остановился и сказал Кириллу:
— Русскую землю, вишь, к своей земле приложить задумал!
— Пой еще, смекаю.
И Тимоша опять объяснил Кириллу:
— Не велит даже гонцу перед русским князем кланяться. Высоко занесся, басурман поганый!
— А послушай-ка, — перебил его Кирилл. — Ты в Москве о татарах ничего не слышал?
— Кто же не слышал? Идут на Москву. Если б не сутолока, я, может, и купца-то не согнул бы.
— А что там?
— Идут татары. Тьма! Дмитрий Иванович народ сбирает, полки снаряжает. Я уж который день оттуда… Теперь небось вышли.
— А в какую сторону?
— Видать, рядом с нами к Оке идут. Я потому и обочную дорогу выбрал.
— Ну, не только потому!
— Да, может, и правда, не только.
— А войско-то велико ли?
— Да не шибко, видать, велико, а только оружия много. И, видать, оружие новое, немецкое али свейское, — у нас не бывало такого.
— Чего ж с собой не захватил?
Тимоша засмеялся;
— Да я уж прилаживался: мне б, господин Дмитрий Иванович, медведя б собрать, он татар бить у меня приучен. А Дмитрий Иванович смеется: «Тех татаровей по лесам наши медведи голыми руками скоро грабастать станут!»
— Ты чего ж, самого давно видал?
— Да не так давно. На его дворе играл в четверг поутру. Княгиня его на крыльцо вышла: «Нам, говорит, Тимоша, не до игры сейчас. Время стало богу молиться». А князь сам во дворе стоял, глядел, как из погребов оружие на воза грузили. Видно, в оружейной не уместилось али в тайне те склады держал до времени. Приветливой князь.
— Тебе виднее.
— А ты иначе разумеешь?
Кирилл смолчал.
Конь, похрапывая, перебирал траву. Зверь мирно дремал у Тимошиных ног. Вечерело. Предстояла последняя ночь в лесу: поутру решили выбираться на дорогу.
— Ну, ты, может, дальше попоешь эту песню, а?
— Да чего ж не спеть? Песня ко времени.
Он спел о том, как требовал Калин от Владимира угощенья для татарских войск:
Он спел о том, как быстро истекал срок, назначенный Калином Киевскому князю:
Он спел еще и о том, как вместо ответа послал Владимир к Калину богатыря Илью Муромца. Как седлал коня Илья, как выехал и увидел войско татарское:
Он долго пел, а Кирилл слушал: Илья собирал свою силу.
Лес молчал, только задумчивый голос сплетал слово со словом, и все гневней становился голос, и все отчетливее, строже бежала песня, будто слова шли, строй за строем, по лесным дорогам навстречу врагу.
Кирилл слушал, размышляя. И сейчас идут по дорогам силы русские навстречу царю Калину. Не Илья, а Дмитрий ведет их в страшную битву. Никогда еще не одолевали татар, а многажды бывали от них побиты. Тлеют русские кости в сырой земле. Сейчас снова идут воины и снова лягут. Может ли победить Дмитрий, коли никто еще не побеждал татар?
«Дмитрий, Дмитрий! Вельми ты жестокосерд. Ненавистен!»
Оставалась в Кирилле привычка всякое большое желание обращать в молитву. Чуть родилась мечта — тут же с просьбой к богу. Но как помолиться теперь? Если придут победы над татарами, высоко возвеличится князь Дмитрий. Не будет ему никого равного. Будет на устах его, на сытых щеках бродить довольная ухмылочка, будет от всех похвалы слушать. Нет, побить бы его, изничтожить, унизить! Чтоб бледен вернулся, чтоб стыдно стало перед народом себя казать!.. А что же тогда с народом станется? Под мечом и под пламенем Русь вновь наплачется, под басурманским гнетом навеки сникнет! И Москва, и Коломна, и Рязань в кой-то раз вновь в пепел лягут! А в Коломну он мечту о вольной жизни несет: пеплом и мечта по ветру рассыплется.
— Даруй, господи, удачи брани сей. Ниспошли покров свой на воинство наше. Даруй победы…
Голос Тимоши, разрастаясь, охватывал весь примолкший вечереющий мир. Илья Муромец обрушился на басурманские войска:
А когда притомился конь и притупилось оружие, бросил оружие Илья:
— Не слышал еще этой песни. А хорошо! — сказал Кирилл.
— Не слыхивал и я допрежь сего. Да надо б петь ее не князю Владимиру и не о Киеве-граде, а нашему Дмитрию на Москву. Злее б она выходила!
— Нет, правильно сложена. Всякой и так поймет, что Владимир — наш, а Калин — вражеской.
— Ой, чего-то ты не договариваешь! Видно, не в любви ты с Дмитрием свиделся.
— Нет, не в любви… о том после думать станем. А сейчас — татары идут на Русь. Понял?
Утром они растолкали мокрого от росы Топтыгу. Кирилл распутал коня. Пошли еще в тумане, приглядываясь к подножью елей, где было ясней.
Днем вышли на дорогу, но хоть и была она безлюдна, а страшна. Они снова подались в лес, держась в виду дороги.
К концу дня показалась Ока. Было пасмурно. Шёл мелкий дождь. С веток скатывались крупные капли. Лес становился мельче. Пошла чернь — дубы, осинник. Подосиновики краснели на плотных белых ножках, и Топтыга, чавкая, набивал ими рот.
— Животом занеможешь, балда! — увещевал Тимоша медведя.
В город решили идти порознь.
Тимоша с Топтыгой ушли, а Кирилл задержался.
Он вел лошадь в поводу по лесу, пока сквозь стволы показались пропашные поля, за ними город.
Под дождем стоял он маленький, темный, смурый. Повыше соломенных и дощатых посадских крыш высились бревенчатые стены кремля и коренастые, как совы, стрельницы.
Позолоченный крест поднимался над церковью Воскресенья. Здесь Дмитрий венчался с княжной Евдокией Суздальской. Помнил эту церковь Кирилл; давно это было. Сколько горестей перенес с тех пор, как вышел с ее паперти. А вон в стороне, в дубах, и Голутвин монастырь, откуда и повели его в невольную жизнь. Там, у слияния Москвы с Окой, может, и сейчас живет Анюта…
«Не чает небось, как близко стою. Не забыла о том, как умоляла стражей отпустить меня, грех на себя одну брала. Знала б, не жалобилась бы… Горько убивалась… Да и любилась она стыдливо, жалостливо. Разве блудни такие? Лгут злые люди на нее. Велика горесть вдовьей жизни».
Может, не сюда бы бежал через леса и топи, если б не сохранил через нее в своем сердце тепла к Оке и к Коломне и к этим глухим ивнякам, где с ней слюбился.
Еще стоя в кустах, Кирилл облюбовал приметное дерево и пошел к нему. У корней пышно рос мох. Кирилл кинжалом вспорол его и приподнял большой пласт. Подо мхом оказались залежи орехов. С удивлением он взял один, обтер пальцами и разгрыз. Ядро было свежее.
— Ишь ты! Векша тут склад устроила. Ну и я тоже устрою.
Он разрыл кинжалом землю, снял с себя лишнее оружие, шелом, завернул в узел и уложил в расщелине корней. Сверху прикрыл мхом, присмотрелся:
— Мох как мох. Так, маленькая кочка. Никому невдомек.
Посмотрел на перстень и решил было снять, но снова разрывать кучу не хотелось.
Теперь он одет был легко, просто. Из оружия остался лишь кинжал за поясом да нож за голенищем. Таким может быть и доверенный купеческий приказчик да, пожалуй, и сам купец. Только шапка была нехороша. В этой шапке с Алисом работал, измазана, постерта вся.
Уже совсем стало смеркаться, а дождь не переставал. Кирилл заторопился.
В городе лаяли собаки. Пахло с огородов и дворов свежим навозом, ботвой. Сырые пятна чернели на бревнах строений.
По свету в окне Кирилл опознал постоялый двор. Тут, в слободе, не въезжая в городские ворота, он и остался ночевать.
В большой избе было темно и тихо. Лучина тускло горела в стороне от стола, и пламя стояло, как увядающий цветок, подсохший сверху, — пламя всегда напоминало Кириллу какой-то цветок, растущий на берегу Босфора.
Люди, молча сидевшие у стен по скамье, показались ему знакомыми: может, среди них есть те, которые два года назад видели его позорный исход из Коломны? Все смотрели на него, но никто не шевельнулся. Кирилл перекрестился в угол и сел.
Он скоро догадался, почему все молчали: здесь слушали побывальщину; старик сказитель на чурбаке возле печи отпивал квас из большой уполовни. Кирилл вошел в перерыве между событиями: Илья, оседлав коня, выехал в чистое поле навстречу врагу. Это была та же песнь об Илье и Калине, которую Кирилл впервые слышал от Тимоши.
Старик поставил уполовник на кадку и обернулся к Кириллу:
— Да, так, значит, об Илье и Алине песня складена. Послухай, гостюшко.
«За купца меня принял», — подумал Кирилл. И пока старик отирал ладонью волосы вокруг рта, готовясь продолжать, Кирилл толкнул мальчишку, сидевшего у его скамьи на полу:
— Подь, отроче, поглядь коня.
Мальчишка поспешно ушел, а Кирилл подумал: «Пусть и впредь за купца чтят».
Он оглянулся — кто тут хозяин? Надо бы еды спросить. Старик же сказал ему:
— Потерпи малость. Вместе и поснедаем. А пока послухай.
— Пой, пой, отче. Я повременю.
Старик-то и оказался хозяином.
Он допел неторопливо и складно. Он пел короче, выпустил троекратный наезд Ильи, и песня вышла крепче, как удар меча.
— А я слыхал: не с Алином, а с Калином Илья бился.
— Это кто как называет, все одно — татарин. Да давно ль слыхал?
— Да вчера.
— То-то! А то уж я помыслил, не прежде ли когда. Нет той песни, какой я бы не слыхивал.
— Спеваешь?
— Надо ж дорожного человека приветить. На то и живу.
— Ну, приветь, коли снедь сыщется.
— Повремени маленько. Сейчас хозяйка корову выдоит.
Заезжие оживились.
— Хороша песня, — сказал один.
— А не бывать тому, чтоб татар побили! Сразу не сломили, теперича сил не собрать, — усомнился белоглазый рыжий парень.
— Аль слеп? Войско-то видал?
— Войско не малое. Вот богатый гость насшибает рубликов.
— А чем? — спросил Кирилл.
— Сшибешь, говорю, рубликов. На то небось и за войском гонишься.
— А ты меня почему за гостя чтишь?
— Да по сану, да и по жуковинью видать. Что ж, мы людей, что ль, не видывали? Да только скажу, не первой ты тут идешь, вашего званья там как в Москве на торгу.
— Много?
— А купец только и ждет, где б кровью запахло, — там рубли шальные, все одно помирать.
Кирилл пригляделся к мужикам повнимательнее — им-то куда в такое время спешить? Один особенно вороват показался — в глаза не смотрит, сидит, как сова, в темный уголок схоронился от света. А вострая бороденка никак укрыть плутовского рта не может.
Заметив на себе взгляд Кирилла, он принялся зевать и крестить зевоту.
«Наводит тень на плетень», — подумал Кирилл.
— Далек ли ваш-то путь, братцы?
— К Звенигороду на ярмонь.
— Далеко направились.
— Пироги печь, — сказал другой, — наше дело такое.
— Пироги-то с требухой, что ли? — спросил Кирилл, прямо оборотясь к остробородому отщепенцу.
Но тот благодушно вытер ладонью лицо и только потом не спеша ответил, будто Кириллов соучастник:
— Кто ж их знает? Может, с капустой. Темный народ.
«Ловко отрекся», — подумал Кирилл.
— А сам-то печку, что ль, под пироги раздувать будешь? — спросил он.
— Я сам по себе.
— А и так расчет есть, — согласился Кирилл. — Коли тебе начинка останется.
Рыжий парень скосил недобрый глаз на отщепенца:
— Он, видать, пирогом пирог начинить мечтает, да хиловат.
Кирилл не сомневался больше: войска прошли, за войсками прошли купцы, а следом за купцами эти бредут — с купцов шкуру сдирать. Бредут, да опасаются друг друга — нет ли кого, кто и у них пирог отнимет.
Рука у Кирилла ощупала пояс: тут ли кинжал?
Вошла хозяйка. Запахло парным молоком и навозом. Поставила бадью на скамью и загремела заслонкой.
Постояльцы похлебали хозяйского варева — постную похлебку, где разварной горох да грибки хорошо были сдобрены луком.
— А медов не варишь? — спросили у хозяина.
— Сам не варю и другим не велю. Стоять у меня стой, песню пой, щи хлебай, а о меде не бай.
— Стол без медов — как песня без слов.
— Это как на чей разум! — сурово ответил старик.
— Что ж, худоумными нас почел? — грозно спросил остробородый.
— Не замай, Щап! — тихо проговорил Кириллов сосед остробородому.
— А ну их! Лезут. Преподобные свечкодуи!
— Щап! — еще тише и настойчивее попрекнул сосед.
Остробородый опять углубился в темень угла. Темень стояла и на дворе. Дверь не была закрыта, в жилье веяло прохладой и сыростью. Дождь не утихал, и слышно было, как он стучит по дощатому полу крыльца.
Кирилл понял, что семеро заезжих мужиков — не из одной ватаги. Тут было их две или три.
«А Щап-то остер не только бородкой. Не зря его те опасаются! подумал Кирилл. — Надо и мне эту ночь попастись: теперь не в лесу, чать!»
— А ну, хозяин! — сказал Кирилл. — Как бы прилечь где?
— Положу, положу, гостюшко.
— Мне б где поспокойнее.
Старик покосился на мужиков. Все они сторожко-прислушивались к их разговору.
— Не бойсь. Выспишься!
Кто его знает, может, и хозяин свою ватагу держит. Лечь-то легко, да каково вставать будет? Нынче на благость не надейся. Шалыги по дорогам в рясах ходить стали; ряса потолще панциря!
«Да я и сам вроде того!» — усмехнулся про себя Кирилл. И пошел за хозяином.
Старик его вывел в клеть. Клеть стояла тут же за двором. Толстая дверь снизу была науголок прорублена, чтоб кошка могла пролезть. Душно пахло слежалым зерном и мышами. Слева от двери, поверх закрома, положена была медвежья шкура по доскам; хозяин приволок на нее тулуп.
— Ночи холодны становятся. У меня тут изнутри засов. Не сумлевайся, гостюшко.
— Спаси Христос. Доглядь коня.
— Гляну, гляну.
В темноте Кирилл забрался на ложе и стал слушать. Хозяину не верь, ему и стена — дверь. Он опять пощупал кинжал: «Эх, в лес бы да за ночь выспаться!»
Когда хозяин вернулся в избу, Щапа и другого уже не было. На столе лежали полушки за пристанище.
— Куды ж в эту темень их понесло? — удивился хозяин.
— Бог с ними! — довольно ответил рыжий.
— Ну, их дело, — согласился хозяин.
Хозяин пошел к печи.
— А купца я на зады в сарай отвел. Пущай на сене отсыпается.
Рыжий хитро подмигнул:
— Тебе виднее!
Успокоившись, старик спросил:
— Вы-то на полатях, что ль, ляжете?
— Да не. Нам скоро пора.
— Ну, как знаете! — и полез на печь.
Едва стало рассветать — а утро запаздывало из-за обложных туч, Кирилл услышал притаенные шаги. Несколько человек прошло мимо клети к сараю.
Кирилл тихо сполз с закромов, принатужился, чтоб не скрипнуть, отодвинул засов и вышел наружу.
Он воровато обошел сырые бревна стен, держась ближе к ним, слегка шурша мокрой крапивой, и зашел к воротам двора. Попробовал затвор, но ворота были заперты. Хотел подлезть снизу, но, видно, навоз со двора давно не свозили: в подворотню не протиснешься.
«Не может быть, чтоб на двор лаза не было».
И правда — одна из досок шаталась. Кирилл оттянул ее и пробрался во двор. Его конь стоял поодаль, сонно шелестя сеном.
Кирилл погладил его и заглянул в кормушку — сена задали много и овса засыпали. Он отошел в сторону и залег в сене. Когда зарывался в него, хозяин вышел во двор из избы и крикнул:
— Н-но! Не балуй!
«Сторожко спит!» — подумал Кирилл о старике.
Едва хозяин ушел в избу, чья-то рука тронула ворота снаружи. Тихо отодвинулась доска лаза. Кто-то постоял, свыкаясь с мраком двора. Вверху, под крышей двора, завозились голуби. Кирилл скосил в ту сторону глаз и увидел острую, как лезвие, щель в крыше — рассветало.
Человек от ворот прошел к Кириллову коню и потрепал по шее, успокаивая. Потом схватил цепь и принялся отмыкать правой рукой, а левой почесывал коню шею.
Кирилл мгновенно приподнялся. Человек, застыв, остановился. Это был Щап.
— Ну-ка, не замай!
— Что ты! Что ты! Я — так.
Но Кирилл подступил ближе. Между Щапом и воротами стоял конь. Щап вдруг пригнулся, нырнул под брюхо коня и кинулся к воротам.
«Ишь! — удивился Кирилл. — Истинно, как я, от смерти из-под конского брюха вынырнул! — И усмехнулся, вспомнив пережитый день: — Два звания за день испробовал! Как поступать дальше? Воином ходить несподручно- всякий подумает: почему, мол, от воинства отбился? Купцом — тяжело, спать мешают. И так, и этак мяса на костях не нарастишь. Надо в рясу, что ли, опять? Самое мирное дело по нашим временам!»
Но тут же вспомнил, что невдалеке под мхом запрятан хороший запас. Можно, значит, не спешить, оглядеться, а там видно будет.
Он снова закрепил цепь, вышел через лаз на утреннюю светлую улицу и пошел в клеть.
Десятая глава
СЕРГИЙ
Осенняя тихая, длинная ночь прошла. В лесу едва занимался мокрый рассвет. Сергий проснулся и приподнялся, прислонившись к стене. В соседней келье глухо разговаривали. Ему показалось, что оттуда доходит женский голос:
— Пора, пора. Светает.
Осторожно он спустил ноги на мягкий беленький половик. Вышел в сени, постоял возле двери, за которой жил инок Александр. Сергию послышался голос Александра, но глухо, невнятно, женский ответил тихо, но отчетливо, с позевотой:
— Пора идти.
— Рано.
— Может, кто встретится. Нехорошо. А ты спал бы.
— Пора и мне.
— А я лежала, смотрела на тя, думала. Давно мы с тобой, а все не пойму.
— Ты все о том?
— Сам помысли: тверд ты, когда других ведешь к богу, а сам… со мной.
Сергий удивился: столько лет Александр служит ему келейником, а ни разу не приходило на разум усомниться в Александровом целомудрии.
Александр за стеной говорил:
— Вера нужна. Вера нас собрала воедино. Вера горами движет. И если б надо стало, чтоб ее удержать, я бы тя покинул!
— Покинул бы?
— Нонче Русь крепка верой. Вера как обод, как обруч.
— А сам обручен мне. Ты ж чернец. И греха не боишься?
Александр уже стоял у дверей, и она подошла к двери. Сергий не отходил, слушая.
— Не боишься?
— Боюсь, что увидят, как ты пойдешь. Это грех будет, ибо сие есть соблазн.
— А греха? Не боишься?
— Есть такой зверь — лев. Слыхивала о нем?
— Который в пустыне и мучеников и святых терзал?
— Он самый. Страсть — и есть лев. Каждому богом он дан. И каждому чернецу тоже. Всяк бо есть человек. Дан и мне. Некоторые, в единой келье с тем львом живя, морят его постом, молитвой; еженощно секут и угнетают. И до времени зверь истомлен и пуглив. Но улучит миг слабости в хозяине своем, яростно на хозяина кидается, и тогда нет спасения, ибо келья тесна, а выход узок. Я же своего льва не томлю, а питаю, и он ласков, как кот, он меня не сожрет, и я в келье моей покоен и без опасения предаюсь делам веры.
— Притча!
— В ней истина. Ну, иди. Уже рассвело.
Сергий торопливо, прежде чем откроется Александрова дверь, вышел из сеней во двор. Рассвет нежной росой ложился на кустарник. За деревьями, в Симоновой обители, ударили в колокол. От Кремля, издалека, тоже был слышен звон. Войска ушли из Москвы. Завтра вслед им уедет Дмитрий.
Сергий уходил, чуть сутулясь, спокойным, неспешным шагом, твердо переставляя посох. Он шел не к Симонову, где останавливался, приезжая в Москву, а прямо к Кремлю.
«Александр, Александр! Не чаял я, как близок, как упорен соблазн!»
Жизнь доверял Александру, брал с собой во многие странствия и пути!
Сергий шел, спокойно глядя встречным в лицо. И встречные не выдерживали его прямого, непреклонного взгляда. Те, которые узнавали, останавливались, кланяясь. Некоторые опускались на колени.
Шел и думал: крепок ли обруч веры вокруг подмосковных княжеств? Нет ли трещин? Близится день битвы. Замирает сердце. Все ли готово? Дмитрий уговаривал принять митрополичий сан. Стать над всею православной Русью. Нет, в этой бедной одежде, в дорожной пыли, в славе подвижника и мудреца, он сильнее всех князей и самого митрополита. Дмитрий не понимает, что эта сила крепче кует обруч.
«Александр! Александр! Был воином, а ныне клонится к схиме; дам ему схиму и меч. Схиму и меч! Пусть не искусом, а подвигом утвердит свой путь к вере!»
Великокняжеский терем, позолоченный утренним светом, расписанный усердной кистью, высился на зеленом холме. Воины сложили на груди руки, и Сергий, переступая порог, благословил их.
У Дмитрия сидели ближние бояре, и они встали, когда Сергий вошел. Встал и Дмитрий и подошел под благословение Сергия.
Сергий сел с краю, слушал, как говорил Тютчев. Слушая боярина, Сергий разглядывал строгую, складную, опрятную его одежду.
— С западных стран есть двое ученых и мудрых человек — лях Горислав Броневский и свей Рувальд. Эти обучать могут хорошо, твердо.
— А еще кто? — спросил Дмитрий.
— Про что он? — спросил Сергий у Боброка.
— Учителя Василью Дмитриевичу нарекают. Княжич в разум вошел, пора.
Словно и мысли не могло быть о том, что татары дорвутся сюда!
— А еще, — сказал Тютчев, — есть по древлему обычаю грецкие учителя. Паисий — вельми книжен, с Афона. Ныне в Горицком монастыре на послухе у старца Льва. Тож из Цареграда, от патриарха, есть грек Василий, твоему сыну тезка, «Александрию» перевел, ныне житие митрополита Алексея пишет…
— Сына взрастит в страхе перед патриархом. Грецкому языку научится, а по-русски мыслить сможет ли?
Боброк вдруг уловил мысль Дмитрия и посмотрел на Сергия, но и Сергий понял и улыбнулся Боброку.
— Ну, а свей Рувальд в сенях дожидается. Он нам оружейные дела в Свейской стране устрояет.
— Покличь свея. Взгляну.
Невысокий коренастый швед, уже седой, глядя серыми глазами из-под строгих бровей, гордо вошел на зов великого князя.
Дмитрий, сидя по-хозяйски, чуть боком, на своей скамье, не ответил на поклон шведа, только улыбнулся и спросил:
— Благополучно ли доехал, не обижен ли кем?
— Благодарю, великий государь, благополучно. Под Рузой в реке Москве одна ладья с оружием затонула, но груз смогли достать, наша сталь воды не боится.
— Добрая сталь?
— Отменная.
— А другой мы б и не взяли. В прошлом годе повез три ладьи кольчуг назад. Так бы и на сей раз было.
— Очень тогда огорчил. Но я в Новгороде их сбыл: ливонские рыцари перекупили.
— По Сеньке и шапка.
Дмитриево напоминанье явно рассердило шведа, хотя улыбка и не сползала с его голых щек.
— Мы куем доброе оружье. У вас не умеют так.
— Научатся.
— А пока не умеют. Да и что здесь умеют?
— Ого! — Дмитрий насторожился.
— Какие ремесла знают? Народ сер, а наших мастеров смеют хулить…
Дмитрий встал и побагровел. Бояре заворочались на своих местах.
— Хулим! А вот помогло, привезли хороших мечей, добрых булатных кольчуг. Сами поняли, надо ковать хорошо. А за нашу серость поклонитесь нам в ноги, — ежели б мы не стояли впереди вас, оборотясь на восход, не было б ни вас, ни ремесел ваших. Оттого-то вы и куете добрые мечи, что мы не влагаем их в ножны!
Швед побледнел. Дмитрий спокойно сел на свое место.
— Тебя в наставники прочили моему сыну.
— Готов приложить свое усердие!
— Не потребуется. Дед мой Калита отца моего князя Ивана книжной премудрости не обучал. И отец мой меня грецким наукам не учил тоже. И я своих сыновей не стану учить ни грецким мудрецам, ни угорским, ни болгарским книгам, ни ляцкому празднословью. Пусть русскую правду разумеют. Пусть к народу поближе стоят. Так-то! Не то станут по сторонам смотреть, а свое проглядят. Вон Рязанский Ольг вельми учен, всякие языки разумеет, а своего русского понять не может. Время-то каково? Надо. неплотнее друг к другу русским людям стать. А минет суровое сие время, внуки научатся; разум при них останется, никто у них разума не отымет. А нам знать одно надо — науку воинскую. Разум изощрять в битвах.
Швед возразил:
— Однако князья и короли западные, и угорские, и шведские, и немецкие книгам вполне обучены и…
— А потому и обучены, что в наших руках — мечи, а не книги. И копья наши к востоку повернуты! Ступай, свей. За оружье те заплатят. Ежели в этом году еще наберешь на караван, привози — купим. Ежели худое наберешь, назад повезешь. Иди!
Швед ушел.
Тютчев:
— Разреши, государь, сказать: к своим сынам я ляха Горислава приставил. Нонче выгоню.
— Прежде сам о том размысли. Великому князю надобен воинский ум. А Русь никогда книжной премудрости не гнушалась.
— То монастыри пусть мудрствуют. Нам не то надо. Ляха сгоню. Самому приторен, да худей других быть опасался: скажут, серы, мол, Тютчевы. Внуки, придет время, научатся, а сынам иное надо.
— Ты, мнится, сам-то из угорских бояр?
— Дед. А я — московский.
— Так ты ляха, ежели он негож, смени. А детей своих учи: это что ж, смердами нам быть, что ль? Об том, что ты боярин, забывать не смей!
И отошел к Радонежскому.
— Что-то, отче Сергие, Тверской князь сызнова замышляет? Никак, ни мечом, ни огнем, ни словом, не изгоню из него ропота.
— То сведаю. Его духовника кликну: наш, троицкий, при нем. Да и Федору-епископу внушу, чтоб разномыслию не потакал.
— Тож в Рязани; не чрезмерно ли рязанские бояре своего Ольга чтут? Надо б, чтоб о боге побольше думала.
— Рязанцы, которые посильней, у рязанского епископа Василья на примете; ныне многие из них ручней стали. Я Василью Рязанскому вчерась нового келейника благословил. Нонче поутру, видно, поехал, а с ним письмо.
— За молитвы твои, отче Сергие, низкий от меня поклон. Я скажу дьяку Нестеру, чтоб грамоту те сготовил. Когда уходить будешь, возьми: жалую твою Троицкую обитель ловчими промыслами, дозволяю вам ловить на реке Воре выдру, бобра, — иного всякого зверя. То за молитвы твои, доколе в походе буду.
— Вечные о тебе молитвенники, Дмитрий Иванович!
Подошел Боброк, Дмитрий спросил:
— Что ты, Дмитрий Михайлович, о татарах сведал? Сулился сказать.
— Не нонче сведал, давно. О строе их в битве сведущих людей расспрашивал, сам размышлял. Како идут в бой, чем побеждают.
Сергий вглядывался в них, знал: Дмитрий не любит книжников. Воин — он в битвах прям и не хитер и о боге-то думает мало; хозяин — он жалеет время на книги и на молитвы и книгочеев гнушается. А Боброк над книгами ночи просиживает, а то на звезды глядит да песни бормочет. Тем Боброк Дмитрию не люб. Но никого нет равного Боброку по воинскому разуму, и Дмитрию без него не управиться. И Боброк живет, будто и не знает, что злая змея порой заползает к Дмитрию. И та змея — зависть.
Вот и ныне: страшная битва надвигается, войско уже идет к ней; завтра и Дмитрий за войском тронется, а Боброк остается Москву стеречь.
Сергий знал: хочет Дмитрий всю славу себе взять! Всю без остатка! Чтоб Боброку ни капли ее не осталося. И теперь глядел на них: как мирно говорят они накануне разлуки, может быть, последний раз видятся!
Дмитрий долго беседовал с Боброком. Боброк чертил пальцем по скамье, и Дмитрий следил за его начертаниями. И хотя ни единая линия не видна была на алом покрывале скамьи, они вдвоем видели эти линии, словно меж ними лежало широкое поле, полное воинств, оружия и засад.
Сергий ушел в терем навестить своего крестника, маленького князя Юрия, успокоить Евдокию Дмитриевну, напуганную мужем; Дмитрий эти дни был задумчив, забывал отвечать ей, подолгу не приходил от бояр. У них мужские дела да воинские заботы, а у нее — женское сердце, легкое на печаль и падкое на слезы. А ведь может статься — последний свой день в Москве живет ее Дмитрий; может, выедет поутру и больше вовеки не скажет ей ни слова, не взглянет. Может, и самой, и детям, и Москве, и Руси наступают последние дни.
Сергий вошел. И так спокойно посмотрел в ее заплаканные глаза, так ласково погладил Юрия, словно все тихо вокруг.
Соблюсти тишину в Москве, соблюсти по всей Руси тишину в эти дни хотел Дмитрий. И Евдокия вдруг поняла это.
— Отче Сергие, я к вечерне пойду, к народу выйду. Много нынче слез у баб, у меня тоже муж в битву уходит, вместе помолимся.
— Иди, государыня. Милостыни раздай; скажи, чтоб не убивалися. Прошло время татар. Отступило время от них. Вдосталь от них наплакались. Ныне настает наше время.
Одиннадцатая глава
ОРДА
В степи на многие версты вокруг поднималась пыль; скрипели колеса телег. Паслись косяки лошадей. Татарские кони, запрокидывая головы, ржали навстречу русскому ветру. Чем дальше от Орды, чем ближе к Москве, тем гуще становилась трава в степи, тем тише ветры, тем ниже и непроницаемее небеса.
По краям пути темнели давние курганы, похожие вечером на юрты родных кочевий.
У берегов безыменных рек лежали сросшиеся с землей развалины давних стен. Поросли полынью древние валы и рвы. Одичалая малина разрослась над ямами, неизвестно кем вырытыми в этой безлюдной земле. Русские люди отсюда ушли: слишком часто захаживали сюда татары. На многие версты простерлась по стране пустыня, легшая просторной чертой между Ордой и Русью.
Снова шли татары на Русь. Там, где прежде звенели ласковые славянские песни, там, где, бывало, девушки свивали с припевами тугие венки, ныне лишь ястреба взлетали с тревожным клекотом, лишь совы жалобно стонали по ночам. Там, где некогда соха ратовала за урожаи, где окрик ратая бодрил коня, ныне лишь кроты рыли поле, жаждавшее плодоносить. Там, где прежде теснились очаги и кровли, где торг и труд собирали людей о одно место, ныне все покрыл бурьян и поселились щеглы. Снова шли татары на Русь.
Становились прохладнее и сырее зори. А по ночам приходилось укрываться в шерстяных чекменях.
Широко раскинувшись по степи, кочуя, не топча, а выедая пастбища, шли на Москву стада. Блеянье овец и коз, ржание табунов и мычание стад окружали несокрушимую конницу Золотой Орды. Воины шли за скотом, как мирные пастухи. Оружие и доспехи следовали позади в медлительном шествии скрипучих телег. Передовые отряды ушли на многие версты вперед, и гонцы оттуда не приносили никаких известий о русах.
Русов хорошо пограбили в Нижнем. Приволокли добычу, но каждому хотелось поскорее сбыть ее — ни русская утварь, ни русская одежда не радовали ордынцев; не могли привыкнуть к ним. Нижегородцы сопротивлялись вяло, но успели уйти, — в плен попало немного, и ордынские воины уповали на предстоящие грабежи в Москве.
Будут еще топи и леса впереди. Будут еще реки и города на реках. Снова потянутся леса. Встретится много битв, криков и огня. И только в конце пути предстанет глазам Москва.
Там золото лежит в ларях у купцов. Там диковинное добро у бояр. Там девушки белотелы и светловолосы. Там надменный Дмитрий, Московский князь, каждого одарит золотом, будет на коленях ползать перед каждым татарином.
Там, за глухой лесной стеной, Москва, где даже крыши из золота, где седла высеребрены, где стремена позолочены.
Женщины жадно смотрят вперед, тяготятся медлительным шагом кочевья. Вражеское воинство для них — это крышка котла, полного соблазнов и меда. И каждой хотелось эту крышку увидеть скорей, чтоб скорей ее сбросить с котла. Женщины жили в юртах, поставленных на телеги, доили скот, вычесывали репейники и колючки из верблюдов, носили воду, шили одежду, а в часы боя вскакивали на коней и следовали за воинами, чтобы войско казалось врагу бесчисленным.
Строго блюлась очередь, как завещал Чингиз: если первая смена воинов билась, вторая стояла на отдыхе. Каждая очередь блюла часы боя, и врагу казалось, что Орда несокрушима, неутомима, бесчисленна. Так завещал Чингиз.
И сам он соблюдал череду воинов, и сам сажал женщин-катуней на коней смотреть со стороны на бой, чтобы враг думал, что вдали стоит запасное войско. Он ходил, ведя за собой стада, обозы и юрты, ибо скоту корм находился везде, а скотом кормились воины даже в местах, опустошенных пожарами битв.
И заветам Чингиза строго следовал Бегич.
Затянув кожаным кушаком халат, на голову опустив круглую, опушенную бобром шапку, он твердо сидел в седле, озирая шествующее со всех сторон воинство. Седа стала его борода. Черно от загаров и ветров лицо. Как яйцо, ворочалось бельмо на глазу, и съеденное оспой лицо начало покрываться морщинами.
У него была привычка сплевывать через левое плечо. Чем больше думает, тем чаще плюет. Так воины определяли дела и предугадывали события: перед боем он больше плевал, после боя меньше, и тогда морщины разглаживались.
Бегич не знал поражений.
Он бился в низовьях Дона, бился на Кубани, ходил в набеги и водил в походы. Под ним убивали коней. Он собирал себе жен из всех походов. Слышал песни на берегах морей и в безмолвии далеких степных урочищ. Его кони ступали по ледяным уступам гор и по нехоженым пескам пустынь. Зной и стужи он сносил в том же, чуть простеганном шерстью халате, спал на жестких войлоках, подкинув под голову попону или седло. Так спал он и в те ночи, когда девушек приучал к любви. Из походов он возвращался в свой сад, к стенам Сарая, но в мирном благолепии своего дома нетерпеливо собирался опять в походы — жечь, обогащаться, спать на вонючей кошме, пить верблюжье молоко и слушать, как воины, следуя за стадами, поют и звенят оружием.
Славно просидел всю жизнь в седле, неподвижно, сурово, а мир протекал мимо, куда-то вниз, под копыта коня.
Он знал дело битв. Его учили старые воины, помнившие воинов Чингиза. Ему не раз доводилось читать мудрые назидания, записанные владыкой мира.
Он сидел в седле спокойно. Теперь опять натекала на него река по имени Русь. Сюда уже приходилось захаживать ему: жег Рязанское княжество, и Нижегородское, и в Киеве был, и со многими русскими князьями в Орде разговаривал. И этой дорогой, думал, много еще раз придется ходить.
Шли табуны. Скрипели телеги обозов. Далеко-далеко впереди шли передовые отряды непобедимой конницы.
А в ковыле давних курганов, за серыми осколками каменных баб, лежали воины Дмитрия, вглядываясь в мимо идущего врага.
Пыль поднималась до неба. Орда шла на Москву, текла, как лесной пожар, вздымая до небес степное курево — пыль.
Временами бурые лохматые кочевые псы затевали лай и вой, оборотясь к курганам.
— Волки там, — объясняли Бегичу воины.
Бегич не опасался врага. Исстари, с первых походов, сокрушали татары сопротивление Руси. Русь ныне подавлена, смята. Гордо заносились иные из русских князей, — им резали головы, а города их жгли, а жителей брали в рабство, а достаток делили. Вот и еще один посмел дерзко разговаривать Дмитрий. Хороша, что город его богат, — есть что взять за поход, не зря будут побиты конские копыта и потуплены сабли.
Твердо завещал Чингиз брать в дань десятую долю всего, что имеет покоренная страна, А Дмитрий откупился от Мамая, выговорил скидки, платит мало, разбогател.
Чингиз был мудр: он требовал много не для корысти, а для безопасности — враг, обремененный данями, не строптив, бессилен сопротивляться, почтителен. Покоренный народ чахнет, а покоритель крепнет. Так завещал Чингиз, и Бегич ненавидел Мамаево скудоумие: уступил Дмитрию, дал ему богатеть. Бегич был воин, а Мамай всю жизнь лез в ханы и, как русские говорят, «похотел стать царем».
— Царом! — сказал вслух Бегич, вслушиваясь в звук этого чуждого слова.
Перед вечером он сошел с коня, и женщины принесли ему в медной чашке вареного мяса с морковью и перцем.
Он ел, запивая большими глотками кумыса.
Он ел, а воины пели вдали, и песни родного народа, сопровождавшие его везде, делали родным и серое русское небо, и эту сырую густую степь.
На ковре, где сидел он в этот час, собрались близкие сподвижники, спутники в походах, товарищи по боям. Их было шесть человек. Он сидел седьмым. То хорошее число, и Бегич яростно сопротивлялся, когда ему навязывали новых людей, родственников хана или отличившихся в неведомых Бегичу боях. Они и теперь следовали в его войске, у них образовался свой, ненавистный ему круг. В походах спали они мягко, ели сладко, дорого платили за красивых пленниц, любили разговаривать по-персидски, хотя иные из них едва понимали этот язык.
После смерти Чингиза многое переменилось. Народ смешал свою кровь с кровью покоренных народов, полонянок, рабынь. Не столь остры стали скулы, не столь длинны глаза. Не так груба шерсть одежды, не так тверда рука в бою. Возлюбили сон на мягких ложах, возлюбили сады возле юрт. Словно юрта, поставленная среди чистых степей, хуже!
Ныне ханы часто сменялись. Один убивал другого: брат крался к брату, сыновья нетерпеливо помогали умирать отцу. Родные и любимцы их сменялись в монгольском войске, но неизменным оставался их круг, окруженный музыкантами, подмалеванными мальчишками и рабынями.
Бегич ненавидел их: они толкались в стороне от боя, презирая варваров и не зная, как этих варваров подавить. Он побеждал, а они мчались в Сарай — трубить о своих победах. Он брал пленников, а они ухитрялись брать барыш на том. Но Бегич был нужен им — суровый, сильный, он лез на стены и поджигал города, входил в огонь и выметывал оттуда богатства, а они жадно ловили их на лету и спешили укрыть в надежном месте. И Бегич знал: дружба с ними помогает ему воевать; если враждовать с ними, они снимут с него голову, а может, и более страшное сотворят — устранят из войск, вынудят жить в садах Сарая, заставят нежиться на шелковых бухарских одеялах, и останется тогда Бегичу только вспоминать о походных кошмах.
Так они ходили в дальние пределы, нужные и чуждые друг другу.
Теперь, в остывающем воздухе вечера, сидел Бегич с шестью друзьями, и они были, как и он, одеты в простые одежды воинов. Каждому легко было скинуть халат или кафтан, чтобы переодеться в боевые доспехи.
С запада, подпрыгивая в розовеющем небе, далеко видный в открытой степи, мчался всадник.
Они терпеливо ждали его, попивая кумыс. Они молчали, ожидая вестей, хотя и знали — всадник скачет в обычное время, значит, и весть его обычна.
Он не сошел с лошади. Конь стоял понурив голову. Всадник сидел прямо.
— Говорю: русов нет. Вдали показался лес.
— А городов, улусов, мирных людей нет?
— Слышали пение петуха. В другой стороне, но далеко, видели большой дым, — может быть, выжигают лес. Задержали монахов, шедших в Сарай к русскому мулле молиться.
— Много нашли при них добра?
— Мало оружия, корм и ничего больше.
— Ведите их сюда. Пройдут в Орду через нас.
— Они ушли.
— Кто их отпустил?
— Сами ушли.
— Кто их упустил?
— Ак-Бугай.
— Скачи, чтоб Ак-Бугай передал свою саблю Турсуну, а сам шел сюда. Скоро!
Всадник выпил кумыса, поданного из рук в руки Бегичем, сел на свежую лошадь и снова ушел в степь.
Утром Ак-Бугай встал перед Бегичем. Возле Бегича стояли старшие воины-сотники. Бегич сидел на узорной кошме, которую постелили на небольшом холме. Ак-Бугай стоял у подножья холма, и Бегич смотрел на него сверху вниз.
Бегич смотрел на шрам, легший розовой ящерицей на сизый камень скулы, смотрел на длинную седину бороды, на широкие плечи воина-старика.
— Куда ты идешь, Ак-Бугай?
— На Русь.
— Есть ли старая дорога там, где идешь ты? Это ли, спрашиваю, дорога из Москвы в Сарай?
— Нет. Это дальняя дорога. Она хороша для стад, но конный и пеший, следующий в Сарай, идет по другой дороге.
— Вижу: ты понял свою вину сам.
— Понял.
— Скажи всем: в чем есть твоя вина?
— Есть моя вина, взял двух монахов и спросил: «Куда?»«В Сарай, говорят, — молиться у русского попа». «Разве, — спрашиваю, — нет русских попов в Москве?» — «Есть. Они молятся хорошо, но мы хотим помолиться в сарайской церкви». Я помню старые приказы, их повторяют и теперь: попов не бить, не брать.
— Попы говорят народу. Народ им внемлет. Храня попов, мы храним мир в народе. Но два монаха в глухой степи, вдали от дорог, без даров сарайскому попу — особые монахи. Куда ты их дел?
— Я их покормил и велел утром прийти сюда.
— А утром их уже нет?
Если татарин убьет татарина, его наказывают смертью. Но если убийца найдет ответ на вопрос судьи, убийцу не следует наказывать смертью. Это завещал Чингиз. Только тяжкий проступок карался смертью, но тяжких проступков было мало, и воины редко совершали их.
Подумав, Бегич сказал Ак-Бугаю:
— Отдай оружие воинам.
Старик снял и отдал. Бегич приказал воину привести женщин. Женщины подошли.
— Вот, — сказал им Бегич, — этот старик поможет вам носить воду и собирать верблюжий кал на топливо. Может быть, он научится доить верблюдиц. Он больше не будет воином. Возьмите его.
Ак-Бугай пошел к ним, но оступился и упал, уткнувшись лицом в землю. Он не сказал ни слова, не возопил, не царапал землю: он лежал молча.
Он лежал ниц, когда мимо шли воины, когда мимо проходила непобедимая конница. Он встал и открыл глаза, когда скрип телег поравнялся с его лицом. Тогда он подошел к телегам Бегича и пошел рядом с ними, в толпе рабов.
А Бегич ехал впереди, твердо сидя в седле, ворочая бельмом, чтобы на всю жизнь запомнить каждый куст. Начались перелески, заросль, перистые шапки рябин, пышные шатры берез. Телеги скрипели, скот уже вступил в лес и брел медленно, обнюхивая неведомые травы, дыша незнакомыми запахами. Бегич не шелохнулся в седле, а лишь сплюнул через плечо, когда увидел всадника, мчащегося в неурочный час.
Воин поравнялся с Бегичем, повернул копя и поехав с ним рядом.
— Говорю: час назад мы увидели пятерых русов. Они па конях пробирались лесом… Они воины. Мы кинулись за ними. Но они мчались сквозь лес, как волки, не пригибаясь и не задевая ветвей. Нас же деревья сбросили ветками с седел. Лес помогает им.
— Да, лес помогает им.
— Больше ничего не было.
— Кто преследовал русов?
— Турсун и десять всадников.
— Скажи Турсуну и этим всадникам, чтобы ушли из передовых отрядов сюда. На смену им возьми у Кавыя десять других, по выбору Кавыя. И скажи ему, чтобы шел вперед на место Турсуна.
Так ордынская конница вступила в русский лес.
К концу второго дня стали сквозь лесную тьму просвечивать перелески. К ночи и перелески были пройдены. Впереди, сокрытая мраком, снова раскрывалась до самого небосклона степь.
Это было Рясское поле.
Бегич приказал не зажигать костров. Но Карагалук, Мамаев племянник, прислал сказать:
— Мне холодно.
Бегич снял свой чекмень и велел отнести Карагалуку.
И другой еще воин пришел — от Таш-бека, а князь Таш-бек по матери был потомком Чингиза. Воин сказал:
— Амиры мечтают погреться возле тебя.
Бегич ответил:
— Там, где стоит моя конница, земля принадлежит Золотой Орде. Амиры же служат Мавераннахру, коего конница еще не подмяла мою под свои копыта. Скажи: для татарина моя юрта открыта, для амиров же места у меня нет.
Воин ушел, а Бегич задумался: в Туране, в Мавераннахре крепнет враг, опасный и злой. Сын Тарагая, амир Тимур, нагло разговаривает с Ордой. Есть еще там амир Казган. Есть там еще какие-то амиры. Может быть, придется попробовать свои клинки об их черепа. А наши уже наименовали себя амирами… Маймуны! Обезьяны безмозглые! Орда сильна, пока чист ее язык, пока татарин гордится тем, что может назвать себя татарином!
Он рассердился и сам пошел к ним.
Он шел мимо телег, возле которых укладывались на ночлег воины. Мимо воинов, певших песни.
Воины, шедшие с ним, указывали дорогу.
«Зачем так далеко от моей юрты стоят их шатры?» — думал Бегич.
Он догадался об их стоянке по костру. Костер горел одиноко в непроницаемой степной тьме. При виде костра Бегичу захотелось вернуться: «Подумают, я иду гасить!»
Но не хотелось возвращаться при воинах. Когда он шел, столько голов поднялось и обернулось посмотреть ему вслед, столько песен оборвалось, столько женщин, выглянув из юрт, шепнуло:
— Бегич пошел.
Да, Бегич пошел и застал их всех вместе.
Костер горел. Только что сняли казан, полный ароматной баранины. Пар поднимался над мясом, полным приправ и пряностей. Бегич не отказался сесть на подкинутый ему пуховик. Бегич не отказался от большой чаши кумыса, холодного, солоноватого и густого.
Он приказал сотнику:
— Разреши всему стану разводить огни.
И вскоре дошел шум голосов, застучали кремни о клинки, задымились труты красными звездочками. Розоватым заревом стало наполняться туманное небо.
Был вокруг розовый от костров туман, и Бегич лишь теперь почувствовал вечернюю сырость — руки его были влажны.
Еще кумыс в приподнятой Бегичевой руке не был допит, как послышались топот и голоса. Бегич насторожился, покосившись на своих собеседников. Но они беспечно тянулись к блюду с бараниной, предлагая и ему не отставать от еды, — им были неведомы топоты и голоса ночи. Их рабы подкидывали в костер свежих дров — и пламя разгоралось, освещая старинное китайское блюдо, и темный, как кровь, ковер, и тонкопалые, изукрашенные перстнями руки, измазанные жиром еды.
Топот приблизился. В круг костра сотник внес весть о возвращении одного из головных отрядов:
— Говорю: справа от пути, в лесу, нашли русскую деревню. Пять домов. Люди сбежали. Пятерых взяли.
— Ого! — вскричал мурза Каверга. — Хорошее начало! Ты из моей тысячи. Я тебя помню! Взятым связать крепче руки и развязать языки. Узнаем новости.
Бегич сплюнул через плечо.
Сотник ответил:
— Двое из них девушки.
— Хорошее начало! Очень хорошее начало! — привстал Каверга. — Скажи: привести девушек.
Из темноты выдвинулся на лошади всадник. Бегич заметил, что бока у лошади впали, что лицо всадника было изодрано.
В мотнувшемся от подкинутых дров свете все заметили руку всадника: ее оплели две светлые косы, намотанные на пальцы. Так вол он пленниц.
Их рубахи были разодраны и измазаны. Сквозь прорехи сверкало розоватое тело, кое-где покрытое смуглыми завитками волос.
Они стояли прямо, со стройными руками, завязанными за спиной, отчего груди выступали вперед и плечи казались круче.
— Сколько тебе за них? — спросил Таш-бек.
Бегич взглянул в лицо воина. Побагровев и тотчас побледнев, тот ответил:
— Я поймал их днем. Теперь ночь. И я их не тронул. Надо заплатить хорошо.
Он взял их днем в горящей деревне, среди сутолоки набега, когда трещали двери, пылало дерево, вопили люди. Он их застал, спрятавшихся в малиннике. Они онемели от ужаса, когда он, разгоряченный, выскакал на беснующейся лошади. Он схватил их за косы, намотал косы на руку и поволок к дороге. Но каково было ему! Бедняк, он не имел жен, он с отвращением поддавался похоти на стоянках, когда воины жались к воинам. Если б попалась одна, он бы теперь уже знал свое дело. Но другая могла уйти, пока он возился бы с первой. Упустить одну ради соблазнов другой? Но две девушки стоят дорого — это большая добыча. Одна же женщина стоит совсем мало. В этом набеге он оказался богаче всех. Он вел пленниц и терзался. И никак не мог решиться. В нем боролись страсть и корысть. Особенно тяжело стало к вечеру, пока не пришла наконец усталость. Они долго брели, пока добрались до войска. Теперь ему дадут цену и отберут добычу. Воин подавил в себе ревность к Каверге, чтобы скорей получить цену.
Но приподнялся Бегич:
— Кто послал тебя жечь деревню?
— Я сам десятник.
— Возьми мою цепу, чтоб не забывать, что меня зовут Бегичем.
И тотчас плеть Бегича сверкнула по лицу всадника, кровь хлынула пеной изо рта. И не успел еще воин ухватиться за лошадь, как его сволокли с седла и увели.
А девушки стояли по-прежнему прямо, ошалелые от всего, с глазами мутными и неподвижными.
Бегич велел отвести их. Они не принадлежали больше никому. Сотник отвел пленниц к женским юртам, заказав беречь пуще глаза:
— Бегичевы!
Хази-бей переглянулся с друзьями:
— Там, где всякий видит доблесть, следует награждать, а не бить.
— Я приказал не зажигать костров. Их зажгли. Я приказал идти в тишине. Они спалили деревню и пустили впереди нас жителей с вестью о месте, где мы находимся. Мертвая пустыня кончилась. Начались жилища. Мы подошли к местам, где надо идти молча.
— Тысячу ворон отгонит и один комок глины! — ответил Хази-бей и посмотрел на друзей: хорошо ли сказал? Он бы не унизился говорить пословицами, но низменной башке Бегича они понятнее высокого разговора.
Бегич понял их перегляд и, сплюнув от гнева, крикнул:
— Если ворона, кидаясь на льва, знает, где у него когти, она выклюет льву глаза. Но если лев, идя на ворону, считает ее за щенка, он ее упустит. Поняли? Спрашиваю: поняли? Приказываю: собираться сейчас же, поднимать воинов. Как только забрезжит свет, пойдем вперед, к головным отрядам. Обозы оставить позади. Нам ждать их некогда. Мы подошли!
Он вскочил, нечаянно наступив на блюдо, и баранина вывалилась на ковер, забрызгав жиром халат Хази-бея.
Бегич ушел.
Хази-бей гневно сказал:
— Дикарь! Дикий осел!
— Поговорим, когда вернемся в Орду. Мне надоело это деревянное седло, на нем стало твердо ездить, — ответил Карагалук.
Теперь Бегич шел по поднимающемуся лагерю. Никто не мог понять внезапной тревоги: ниоткуда не слышалось ни криков, ни толчеи.
Бегич всегда давал хороший отдых и людям, и лошадям. Теперь отдохнули плохо. Бегич тоже был недоволен собой: он любил вести сытых и выспавшихся.
Ждали рассвета, чтобы разобрать оружие из телег.
Рассвет начался туманом, и невозможно было видеть ничего даже возле себя.
Бегичу подвели тонконогого пегого коня, и раб торопливо отер конскую грудь полой халата.
— Надо вытирать коня заранее, — сказал Бегич и смолк: больше не хотелось ничего говорить.
Наступал рассвет.
Двенадцатая глава
МОНАСТЫРЬ
Внутри кельи устоялся густой и золотистый, как мед, воздух. Из стен сочилась смола, сквозь узкое окно брезжил неяркий свет. Перед образом Умиления горела свеча.
Пока Дмитрий был в походе, Сергий оставался в Москве. Он жил в маленькой келье, в Симоновом.
Утром ему принесли Псалтырь, переписанную для Троицы. Сергий внимательно рассматривал еще не сплетенные листы книги. Писана она была во весь лист по бумаге, а не по пергаменту, как прежде. Впервые Сергий держал в руках эти дивные, мягкие и плотные листы и всматривался в невиданный прежде почерк — писали эту Псалтырь полууставом, легким, быстрым, словно и книге пришло время ускорять свою речь.
Но заглавные буквы в ней выведены были тщательно, алой киноварью с разводами.
Сергий сам понес прочитанные листы к переписчику.
Прислонясь к стене, молодой монах облокотился о поднятое колено и, положив лист на левую ладонь, писал.
Он отложил рукописание и встал. Сергий попросил писать при нем, и монах снова пристроился, четко отделяя букву от буквы, оставляя широкие берега по краям листа. Как же медленно и трудно рождалась книга!
Сергий посмотрел и других писцов. Иные писали на пергаментах. И эти книги писались не в полный лист, а в четверть и даже в восьмушку.
Писали «Апостола», «Триодь», «Александрию», «Хронограф». Предания древней Эллады, и греческая песня, и византийский канон вновь оживали в твердых строках славянского письма.
Дорого стоила каждая завершенная книга. Медленно писалась: две-три страницы в день. Постом, покаянием, исповедью очищали себя писцы, прежде чем приступить к написанию книги.
Сергий читал «Александрию» через плечо писца:
«Тот свое волхование творя, не дадяше жене родити. Пакы же сглядав небесная течениа и мирская стихия, и видев всего мира посреди небеси суща, и светлость некую узрев, яко солнцю посреди небеси суща, и рече к Алимпиаде: „Уже пусти глас к рождению своему“.»
«Что знает он о муках рожениц, о сроках родов, а вот пишет же о том! — подумал о писце Сергий. И задумался: — А что знаю я? Бьются и умирают сейчас воины русские, и жены их в муках рождают на свет. Так держится мир. Мы же, отрекшиеся от своего тела, благословляем павших».
Он неохотно оторвался от созерцания кропотливого прилежного труда и пошел к себе, когда сказали, что митрополит Митяй приехал к нему.
«Не потрудился пешой прийти. На колеснице пожаловал», — осудил Сергий, но покорно пошел на зов властителя Всероссийской церкви.
Книжник, красавец, жизнелюбец, Митяй лишь после настойчивых уговоров Дмитрия принял постриг.
— Князем князей станешь! — убеждал его Дмитрий. — Москва собирает Русь. Бог помогает нам. Митрополит должен стать оружием божиим. Ты же уклоняешься сего!
— Княже мой, господине мой, жаль мне мира со всеми скорбями его, со всеми радостями! — каялся Митяй.
— Михаило! Вникни: придет митрополит-грек, поревнует о себе, а о Руси забудет. Ты же сам коломнянин, свой, Русь любишь, учен, мудр. Отрекись от мира — и дам тебе власть! — настаивал Дмитрий.
Митяй уступил. Утром после обедни принял постриг, а к вечеру поставлен был в Спасский монастырь архимандритом. Неслыханно сие: постом, праведной жизнью, смирением должно возвышаться монаху над монахами. Тут же волей мирского князя встал над праведниками полумирской человек.
Ропот пошел между монахами. И Митяй заподозрил тут козни Сергия. Но Дмитрий не устрашился, позвал Митяя в свои печатники — ведать ключами от бумаг и от великокняжеских печатей, вести все Дмитриевы письменные дела. А потом, по воле Дмитрия, Всероссийский православный собор поставил Митяя митрополитом, без благословения вселенского патриарха из Царьграда. Вселенский же патриарх поставил митрополитом Киприана. И Митяй узнал, что Киприан уже в Любутске, на пути в Москву.
Сергий подошел к Митяю под благословение, и Митяй растерялся. Благословляющая его рука дрожала: сам преподобный Сергий признал его владыкой русской церкви, если первый склонился под Митяево благословение.
Под пристальным взглядом Сергия митрополит оробел.
— Каюсь, отче! Томлюсь! Сменил скорбную мирскую юдоль на ангельский чин. Не по своему корыстолюбию. — И тотчас встретился с глазами Сергия. И по своему корыстолюбию, грешен бо есть! Тоскую, мятусь, ищу тишины. Благослови мя!
И Сергий вдруг увидел жалкого, растерявшегося, измученного бессонницей человека.
— Бог тебя благословит, отче святителе. Не мне бо, грешному, судить печаль твою.
Как жаждал Митяй от Сергия тихого, ласкового слова, и сразу утихла боль, едва слабая рука Сергия взметнулась и прочертила в воздухе крестный знак.
И Сергий мирно проводил его до ворот. И это видели все, и молва о их встрече пошла по Руси, переплетаясь с вестью о татарском побоище.
После вечерни в тесную келью вошел Бренко. И Сергий вдруг почувствовал, что в келье стало просторно, — он любил словоохотливого и широкого Бренка.
Бренко достал из рукава скрученный трубочкой лоскут кожи:
— Письмо тебе, отче Сергие, от святителя из Любутска.
Сергий взглянул строго:
— Митяй есть святитель. На единую Русь единого святителя вдосталь.
Бренко развел руками:
— Не я так мню, а патриарх в Цареграде.
По тому, как чуть вздрогнула и скосилась борода Сергия, Бренко понял, что Сергий улыбнулся.
Сергий протянул руку к письму.
Бренко на минуту задержал послание.
— Письмо сие гонец вез тебе в Троицу.
Сергий уже явно улыбнулся: привез-то гонец к Бренку, а не к Троице. И вспомнил:
— А что ж о гонце сведал, которого ко мне государь слал?
— А нету гонца.
— А коли нет, выслушай притчу.
— Письмо то чти, отче.
— А о чем оно?
Сергий будто невзначай взглянул на Бренка и потом посмотрел прямо в глаза боярину:
— Прочти вслух, Михайло Ондреич, ты его разберешь скорей моего.
Кровь ударила в лицо Бренка: «Провидец!»
Но смолчал. Бренку казалось, что лишь ему дан дар угадывать затаенные мысли и дела людей. За это самое Дмитрий и понял и оценил его. И если кто из людей догадывался о его тайных деяниях, то сие казалось ему непостижимым.
Недовольный, он притворился, что разбирает почерк с трудом. Но слова сами вырывались, прежде чем глаза добегали до конца строк. Киприан писал Сергию:
«Мню: не утаилось от вас все, что сотворилось надо мною. Подобного ни над одним святителем не сотворилось, с тех пор как Русская земля есть.
Меня, волею божиею и благословением вселенского патриарха поставленного на всю Русскую землю, встретили послы ваши.
Заставили заставы, рати сбив и воевод впереди поставив. И великое зло надо мной сдеяли; не догадались лишь смерти предать!
Приставили надо мной мучителя, проклятого Никифора, и нет зла, которое он не совершил бы надо мной. Хулы и наругания, посмехание, грабление, голод. Меня в ночи заточил, нагого и голодного; от той студеной ночи посейчас дрожу.
Слуг моих отпустили на хлибивых клячах, в лычных обротьях; из города вывели ограбленных до сорочки, и до ножев, и до ноговиц. И сапогов, и киверов не оставили на них!..»
— Большой грех принял Никифор! — сказал Сергий.
— Не боится греха, — сокрушенно посочувствовал Бренко.
Они помолчали.
— А что за притча? — не утерпел Бренко.
— А такова: тому уж четвертый год пошел. Был я в Переяславле; у Дмитрия Иваныча сына крестили Юрья. Много па крестины съехалось. Надумали мы с Дмитрием на озере рыбу ловить. А чтоб не мешали нам, надели тихое платье и пошли так. Спустились к Трубежу-реке, сели в челн. Видим — стоит на берегу чернец, переправы просит. Дмитрий говорит: «Поторгуемся!» Что, спрашиваю я чернеца, — заплатишь за перевоз? — «Я, — кричит, — полушку дам!» — Мало! — говорю. — «Две дам!» — Мало, — говорю. — «Три дам! Я к великому князю от святителя Алексея гонец!» — Ну, — отвечаю, — коли от святителя гонец, перевезу за четыре. — «Вези!» — кричит. А Дмитрий нашему торгу радуется. Поплыл я в челне, высадил Дмитрия на берег, принял чернеца и хотел везти, а он взял меня за пояс, выкинул на берег, а сам махнул веслами да и переплыл. И кричит мне с того берега: «Поищи, там в песке я пять кун серебра забыл!» Так мы с ним и поторговались! Спасибо, — кричу, добрый человек. Как мне за тебя бога молить? — «А молись, — говорит, — за раба божья Кирилла!» Дмитрий же, видя сие и стыдясь мне смех свой выказать, скрылся. Сей-то вот озорной монах Кирилл доставил мне княжое письмо. Я его лицо добре запомнил. Но справа на нем была воинская.
— Я, отче, розыск тому Кириллу учиню.
— Да он, мню, где-либо далеко обретается.
— Со дна достану. А примет нет ли?
Сергий описал Кирилла:
— Лик — то озорной, то детский, тихий, то гневом распален, то весельем всколыхнут. И всегда как бы потревожен чем-то. — И, подумав, добавил: — Кольцо на пальце. Золотое, византийское. Камень опал. Редкостное.
— Не гриф ли на нем?
— Гриф сжимает камень когтями острыми.
— Знаю одно кольцо такое. У князя Боброка видел. С Волыни вывезено.
Когда Бренко ушел, к Сергию пришел переписчик.
— За советом, отче Сергие. Просвети: пишем ныне книги на бумаге, а она из тряпья варится. Ведь прежде чем бумагой стать, тряпье могло плотский грех покрывать, рубищем на грешнике быть, любого соблазна соучастником. Из латынских рук вышла, из нечестивых стран привезена. Достойно ли начертание божиих слов на тряпье?
— А из свиной кожи делается пергамент. Нешь свинья не во всякой нечисти живет? А священные книги сотворены из ее кожи. А мы чтим их. И разве в нечистом мерзостном теле человека не может таиться высокий дух? И не оказываются ли в червичных рубищах юродов чудотворцы и подвижники? Мерзка плоть, но слово, ею принесенное, может своим высоким глаголом и осветить ее. Так великая мысль растет из убогого человека. Так пламень теплится из грубой свечи.
Они долго еще говорили о бренном мире, о чистоте в помыслах и поступках человеческих.
А Бренко уже допытывался у князя Боброка:
— Видел я дивное кольцо у тебя, Дмитрий Михайлович. А ныне не вижу.
Боброк насторожился:
— Затерял давно.
— Затерял? А не упомнишь ли, в коем месте? От него след ведется.
Боброк передернул плечом. Бренко настаивал!
— С кровью след, Дмитрий Михайлович.
Боброк побледнел и насупился:
— О какой крови говоришь, мне невдомек. А куда след?
— К убиению гонца великокняжеского. А может, и ко многим иным грехам.
— А каков человек?
Бренко описал Кирилла со слов Сергия.
— Видал я того человека на воздвижении Тайницкой сторожни. Забыл, как звать…
— Не Кириллом ли?
— Истинно! Жив сей человек?
— Живуч.
— Охрана-то что же?
— Теперь выпытаю. Может, он и не один скрылся.
— Одного там жалею. Попытай, може, и тот убежал?
— А кого?
— Ты попытай сперва: сколько, мол, ушло.
— Нонче же выведаю.
— А каков след-то?
Бренко рассказал о посещении Кириллом Сергия:
— Письмо отдал, страхом пренебрег. От крови к провидцу пошел. Глубоко засело неверие в том Кирилле. Страшен такой человек!
— Не подметнул, в руки отдал письмо? Такой человек возле войск ныне. В лесу не станет таиться.
— Тако мыслишь?
— Иначе не чаю. Между Москвой и Рязанью. Там ему быть!
Бренко послал за Гришей Капустиным.
— С весны тебя не тревожил. Послужи, Гриша. Живым достань. Надо спытать: как живым от стражи ушел? Как на великого князя гонца руку поднял? Какие злодейства ныне творит?
— Спытаю, Михайло Ондреич. У меня рука твердая.
— Зорок будь. Не в Рязань ли кинулся, не в Литву ль? Такой народ в Смоленск либо в Белев бежит, А этот смел. Может, где поблизости ходит.
— Сведаю.
И Бренко до дому дойти не успел, а уж Гришины дружки седлали коней, поспешали по Коломенской дороге к Оке приметного Кирилла искать.
Тринадцатая глава
КОЛОМНА
Нутро города — торг. Все сословия, все ремесла, всякий городской житель идет сюда. Здесь начинаются похороны и свадьбы — отсюда несут на пиры и тризны припасы. Здесь начинаются войны, ибо на площади глашатай читает приказы и вызовы. Здесь и мудрец, и убогий юрод, и краснобай, и косноязычец откликаются на весть, на слух, на все, что происходит в стране, на всякий отзвук дальних и близких дел.
Тревогой, страхом встретила коломенская площадь день одиннадцатого августа тысяча триста семьдесят восьмого года, в лето от сотворения мира шесть тысяч восемьсот восемьдесят шестое.
С Устья тянуло туманом и сыростью. В тумане примолкла бессонная Коломна. Лавки и лари пустовали. Купцы неохотно заходили в них. Всякий предпочитал быть в толпе, слушать, говорить — когда мысль свою выскажешь, будто и в самом деле все повернул по слову своему, будто иначе и не может быть.
Только церкви стояли распахнутые настежь. В их темной глубине пылали свечи, и ладан плыл, и молитвы гудели, словно тысячи пчелиных роев. О ниспослании победы возглашал клир, о сохранении жизни отроков божиих и рабов божиих взывали матери и жены коломянки.
Далеки ордынские поля, и леса заволокло туманом, а дорога тянется до самой Орды. Идут навстречу друг другу воинства. Где суждена им встреча, где суждена им смертная брань?
Не было побед над татарами. Никогда. А много было смертей, пожарищ, бедствий. Оттуда полтораста лет назад проходил по этой дороге Батый. И Дюденя проходил. И оставалась Коломна в чаду, во прахе; не город, а кострище. Многолетний труд, тяжелое счастье жизни, любимые люди и, паче того, любимая Русь обращались во прах под поганой пятой басурманина. Под тяжелой его пятой поныне, как пленная девушка, тоскует Русь. Двигаются на Коломну ордынские всадники, а ведет их Бегич. И нехороший слух ползет о Бегиче — силен, хитер, опытен, беспощаден. Князь, а спит на голой земле, седло подсунув под голову. На подкуп не льстится, к ласковому уговору глух. Нет от Бегича ни пощады, ни жалости. И на глазу у Бегича бельмо, дурной знак. Нерадостны слухи. И только утешительно и мирно звучат молитвы в церквах: душу успокаивают их мгла и запах ладана, привычный с младенческих лет.
Войска прошли. Долго смотрели их. И князя смотрели.
Свой князь. Коломну любит. Венчался в Коломне у Воскресенья. Укрепляет город. Коломян жалует, не то что ружан в Рузе либо можаян в Можае. Много оружия. Богато снаряжение на дружине. И сам. ехал в шеломе, в боевой справе, воином. Не любит княжеской шапки на голове, с детства воин.
Войска прошли. Проволоклись вслед обозы. И сторожевые полки прошли. И купцы, и попы, и челядь прошли. И вслед за ними много ушло коломян: купцы свою корысть блюсти, местные — за вестями.
Подолгу ждут на Оке перевоза. На Рязанской дороге и пешие и конные. Кони в Коломне вздорожали — всякий норовит заблаговременно сложить скарб в телеги. У кого нет — в сани. Проволокутся и сани при такой беде. Смотрит Коломна за Оку, в туман. Там далеко за лесами стелются татарские степи, целятся татарские луки. Чего ждать, к чему готовиться?
— Хорошо прошло воинство, да како назад придет?
— Ведь не Литва липучая, не Рязань кособрюхая, не Мордва мордастая, а непобедимая конница Великой Орды движется на Русь!
Бабы, подвывая от ужаса, сладостно вслушивались в слова мужиков.
Люди стояли на башнях, и на звонницах, и верхом на верхах теремов. И все взоры были обращены за Оку. Но ничего никто не видел: стоял туман.
Кирилл шел, смутно распознавая улицы. По галдежу угадал площадь. Вошел в толчею и вник в ее говор. Он увидел спокойные глаза стригача, стоявшего в стороне возле пня. Кирилл обернулся к нему, быстро решился:
— Ну-ка, волосы обкороти да бороду справь.
Стригач подивился:
— Нонче народ не о том думает.
— А чего ж ты тут делаешь?
— Чево? Мое ремесло блюду. Иде ж мне быть, коли тут моя стригольня?
— А коли так, нечего зубами ляскать.
Стригач покосился на широкие Кирилловы плечи, на кинжал у ремня и заспешил:
— Сядь на пень.
— Сел. Ты новгородец, что ль?
— Я-то? По чем спознал?
— Говор слышу.
— Бывал ли у господина Новгорода?
— Стриги, стриги.
Мастер туго обвязал тесьмой Кириллову голову, а узелок дал в зубах держать. По линии тесьмы срезал волосы. Вышло ровно и складно.
Молодая баба, бездельная, как и все в эти дни, остановилась поглазеть:
— Чего ж надумал — в такую страсть лепоту наводить!
— Тебе, видать, невдомек, зачем борода из человека растет.
— А зачем?
— Баб под мышками щекотать.
— Ой, срамной какой!
А не уходила, присматриваясь к его лицу.
— Аль во сне меня видела?
— Запамятовала.
— Увидала б, запомнила.
— Вот пристал!
А все смотрела карими тихими глазами.
— Была б ты моей бабой, каждый бы день тебя бил!
— А с чего!
— Чтоб на чужих мужиков не заглядывалась.
Вдруг слезы выкатились на ее лицо, рот приоткрылся; она сжала в руках свою голову и села на землю:
Новгородец оставил работу, Кирилл наклонился к ней:
— Ну, дура!
— Как мне теперь быть, может, уж и нет его!
— А он там, что ль?
Она покачала головой, глотая слезы:
— Там.
Кирилл твердо сказал:
— Вернется!
— Ой, откуда ты знаешь?
— Слыхал.
— А то что ж мне, одной-то. Разве жизнь?
Кирилл еще раз сказал:
— Не плачь: вернется.
Она недолго в оду мала:
— Ну, пущай.
Кирилл сказал:
— А у меня никого нет. Некому и поплакать будет.
— Нехорошо! — осудила коломянка.
— Да ты с земли-то встань. Изваляешься!
— А кому до меня дело? Поспею, встану.
— Ну, сиди.
Ей, видно, не хотелось уходить. А Кириллу уж и не хотелось без нее оставаться: Тимоша с Топтыгой сгинули, а в корчме у каждого своя тоска, на другого недостает жалости.
В этот день всем хотелось быть вместе, все поведывали друг другу свои горести. Всяк в разговор лез. Всяк разговор стал достоянием Коломны. Стричься сел, все любопытствуют, — словно один за всех голову на плаху кладет:
— Испакостил бороду!
— А кудревата была, окладиста, — сказал козлобородый шорник.
— На чужой каравай рот не разевай, — ответил Кирилл.
Этот ответ козлобородому шорнику не по сердцу пришелся.
— Все одно татары голову-то снесут, на бороду не глянут.
— Какие такие татары, козел?
— А как ты меня назвал? — Видно, слово Кирилла попало не в бровь, а в глаз.
Подстриженный Кирилл встал во весь рост.
— Ты, козел, уж не татарами ль подослан народ стращать? За эти слова…
Козлобородый исчез. Кто-то благодушно угадал:
— Спужался!
— Татарский хвост. Держи его! — крикнул Кирилл.
Кто-то в толпе подхватил:
— Держи!
И когда народ отвернулся, увлеченный ловлей, Кирилл подошел к бабе. Она уж горевала:
— Поймают окаянного?
— А как тебя звать-то?
— Домной.
— Я мнил — Коломной.
— Норовишь обсмеять?
— Ты постой, не уходи.
— А на что ты мне?
— Порты зашить.
— Неохота домой идтить.
— А что?
— Пуст дом.
— А дети?
— Прибрал бог.
— Еще будут.
— А ныне-то пуст.
— Все об муже сохнешь?
— Ну его!
— А что?
— Да ну, пойдем! Зашью.
Она его повела в слободу. Сердце Кирилла заныло. Улица заросла травой, мирно вились тропинки. Гусята жадно, большими глотками рвали пушистые ростки ромашки. На такой вот улице, где-то здесь, недалеко-от колодца, Анюта хоронится в ветхой хоромине. Может, и в Коломну-то лесами шел, и в лесах изловчался, только б пройти этой улочкой, глянуть на колодец и снова навеки сгинуть в лесной тьме. Домна остановилась у своей калитки.
— Нет, — сказал Кирилл, — недосуг сейчас. Другой раз.
— Чего ж вел?
— Другой раз приду.
— Подь поснедай.
— Другой раз, Домна.
— Заладил. Не пойду домой одна!
— Я тебе муж, что ли?
— А чего ж мне дома одной сидеть?
Нежная тоска сжала его дыхание. Пусть бы хоть она вот так звала и вела домой… Всю жизнь без семьи, без дома. В дорогах, в труде, в обидах рос. Рос до бороды. Одиноко, неласково. Сварливый бабий попрек Домны неожиданно приласкал его, как, может быть, ни одна ласка не смогла бы пригреть. Не попрекнула бы, если б не нужен ей был.
— Ну, покорми, что ль.
Они вошли в низкую дверь. Потолок покосился и навис.
Кирилл сел у двери за стол. Домна заспешила у печки.
— Чего ж сел? Скинь одежу-то. Ноги-то разуй.
Как сразу свободно и хорошо стало.
Она села рядом, и они похлебали варева из одной чашки.
Кирилл смотрел на ее худощавую смуглую руку, лежащую на столе, и положил на эту руку свою ладонь.
Но Домна отодвинулась:
— Ой, нет!
— А что?
— Не венчаны.
— А ты попробуй.
— Смотри, сгоню.
— А повенчаться хочешь?
— Думаешь, он не вернется?
— Не знаю.
— А ты говорил: вернется.
— Не знаю.
— Ой, пожалей меня.
Он погладил ее по голове неловкой рукой. Потом обхватил и прижал к себе. Но она отбилась.
— Сгоню! — Поправив сарафан, встала. — Ну, что чинить? Сымай.
Он вдруг поднялся.
— Не надо.
В пояс поклонился ей:
— Благодарствую, Домнушка, за хлеб-соль.
— Не взыщи.
Не сводя с него глаз, она стояла посередь избы. Он пригнулся, пролезая в дверь, и не услышал за собой ее шагов. Стоя за дверью, он обернулся и увидел ее на том же месте.
— Чего ты? — спросила она.
— Так, взглянул.
— Слышь-ка!
— Ну?
— А ежли — женишься?
— Ежли что?
— Ежли его убьют.
— Не знаю.
— Ну ступай. Да дорогу ко мне запомни.
— А зачем?
— Ежли его убьют…
— Ладно.
Туман как будто редеть стал. На тесовых крышах густыми пятнами зеленел мох. На берегу Оки горбились бани. По дыму, сочащемуся меж тесовин в крыше, видно было, что бани топятся.
В предбаннике было людно, трудно пробиться. Одетые и голые теснились, слушая парня, которого посылали разузнать новости.
— А на торгу, — рассказывал он, — татарина поймали. Вот истинный бог! Сам видел!
— Кто ж таков?
— А Сысой-шорник. Вот кто!
— Вот сучий сын! Кто б мог подумать? — удивился хилый голый старик, прикрывая веником срам.
Кто-то переспросил:
— Сысой? Ух и язва был!
— Татарин! — объяснил поп. — Они все злы на христиан.
— А попов татары милуют, — ответил Кирилл, — знать, за христиан не чтут!..
— Ох, я тебя за эти слова…
— А что? — спросил Кирилл, трогая рукоять кинжала.
— Да слова как слова! Что в них такого? Благослови тя бог! — ответил поп.
— Ну ин и добро, что заспешил: мне место ослобонилось! — одобрил Кирилл.
— Да он что-то забыл помыться. Только было раздеваться сел! — сказал банщик.
— Звонить побежал.
— Чего?
— О поимании супостата Сысоя благодарственный молебен служить.
— А! — догадался банщик.
Едва вошел в парню, тело запахло лесом, смолой, дегтем и ладаном, пока не домылся до нежного аромата тела.
Кирилл хлестал себя веником, и кожа зарозовела, заблагоухала березой. А парня пахла дымом и сыростью, мутная склизь текла со стен, и скамья, на которую сел, осклизла. Но он лил на себя воду, воду Оки, реки, на которой жила Анюта.
«А может, и она теперь тревожится? Куда ей идти, если и впрямь побегут из города?»
Он вышел в застланный свежей соломой предбанник, напился воды из ушата. И оделся.
Пока он мылся, прояснело. К западу текли низкие облака, и в прорывах темнела густая синева августовского неба. Но, как ни зорко вглядывались коломяне в заокские дали, дорога оставалась пустой, не было вестей от войска, словно никого и не было там, за сизыми шеломами лесов.
Это был час, когда Бегич перешел Вожу.
Четырнадцатая глава
ВОЖА
Бегич смотрел вдаль: все туман и туман! Сырой холод вставал с земли. Орда вставала. Воины вскакивали на коней; сотня за сотней мчалась вперед по его слову. Они внезапно появлялись и тотчас исчезали в тумане, словно их поглощал воздух.
Лишь назойливое ржанье коней, крики и свист людей не смолкая катились перед ним вперед.
Бегич стоял на своих коротких ногах, непомерно широкоплечий, круглоголовый, с глазами, оттянутыми к вискам. Ноздрями, вздернутыми вверх, он вдыхал воздух чужой земли, улавливал в этой земле, в траве, в воздухе неопределенный, но чуждый, гнетущий запах: за туманом, где-то далеко или близко — впереди, пахло гарью и дымом костров.
Чуть заспанные, раскрасневшиеся от холода и сырости, прилаживая оружие или оправляя седла, всадники проходили на рысях.
«Наша конница хороша на рысях, — подумал Бегич. — Русы сказали бы: „Добры тухтарски комони на грунах“. Некого спросить, верно ли так?» (Много лет силился он изучить язык русских.)
Позади воин держал Бегичева коня. Пегий конь шевелил розовыми ноздрями. Позади стояли в стременах ордынские князья-мурзы. Некоторые из них знали и персидский, и джагатайский языки. Бегич обернулся к Хазибею:
— Русского не разумеешь, князь?
— Я общаюсь с ними не языком, а плетью.
— Давно общаешься, князь?
— Их у нас в Орде немало.
— Но это пленники, князь.
— Все они одинаковы.
— А их воинов ты видел?
Хази-бей показал на мимо идущую конницу:
— Достаточно видеть этих, чтобы не задумываться о тех.
Бегич нахмурился.
В гомоне и тумане гонцу долго не удавалось отыскать Бегича. Наконец он подскакал:
— Говорю: первый караул пытался перейти реку, но брод охраняется.
— Пробовали сбить охрану?
— Они сидят в завалах и не подпускают к берегу.
— Искали другой брод?
— Пошли искать вниз по реке.
Хази-бей спросил у гонца:
— Как называется река?
Бегич ответил:
— Вожа.
Карагалук презрительно посмотрел на Бегича:
— Можно подумать, что князь Бегич хочет служить Московскому Дмитрию: язык Руси учит, все на Руси реки помнит.
— Потому что Бегич не хочет служить Дмитрию.
— Каждый по-своему понимает долг военачальника! — вступился за Бегича мурза Кастрюк.
Гонец продолжал стоять перед ними, держа в поводу лошадь. А уже прискакал новый гонец:
— Говорю: нашли брод. Видели на той стороне русов. Мы пустили стрелы, они ушли.
Хази-бей хлопнул ладонями о колена:
— Они всегда бегут от нас! Не надо было тратить стрел: показали б им плеть, и они ушли бы.
Воин косо усмехнулся, но продолжал смотреть в глаза Бегича.
— Много было русов?
— Туман. Видно было троих.
Бегич посмотрел в сторону мурз.
Хази-бей, любимец Мамая, одевается персом, не умеет сам панциря надеть, рабы ему ремни застегивают на доспехах. Каверга не стесняется спрашивать у старых воинов, хороши ли русские полонянки. Таш-бек в войске занят только лошадьми. Карагалук — родственник Мамая, и Мамай дал Карагалуку высокую степень в коннице. Силен в плечах Кастрюк и смел в битвах. Этот может вести за собой на врага, но как обойти врага — не догадается. Один глаз у войска — это единственный глаз Бегича.
Бегич кивнул воинам, и ему принесли доспехи. Сбросив халат, он быстро влез в панцирь, припоясал меч, вскочил в седло и принял из рук воинов остальное оружие.
— А стоит ли спешить с этим? — спросил Хази-бей.
Но Кастрюк тоже вооружился. Во всеоружии стояли вокруг Бегича старые его соратники.
Не оборачиваясь на мурз, Бегич тронул сапогами бока коня и поехал в туман. Князья последовали за ним.
Так, еле различая землю, ехали до полудня.
Днем туман стал рассеиваться, проглянуло солнце.
Татары перешли брод.
Позади, за рекой, еще оставались обозы, женщины, кочевое имущество, рабы, полонянки, скот. Но ждать их стало некогда: впереди, на горбатых холмах, стояло русское войско.
Солнце освещало русских с запада, и доспехи их сверкали, как лед.
Дмитрий смотрел с холмов на движение татар. За Дмитрием стояли отборные полки и великокняжеская дружина.
На левом крыле стоял князь Данила Пронский с конницей и пешими полками.
На правом — окольничий Тимофей Вельяминов с Полоцким князем Андреем Ольгердовичем.
Попы, сопровождавшие воинство, держались позади. Один лишь грек Палладий, черный, курчавый, блудник и корыстолюбец, находился в передовых рядах.
Бегич с удивлением увидел строгий строй русов, их спокойную неподвижность, блеск оружия.
Кастрюк с воплем вырвался вперед и понесся на Дмитрия, увлекая за собой конницу, мурз, головные отряды и старые боевые сотни. Пыль взвилась. Задние не хотели отставать и тоже, вопя, ринулись вслед первым.
Русы продолжали неподвижно ждать.
Бегич с размаху ударил лошадь камчой и завертелся на месте.
Русы стояли, ждали. Не бежали, не кричали. Этого не бывало! Конница Великой Орды привыкла сминать сопротивление, опрокидывать, топтать, преследовать и на плечах врага врываться в покоренные области. Эти же не бежали. Это была стена, а конница не таран, чтобы бить ею стену.
Головные части сдерживали лошадей. Задние смешались, наваливаясь на передних. Перешли на мелкую рысь. Пошли исподволь, вглядываясь, чего ждут русы.
Татарские переные стрелы взвились в небо. Солнечный свет померк от летящих стрел. Но первый порыв прошел, кони крутились на месте, плохо продвигаясь вперед: горячая страсть налета переломилась.
Тогда Дмитрий блеснул мечом.
Тяжелым топотом давя мягкую землю, русские хлынули вдруг вниз с холмов, навстречу врагу.
Застоявшиеся кони рванулись, затекшие плечи поднялись, и древний воинский клич покрыл татарские гомоны.
Стремительно рухнули русские на татар.
И на много верст вокруг вздрогнула земля, и травы пригнулись, как от порыва ветра, и облака всколыхнулись в небе, и татарские лошади шарахнулись на земле.
Еще воины Кастрюка отбивались от полков Дмитрия, а уж Дмитрий Монастырем опрокинул Таш-бека. Карагалук открыл тыл перед Данилой Пронским. Всадники Хази-бея и копейщики Каверги, откатываясь назад, бросали свои хвостатые копья; отбиваясь клинками, они бежали к реке.
Каверга принялся хлестать своих татар:
— Вперед!
Некоторые покорно оборачивались, сгибая спины, но кто-то, озлясь на удар, хлестнул саблей по круглому животу Каверги, и мурза, запрокинувшись, повалился в седле.
Татары бежали к реке.
Мчавшийся в Дмитриевой конной дружине поп Палладий обрушивал тяжелый кованый крест на головы спешенных татар.
Увидев золотую цепь на шее Карагалука и отбив крестом занесенный над собой полумесяц сабли, Палладий свободной рукой вцепился в цепь. В тот миг лошадь мурзы достигла обрыва и конь Палладия ударился о нее грудью. Перелетев через шею коня, Палладий уткнулся в грудь мурзы. Оба они выпали из седел и покатились с кручи к воде. Всплывая над водой, они продолжали бороться. Поп, не выпуская цепи, бил мурзу, а мурза, захлебываясь, не выпускал из рук бороду грека. Так оба они утонули в Воже.
Бегич кричал воинам. Испытанные воеводы грудью своей останавливали бегущих.
В это время Бегич увидел Дмитрия. Князь мчался к реке, преследуя Кастрюкову конницу. Шелом слетел с его головы, волосы растрепались, глаза сощурились.
Бегич не узнавал Дмитрия: рот, который так ласково улыбался в Орде, глаза, которые так открыто смотрели в лицо Мамаю.
Но некогда было размышлять — чья-то дерзкая рука схватила повод Бегичевой лошади. Бегич тотчас отсек эту руку.
Рядом с Бегичем вдруг встал знакомый воин. Он был стар, и шрам, как розовая ящерица, вздрагивал на его свинцовой скуле. Бегич сплюнул через плечо, но воин схватил руки Бегича вместе с саблей, запрокинул их ему за спину и так повел его прочь от битвы, как птицу, которую держат за оба крыла.
Выбравшись, Ак-Бугай отпустил Бегича.
— Я хочу, князь, посмотреть, не рано ли ты выгнал меня из воинов.
— Как ты смеешь, раб!
— Берегись!
Бегич кинулся на него. Ак-Бугай отмахнул удар. Бегич повернул лошадь и снова кинулся, и Ак-Бугай снова отмахнул удар. Когда же Бегич кинулся в третий раз, резкий свист клинка блеснул у самых его глаз, и от уха до уха сталь пересекла череп. И тогда рука его, сжавшись в кулак, дернула узду с такой силой, что лошадь, встав на дыбы, выкинула из седла безголового мурзу Бегича.
Свалка сгрудилась на берегу Вожи.
Кастрюк, достигнув берега, круто обернул лошадь и один против обступивших его русов принялся прокладывать себе путь, сечь руки, плечи, головы, ногами понуждая лошадь наступать на русских коней. Так отбивался и пробивался он. Но выхваченное кем-то из татарских рук хвостатое копье ударило в грудь и повергло Кастрюка на землю. Здесь он задохнулся под копытами мчащихся лошадей.
Бросая оружие, татары кинулись вплавь. Тяжелые панцири тянули книзу; непривычно было степным всадникам нырять в реке. Тысячи, тысячи татарских всадников ввалились в черные пучины Вожи. Тела запрудили реку. Вода, ворча, начала прибывать.
Стало смеркаться, а татары еще отбивались на берегу и тонули в Воже.
Смеркалось. А люди еще бились во тьме, еще кипела вода.
Встала ночь. И когда уже глаз перестал отличать мурзамецкий шелом от русского шелома, сеча затихла. Тьма помешала преследовать татар. Русские остановились — впереди темнела даль, куда скрылся враг; позади — Русь. А между Русью и воинством — поле битвы.
Всю ночь над полем метались оклики, стоны и вой. Скликали живых и тех, которые больше не откликнутся.
Ревели трубы, скликая разбредшихся. Раскладывали костры. Дозоры рысью уходили вслед за врагом.
К Дмитриеву костру приволокли мертвого Монастырева. Худощавый и бледный, он изменился мало, но приоткрытый рот словно звал за собой. И Дмитрию стало страшно, он перекрестился:
— Упокой, господи, душу убиенного болярина… Дмитрия. Ой, будто о себе самом!
Дмитрий снова перекрестился:
— Упаси, господи!
Звали воеводу Кусакова. Кричали во тьму, обернувшись в русскую сторону.
— Назар Данилыч!
Но только поле разносило:
— Ы… ы… ч…
И каждый кого-нибудь кликал из тьмы: отец — сына, сын — отца, друг друга, брат — брата. И нельзя было понять, откликаются ли позванные, либо души усопших вопят о покинутых телах, Русь ли из-за той стороны поля сокрушается о павших своих детях.
Лохматый и уже седой воин, скинув шелом, вышел вместе с другими от костров к краю ночи и упал, выкликая свою отрубленную в битве руку.
— Ой шуйца! Шуйца моя, игде ты? Игде ты лежишь, родимая? Много тобой попахано, поскорожено. Игде ж ты нунь? Ой шуйца, шуйца моя! Лучше бы ми костьми лечь, неже без тебя быть! Что я теперь? Ой, и не воин я, и не пахарь я…
Он уткнулся лицом в траву, и никто не подошел к нему: каждого долила своя печаль, каждый кричал во тьму. А многие уходили туда, рыскали между битыми и недобитыми.
Блуждали и меркли огни.
Попы разбрелись, напутствуя умирающих, торопясь отпустить грехи:
— Всякий грех прощается ти, сыне мой, ежели жизнь свою положил за родину свою. Ныне и присно и во веки веков.
У некоторых, лежавших в поле, еще хватало силы промолвить в ответ:
— Аминь.
А многие спали, утомленные битвой, безмятежно пораскинувшись на траве. Другие примеряли оружие, охаживали и осматривали коней. Кони злились, шарахались от своих, бились, рвали ремни, гремели цепями. Может быть, чуяли мертвечину вблизи или зверей, собравшихся к мертвечине.
Поутру, едва засветлело на восходе, Дмитрий поднял войска.
Отставшим страшно было переходить через темную реку: ноги коней спотыкались о мертвые тела, оба берега чернели от трупов. Кони храпели, сердца замирали у людей, узнавая дружков в иных из распростертых тел.
Войска изготовились. Но и теперь, на заре, невозможно было преследовать татар: над землей, как и в прошлое утро, густо висел туман. Впереди ничего не было видно.
Может быть, татары собрались и готовят новый удар? Может быть, они на расстоянии полета стрелы? Может быть, протянутая рука упрется в них?
Томительно ждали. Но это не было вчерашнее ожидание, когда враг шел на виду, когда его подпускали, дрожа от ярости. Теперь ждали тоскливо. Тогда знали, что будет бой, теперь были в предчувствии боя.
Заставы не возвращались. Первая стража давно уже ушла в туман, и не было от нее вестей. Ушла и вторая стража, а вестей не было. Отъезжали, будто в пасть Идолищу.
Солнце поднялось уже на полудень, когда мгла начала помалу рассеиваться. Тогда же вернулась и первая стража. А вслед ей и вторая. Обшарив вокруг, стражники не нашли никаких признаков Орды.
Дмитрий в прежнем порядке, идя в голове, а Пронского и Тимофея Вельяминова держа позади на крыльях, осторожно тронулся вперед. Он ждал засады, обхода, коварных козней Орды.
Туман редел; врага нигде не было.
Конница перешла на рысь. Пешие побежали. Надо было догнать, добить врага!
Но леса безмолвствовали. Просторное Рясское поле раскрылось впереди. Оно было загромождено покинутыми обозами.
Выпряженные телеги, опрокинутые шатры, добро и товары, наваленные на телегах и разбросанные по земле, кибитки и юрты, разбредшийся скот, оружие, кинутое в траве, толпы рабов, укрывшихся за телегами, женщины, с воплями побежавшие прочь. Все богатство непобедимого ордынского войска, опрокинутое и бесчисленное, оставили хозяева, чтобы облегчить прыть своих лошадей, чтобы быстрей уйти от страшного места.
Конные отряды, пренебрегая добычей, кинулись вдогон за врагом. Другие кинулись к пленным, к телегам, к скоту. Иные поволокли визжавших татарок попытать ордынской любви. Ковры и золото из амирских шатров, рабы из-за телег, крики и оклики отовсюду.
Лишь один татарский воин оказался среди захваченных женщин и рабов. Хватаясь за руки и за онучи победителей, он умолял, чтобы прежде смерти его провели к воеводе.
— Мы взяли сотни вас. Не хватит у князя ушей внять каждому, отвечали воины.
Его легко б убили в бою, но убивать без боя никому не хотелось. И хотя был он вражеским воином, теперь, когда стоял, дергая старым шрамом на скуле, седобородый, к нему относились, как к старику, — участливо и благодушно; Некоторые пробовали говорить ему татарские слова. И радовались и хохотали, когда он понимал их.
Наконец порешили спросить о нем у Пронского.
Князь Данила, еще разгоряченный удачей, широкогрудый, широкобородый, розоволицый, развалился на пушистом ковре и приказал привести пленника.
— Кто ты такой?
— Был десятником Бегича.
— Как зовут?
— Ак-Бугай.
— О таком не слышал.
— Разве можно знать всех в Орде?
— Не сомневайся: знаем!
— О!
— Чего ж ты хочешь?
— Если бы я ушел в Орду, меня там убили бы. Я привык убивать. Но убитым быть мне непривычно.
— Чего же ты хочешь?
— Быть в русском войске.
— Почему ж ты боишься своих?
— Могли меня видеть в битве. Я убил Бегича.
— Что ты бормочешь?
Один из воинов подтвердил:
— Истинно речет, княже: слух был, убили Бегичку. Наши дружинники их бой видали.
Пронский сказал Бугаю:
— Ну-ка подь до поры в мой стан.
Пронский забыл об отдыхе. Вскочил в седло и кинулся к Дмитрию.
Дмитрий прохаживался в поле с Андреем Полоцким, сбивая плетью сухие головки цветов.
— Слыхал ли, Дмитрий Иванович? Сказывают, Бегич-то убит!
Дмитрий ответил спокойно, будто и не могло быть иначе:
— А чего ж ради мы бились, коли дивишься сему?
— А истинно ль?
— Уж у меня в седле и сабля его.
— У меня один татарин кается: сам, говорит, убил.
— Да, как в Коломне дед пел; стали мы бить татар татарами! Досадно сие; я б оставил Бегича: пойдем, мол, мурза, поглядеть Золотую Орду на зеленом ковыле, на русском поле.
Пронский задумался:
— То ему б горше смерти.
А среди телег находились две женщины, которые не отворачивали лица; они радостно смотрели в глаза победителей.
— Батюшки! Откеда ж вы?
— А вы откедова?
— Из Курчавы-села.
— А и где ж оно?
— На небе! Татары на дым его спустили нонеча ночью. Нас волокли-волокли. За день ко второму хозяину попались.
— И целы?
— Целехоньки! Упаси бог!
— А чего ж вы в татарской ветоши-то?
— Да катуни нас обкатали в свои обноски.
— Ну куды ж вас деть?
— А Курчавы нашей уж нет ноне, берите с собой.
— На Москву?
— А то куда же?
— Ну, там разберем куда, курчавушки.
— Ой, кмет, не блазнись!
— А што?
— От татар упаслись ради тебя, что ли ча?
Окольничий Тимофей из погони воротился едва к ночи, настигнув лишь малое число раненых и пеших — остальные сгинули. И лишь следы по земле да поразбросанные в бегстве пожитки показывали их путь.
Дмитрий улыбнулся Полоцкому:
— Вот как оно вышло, Андрей Ольгердыч.
— Готовясь, рассчитывай на худшее. Это говорил мой дед Гедимин.
— Я эти слова знал! — засмеялся Дмитрий.
— Ими ты и победил. Иначе не был бы так тверд и уверен.
— Это еще в писании: Спаса проси, а себя сам паси…
Стояли на месте битвы три дня.
Попы отпевали павших. В светлое небо поднимался ладанный дым. Укладывали раненых на телеги.
Собирали разбредшийся по лесам скот. Увязывали добычу в телеги. Рыли ямы братских могил.
Впереди войск Дмитрий отстоял отпевание. Кинул горькую горсть земли в наполненную телами могилу.
Небо было светло. Коршуны низко кружили на плавных крыльях.
Дмитрий приказал трубить поход. Трубачи подняли длинные тяжелые трубы, и это поле в последний раз услышало их долгий звериный рев.
Пятнадцатая глава
КОЛОМНА
По улице, заросшей травой, мирно вились тропинки. Синеватой плесенью оброс сруб колодца. У колодца стояли женщины. Воды не черпали, бадей возле них не было.
Кирилл шел, оглядывая плетень, частоколы, серые стены изб. Где тут ее стена, ее огород? Вслушивался: не прозвучит ли где-нибудь ее голос.
Одна из баб крикнула:
— Не с торгу ль, удалец?
— А по чем угадала удальца?
— По ухватке да по поглядке.
— Зорка!
— Не с торгу ль?
— Оттоль.
— Что там про войну слыхать?
— Побьют татаровей.
— Ужли ж?
— А нешь нет?
— Кто же знает?
— Знаю, побьют. На торгу татарина поймали.
— Ой, господи!
— Поймали! Минула беда.
— Ну, слава те, господи! А мы все слухаем, не завопит ли кто.
— А тогда что?
— Бежать станем.
— Куда ж?
— В леса. Там не сыщут.
— А ежли…
— Загрызем! Все одно — не дадимся.
— А не все ль одно — мужик ведь!
— Сказал! Татарин-то?
— А ваши-то где?
— А на татар пошли.
Кирилл подумал: «Будто на медведя пошли али на бобра. Ох, бабы!»
— А где тут Анюта-вдовка живет? Вестно?
— А те на што?
— Да я ей давал порты стирать.
— Ой, молодец, давно, видать, дал!
— А что?
— Да ей тут уж год нету.
— Чего ж так?
— Да она одного молодца на казнь подвела — засрамили.
— А что за молодец?
— К ней один расстрига сватался, а она его — назад в монастырь.
— А! — смекнул Кирилл. — А куда?
— Да не то в Рязань, не то в березань.
— А все ж таки?
— К родителям.
Сердце остановилось: умерла?
Но баба разговорилась:
— У нее отец там гдей-то, на хлебном торгу прикащиком.
— А! Ну счастливо вам жить, бабоньки!
— Да мы и так не тужим. Тебя вот жаль.
— Ну-ка?
— Пропали порты-то — в Рязань увезла!
У колодца засмеялись. А Кирилл подумал: «Истинно: душу мою отстирала от пакости».
Он снова спросил, но суровее:
— Так верно, хохотухи, что уехала?
— Ну верно, верно. Перед Ильиным днем купцы туда с обозом ехали, так и она с ними. Вот уж другой год пошел.
— А где ж ее дом-то?
— А пониже к речке. Эна, отсель видать — крыша соломляная.
Баба подняла руку, указывая туда, и Кирилл приметил: статна молодка. А может, тоже сейчас вдовкой станет. А может, и не чует, что уж стала вдовой?
Он поклонился ей и пошел. Свернул в боковую улочку и, еле пролезая между двумя заборами, пошел к соломенному верху Анютиной избы.
За тыном под яблоней рылись в земле цыплята и прыснули прочь, когда он распахнул калитку.
Пожилая женщина строго и опасливо смотрела ему навстречу.
— Здравствуй, сестрица!
Женщина молча поклонилась. Нехорошо было сразу приступать к делу, но женщина была одна, смотрела опасливо, дни стояли тревожные, и Кирилл заспешил:
— Я об Анне думал спросить. Где она?
— А почто?
— Она постирать обещалась, так я зашел.
— Давно уж ее тут нету.
— А где ж она?
— Постирать-то и я могу. Приноси, ладно.
Он повернулся, чтоб идти, и, будто нехотя, спросил:
— А куда ж она, Анна-то, делась?
— К брату переехала. На Рязань.
— Он у нее что ж, в самом городе?
— В Затынной слободе. Огородник.
— Он что ж, не жил тут, что ли? Чтой-то я его не знаю. Как звать-то?
— Горденей.
— Не слыхал.
— Да он тут мало и жил. И Анна-то ведь рязаночка. Сюда замуж отдана. А жизни-то и не вышло.
— Как это?
— Так, милой, какая ж жизнь: полтора года с мужем прожила, мужа убили. И не рассмотрела мужика, а уж овдовела. Третий год вдова. У брата жена теперь померла, поехала за его ребятами приглядеть. В чужой семье молодой бабе разве жизнь?
Сколько годов Кирилл ничего не слышал о ней. Все, чего недоставало, выведал.
— А ты-то, сестрица, чего тут?
— А нас она на постой пустила. Деревню нашу сожгли. Муж — старик. Я у него третья жена. Он на плоту. Игнатий Вожжа. Нешь не знаешь?
— Как не знать!
— Ну то-то!
— Ну прости, сестрица.
— Так приноси, постираю.
— Принесу.
Он вышел. Стало так просторно вдруг. Шел и думал: куда ж идти? Только теперь понял, что для нее сюда шел, что без нее тут нечего делать.
День клонился к закату. Позолоченный маковец на Воскресении загорелся красным огнем. Но с Устья опять потянуло сырою мглой.
В корчме было людно. Всюду было людно — в банях, в церквах, в корчмах.
Он сел у самой двери. Корчмарь подошел услужливо и льстиво:
— Али горлушко пересохло?
— Нет. Дай сперва так посидеть.
— А то нонче баранинка вельми хороша.
— Ну, не обидь!
— Да уж пойду поищу. С хреном будешь?
— А ты уговорлив!
— Дело такое.
— Ну, к хрену и медку поднеси.
— Да без питья какое ж угощенье.
Кирилл смотрел, как не спеша наплывает вечер.
Старик в высоком кругловерхом странническом колпаке, с берестяной кошелкой за плечами вошел, постукивая палкой, как слепец, но зорко оглядел застольников. Он примостился невдалеке от Кирилла. Сидя так среди говоров и хмельных возгласов, старик отдышался и негромко предложил:
— А может, побывальщину спеть?
И словно волна тишины захлестнула всех. И голос певца, сначала, у запева, нетвердый, прояснялся, светлел, разрастался. Размеренно и спокойно, как река, текла песня, как длинная дорога вела.
Дороги тянутся далеко… Ушла Анюта, унесла свой стыд. Застыдили бабу. Застыдили за предательство милого. А был ли он ей мил? Да и она только теперь стала ему так мила, что сердце ссохлось…
А ведь хаживала среди этих стен, голосила по покойнику-мужу, сокрушалась о Кирилле, когда схватили. Стены стоят, на которые ее тень ложилась. А ее уж нет. И след ее в пыли потерялся, и голос ее здесь отзвучал. И какова она, пожалуй, сразу не вспомнишь. Запомнилось только, что из-под повойника на висках у нее всегда выбивались золотистые колоски волос и скулы были покрыты коричневыми волосками. А в углах рта — глубокие и влажные ямки. И вдруг вся она встала под мерную песню странника. Ее взгляд из-под густых бровей: темный, пристальный, молчаливый взор. Широкий подбородок и широкая шея. И прямые, не по-бабьи крутые плечи. И высокие, будто девичьи, груди под расшитой холстиной. А старик пел, как Алеша Попович уговаривается с Батыгой:
И пока ехали татары в Киев, пока рушили терема, и городовые стены, и соборы, пока возвращались с несметной добычей из разоренного края стемнело.
Светлые космы певца тихо покачивались в лад песне. Он пел строго, но спокойно, все это было давно, иначе к не могло случиться. Но Алеша увидел, что не сдержал Батыга зарока: пожег всю страну, погубил Киев и замутил русской кровью Непрядь-реку. Старческий голос вдруг возрос и наполнился неожиданной силой; сердца слушателей дрогнули, словно вся песня складывалась сейчас и надо каждому кинуться на неверного пса Батыгу, схватить обманщика за ноги и, как топором в лесу, прочищать себе улицу сквозь войска татарские, доколе Батыга не взмолится:
И кто-то вздохнул из глубины корчмы:
— Хорошо б с корнем, чтоб и на семена не осталось!
А корчмарь между тем раздул бересту на угольке и затеплил светец. Кирилл увидел, что ковш его давно выпит да и баранина съедена, и, видно, мешал чего-нибудь хозяин к меду для крепости — в голове ныли и ломило в висках.
Певец взял из рук хозяина чашку и ломоть хлеба и пошел к двери. Кирилл следил за ним.
Старик сел на порог и в теплой мгле сумерек покрошил хлеб в похлебку. Когда ломти напитались, он костлявыми черными пальцами доставал их из чашки и не спеша ел, а жижу допил через край. Кирилл наклонился к нему:
— Отколь у тебя, дедка, сила петь?
— Изнутри, детка.
— Видно, широко у тебя нутро!
— Хоть и не ширше матушки-Руси, а будто с ней вровень.
— Спасибо тебе, дедушка.
— А за что ж, милый? У тебя нешь не такое же?
— А кто его знает? Недомыслил того.
— А ты домысли — горек человек, ежели всей Руси не вмещает, горше татарина.
Старик протянул обратно корчмарю свою чашку:
— Прими, добрый человек.
— А ты куда ж?
— В путь надо.
— К ночи-то?
— Слепцу и день темен. А зрячий свой путь и во тьме зрит.
— А все, думаю, боязно?
— Боязней того на бой идти. А тыщи людей пошли, убоя не убоялись. Чего ж опасаться единому да ветхому?
— Да не в бой ведь выходишь.
— В бой, сыне, в бой! Кто копьем, кто разумом, а кто голосом свой удар несет. Пойду: может, еще где спою. А там уж и заночую. Он ушел, постукивая посохом. Его страннический колпак уже потерялся во мгле, когда Кирилл вскочил и заспешил вслед.
— Дедка!
— Ась?
— Дозволь спросить. Ты про татар пел, про то, как русский богатырь позволил им в Киеве бояр да князя грабить? О чем тут сказ? Не разумею я.
— Запомни: Киева-града, Руси богатырь не велел касаться! Но враг разве разбирает, где правый, где виноватый! Сам хрестьянского врага хрестьянской рукой души. А врага на помогу не кличь — чужой рукой Русь не поправишь. Вот о чем тот сказ.
— А можно поправить?
— Пытлив больно!
— А думаю, было время, когда ни купцов, ни князей не было, так жили.
— Было. Народ, сказывают, тогда по лесам жил. Их не было, так жили.
— А будет когда, что никого их не будет?
Старик покачал головой, наблюдая за Кириллом:
— Так, видно, богу надобно, чтоб были.
— Нигде того не писано — про русских князей.
— Не писано? — улыбнулся старик. — А попы ж говорят!
— Читал, как убивали князей. Брутий убил кесаря. Многих римских кесарей убивали. А может, то и у русских было, но нигде о том не записано!
— А ты, вижу, книгочей!
— Дмитрий, коли победит, высоко занесется. Из наших костей башни ставить надумает!
— Дмитрия не станет — Василий станет, что у него растет. А доколе князья башни городят, не жди пощады нашим костям! Может, народ поймет, что силен князь народом. А коли народ своей силы князю не даст, где ее взять князю?
— Так как же ж быть, дедко?
— Надо народу свою силу познать. А на то надобно время. На досуге с князем спорь, а коли враг у ворот, держись за князя. Но время свое знай да ступай в корчму обратно. Корчмарю-то небось не заплатил?
— Ну прощай, дедка.
— Иди, иди.
Кирилл в корчму не вернулся. Он шел в тумане, раздумывая: «Бабы да я — только мы не несем в эти дни страды. Гоже ли таиться у корчмарева светца при моей могуте, при моих силах?»
Он вспомнил, как тосковал в Царьграде по родине…
«Душно без родины. А ежли теперь побьют, пуще насядут на нас татары>.»
С площади донесся гул голосов, я Кирилл остановился. Неожиданно в темноте заблаговестили. Что означал неурочный этот звон? Он заспешил к собору.
Навстречу ему вырвался из тьмы, проскакал и сгинул во тьме всадник. И еще несколько всадников промчалось вслед.
— Гонец!
Кирилл кинулся бежать к народу. В церквах звонили. Попы служили молебны о ниспослании победы. Меняя коня, гонец успел сказать всем, что битва началась. Город наполнился криками:
— Бьются!
— Где же?
— Верст за семьдесят.
— А как?
— Послали только сказать, что встретились.
Заголосили, запричитали бабы. Со всех сторон потек их разноголосый протяжный вой.
А гонец, охраняемый стражей, уже мчался с вестью где-то во тьме, лесными просеками, к Москве, и звери кидались прочь от неистовой быстроты коней.
Всю ночь принимались звонить. Церкви не пустели. Каждый спешил от себя поставить свечу, заказать молебен.
К утру в Коломне сменился второй гонец.
— Наши берут!
— Ой, правда ли?
— Господи! Слава тебе!
— Возьмут, не сумлевайтесь. Поганцы побегли.
— Батюшки! А ваших коломенских никого не видал?
— Где ж там видать!
— А Мишу Кувердю не знаешь?
— Не слыхал.
— И Прошу не знаешь?
— Да нет. Я суждальский.
— Так бьют, значит?
— Бьют окаянных.
— Ну сохрани тебя господи!
Днем уже знали: войска кинулись преследовать бегущих татар.
С деревьев летели листья. Повсюду звонили колокола, всюду гудели веселые говоры и переклички; казалось, что это весенний пасхальный день, полный торжественного звона, досуга и радости.
Еще войска Дмитрия не ушли с Вожи, а в Коломну уже начали прибывать очевидцы боя. Их встречали нарасхват, и в их рассказах правда мешалась с мечтой, благо верили всякому слову.
— Побито татар, братия, тьма. Потоплено да потоптано тьма. Несть числа. И всех князей татарских побили. Теперь иссякнет Орда!
Мчались гонцы. Наспех меняли коней, спешили к Москве. Между воинами шел спор:
— Ты слазь. Мне скакать на Москву, я уж отдохнул.
— А я и сам не притомился.
— Семьдесят верст-то проскакавши?
— Сам поскачу, слыхал? Коня!
И гонец пропадал, оставляя позади лишь затихающий топот.
Кирилл смотрел им вслед. Москва за лесами.
Шестнадцатая глава
ОЛЕГ
Великий князь Рязанский Олег Иванович узнал о битве на Воже двенадцатого августа. Еще воины Дмитрия обшаривали привожские леса, а вестник уже рассказывал Олегу об избиении татар.
И весть о победе Дмитрия Олегу была горька.
Но он выслушал весть стоя, сохраняя тот же строгий и неподвижный взгляд из-под густых бровей.
Высокий, сухой, жилистый, он носил темные одежды в оттого был стройнее и строже. Он стал великим князем Рязанским в том году, когда Дмитрий только родился. Желтоватое лицо его казалось смуглее от седины, пробравшейся в синеватую тьму волос. Бороду подстригал, и она клином выдавалась вперед. На левой щеке сидела пунцовая родинка.
— А Дмитрий Иванович здоров?
Гонец понимал, что Олегу была бы целительна весть о ранах или о гибели Дмитрия, но не выдал своей догадки и ответил спокойно:
— Жив-здоров.
— Слава богу. А в битве сам был?
— Впереди всех.
— А много побитых?
— Москвитян мало. А татар тьма. Редко кто ушел. Именитых мурз, сказывают, побили.
— Кого ж, не слыхал?
Гонец перечислил. Олег воскликнул:
— Самые любовные Мамаю! — и пожалел, что выдал свое волнение.
Олег отпустил гонца и отошел к окну. Он стоял, облокотившись о подоконник.
Дубовый терем, сложенный из огромных вековых бревен, высился над Окой. Поверх молодых деревьев и крепостных стен в окно виднелась широкая река, и чьи-то ушкуи, подняв латаные паруса, плыли к Волге, вниз по течению. Ветер дул с севера.
«Ему и ветер друг! — думал Олег. — Небось татарские стрелы назад сносил>.»
Он отвернулся от окна. На бревенчатых стенах висели тяжелые ковры, привезенные из Орды и подаренные зятем — мурзой Салахмиром.
Мир изменился за один день. Пока Орда гордо стояла па востоке, Москва на западе была не столь страшна. Войны с Тверью отвлекали Дмитрия от Рязани, а если б он и обернул свой меч на Рязань, можно было бы оборониться от него союзом с Ордой. Теперь не то — Олег остался лицом к лицу перед Дмитрием. А Москва его встала из лесов превыше всех городов Руси. Обрастая городами и княжествами, поднялась как глава Руси. Страшно!
«Почему не Рязани быть главой? Славнее и древнее Москвы. Больше крови лила за Русь».
Олег любил свой народ, этот живой мягкий говор, эту просторную реку, текущую вниз, в заливных лугах. Орда пожигала, заливала кровью милые рязанские земли, родные города. Но Олег снова и снова вставал на пепелище великим князем.
«Еще есть великий князь Тверской. Но долго ли Дмитрий потерпит трех великих на одной великой Русской земле?»
Внезапная мысль обожгла Олега: «Ударить бы на него теперь, пока не оправился от Вожи».
Но вспомнил; гонец сказал, что москвитян убито мало. И к тому же еще памятен рязанцам позор, принятый от Москвы, когда Боброк вдребезги разгромил Олега, изгнал из княжества, а в Рязань посадили княжить ненавистного Володьку Пронского. Будто Олега уж и в живых не осталось. Поддержал Салахмир, а то не выбить бы князя Пронского. Но одни татары помогли, а другие явились — город сожгли дотла, самого Олега изранили. Шестой год рубцы не заживают.
Жизнь грозна и тяжка. Если б разбили Дмитрия, возросла б сила Орды, но и Олег возрос бы.
В это время пришел Архангельского собора поп Софроний: книголюб, проныра; знает о всем прежде всех. С ним хорошо говорить — мысль с лету ловит. Но Олегу не хотелось, чтоб кто-нибудь уловил его мысли теперь.
Накланявшись сперва иконам, а потом и князю, поп кротко остановился у двери. Олег подошел к нему под благословение.
То улыбаясь, то вздыхая, Софроний всматривался, как настроен Олег.
— Слушаю, отче Софроние.
— Я о том сомневаюсь, Ольг Иванович, как нам отнестись к вестям о побоище?
— О сем епископ знает.
— Рязанцам отец — ты!
— Надо бога благодарить: нехристей повергли.
— И епископ так же речет.
— Ну еще бы!
— Вознесется ныне, мню, Дмитрий-то.
— То заслужено!
— Истинно. Сам бой вел. А звонить ли перед молебствием?
Олег нахмурил брови:
— А колокола не лопнут?
— Как скажешь, княже.
Олег вспомнил слова гонца: «А татар побито тьма». Не скоро опомнится Орда!
— Поторопись, Софроние. Благо в Москве еще не зазвонили. Зазвоним прежде Москвы, чтоб в Москве стало слышно.
И подумал: «Орде теперь не до колоколов. Некогда прислушиваться».
— Поторопись!
— Иду, иду.
Епископ сам хотел служить благодарственный молебен. Олег заспешил в храм. Он не пренебрегал княжеским обликом, как пренебрегал Дмитрий. Дмитрий с непокрытой головой показывался людям; как смерд — не брезговал холстиной. Запросто разговаривал с воинами, не блюл великого звания. Не то — Олег.
Олег оделся в полное княжеское облачение. Натянул расшитые золотом зеленые сафьяновые сапоги. Надел кожух из греческого оловира, обшитый золотыми плоскими кружевами, и обвитую золотыми кольцами великокняжескую шапку. Потом пристегнул саблю, украшенную искусной насечкой.
Пусть, мол, знают в Москве и пусть в Орде понимают, что от разгромов, пожарищ и битв не оскудевает Рязанский князь.
Княгиня Евфросиния выехала в собор прежде, обряженная в золототканый сарафан, вытканный московскими мастерами.
Олег вышел, окруженный двором — боярами, окольничими, родственниками. Ему подвели белого высокого коня, косившего на людей голубым недобрым глазом.
Олег поднялся в седло, кованное жженым золотом, и конь, дернув красной уздой, покрытый ордынской попоной, медленно пошел к собору, окруженный пешими людьми. От терема до собора было сто пятьдесят шагов.
После разгрома Рязани, случившегося шесть лет назад, Олег сложил в городе дубовые стены, церкви, терема, насадил сады и деревья, расчистил пруд и пустил туда ручных лебедей. Раздобыл денег на торг. Город встал снова.
У собора Олег сошел на постланные перед ним ковры и вошел в храм. Тотчас ударили в колокола, и гул их широко потек над раздольем Оки вниз до Нижнего, поднялся вверх по Оке до Коломны. Рязане, ожидавшие на площади княжеского приезда, ввалились следом за Олегом в собор. Конюшие медленно отвели коня.
Олег стал перед правым клиросом, Евфросиния — перед левым. Он стоял строго и гордо, словно он, а не Дмитрий, одержал победу. Каждая удача Дмитрия казалась ему оскорбительной. Олег стоял в шапке.
Епископ, поставленный в Рязань из Москвы всероссийским митрополитом Алексеем, вышел в сопровождении раззолоченного причта и священников. Высокая митра сверкала. Посох переливал драгоценными каменьями. Прежде молебствия епископ обратился к народу:
— Братие христиане! Православный народ одержал великую победу над погаными нехристями.
Олег тоже обернулся лицом к затихшему народу. Начало ему понравилось: «Не Дмитрий победил, а народ. Понимает, что говорит в Рязани!»
Но вдруг насторожился.
— Собравшись воедино, москвитяне, суждальцы, тарусяне, коломяны встали под знаменем Московского князя Дмитрия, и бог благословил их.
Олег опустил глаза.
— Никогда не было побед над татарами, пока князья наши бились с ними разобщенно и разноголосо. Сие есть полная и первая победа над нечестивыми агарянами.
Олег вспыхнул и позеленел от ярости.
Тринадцать лет назад Олег первым кинулся вслед хану Тагаю. Догнал его под Шишовым лесом, вдребезги разбил, захватил всю добычу, пленных, а сам Тагай едва вырвался от Олега, проскочил между пальцами. Москва не желает об этом помнить. Забыла?
Олег снова стал лицом к алтарю, ему ненавистен стал епископский голос: от Москвы говорят!
Но епископ смотрел на народ и говорил народу. Голос его звучал громко и радостно:
— Закатилось солнце татар, отступило время от них. Господь же с нами!
Олег повторил шепотом:
— Отступило время от них.
А в церкви уже пели, и, едва смолкал хор, вновь гремел ненавистный московский голос.
Еле превозмогая себя, Олег подошел приложиться я отвел свой взгляд от народа, смотревшего на него. Простодушно подходили к епископу бояре Кобяковы, потомки Кобяка, половецкого хана. Набожно крестились Жулябовы, исконные рязанские бояре. Шумно следом за ними повалил народ. Все чувствовали Дмитриеву победу как свою. Один Олег сознавал себя побежденным, не радовался разгрому татар. А как бы хотел он этого разгрома! Но от своей руки.
Молчаливый, неулыбчивый, он вышел из собора и поднялся в седло. Снова кланялся ему народ, плыли облака, как венки по реке. Курлыкая, пролетал журавлиный косяк. Шли позади Олегова коня родственники и бояре.
В эти дни мало народу оставалось в городе. Бояре и помещики разъезжались по вотчинам: поспевал урожай, близилось время собирать оброки и платежи, в деревне нужен был хозяйский глаз.
Эту осень, казалось Олегу, можно встречать легко, татары схлынули, москвитянам не до Рязани — спешат по домам татарское добро делить.
Он вошел в терем к Евфросинье. Вечерело, становилось темно, но в окне сияло розовое небо, снизу приподнятое ровной грядой лазоревых облаков.
— К ночи, видать, опять туман сядет, — Сказала Евфросинья.
Он промолчал. А ей хотелось говорить.
— Дмитрий-то небось радуется.
Он промолчал. Она подумала и подошла к нему:
— Ольг Иванович!
Он поднял к ней голову. Она прижала его к себе, к своему злототканому московскому сарафану.
— Полно тебе, Ольг Иванович! Ведь и тяжелей бывало. А оно даже и хорошо, что так случилось. Чужими руками татарский жар загребем.
— Загребем, да не мы.
— А нам на что?
— Ты что ж, нищего нашего народа не видишь? Не дают стать на ноги. То один, то другой. На чем Рязани расти? Растет Москва, а Рязань отбивается. Москва торгует, а Рязань их купецкий ларь сторожит. Ежели ж врага не станет и сторож не понадобится, тогда и нас в ларь запрут. Я думаю так. что горько прежнее горе, а нонешнее — вдвое.
— А я инако мню. Надо мириться тебе с Дмитрием. Заодно идти.
Олег вскочил:
— Мне?
Евфросинья сказала настойчиво и упрямо:
— Тебе, тебе, Ольг. Тебе! Он силен. За его спиной и Рязань оправится. Надо теперь на Москву опираться.
— Этому не бывать! Посмотрим, кто за кем встанет.
— Но на кого ж ты обопрешься?
Олег смолчал. Потом превозмог себя, улыбнулся И обнял ее:
— На тебя обопрусь. Бабушка!
Сын Федор подрос, и Олегу нравилось, что он и Евфросинья еще молоды перед взрослым сыном. Он бы ее не назвал бабушкой, если б она не казалась еще молодой.
Олег вдруг сказал тихо и уверенно:
— Незачем нам опираться. Своих сил довольно есть.
— Тебе виднее.
С ней одной умел он говорить доверчиво. Ни с Титом Козельским, ни с кем из прежних друзей, ни с кем из нынешних так разговаривать он не мог.
Евфросинья насупилась:
— А ведь Володя-то Пронский тоже там. Победитель.
Он пожал плечами:
— Стратиг!
И опять она высказала его мысль:
— Без Боброка не поднялась бы эта опара.
— Как я без тебя бы, бабушка!
Олег думал:
«Боброк! Небось Дмитрий без него шагу не сумел бы ступить! Не зря к себе привязал, в родство ввел, на сестре женил! Не женил бы, ежели б упустить не опасался».
— К нам бы его, Боброка! — сказала княгиня.
— За тебя боюсь! Он хоть и сед, а статен!
— Ну тебя, Ольг Иванович! Смеется тоже! Сядь-кось поровней кружево-то мнешь.
Но эти минуты уединения бывали редки. Дом доверху был наполнен людьми — родней, гостельщиками, челядью, воинами. У кого-нибудь всегда находилось дело до князя, до княгини.
День кончался. Надвигалась ночь. А ночь, как ни сторожись, полна мрака, страхов, бедствий, затаившихся во тьме. Ночью кажется всякая беда вблизи. Разве отгородишься от нее прозрачным лепестком пламени у лампады или нежным копьем огня на мягком древке огарка?
Наступает ночь, когда болезни наваливаются на больных, когда счастье до смерти может задушить счастливых, а беда — побежденных.
Семнадцатая глава
КОЛОМНА
Звонили на звонницах, ликовали и плакали; служили молебны и пели панихиды. Передовые полки и обозы уже переправлялись через Оку и шли по Коломенской дороге к Москве.
А Кирилл пошел в предместье, проведал коня, стоявшего у хозяина на постоялом дворище, и не спеша побрел вверх по Москве-реке.
Анюта тревожила его, словно должна сейчас прийти, да задержалась.
Немало дней минуло, как он увидел ее в первый раз на торгу, когда пришел из монастыря за солью.
Она стояла тогда, глядя на деревянные товары, расставленные по рогоже. Расписанные ярко, сбитые складно, радовали взор и манили бадейки, чашки, ковши, солоницы. И она стояла среди них — коренастая, белолицая, с темным ртом и глубокими влажными ямками в углах сухого упругого рта.
В ее плечах, в шее, в ее быстрой руке удивила его стремительная звериная сила. И эту силу он угадал по темному пушку на скулах.
«Горяча любить!»
Он остановился около, но она не обернулась — что ей за дело до чернеца.
Он стоял около.
— Аль помочь выбирать?
— Сама справлюсь.
— Ох, ендова красна.
— Мне медов не варить.
— Отчего ж?
— Некого поить.
— Сама пей.
— Одной скушно.
— Ну, меня позови.
— Чернецам грех.
— Я не боюсь.
— Не льстись. Не такая.
Он пошел за ней и между возов сена, в густом летнем запахе, схватил ее за руку:
— Ну позови, что ль!
Она не отняла руки и еще сильней его раздразнила взволнованным женским шепотом, где смешались тоска, и веселье, и жалость. Озираясь, чтоб не приметили их, она сказала:
— Ну что тебе? Зачем позову?
— Погреться.
— Мне-то, вдовой, тож зябко.
— Так чего ж?
— Да с чего я с тобой пойду! Чернец ведь!
— Позовешь — рясу отдам тебе на сарафан.
— Грех!
— Обдарю!
— Даров не хватит.
— А приняла б?
— Сперва поглядела б.
— Что хочешь дам!
Она вырвала горячую руку и впервые взглянула ему в глаза.
— Уйди, чернец. Сама боюсь. Уйди.
И быстро вернулась в толкотню рынка. Он сразу ее потерял, словно растаяла в толпе, — там мелькнул платок, схожий с ее платком; там плечи, подобные ее плечам; мелькнула рука, с такими, как у нее, пальцами. Словно в ней одной собран был весь народ и вдруг распался на части, а он ищет ее одну!
— Тут чернявая баба стояла, не видал?
— Анюта-то?
— Она.
— Видно, домой пошла. Чего ей тут делать?
— А ты знаешь ее?
— А кого ж у себя в городе я не знаю? Не чужой ведь!
— И меня знаешь?
— Што ж, ты первый раз, что ль, из Голутвина сюда пришел? Кириллой те звать. Каждый рынок небось тут бога славишь.
— Да я нонче за солью.
— А чернец и соль берет — божье дело деет. На братью ведь.
— Истинно.
— Ну, купи чего-нибудь.
— Не осуди — не заказано.
— Ну, так не засть товар от людей.
— Прости, добрый человек.
— Бог те простит.
Но имя ее было узнано. Кирилл уходил и думал:
«Право, она поддалась бы, не будь я чернецом. Греха опасается. А любовь нешь грех?»
Ее доверчивый шепот он унес в монастырь, и долго нигде она ему не попадалась.
Однажды он раным-рано добрался до перевозчика, чтобы на заре поспеть к рынку.
Ему показалось, что берегом вверх по реке идет женщина. Он пошел следом, взволнованный знакомой ее повадкой. Она уходила все дальше.
Все гуще становился ольшняк.
Анюта вошла в заросль, и он, подкравшись, увидел: она стоит у воды и развязывает повойник.
Развязала густые волосы, и широкими свитками они опустились ей на спину. Быстро сбросила сарафан и осталась в холщовой, расшитой по подолу исподнице.
Ее ноги, плотные и смуглые, топтались в траве, словно ей не терпелось сбежать в воду.
Сердце его замерло, и дыхание ссохлось, когда, быстро через голову скинув рубаху, она осталась среди ветвей, чуть прикрытая лишь тенью листьев.
Она сложила руки и пощекотала себя под мышками, пробуя ногой воду. И прыгнула в реку; быстро, как золотистая рыба, мелькнула ее рука, мелькнула снова, и она поплыла не спеша, спокойно.
Струи сопротивлялись ей, она преодолевала их, они перекатывались через нее; легкими движениями крепкого тела Анюта боролась с ними легко и ласково. Они упрямо настаивали, а она беззаботно сопротивлялась им.
Потом повернула и сильными взмахами быстро, словно от погони, поплыла к берегу; вышла и остановилась над водой отжать волосы.
Река в этот час была безлюдна.
Кирилл, затаясь, следил, как она вытерлась, как, закинув за голову руки, принялась заплетать волосы, и тогда выступил из кустов.
Она застыла как каменная, глядя на него из-под нахмуренных бровей.
Он наступил на ее белье и тихо сказал:
— Анюта!
Она вскрикнула и кинулась прочь.
Ее голое тело в тени деревьев засверкало как быстрый ручей. Ветви ловили ее за волосы. Сучья подвертывались под ноги. Он настиг и схватил ее плечи. Сразу его охватил женский запах, схожий с запахом сена. И руки ее хрустнули в его руках.
— Анюта!
Так началась их любовь.
Наконец она вырвалась и молча быстро ушла в заросль.
Он подошел к ней. Она стояла, одеваясь, глядя на него глазами, полными слез:
— Ты это что ж? Зачем же так-то?
— Сам не чаял так.
И вдруг гнев ли, сожаление ли о чем подняло в ней голос. Она выбежала и закричала. Собрался народ, и Кирилла увели далеко. В Рузу.
Два года минуло с той поры!
Как тогда, Кирилл прошел ольшняком. Начинались ивняки, гибкие лозы. Он узнал место и лег в траве.
Что бы он сказал ей, если б она лежала здесь рядом? Как много надо сказать. Как мало у человека слов.
Много дней минуло с той поры, а с этой земли все еще нет сил подняться.
Городом шли обозы, шли раненые. Иные лежали в телегах, прикрытые рогожами или армяками. Устало и жалостливо смотрели их ввалившиеся глаза. Вели пленных. Сквозь разодранные одежды темнело избитое и грязное тело чужого народа. Татары смотрели пугливо и жалостно, а жалостно ль глядели б они, если б случилось им сюда ворваться! Никто не жалел их. Никто не подавал им ми еды, ни воды.
С хохотом смотрели на баб в штанах, на пленных татарок. А они, позвякивая бубенчиками, подвешенными к косам, босоногие, бежали в пыли или, сжавшись, сидели, как больные птицы, на возах с добычей.
Уже над городом кое-где поднимались вопли: коломяне оплакивали родичей, павших на берегах Вожи.
Кириллу показалось, что где-то вдали слышится причет Домны. Но женские причеты схожи между собой, как схоже между собой людское горе.
Кирилл поднялся из лозняка и пошел в город.
К вечеру загудели колокола по Коломне; зазвонили в Голутвине. С хоругвями, с иконами, с торжественными долгими гимнами пошел к переправе крестный ход. Пошел весь народ Коломны.
Через Оку перешел Дмитрий и обнял приехавших в нему навстречу москвитян. Наклонившись, он поцеловал сухощавого, небольшого Боброка.
— По твоему слову держал полки, Дмитрий Михайлович, — подковой. И ждал, чтоб навалиться на нехристей сверху. Спасибо тебе.
— Полно, князь. Сам ты хотел их так поставить.
— Опасался, годно ли так будет против татар. А ты меня уговорил. Вспомни-ка!
— Всегда так надо держать, чтоб враг свою привычную силу не смог в ход пустить. А у каждого врага — своя сила.
— Я опасался, как бы они по крылу не ударили.
— А подкову ж всегда повернуть можно! Ты ж это сам в Москве домекнул. Я тут в стороне, Дмитрий Иванович.
— Ну, спасибо. Больно ты скромен, брате.
— Ты скромен, Дмитрий Иванович.
— А как Москва? Овдотья, Анна?
— Плакали об тебе. Ночи напролет гонцов дожидались. Сергий в Симоновом жил, молился.
— А дети?
— Им что! Здоровы, балуют.
— Ты из Москвы давно?
— Вчерась.
— Гораздо скакал!
— Опасался без тебя Москву оставлять. Мало ль что! Враги есть всюду.
— Ну, пойдем.
— Сергий Митяя благословил. Первый от него благословение принял.
— О! То пуще Вожи!
Дмитрий задумался. Он стоял на коврах перед столом, накрытым узорной камкой: начинался молебен.
Среди людей Дмитрий заметил Капустина и пригнулся к Боброку:
— А чего Гришка тут делает?
— Его Михаил Ондреич сюда пригнал. Супостата искать. Убили твоего гонца-то к Сергию.
— Царство небесное! — перекрестился Дмитрий, в клир, приняв это за знак к началу, запел молебен.
А обозы шли, войска шли. Скрипели телеги. Плакали коломянки. Гудели колокола.