Дмитрий Донской

Бородин Сергей

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Восемнадцатая глава

ШАЛАШ

Коломяне насмотрелисъ на войска, на князей, на добычу. Их теперь медведем не удивишь! Топтыга вдосталь наплясался среди воинов, вдоволь насытился их дарами и ныне отлеживался в деревне. Тимоша один вернулся в Коломну.

Легкой походкой, по привычке чуть приплясывая на ходу, проталкивался он по рынку.

Его окликнул грубый и спокойный голос:

— Эй, Тимоша!

— Ась?

Осеклась легкая поступь, душа замерла: Капустин! Тимоша хорошо знал Гришу Капустина, много плясал перед ним на московском княжом дворе.

Гриша сидел на обжорке, запивая медком коломенские гречишники.

— Подь сюды, Тимоша! Не бойсь.

— А чего мне бояться? У меня совесть чистая.

— То и добро. Я нешь что сказал?

— Здравствуй, Григорь Проныч!

— Давно ль в Коломне?

— Да с Медового Спасу тут. Уже две недели.

— Ты коломенской?

— Тутошний.

— Много чужого тут народу?

— Почитай, сам видишь.

— Ты чего ж из Москвы сбежал?

Тимоша забеспокоился, глаза ласково заморгали.

— Да с войском. Наше дело такое.

— Ой ли?

— А што ж еще, Григорь Проныч!

— Ладно. Так и быть!

У Тимоши дрогнула тревожная мысль: «Неужели ж пронюхал» княжой кобель?>

— Ты не примечал ли где черного лохматого мужика с жуковиньем на пальце?

«Унюхал!» — обмер поводырь, но спохватился:

— Чегой-то не примечал! — Подумал, покачал головой: — Нет, чегой-то не примечал, Григорь Проныч. Это что ж за человек?

— Да так, нужен мне. Его князь наградить хочет.

— Вона что! Экая жалость — не довелось повстречать.

— А повстречаешь где, скачи ко мне. Понял?

— Не упущу!

— Смотри!

— Мне что-то невдомек — будто ты на меня сердишься?

— Ладно уж, иди!

Легкая походка Тимоши стала много легче теперь.

Но не зря народ сказывает, что на ловца и зверь бежит: Кирилл стоял на рынке над деревянными пестрыми изделиями, разложенными на рогоже.

«Все равно, — думал Кирилл, — заутра уйду. Погляжу напоследок на знакомые бороды».

— Эй, брада! Красная сулея чего стоит?

— Ой, чегой-то мне твой голос знаком?

— Памятлив!

— Не могу вспомянуть.

— Неужли ж запамятовал? На том свете Ильиной тройке вместе хвосты расчесывали.

— Тьфу! Пес те дери, чего говорит! Ой и сказал! Помилуй мя, господи! Ну, купи чего-нибудь!

— Чего, спрашиваю, сулея стоит?

— Сулея-то? — задумался продавец.

Но в это время Тимоша схватил Кирилла за рукав:

— Ошалел, что ль? Чего рынку кажешься?

— А что?

Они отошли. Пошли в сторону.

— Тут Гриша Капустин из Москвы. По твою душу.

— А чего?

— Князь, говорит, наградить те удумал.

— Ой, спасибо государю Дмитрию Ивановичу.

— Вишь, он к тебе всем сердцем, а ты…

— Это князь-то?

— А кто ж?

— Ты чего Грише-то набрехал?

— Да не видал, говорю, такого.

— Ну, так мне та награда не надобна.

— Ну и не надо! Леший с ней. Куды ж ты?

— Ведать не ведаю. В Белев, что ль.

— А чего?

— Да там, сказывают, Литва рядом. Овраг перешел и — прощай, Дмитрий Иванович, здравствуй, Ольгерд Литвиныч!

— Ольгерд-то помер.

— Свято место не бывает пусто. Одного схоронят, другого найдут.

— Туда, значит?

— А ты ж со мной ходить уговаривался!

— Больно далече задумал. А тут мне родная земля.

— Не неволю.

Распрощались. Тимоша смотрел вслед Кириллу: «Смел пострел! Не идет с рынку».

Кирилл вернулся на торг:

— Так чего ж за нее?

— За сулею-то? Ведь как тебе сказать? Со своего человека наживать вроде бы и неловко. Да работа-то какова!

— А ты разом говори.

— Где ж ты, брате, видал, чтоб разом? Какая ж это торговля разом? обиделся продавец. — Я те свою цену, ты мне — свою. Вроде как бы беседуешь, а не торгуешь.

— Ведь и товару-то на чох, а тож — по купцу примерился! — заспешил Кирилл.

— Ты мне торг не мути! Ежли нечем платить, я те не неволю.

Все же Кирилл купил красную разузоренную сулею.

«Повезу ей! — думал. — Стану на колени, поклонюсь в ноги: не гордись, мол, прими коломенскую сулею; давай станем на всю жизнь вместе меды варить!»

И, запахнув покупку полой, быстро пошел за город, на подворье:

«Ежли сюда московская рука досягнула, за Окой ей шарить не легко будет».

— Далеко ль? — удивился старик с постоялого, глядя, как Кирилл принялся наскоро заседлывать коня. Время уж за полдень перевалило.

— Да тут рядом. В Каширу съездить надобно. У меня там брат занемог.

— А ты б Окою.

— Лесом-то шибче.

Он засунул сулею в переметный мешок. Туда ж заранее увернул кое-что из припасов. А иное оставил до времени на прежнем месте в лесу.

Конь застоялся, отъелся, пошел горячо.

На перевозе приезжие мужики пристали с расспросами:

— Чего это рука у тя повязана?

То одно спрашивали, то другое — все ладили, чтоб руку им показал. Но, помня Тимошины слова о Капустине, упасся.

Снял бы кольцо, да оно никак не снималось. Палец, что ль, ожирел аль сустав нарос.

Уже выехав на Рязанскую сторону, развязал руку, открыл палец с кольцом. Хлестнул коня и без сбоя шел до самого вечера.

Перед сумерками отдохнул.

А по сумеркам и по ночи конь пошел побойчее: прохладно стало.

На поляне, высоко над рекой, густо лежала серая ночная роса; травы под ней гнулись.

Позади остался Перевитск, и Кирилл рад был, что миновал его стороной и ночью.

Багровая луна тяжело погружалась в сырые травы, и по полю тек ее розоватый свет.

Над травами, в стороне от дороги, темнел лохматый шалаш. Над лазом на шесте белел конский череп, а в золе тлела и слабо дымилась головня.

Кирилл слез с седла и окликнул:

— Эй, человече!

Никто не отозвался.

Пригнувшись, он заглянул внутрь.

— Есть кто?

Посредине шалаша вырыто было место, чтоб ходить, не касаясь головой верха, а по краям вокруг получалась вроде как бы скамья земляная, и на ней лежала просторная медвежья шкура.

Кирилл стреножил коня и спрятал переметную суму в кустарник, чтоб не держать при себе ни для кого соблазна. Седло же и потник внес в шалаш.

Он вышел снова, посидел. Дыша горьким дымом остывающего костра, погрелся над теплой золой.

Луна совсем уходила в землю, задернутая мглой, посиневшая, большая. Позади шалаша толстыми пнями стояли колоды пчел.

— Где ж бортник-то?

Дым ли, тепло ли золы нагнали дрему. Он снова влез в шалаш и накрылся шкурой.

Светало.

Задыхаясь от непонятной тяжести, Кирилл проснулся.

Вплотную над своим лицом он увидел сморщенное лицо, заросшее сединой, густые, как усы, брови.

Кирилл почувствовал, что руки его спутаны. Старик сидел на Кирилловой груди.

— Чего ты? Леший, что ль? — удивился Кирилл.

— Хто я, тебе знать не к чему. А пошто ты пожаловал, говори?

— А я-поспать.

— А спрос где?

— Хозяин, что ль?

— А хто ж, по-твоему?

— Может, див, может, лешак. Не ведаю. Но морда у тя мерзкая.

Старик сполз с Кирилла и оказался мал ростом, кривоног и криворук; голова на это гнутое хилое тельце поставлена была непомерно обширная, и двигался он, будто сгибаясь под ее тяжестью.

— От паук! — залюбовался Кирилл.

Старец выглянул в лаз и свистнул. Его пронзительный свист раскатился окрест.

«Сзывает!» — задумался Кирилл и пошевельнул путами.

Узы стянуты крепко, да вервие гнило. Напрягшись, Кирилл порвал одну из петель. Но старец вернулся и вынул нож:

— Ну-кось, теперь скажешь себя?

— Сядь-ко в ногах, слухай.

Старик недоверчиво пригляделся и наклонился, чтоб сесть.

Изловчившись, Кирилл поджал ногу и с размаху ткнул хозяина в грудь; отвалившись в угол, старик беспомощно взмахнул руками.

Кирилл распутался и выволок его к свету.

— Господи, прости прегрешение мое!

Он вырвал из стариковых рук нож и срезал с себя остальные петли.

Старик наконец отдышался. Маленькие глаза бились под бровями, как рыбки в сетях.

— Ну-ка! — приступил Кирилл. — Кто ж ты таков? Я к те ночлежить пришел, а ты мя петлями оплел.

— А хоробр и хитр ты!

— Не тебя ль спужаюсь?

— Глядь, не пожалей.

— Тебя-то?

— Да не, себя.

— Зачем ты связал-то меня?

— Коня путают, чтоб далеко не ушел.

— Ин ладно, погляжу и я, к чему такой сон снится.

И не гнилой паклей, а сыромятным ремнем он крепко и туго связал хозяина.

— Придавить тя всегда успею. Сперва погляжу, не сгодишься ли на что. Как зовут-то, лешак старой?

— Так и зовут.

— Ладно, полежи маленько.

Он вышел и сел у лаза. Роса уже поднималась. Стлался туман, сквозь который просвечивало зеленое небо. Конь откликнулся на Кириллов свист. Время было ехать, да тревожил старик. Неразговорчив, что-то таит, какую-то силу за собой стережет. Кириллу чудилась неведомая опасность в этом старике. Надо было сперва разгрызть такой орех.

Кирилл разогреб золу, раздул на бересте пламя, наломал сушняку.

— Ты тут жить, что ль, собрался? — спросил из шалаша леший.

— Нет. Некогда. Пятки те погрею, чтоб язык оттаял.

Старик скорчился в своем углу. Кирилл догадался, что тот силится сорвать ремни.

— Каковы? — спросил Кирилл. — Добрые ль ремни в Коломне мнут?

— Чтоб те…

— Может, заговоришь теперь?

— Поспею.

Кирилл подтащил старца к костру и слегка пригрел ему ноги. Старец поморщился, но смолчал.

Кирилл задумался:

«Ежели так таится, что-то тут есть. Опасается, подозревает меня. Поелику так, спытать непременно надо!»

Он заголил старикову спину и хлестнул плетью. Старик охнул, но смолчал.

Кирилл долго мучил его — хлестал, подогревал. Стариково сердце стало заметно остывать, а язык — оттаивать:

— Ох, чего те от меня надо, право?

— Ну-ка, слухаю.

— А что я знаю?

— Как те зовут-то?

— Микейшей.

— Ну ж, дед Микейша, чего ты тут пасешь?

— От придут, внучек, мои — они те скажут!

Кирилл всунул дедовы пятки в угли так, что кожа мгновенно вздулась. Дед скорчился и отвернулся от Кирилла.

— Слухай же! Будь ты проклят! Пусть земля под тобой окаменеет! Слухай: они придут, справят по мне тризну на твоих костях. Вот натешатся!

Под густо сдвинутыми бровями в углу сжатого глаза стояла большая слеза.

Вдруг жалость охватила Кирилла. Он быстро распутал деда:

— Живи уж! Напугал.

Дед приоткрыл глаза и кивнул на угол шалаша:

— Достань там мазь. Смажь.

Кирилл смазал синее старое тело зеленоватым пахучим зельем, внес старика и положил на медведину. Растер ему затекшие руки. Сел в ногах.

Старику стало худо. Он велел достать пучок корней и отварить их, пока огонь не затух.

Когда Кирилл внес в шалаш горячее варево, старик уже метался в жару.

Пересохшими губами, обжигаясь, он пил отвар и, видно, успокаивался.

Отстранив ковш, он без злобы посмотрел на Кирилла:

— Ну, я сказал: Микейша я. Чего ж еще просишь?

— Сперва отлежись.

— А тебя-то как кликать?

— А ты меня кликать долго думаешь?

— Нешь можно от больного старика уходить?

— Норовишь задержать до своих соколиков?

— Сумневаешься? Тогда ступай.

— Как мне те верить, коли сонного обратал?

— С добром в эту даль чужой нешь придет? А свой сразу б назвался.

— Какая ж даль? Шалаш у самой дороги.

— Очумел?

— Ты, дед, может, сам не в тот шалаш влез?

— Я-то — в тот. Ты чего тут ищешь?

— Ничего. Ехал, зашел ночь проспать.

— Далеко ль ехал?

— А в Рязань.

— Вона! В Рязань дорога Окой, а ты сунулся лесом. Да и ездят по ночам не с добром.

— Я с Оки-то шел, как Перевитск объезжал.

— Добрый человек ночью городов не минует.

— Так где ж я?

— Ну, дай мне испить отвару.

Кирилл снова поднес, и дед отхлебнул из ковша.

— Намял ты мне сердце. Ты от Перевитска свернул на Пронск да ехал боковой дорогой, а с дороги смахнул на тропу, ан и попал к лесному попу.

— А ты сперва мне страшней показался.

— Ноги-то горят. Чуешь — как? Самого-то так гревали?

— У меня, дед, не ноги — сердце на углях лежит.

— Бывало у меня и это.

— Пора мне выбираться отсюда. Вижу? не там я.

— Поспеешь. Не бойсь.

— Погодь, лошадь гляну.

— Сиди!

— Ты, дед, уж меня прости.

— А я и сам так бы сдеял — я ж те беду готовил.

— А она миновала нешь?

— Пестуешь мя, стало быть, свой.

— Ну, спасибо на том.

— От какой беды ты едешь? Как звать-то тебя?

— Кириллом мя звать.

Неожиданно и торопливо, боясь, чтоб не помешали досказать, он вдруг выложил перед дедом свою жизнь.

О том, как осиротел и с купеческим караваном в Царьград пошел. Как побили их по дороге. Как мытарился по каменной грецкой земле. Как камни научился класть и научился в каменном монастыре греческой грамоте, и о монастыре рассказал, о своей там жизни.

— А Русь звала. Русскую речь всюду подслушивал. Приехали от митрополита, я с дружиной его сдружился. Там ко мне все привыкли, взяли с собой на Русь. О, и сладко среди своего народа, хоть и горька жизнь.

Он говорил. А дед лежал навзничь с закрытыми глазами и словно без дыханья. Глаза глубоко запали.

Кирилл схватил его холодную руку:

— Дед!

— Чего ты? — встрепенулся дед.

— Худо те?

— Легчает. Покой пришел. Словно бы мою жизнь сказываешь.

— А ты?

— Только я — от татар, а ты — от греков.

И Кирилл досказал все.

Старик положил руку на Кириллову голову.

— И я убивал. И меня казнить чаяли. Теперь стар, устал. Сел тут. Другим ходить помогаю. А у тебя отныне вся жизнь в пути. От куста к кусту, как птица перелетает, чтоб сокол не сбил.

За день никто не пришел. Старик жалел:

— Куда ж сгинули?

— Кого ждешь-то?

— Сокольев отпетых.

— По совести скажи: может, мне лучше уйти?

— Подь дичины добудь, да варить надо. Я-то слаб.

К вечеру из лесу выглянули трое мужиков. Притаясь, смотрели они на чужого коня, на человека, сидящего у костра, искали глазами деда. Кирилл приметил их.

— Иди, иди! Давно ждем! — и осторожно провел себя по животу: тут ли кинжал.

Один из мужиков, напустив на лоб густую баранью шапку, неохотно подошел и молча остановился перед Кириллом.

— Ну, чего стал как баран? Подходи. Дед спит.

— Ан не сплю! — откликнулся дед. — Слухаю. Давно нас нет.

— А ты будто с Коломны? — сказал мужик.

— Оттоль.

— То-то.

Кирилл всмотрелся.

— Мой-то конь будто тебя не признал.

— А я сразу ему поклонился. Вижу, почти что свой.

— Так кличь, Щап, остатных. Хлебово готово, а ложки давай свои.

Щап кивнул, и товарищи его подошли.

— Садись! — сказал Кирилл.

— Ты тут будто у себя в избе.

— Вроде, как ты на моем коне.

— Остер язык!

— С твоей бороды списан.

— А хлебово-то с добром сварил?

— Зелья подложил, чтоб твои пироги без помехи съесть.

— Ну, испробуем!

Они молча и мирно ели. И мирно Кирилл спал между ними.

— Запомни дорогу! — сказал ему на заре старик.

Щап пошел с Кириллом до коня:

— Спасибо те, Кирша.

— Ты про что?

— И про коня и про старика.

— Про коня за что?

— Что выпустил меня. А то за что ж?

— А про старика?

— Да что его спас.

— А он те как сказал?

— Как было, так и сказал. Изломали, мол, его, трое рязанцев; про нас пытали. А ты согнал, а его отходил.

— Правильно дед сказал. Прощай, Щап.

Кирилл, уже с коня, спросил:

— Пироги-то жирны ль выпек?

— Одна беда. Едоков набралось много.

— А ты мне тем грозил! А рязанцев не жди. Сиди тут вспокой.

— По тебе видать: кого толкнешь, далеко откатится. Слышь-ка!

— Ну-ка?

— Может, на них есть что? Я б сходил снять.

— Ничего нету.

Щап покорился:

— Твоего мне не надо.

— Не надо и мне твоего. Будь здоров.

— Вертайся, коли надо будет.

— Вернусь.

Днем выбраться из лесных троп оказалось трудней, чем ночью забрести сюда. Пришлось слезть с коня. Но к полдню выбрался и, разбирая путь по вершинам деревьев, вышел на Рязанскую просеку.

 

Девятнадцатая глава

МАМАЙ

Степи тянулись далеко вокруг.

По холмам брели стада, и по степям растекался, как пыль, ласковый напев пастушьих дудок.

Осень дула с севера прохладой и порой гнала понизу серые облака.

В степи шли караваны — на юг к Каспию, на юго-восток к Бухаре, на восток в Китай, на юго-запад к генуэзцам в Кафу.

Верблюды смотрели на мир с высоты запрокинутых голов, надменно и равнодушно. Набитые осенним жиром горбы стояли высоко. А ветер раздувал бурые гривы, шерсть покрылась соломой и пылью. Зеленая слюна тянулась из пустых ртов.

День вечерел. Был тот час, когда каждая тень отчетлива и густа, когда земля становится выпуклой, яркой, золотистой.

Степи тянулись далеко вокруг Сарая. Но сам город мирно покоился в тени садов.

Мирно текли ручьи под деревьями, и в зелени сверкали алые платья татарок.

Мамай эти дни проводил в пригородном саду.

Окрест слышно было, как вспыхивали песни, как глухой стук бубна отбивал ритм напева. Спелые плоды, дар оседлой жизни, радовали кочевников, сменивших плеть на заступ.

В тени ветвей, у водоема, обложенного голубым камнем, на ломаных узорах ковра лежала шахматная доска, и генуэзец Бернаба обдумывал: выгодно ли воспользоваться правом короля на конный ход?

Единожды в игре, если король не уходил за башню, если король оказывался перед открытым нолем, у него было право вскочить на коня, совершить налет на врага. Но, раз проявив робость, зайдя под защиту башен, король лишался права на этот внезапный ход. Это правило вместе с шахматами завезли в Сарай из Ирана.

Бернаба раздумывал:

«Не лучше ли скрыться и башне, нежели рисковать, хотя и сбив вражеского слона?»

Белое узкое лицо, втиснутое в черный мех бороды, слегка вытянулось, дергался глаз-дурная привычка. Палец медленно полз к доске.

Но Мамай сквозь узкую щель глаз смотрел твердо. На круглом маленьком носу шевелились большие ноздри. Жидкая светлая борода вздрагивала; следя за генуэзцем, он улыбался одной стороной рта.

Разрисованная иранским мастером, просторная доска звякнула подвешенными изнутри колокольчиками: это король Бернабы скрылся в башню.

Мамай свободно вздохнул и тотчас пригрозил королю конницей.

Выточенные китайским резчиком, костяные воины снова замерли: Бернаба тщательно обдумывал каждый ход. Мамай отвечал сразу.

Туфля, расшитая золотом, вползла с поджатой ноги, и обнажилась пятка, окрашенная киноварью. Мамай, затаившись, снова ждал генуэзца.

Халат из плотного самаркандского шелка туго обтягивал мальчишеское тельце Мамая. Голова была тщательно выбрита, но борода огорчала — светла, редка. А в иранских рисунках так округлы и густы бороды ханов, так круглы глаза, так узки ладони. У Мамая же ладони, натертые, как и пятки, алой хной, круглы, а не узки, как хотелось бы ему. И Мамай все еще не хан, как хотелось бы Мамаю.

Темник, хозяин войск, он распоряжался ханами, он сменял их одного за другим, но всякий хан норовил распоряжаться темником.

Шестнадцать лет прошло, как зарезали хана Хадыря. Это Мамаю удалось, но стать ханом по удалось. Мамай поставил Абдуллу, но пришлось и этого прирезать. Поставил Магомет-Султана, но пришлось придушить я Магомета.

Невозможным оказалось вырезать всех, кто имел па ханство право. Нужен был хороший поход, свежая слава и новая дерзость, чтобы наконец-то сделаться ханом Бернаба тихо шептал какие-то стихи. Они разговаривали по-персидски. Мамаю плохо давался этот язык. Он не всегда понимал смысл стихов и скрывал презрение к Бернабе, когда тот восхищался кем-нибудь из поэтов.

— Слова подобраны хорошо, но смысл их темен! — говорил Мамай.

В ответ Бернаба молчал, но лоб его покрывался румянцем и глаза становились узки. В это время он прятал свой взгляд от глаз Мамая.

А Мамай и не старался любить стихи: любить их было обязанностью Бернабы, как обязанностью раба Абду-Рауфа — чистить Мамаева коня, как обязанностью раба Клима — готовить еду. «Если есть слуга, который умеет любить стихи, незачем это делать князю!» — так размышлял Мамай. Сколько еще дней оставалось ждать до новых рабов? Бегич приведет ему их.

День клонился к вечеру. Где-то ухали бубны, переплетаясь с песнями. Откуда-то проходил караван, и верблюды ревели под картавый звон тяжелого бубенца.

Гуще становился аромат цветов. Их привезли из Турана, как три года назад из Кафы привезли Бернабу, а ковры — из Персии, а ароматные дыни — из Шемахи. Водоем облицован искусным каменотесом из Бухары. Сад разбит садовниками — рабами из Мерва. Скоро из Москвы Бегич приведет голубоглазых пленниц.

Бернаба сделал неосторожный ход.

— Шах! — вскрикнул Мамай.

Бернаба отступил.

— Смерть! — поставил ферзя Мамай с такой силой, что колокольчики долго не умолкали внутри доски.

Калитка распахнулась. В сад ворвались пыльные, оборванные воины.

По садам замолкали бубны, обрывались песни.

Воины неподвижно остановились, уткнув глаза в землю. Так не извещают о победе!

— Не может быть! — тихо сказал Мамай.

Один из оборванных воинов поднял лицо, покрытое пылью. Да это князь Таш-бек, правнук Чингиза.

— Не может быть!

— Бегич убит.

— А войско?

Таш-бек прикусил губу.

— Ну!

— Говорю: все побиты.

— Кто мог побить всех?!

Таш-бек молчал.

Мамай кинулся к двум другим.

— Ну?!

Он схватил их за рваные халаты. Никто не ожидал, что в столь худых руках скрыта такая сила. Воины едва удержались на ногах.

Мамай опять подбежал к Таш-беку:

— Говори!

Таш-бек сурово и коротко сообщил все.

Мамай сжался. Халат оказался широк и сполз с плеча. Повелитель войск, он подбежал к ковру, ударил ногой в шахматную доску. Звон колокольчиков рассыпался в наступившем молчании. Доска раскололась под твердой пяткой.

Бернаба стоял, глядя на эту дикую пляску.

Чуть прихрамывая, Мамай добежал до князя и с размаху наметился ударить в лицо. Но Таш-бек перехватил Мамаевы руки, словно сковал их.

— Уймись!

— Пусти!

— Но!

Так же внезапно пришло успокоение.

— Расскажи еще раз.

Таш-бек вытер рукавом лицо. Прошел к блюду, на ротором лежала нарезанная дыня, сдвинул ломти в сторону и, подняв блюдо, принялся пить сок. Блюдо вздрагивало в его руках вслед каждому глотку.

Мамай покорно ждал за его спиной.

Обернувшись, Таш-бек впервые заметил, что Мамай очень мал ростом, кривобок, щупл. Только глаза быстры, злы, хитры.

«Хорек!» — но не сказал этого, а снова повторил, как шли, как перешли Вожу, как бились.

— Убиты и Хази-бей, и Бегич, и Каверга, и Карагалук, и Кастрюк.

Мамай сказал:

— Теперь вижу, ты в лошадях лучше всех понимаешь. Сумел ускакать.

— Побывал бы там сам!

— Я побываю.

— Ты?

— Не успеет этот сад пожелтеть, я сожгу Москву, а Дмитрий будет мне собирать навоз для топлива.

— Так и Бегич думал.

— Бегич — не я. А ты так не думал?

— А ты?

— Отвечай!

— Вместе с тобой так думал. Здесь.

— Со мной и пойдешь.

— Не откажусь.

Мамай кивнул Бернабе:

— Иди. Созывай совет. Быстро.

Бернаба вышел.

Мамай сказал:

— Ты им расскажи, почему вы разучились биться.

Вдруг снова его наполнила ярость:

— Почему? Не могли смять? Не могли изрубить? Вас было мало? Не умели рубить? Разучились в седлах сидеть? А?

Таш-бек, отвернувшись, крикнул одному из воинов:

— Вели принести воды!

Мамай растерялся: его перестали бояться? Он соберет новую силу, двинет новое войско.

Ноздри Мамая то раскрывались, то опадали, суживались, как рты рыб, выброшенных на песок.

А в сад уже начали сходиться вожди ордынских войск. Многих недоставало — тех, кто остался на берегу Вожи. Эти — живые, уцелевшие, отсидевшиеся в Сарае — не могли заменить тех. Не было среди них никого, равного Бегичу, ни Кастрюку, ни Хази-бею.

Придется ему, Мамаю, одному заменить их.

Мурзы и военачальники Орды входили в дом Мамая, смущенные неожиданным зовом.

Этот дом, нарядный и славный, давно их привлекал, но из них лишь немногие переступали его порог: у Мамая были любимцы. С ними он ходил в походы, с ними долил свой кумыс и свою баранину.

Нелюбимых, ненавистных, бездарных собрал Мамай в этот день. Любимые полегли на берегах Вожи.

Вверху сверкал потолок, густо расписанный узорами и цветами. Внизу молчали ковры, плотные, как верблюжьи шкуры. Алебастровые стены, резные, как Кружева, были похожи на морскую пену. Многим доводилось видеть моря; немногим — покои Мамая.

Все видели: Мамай не в себе. Весть о разгроме уже дошла до них. Но меру разгрома они медленно постигали лишь здесь.

Они сидели в прохладной мгле комнаты, поджав пыльные ноги, силясь сохранить достоинство; силясь, сохраняя достоинство, понравиться Мамаю.

Мамай знал: есть среди них ликующие. Есть, которые думают: пали друзья Мамая, падет и Мамай.

Некоторое время все сидели молча.

Но он собрал их не затем, чтобы молчать. Он обернулся к Таш-беку:

— Люди собрались, князь, тебя слушать.

Многие подумали: «Хитер! Выходит: не он нас звал, а сами мы собрались сюда!»

Таш-бек неохотно пододвинулся:

— Что я скажу? Мы бились так, что уцелевшим стыдно. Живые завидуют павшим И я завидую. Русы разбили нас. Из троих бившихся вернулся один. Из троих вернувшихся снова идти на русов решится один. Сама считайте, сколько уцелело воинов. Других слов у меня нет.

Мамай:

— Ты говоришь, как раб, как трус. А я тебя почитал за князя.

— Нет, я не трус. Я снова пойду на Москву.

Мамай:

— Если клинок не дает взамен трех клинков, если, потеряв одного коня, воин не приводит трех — незачем держать войска. Мы резали, и мы впредь будем резать кобыл, если от них нет ни молока, ни приплода. Мы завоевываем, чтоб с побежденных брать приплод себе. Не много — одну десятую часть со всего. Так стоит Орда. Так она будет стоять. Надо опять идти! Говорите, скоро ли сможете вы встать в поход и как вы в поход пойдете? Русь принадлежит нам, и мы ей напомним наше право.

Таш-бек сказал:

— Многое завоевано Ордой. Нового нам не надо. Надо брать с того, кто завоеван. Так поступал Чингиз. А мы с одних упускаем дани, а на других с кровью и лишениями налагаем их. Мы стали от войны беднеть, а войны хороши, если приносят добычу, если…

Мамай перебил его:

— Я и говорю о том! А если не дают, надо заставить давать.

Один из мурз попрекнул:

— Не надо было уступать Дмитрию. То ты снизил им дани, то сзываешь в поход, чтобы поднять прежние дани.

Еще голос — голос старого Барласа:

— Сам прощал, сам возвращай.

— Что?! — воскликнул Мамай.

Когда притихли и присмирели, Мамай приподнялся с полу.

— Приказываю: собирать всех, кто возвращается из Бегичева похода. Вам завтра быть здесь всем. Кто говорит?

Все молчали.

Они встали, торопясь уйти.

Он не предложил им ни кумыса, ни беседы. С ненавистью он смотрел им вслед.

Когда Мамай остался один, к нему подошел Бернаба:

— Они ненадежны, хан. Надо искать других.

— Воины — не верблюжий навоз. По степи не валяются.

— У меня есть план…

— Некогда, некогда! Пока Дмитрий торжествует, надо подкрасться, обрушиться, не дать опомниться!

Снова вскочил, побледнел и затопал:

— Жечь их! Резать! Давить!

Вскоре успокоился.

— Времени у нас есть только, чтоб вдеть ногу в стремя и хлестнуть коня.

Бернаба смолчал.

— А как я тебе велел: ты учишь русский язык?

— Каждый день.

— Уже говоришь?

— Понемногу.

— За русского годишься, как мы условились?

— Рано еще.

— Торопись.

Бернаба придвинулся; наклонился к Мамаеву уху:

— Остерегись: хан будет рад твоему поражению.

Мамай понимал, что Бернаба хочет ему славы и силы. Он дает советы, помогает, поддерживает, ибо гибель Мамая — это гибель Бернабы. всех его генуэзских надежд. Кому из татар понадобится этот чужеземец, хотя и отатаренный; кому из генуэзцев понадобится столь отатаренный бездельник, хотя и генуэзец!

Мамаю этот хитрый проходимец во многом помог. Бернаба видел многие страны, над ним небосвод был высок и просторен.

Бернаба давал советы безжалостные, подлые, корыстные. Но. они совпадали с мечтами Мамая, и этот проходимец был ему ближе всех друзей.

Мамай сказал:

— Хан не будет рад. Я одержу победу.

Бернаба молча отодвинулся: в комнате с ковров собирал сор раб. Ухо раба было срезано, и он низко на щеку опускал рыжие волосы. Раба звали Клим. Он был рожден рязанкой от чьих-то воинов, проходивших мимо.

«Если на Рязанской земле родится человек рыжеволосый, белотелый, значит, родичи его пришлые,» — так хитро однажды объяснил Бернабе сей раб, когда Бернаба спросил: «Кто ты, бурнастый?»

Раб не видел родины тридцать лег. Он уже плохо стал говорить по-русски. Мамай заметил, что, чем чаще случались в Орде убийства ханов, тем одобрительнее раб глядел на Мамая, и Мамай приблизил раба: доверил ему уборку комнат и присмотр за едой. И стал отпускать молиться в русскую церковь.

Бернаба удалился. Раб ушел. Мамай спустился в сад.

Было невыносимо думать теперь о Воже. Но начинался новый поход, и крылья надежд прикрыли вожскую рану.

Ночь стояла тихая. Люди не пели; не гремели барабаны. Лишь кое-где розовели глиняные стены, озаренные отсветами вечерних костров. Да в темноте осеннего неба кровавой каплей висела одинокая звезда. Громко текла вода в ручье. Пахло степными травами — полынью и мятой, и к ним примешивался чуждый аромат садовых цветов: так по кошме, не сливаясь с ней, ложатся чуждые войлоку узоры.

Мамай не думал о поражении — его охватили надежды похода. Уже не терпелось поскорее тронуться в путь.

А Бернаба лежал на полу и неистово заучивал русские слова.

— Комонь, комонь, комонь…

Затем говорил вслух:

— Комонь — это лошадь.

Потом опять зубрил:

— Кметь, кметь, кметь…

И повторял вслух:

— Кметь — это воин.

Так Бернаба овладевал неодолимым языком русов.

Наконец он отодвинул из памяти и комоня и кмета, опрокинулся на спину и, глядя в низкий, собранный из палочек потолок, стал вспоминать Омара Персидский язык дался ему легче. Бернабе было восемнадцать лет, когда отец его умер в Казвине. Было Бернабе двадцать два года, когда, задержанного за отцовы долги, купцы выкупили и взяли его с собой в Кафу, на Черное море. Но не отпустили. Когда исполнилось Бернабе двадцать семь лет, он побывал в Константинополе, а тридцати лет оказался Мамаевым рабом в Сарае. Он поехал торговать, задолжал, и товарищи, не простив неудачнику долгов, продали Бернабу в Сарае, как осла.

А Омар так хорошо говорил:

— Все обратятся в глину! Как это стихами? И дальше: гончар возьмет ком этой глины и слепит чашу для вина из царских черепов и из ног рабов. Не спеши, брат! Не спеши! Ноги вынесут тебя из рабства. Но лучше будет, если с тобой они вынесут еще что-нибудь.

Вдруг в ужасе он вскочил. Но это только свеча, догорев, упала.

 

Двадцатая глава

РЯЗАНЬ

Кирилл знал: много огня и крови видала Рязанская земля. Первая на Руси она приняла татарские удары. Седьмой год пошел, как всю Рязань повыжгли, повытоптали.

И Кирилл подивился: ныне стоял город высокий, дубовый, складный. Непросторен, сжат, как кулак, готовый ответить ударом на удар. Гордый город над светлой и просторной Окой.

Высоко текли над ним облака. Густо синело осеннее небо, и молодые деревья поднимали позолоченные крылья, словно готовые взлететь.

Скупо подкрашены киноварью верха серых стен. Узкой каймой расшиты у рязан рубахи. Чужеземца сторонятся — не в пример Москве. Недоверчивы видно, много от чужих народов принято ими мук и обид.

Кирилл, любопытный до новых городов и обычаев, вникал во все. И лапти по-иному тут сплетены — лыко узко, а работа мелкая. И в холстину пускают синюю нитку — из такой полосатой холстины мужики портки носят. И волосом рязане рыжее, каштановой. И молодые каштаны стоят в городе. Любят тут сады садить, цветы растить. Телеги на базаре и те не как в Москве — покруглее, на ходу бойки.

Пошел по слободам, спрашивал людей, заговаривал. А люди, слыша его пришлую речь, отвечали сурово, неразговорчиво.

Только девушки, поблескивая карими глазами, ласково пересмеивались ему вослед, и Кирилл тихонько насмешливо пропел:

А у нас в Рязани Грибы с глазами, Их едят, А они — глядят…

Девушки оробели и скрылись.

У Пронских ворот встретился неторопливый длинный обоз с припасами: боярам везли из вотчин урожай. Колеса глубоко проваливались в колеи; тощие лошади, напрягшись в хомутах, еле выволакивали возы в гору.

Один из мужиков долго бился над своей лошадью: колесо рассохлось, деревянный обруч лопнул, и телега застряла в глубокой колее; остервенев, мужик истрепал лычную плеть о лошадиный крестец. Конская кожа взмокла и побурела от ударов, а мужик все стегал лошадь, заставляя пересилить самое себя.

— Стой! — строго сказал Кирилл.

Мужик опустил плеть.

— А ежли б тя так хлестать, чтоб ты сдеял?

Вокруг них быстро собрался народ.

— Ух ты! — озлился мужик. — Я исконный рязан, а ты с Москвы назирать явился!

Кирилл угадал недружелюбное молчание народа.

— Не быть московской голове над Рязанью!

— А ежели у тебя своей головы нет?

— Слыхали?

— А чего слыхать, коли то на твоем коне видать.

— Мой конь. Захочу — убью сейчас! Мое право.

— Дурак, — ответил Кирилл.

Тотчас молчание людей переросло в рева.

— Учить нас!

— Москва нас срамить пришла.

— А что на него глядеть!

Кирилл обернулся к ним, улыбнулся и сказал:

— Дураки.

Но отвечать им не дал. Голос его вдруг стад тверд, как меч:

— Что стоит один час работы? Спрашиваю. Ну?

Кто-то, помявшись, крякнул ответ:

— Что стоит конь?

Тот же голос ответил. Остальные молча и выжидающе слушали.

— Вот и вышло, что мужик дурак. Конь его стоит во сто двадцать раз больше, чем час работы. А воз разгрузить, вывезти в гору да опять нагрузить за час можно. Можно?

Все молчали.

— Можно! Что лучше? Коня убивать али воз перегружать надо?

— Мой конь! — остервенел мужик. И теперь, ошалелый от внимания народа, кинулся на лошадь с бревном. Он ударил ее около морды, но рука сорвалась, и огромный влажный глаз коня испуганно заморгал ласковыми ресницами.

— То-то дурак!

— А не твое это дело! — крикнули Кириллу из толпы.

— Это-то? Мое! Не дам бить коня!

— Попробуй!

Мужики-возчики сгрудились вокруг товарища. Стали засучивать рукава.

Ярость ударила Кириллу в голову. Он сбежал к дороге, отхлестнул двоих, подвернувшихся под руку, и вырвал бревно из мужиковых рук, а мужика схватил за волосы и повернул так, что тот, взвыв, упал на живот. Пока еще никто не опомнился от удивления, Кирилл крикнул:

— Конь в бой ходит! Кони Рязани надобны! Без коня кто биться может?

Вопрос удивил всех. Кирилл без передыху закончил:

— Без коня войску не быть! А дурак всегда враг.

— Ну-ка, кто за коня, а кто за дурака?

Народ засмеялся.

— Оттого-то я вступился. Ну-ка, люд, поддавай!

И прежде чем подоспели ему на помощь, он крепким плечом уперся в задок воза, гикнул коню, и телега со скрипом и скрежетом вынырнула из рытвины.

Мужик опешил: материться ли ему, кланяться ли за помогу, но Кирилл уже отряхнул плечо и пошел. Перед ним дружелюбно расступились, и дело обернулось с гнева на милость:

— Ишь, Ольгово войско хвалил!

— Да он, может, и не москвитин.

— А это не Овдотьин ли племяш из Новагорода? Сказывали, нашелся.

— Не. Я человека этого примечал. Он в Нижнем кожами торгует. Оттоль прибыл.

— Скажешь! Он наш, рязанский, из Пронска воскобой.

Так Кирилл пошел по Рязани.

Дубовые толстостенные стояли, стена к с гене, дома. Стоял за тыном княжой Олегов терем. На площади теснился торг. В кузнечном ряду ковали коней и мечи. Кирилл остановился, взглянул.

— Подойди, глянь, — позвал коваль, довольный вниманием к своему делу.

Кирилл примерился к новому мечу.

— Не видал таких. Не тяжеловат ли?

— Доле прослужит.

— На Москве такие перестали ковать.

— Ну, за ней разве угонишься? Она, сказывают, на Вожу-то свейские, заморские мечи брала.

— А ты нешь таких не сковал бы?

— Да ведь Москва кует! Еще, сказывают, и к свейским свою поправку дает, лучше тех кует. А нам не велят. Ольг сказал: «Не я Москве ученик, а пущай она сперва у нас поучится».

— Ну Ольга и поучили, как из Рязани шугнули.

— Ой, про то забудь. Голову снимет.

— Ладно. Бог те на помощь!

— Спасибо на добром слове.

Кирилл смотрел рязанские сукна. Не хуже цареградских. Потемней, пестрины в них нет, а работа топкая.

Видел на торгу многие ремесла — бочаров, утварщиков, медников, овчинников. Их изделия прельщали Кирилла добротной, чистой выделкой. Скромны, не пестрят, радуют не блеском, а нутром.

Кирилл почувствовал себя среди ремесленников как дома. Хорошие ребята. Не похожи на греков — те сделают на полушку, а нашумят на рубль. Эти на рубль сделают, а что сделают, суди сам; не похваляются.

— Люб ты мне, город Рязань!

Он шел с торгу вдоль Лыбеди; за Скоморощенской горой садилось солнце. Длинный седой старик окликнул его:

— Эй, сыне, не коня ли покупаешь?

— Не! — усмехнулся Кирилл. — Своего продаю.

— А чего просишь? — привязался старик.

— А ты моего коня видал ли?

— Я, сыне, стар, знаю: у такого доброго молодца и конь добр.

— По чем судишь?

— Добрый молодец — добрый воин. А в бою много коней ждут всадника. На хлябивой кляче ты нешь поскачешь?

«Ну, а что мне? — подумал Кирилл. — Продам! Рязань, теперь вот она».

Он повел за собой старика и, только положив в пояс деньги, удивился: «А я ведь и впрямь коня-то продал! Выходит, приехал домой!»

Еще день не погас, а уж Кирилл ходил, расспрашивал:

— Гдей-то тут в Затынной слободе огородники?

Ему показали дорогу.

— А не слыхали, есть там Горденя?

— Это — у которого белая капуста?

— Он самый.

— Есть там такой. С того краю второй дом будет.

— Ладно!

На другой день Кирилл собрался к Гордене. Он сунул в суму коломенскую сулею, намазал салом сапоги и, удивляясь своей робости, пошел к огородам.

Тут было хорошо. Низко, близко к реке. Лыбедь текла, поросшая широкими листьями кувшинок. Воздух был свежий, пахло землей и ботвою. За тынами тянулись гряды. Пушистыми зелеными хлопьями сугробилась над грядами ботва моркови. Пунцовыми жилами на плотных и скользких листьях темнела свекла. Кирилл подивился было пустым грядам, но гам спел лук, золотясь бронзовой чешуей, и серебряный чеснок. Подале лежало поле, там вразвалку росли огромные голубые кочаны капусты.

Между гряд стояли обширные кади с водой.

Кирилл вошел в огород. Навстречу ему двинулся смуглый черноглазый человек, и в его бровях, или в переносице, или в ушах было какое-то переползающее, как тень, сходство с Анютой.

— Тебя Горденей зовут?

— По капусту, что ль? Обождать бы надо с недельку.

— Капуста капустой. А мне Анюту повидать надо. Сказывали, она тут, у тебя.

— У меня.

— Как бы ее кликнуть?

— А зачем?

— Из Коломны я. Наказывали об доме сказать.

— Мне скажи. Она мне сестра.

— Самой надо.

— Самой нет.

— Где ж она?

— К вечеру будет.

— Ну, я зайду.

— А ты скажи, я ей передам.

— Сам скажу.

— Беда, что ль, какая?

— Нет, беды нету. А наказывали ее спросить. Там баба одна.

— Постоялка, что ль?

— Не, соседка. Там об ней у соседки справлялись. Ну, дело бабье, наказала: скажи, мол, ей, скажи самолично.

— Это уж не анафем ли ее пришел?

— Может, и он, не знаю.

— А чего ему надо? Ведь монах!

— Он теперь расстрига. Своим трудом жить удумал.

— Значит, он и приходил?

— Не знаю.

— Ты ж сказал: расстрига.

— Это так. А он ли приходил, не ведаю.

— Пришел ей сказать, а что сказать — не знаешь? Что-то я не пойму.

Кирилл подумал, что запутался. А Горденя, помолчав, решил:

— Ты лучше не приходя. Не сбивай бабу. Сколько годов томилась, стала затихать, а ты опять разбередишь. Не ходи лучше. Скажешь в Коломне: не нашел, мол, нету. Идем, капусту посмотришь.

— А она не придет?

— Нонче, может, и совсем не придет. У ей в городе кума заболела, позвала по дому доглядеть. Может, задержится. Вот, глянь сюда: хороша?

Белые кочаны лежали, словно витые серебряные чаши, в синеватых листьях. Желтоватые шары, гладкие, будто смазанные маслом, поблескивали на осеннем солнце, крепкие, как костяные.

— Чем это ты их так выходил?

— А! Сам дошел. Она тепло любит, а пьет, как лошадь. Только пои. Так я ей теплое даю питье, не из реки, а из кадей. Вода за день согреется, вечером — пей. Вот она у меня и такая. У меня тут многие перенять норовят, да никак не домекнут, как это я водой ее ращу, не верят: тут, мол, какое-то другое дело. И ничего у них не выходит. Надо любить дело, тогда его и поймешь. А поди морковь у меня глянь. Видал такую?

Кириллу хорошо было ходить по этой земле, где еще утром ступала Анюта, где на влажной земле не ее ли виден узкий след.

— Много у тебя народу пособляет?

— А где его брать, народ? Нешь это Москва! Мы в походы не ходим, пленных не имаем. Отколь нам руки брать? А были б руки! У нас пару коней дешевле купить, чем одного полоняника.

— Да Рязань ведь воевала.

— А ты слыхал, чтоб мы пленных брали? То сами в полон идем, то полон на свой размен спущаем. Мы, брате, не Москва. Наш Ольг голову высоко несет, а дело стоит.

— Место у вас такое. Промеж Москвы и Орды.

— Да уж либо к одним, либо к другим бы прислонялся.

— А ежли б он к татарам прислонился?

— Ну, я б в Коломну пошел.

— Весь народ в Коломне не уместится.

— Я про весь народ не скажу. Он сам о себе знать должен.

— А народ — это нешь не ты?

— Ты что-то тут плетешь! Это на сытый живот с тобой говорить надо. А я еще не ужинал.

Кириллу показалось, что Горденя обиделся. И решил уйти.

— Ты все ж Анюте скажи: приходил, мол, человек из Коломны. Желал ее видеть. Пускай завтра подождет.

— Скажу, ладно. Только чтоб об том человеке промеж лас разговору не было. Такое мое слово.

— Про того я ей ничего не скажу. А ты ей скажи: был, мол, человек из Коломны. Пускай ждет. Надо с ней самой говорить.

— Чудной человек! Ладно. Приходи завтра.

Кирилл ушел. Осталась одна лишь ночь без нее. Только одна. Но не будет ли ночь эта длиннее всех прошлых лет, тяжелее пути, пройденного за эти годы? Она началась уже сейчас, пока светило осеннее белое солнце. И кончится она не раньше, чем солнце снова взойдет.

 

Двадцать первая глава

МАМАЙ

Мамай проехал мимо ханских садов.

Поверх зеленого седла сверкал его алый халат. Желтые сапоги прижались к серебристым конским бокам.

Окруженный выбеленной каменной стеной, сад тянулся долго. Мамай искоса заглянул туда с высоты коня. Сад простирался, как водоем, полный синевы и лазури. Ветви, уже освобожденные от плодов, качались, и шелест листвы заглушал жалобную женскую песню. Как золотые рыбы в глубине струй, где-то шли там и пели ханские жены. Не знали, что вдоль стены по тропе проезжает Мамай, которого боялись все.

Там, в глубокой тени, шла ханша с бровями, похожими на вскинутые крылья стрижа. Мамай однажды застал ее лицо врасплох, когда, привстав на стременах, заглянул в сад. Теперь не привстал: сзади следовали начальники войск, он ехал говорить с ханом о русских делах, о походе и хотел, чтоб люди видели, как равнодушен Мамай к сокровищам хана. Но глаза косились поверх надменных стен, и ухо внимало шорохам и смутному плачу песни.

К воротам сбежались воины принять Мамаево стремя, но он круто повернул коня в ворота, и стража угодливо распахнула их перед ним.

Не сгибаясь, Мамай въехал во двор, и так же, не сходя с седел, въехали за ним всадники.

Со смирением надлежало Мамаю войти в ханский дом. Смиренно объяснить позор Бегича. А Мамай въехал победителем и остановил коня среди цветов и фонтанов. Начальнику ханской стражи приказал:

— Сообщи!

И пошел к дому, как к себе домой.

Весть о Воже радовала хана. Хан был поставлен Мамаем, обязан был помнить о том, и потому ненавидел Мамая. Хан думал:

«Разгром на Воже смирит гордеца. Убыль войска — убыль Мамаевой силе. Позор унизит и ослабит Мамая и возвысит и укрепит ханскую власть».

В саду под высокими резными столбами террасы сидел хан. Высоко над ним к цветистым узорам потолка ласточки прилепили гнезда и пели, готовясь в далекий осенний перелет. Хан любил птиц. Ноги, зябко поджатые, он покрыл золототканым халатом. Длинные глаза исподлобья следили, как дерзко шел к нему, мимо стражи, Мамай. Круглые, прозрачные, мышиные уши хана оттопырились; розовый тюбетей, глубоко надетый на голову, покрывал круглый лоб. После приветствий Мамай опустился на ковер и замолчал, выжидая.

— Видим беду, — сказал хан. — Нужен мир. Мир дает сил.

Мамай смотрел: вот сидит хан и рад!

Как пойманный барс, Орда ненавидела Мамая, но покорялась его руке, доколе в руке был меч. Ныне, думали, выпал меч. Меч — это войско, а войско побито.

— Выпал меч? — спросил хан.

— Нет, хан.

— А как?

— Новое войско есть.

Беспокойным взглядом хан оглянул вождей, стоявших вокруг Мамая. Каждого знал, многие из них склонялись на сторону хана, но все стояли, робко потупив взгляд. Лишь Мамаев пес — генуэзец — позади других ворочал круглыми, совиными глазами. Была и в этом Мамаева дерзость: являться к хану со своим рабом. Не ему ли внемлет Мамай, кидаясь опять на север, когда ласточки уже кличут в теплые края?

— Иным есть нужда ослабить Орду. Не слушай их.

Мамай не понял, о ком сказал хан, и смолчал. Но нахмурился: Мамай не просил у хана советов, сам разбирается в своих делах. Сам знает свой путь. Если б Вожа не пресекла Бегичева пути, если б Москва пала, пал бы и хан, ханом бы стал сам Мамай. Ныне ж нет сил валить хана, и хан осмелел: судит, будто и впрямь правит Мамаем.

— Надо немедля напасть на Москву. Поход даст победу; победа ж не ослабляет.

— Тебе дана сила Орды. Но силе нужен ум. Смотри ж! — сказал хан.

«Учит! А как будет рад, если Мамай покорится и не пойдет в поход. А как будет рад, если пойдет и падет. Не дам ему меда, дам горечи».

— Пойду и возьму Русь!

Хан угощал туранскими дынями. Зеленая мякоть благоухала, как розы. Сок освежал, и слова складывались в ласковую и медленную речь, словно их пропитал густой дынный сок. Так и следовало беседовать под сенью ханского сада. Мамай говорил, словно, запрятав в рукаве плеть, ласкал ребенка.

Вдали, за деревьями, мелькнули женские одежды. Жены хана станут Мамаевыми женами, когда лезвие скользнет по ханскому горлу. И прежде всех ханских сокровищ Мамай накроет ладонью брови, вскинутые над висками, как крылья стрижа.

Осторожным взглядом Мамай проверил, в доверии ли у хана Пулад-Бугаир, которому Мамай при случае поручит ханское горло. Бугаир сидел слева от хана, заботливо поддерживая полотенце, о которое хан вытирал пальцы, липкие от дынного сока. Но прежде чем Мамай подмигнет Бугаиру, надо встать и победить.

Мамай, благодаря хана за угощенье, кланяясь, улыбаясь, встал.

Ветер раздувал халат. Мелкая дождевая пыль уже студила лицо. Конская спина намокла, и воины сдернули с седла отсыревшее покрывало. Мамай медленно ступил в стремя и, не оглядываясь, поехал навстречу ветру.

Ветер дул с севера. С Москвы. Он нес осень и холод. Он бил навстречу. И Мамай, опустив недобрый бугроватый лоб, хлестнул лошадь. Надо было спешить.

Не хуже ханского высился его дом. Хорезмийские мастера выточили высокие столбы, изукрасили обращенные к саду стены росписью и глазурью. И, словно по запекшейся крови, прошел хозяин войск по коврам. Бернаба шел за ним следом.

Клим подал Мамаю теплый халат, стянул тесные сапоги, пододвинул красные туфли и стал у стены.

Мамай, не оборачиваясь, спросил Бернабу:

— Пойдешь со мной?

— Я боюсь твоей прыти.

— Не надеешься?

— Собери хороших воинов. Обожди, если их нет сейчас; не полагайся на остатки.

— Некогда. Все готово. Воины ждут.

Бернаба взглянул в сад. Рано смеркалось. Покачивались ветви, по листьям хлестал дождь. Если остаться, вдруг забудет о нем Мамай — победит и забудет. Это означало гибель. Что станет он делать один в чужой Орде? Если пойти и Мамай там погибнет, что станет он делать в лесах Руси?

— Русскому языку учишься? — спросил Мамай, будто понял Бернабову мысль.

— Учусь.

— То-то же!

— Когда мы пойдем?

— Передовых вышлю утром. Днем пойдем все.

Мамай посмотрел на Клима:

— И ты, рязан, пойдешь. Русской речи Бернабу в пути учить будешь.

— Хотел бы сперва свою молитву совершить, хозяин.

— Не запрещаю.

— Благодарю, хозяин.

За долгие годы Мамай привык к этому рабу. Клим одобрительно улыбался, когда Мамай стравливал, как псов, ханских родичей. Клим всегда был на стороне Мамая. Радовался Мамаевым радостям, печаловался о горестях Орды. Ныне, в дни сборов, приготовил хозяину одежду и оружие и припасы в поход.

— Оружие и хозяйство к походу осмотрел, хозяин, — исправно. На кольчуге верх давал перековать, принесли, — искусно выправили.

— Ступай.

Клим вышел и поскакал из садов.

Вокруг города, между садами и на обширных пустырях, стояли кочевые войлочные юрты прибывших издалека, прикочевавших из дальних степей. От юрт пахло кислым молоком, скотом, дымом Многие высились на широких телегах, готовые в дальний путь; у других стояли лишь решетчатые костяки, и теперь женщины покрывали их широким войлоком. Кое-где варили еду, сгибаясь над котлами. У иных дым поднимался сквозь верха юрт — эти опасались дождя и костер разложили внутри, по-зимнему. Чем ближе был город, тем становилось теснее. Никогда не видел Клим столько людей, толпившихся у городских ворот. Но он горячил коня, и конь расталкивал пешеходов грудью.

Православная церковь стояла невдалеке от базара. Трудно стало пробираться сквозь город Сарай. Улицы узки, народ толпился в них. На крышах стояли женщины. Псы лаяли с крыш. Гнали овец, и овцы запружали улицы. Ехали всадники, жались к стенам пешеходы. Катились на пешеходов и на овец огромные колеса арб. Визжали верблюды. Рев стад, лай, бубны и крики; скрип колес, и ржание, и грохот барабанов стояли над городом.

Чем дальше продвигался Клим, тем тесней и оглушительней волновался Сарай. И уже не коня приходилось хлестать, а толпу, чтоб пробиться. Не будь Клим Мамаевым, не смел бы и в седло сесть, а плеть в руки взять и подавно. Но Мамаеву человеку сходило все.

Вокруг церкви жались глиняные стены русских жилищ; кровли их, настланные плоско, как у татар, либо возвышающиеся каменными куполами, подобными Юртам, мало отличались от строений татар. В эти, тихие сейчас, переулки сходились русские люди — купцы, и рабы, и монахи, и служивые люди; одни молитвами, другие русской беседой умеряли тоску по родине. Их в Орде было много.

Орда ткала шелковистые ткани, привозила шелка из Китая и из Ирана, мяла кожу, холила сафьян, нежную юфть, добывала краски, ковала мечи, пряла шерсть и сбывала свои товары на север, на полудень, на закат. И русские купцы скупали на ордынских базарах, вьючили на верблюдов, направляли и степью, и Волгой в свои города дорогие степные товары. А торг не шел без приказчиков, без попов, без слуг. Всяких сословий русские люди теснились в Сарае.

Клим прошел в церковь. Теплилась лампада перед образом Дмитрия Солунского. Во имя Дмитрия Солунского наречен Московский князь Дмитрий.

Клим посмотрел на святого, восседающего на княжеском троне с мечом в руках. Недобрый взгляд скошен на врага, и рука осторожно вынимает меч из ножен. Знали на Москве, чьим именем наречь русского князя! И Клим набожно перекрестился на образ.

Он кланялся, пока вошел и опустился на колени широколобый горбоносый поп. Тогда Клим встал и подошел к попу, прося исповеди.

Они отошли к черному уединенному налою; там, стоя под широкой, как у воина, поповской ладонью, Клим рассказал о чаяниях Мамая, заутра собирающегося в поход на Русь.

Когда Клим пробирался назад сквозь городскую давку, боковыми проулками скорый монах уже торопился навстречу северному ветру.

На окраине ряса мелькнула в тени одинокой лачуги Сумерки сгущались, сутки перекатили в ночь. Но, видно, зорок был человек, который вывел со двора лачуги коня и погнал его вскачь в ту сторону, где небо еще отливало зеленоватым туманом холодной зари.

А когда заря забрезжила на востоке, передовые сотни вышли из стен Сарая, и следом за ними, в полдень, кинулся в поход Мамай.

Он сидел, вглядываясь в даль, словно цель была близка. Хлестал коня и тотчас осаживал его твердой рукой. Но помыслов удержать не мог, и они, опережая его, опережая передовые отряды, опережая ветер и слух, рыскали по ордынским степям, как волки, мчались, как белки, сквозь русские леса, перелетали реки и броды, как птицы, стремясь скорее, скорее удариться грудью о каменные стены Москвы.

 

Двадцать вторая глава

ОЛЕГ

Олег сидел в седле чуть наискось, левым плечом вперед. Расшитая белым узором красная попона покрывала конские бока, тяжелая бахрома свисала до колен коня — татарское изделье либо аланское. Олег возвращался из монастыря.

Пусть у Дмитрия есть за Москвой Троица в глухом лесу, в дебрях. Троица темна и сурова. Олег выбрал высокий берег над светлой Солотчей, где над песчаной кручей высятся необъятные сосны, где в дубовых рощах теперь, на осеннем пролете, собираются стаи звонкоголосых птиц. Тихое струение реки, шелест рощ, птичий доверчивый переклик — там все славит жизнь, и Олег поставил в том месте монастырскую церковушку, а для себя теремок, чтоб было где уединиться от забот, а когда-нибудь, может, и жизнь завершить перед широким простором тишины и мира.

Он возвращался из любимых мест, и подсушенные ночным заморозком травы похрустывали и ломались под бодрой поступью коня. С Олегом ехали немногие отроки из дружины да двое родичей. О ту пору, завершающую летнюю страду, все разъехались по своим уделам собирать оброки и подати, и Олег не задерживал никого. Битва прошумела на Воже, тучу пронесло стороной от Рязани, и теперь все сулило спокойную, надолго мирную жизнь.

Холод воздуха такой, что видно дыхание; белая трава над черной землей; пылающая желчь лесов и синева неба впереди — осень, синевой и силой осенившая каждого человека, уставшего от летних тревог.

Когда высоко на поляне поднялись городские стены, Олег выпрямился в седле и спутники его подтянули поводья. Олег сидел в седле легко, и конь ступал легко. Рязанская земля постукивала под резвым копытом. Проехали огороды, где на грядах еще лежали синие комья кочанов, и молодая женщина с рябиновым ожерельем на шее приложила руку к глазам, вглядываясь в нарядную дружину, но тотчас запахнула лицо платком и, кланяясь поясно, пропустила великого Рязанского князя. Лишь рябиновое ее ожерелье свесилось из-под платка, и Олег покосился на него пристальным горячим взглядом.

Он проехал под темным сводом Духовских ворот и заметил иней на серых бревнах стен, куда еще не добралось солнце, и лазоревый шелом неба в арке ворот. Князь искоса оглянулся, склонили ль спутники головы, проезжая ворота. Следовало головы склонить не потому, что свод ворот низок, а из почтения: велика честь вступать в город Олега.

Князь повернул коня по узким улицам. Встречные жались к стенам, кланяясь ему, дивясь ему, чтя его, но он смотрел вперед на частые повороты улицы, на красные карнизы над серым дубом строений, кое-где, за заборами резные столбы крылец, кое-где чешуйчатые острия церквей и размалеванные верха теремов. Резко из-за стен вспыхивали осенняя листва да черные ветви уже оголенных берез. Изредка вскидывалась воронья стая и уносилась прочь с граем и шелестом.

Дружно поднял Олег свой город из пепла. Едва минуло пять лет, а уже потемнели дубовые рязанские стены; кому было строиться, построились разом, никто не хотел отстать. Только из слобод еще доносились стуки топоров да возгласы плотников. Да и там торопились достроиться до холодов. Снова стоит город, словно и не было беды. Много на Рязань легло дубов, безотказно давал их Олег своему городу, поредели рощи по-над Трубежом и по Оке-реке. Теперь вся дубовая стоит Рязань.

«Крепка! — помыслил Олег. — Дуб год от года крепче становится».

А спутники, едучи позади, скинули на седла дорожные армяки и чванились дорогими кафтанами перед сотнями глаз, отовсюду — из домов, из щелей, из ворот — провожающих Олега. Когда он въехал на княжой двор, его удивило, что челядь толпится у крыльца. Быстрый глаз тотчас приметил потную, грязную лошадь без седла с татарским тавром на крупе.

«Чей степняк?» — но не спросил: негоже домой вступать с вопросом, будто чужому. Еще отроки не ухватили повод коня, а Олег уже сошел, осторожно ступая на больную ногу. Шестой год рана не заживает, а великому князю не честь хромать. Чтоб не хромать перед народом, норовил с коня сходить у самого крыльца, а в седло вскакивал сразу с порога. Руку б ссекли, не столь бы горевал — шрам на лице, рука ли, ссохшаяся от раны, украшают воина. Нога — не то, князю надлежит проходить между людьми гордо, легко: не к лицу великому князю прыгать, как воробью. Чтобы сгладить свою поступь, Олег, шагая, выпрямлял грудь, высоко вскидывал плечи и не видел, что хромота его от этого усугублялась в глазах людей. Часто приходила досадная мысль:

«Вон Дмитрий из битв невредим выходит».

Однажды боярин Кобяк подольстился:

— А мнится мне, княже, Дмитрий-то трусоват: в походы ходит, а ран не имеет.

Но сам-то Олег знал: Дмитрий не бережется. Оттого и сам всегда в сечу лез, опасался, не дошло б до Дмитрия, что Рязанский, мол, Олег оробел. А небось рад бы Дмитрий сказать: «Князь Ольг робок».

— Нет, Дмитрий Иванович, не дам тебе сих слов молвить!

Молча Олег вошел в сень терема.

— В гридне, княже, гонец ждет.

— Чей?

— Ордынской.

— Пущай. Сперва омоюсь.

— Бает: весть велика.

— С Орды-то? Обождет!

Отрок лил князю воду из ордынского медного кувшина, и вода будто пела, струясь в чеканную лохань, касанье струи о медь рождало звон, похожий на дальнюю песню. Хотелось ее слушать, не расставаясь с теплой струей.

Раздумывая, утирался холщовым рушником: чего может быть с Орды? Побита, опозорена — не скоро ее голос заговорит русским ушам, да и заговорит ли? Не пожелают ли отныне жить с нами в ладу, проложить твердый рубеж, каков был встарь с половчанами? Не о том ли и весть? Едут, мол, дружбы твоей искать. Вот и выйдет, что чужими руками Рязань ордынский жар загребает. На Москву злы, а с Рязанью сдружиться вздумают.

Он сел на широкой скамье, покрытой черным ковром, и рукой, изукрашенной перстнями, разгладил влажные волосы. В дверь всунулась голова Софрония, княжеского духовника:

— Дозволь, княже.

— Вступи.

Софроний был и умен, и скрытен, а от скрытности казался пуще того умен. Вокруг люди сказывали свои думы открыто, мыслили вслух, и многие Софрония не любили: поп, а голова гола, голос сипл. Но ученость подняла Софрония, и зеленый, кошачий глаз косился на Олега, пока сперва образам, а после князю воздавал он честь.

— Ну, отче? — спросил Олег.

— Человек с Орды.

Чего весь дом его торопит? Ниже ли Рязань Орды? Но, уступая Софрониеву слову, Олег послал отрока:

— Кличь!

Оказалось, что гонец уже ждал за дверью; он перешагнул через высокий порог и стал у двери.

Гонец торопливо перекрестился и поклонился князю. Стоял худ, бел. Одежина испылилась, волосы сбились космами. На белом лице лишь рот пылал и язык жадно облизывал воспаленные губы.

— Что у тебя?

Давно рвавшийся к великому князю через ветры и степи, через тишину и мрак лесов гонец едва раскрыл рот, вдруг задохнулся, словно только что добежал. Покраснел, и только губы без голоса выговорили:

— Батюшка государь…

И слова срывались, застревали, присвистывали, то вдруг вскрикивали, то шептали, пока он сообщил наконец о выступлении в поход всех сил Мамая.

— За обиду карать! — выкрикнул напоследок гонец.

— Да на Москву ведь! — возразил Олег.

— За русскую обиду, господине! — настаивал гонец.

— Рязань обиды им не чинила… — Олег быстро вдруг перебил себя самого: — А Москве о том вестимо ли?

— Одна весть — тебе.

— Кто тебя шлет-то?

— Весть тую на русской двор полоняник Клим донес, Мамаев холоп. От самого Мамая слыхал. А мы сборы зрили.

— Кого же сбирать Мамаю-то?

— Наскреб великое войско.

— Да то ведь поскребыши.

— А тысячев шестьдесят будет. А то и того поболе.

— Ты-то сам кто?

— Твой конник. В Сарае иноческий сан соблюдал для отвода глаз.

— Ну, вели баню согреть. Мойся.

Гонец ушел. Злая радость уже подступала к Олегову сердцу. Вот оно! В Москве не ждут, пируют победу, еще вожский хмель по головам бродит, а уж срублен гроб, что поставит Москва на стол заместо нонешних яств и празднеств.

Князь обернулся к Софронию:

— Вот оно, как побеждать Орду.

— В Москву бы слать надо! — осторожно посоветовал поп.

Олег отвел от него глаза; эти все к Москве гнут, и Евфросинья заодно с ними. Олег быстро отмолвился:

— Сперва помыслить надо: Москве сослужим, а перед Ордой с чем встанем? Свои все в разъезде: урожай сгребают по вотчинам, а московской-то заступы мы не видывали.

— В Москве земля русская! — сказал Софроний. — Гонца можно слать туда, никто о том не сведает.

— А коли тайное да станет явно?

— То от нас.

— То и от гонца. Да и от Дмитрия.

— У гонца — язык короток. А у Дмитрия — ум долог.

Вошел отрок:

— Гонцу где отнонь быть, господине?

— Пущай в дружину идет. Скажет: я послал.

Чуть ссутулясь, Олег встал. Софроний рассеянно следовал за ним.

Прежде чем выйти в сени, Олег ответил:

— Не решаю, отче. Сперва размышлять буду.

И, прихрамывая, пошел к лестнице.

Вот оно! Сломлена голова Орды, а раненый зверь, издыхая, тщится придушить ловца. Оба задохнутся! Тогда встанет Рязань на шеломе всей земли Русской! О нет, он не пошлет гонца в Москву! Пущай Дмитрий пирует, сладка смерть за медовой чашей.

Вверху, против лестницы, Олег увидел лампаду, пылающую перед Нерукотворным Спасом.

Олег уже ступил на нижнюю ступень лестницы, но остановился, запрокинув к иконе голову:

— Благослови мя, боже, мню: волей твоей сотворено сие. Не дерзну стать супротив тя — не вырву чашу у раба твоего князя Дмитрия, не отведу его от карающей десницы твоей, не вложу меч заместо чаши в руку его.

И набожно перекрестился.

Софроний немного постоял, видя, как Олег легко поднялся наверх к Евфросинье, и быстро пошел с великокняжеского двора.

 

Двадцать третья глава

ДМИТРИЙ

Когда отгремели московские колокола и растаяли ладанные дымы молебнов, когда затихли пиры, отпраздновавшие победу на Воже, когда иссякли вдовьи слезы и приутихли материнские плачи, только тогда тяжесть свалилась с плеч Дмитрия.

Он встал еще затемно. Тихо ложился снег. Слабо брезжило утро. Одеваясь, послал отрока, молодого княжича Белозерского, на двор:

— Пусть коня подведут. Да чтоб скоро.

В это свежее, снежное утро Дмитрию захотелось прогуляться по московским слободам. Он вспомнил: ехали в Сетунь, на охоту, и за тыном у балуя пела девушка-рязанка про злых татаровей. Вот встретить бы ее сейчас, приласкать, сказать: отомстили татарам за все ее страдания…

Едва звякнула цепь у крыльца, Дмитрий был уже на дворе. Отрок, приминая зелеными сапожками молодой снег, стоял в красном полушубке и в лисьей шапке, поглаживая шею горячего каракового коня.

— Сполнено, государь.

Дмитрий постоял, радуясь свежему запаху снега. На нем был полушубок с беличьей выпушкой, и только короткий меч на красном ремне изобличал в нем воина. Сказал отроку:

— Сбегай за конем себе.

А сам приподнялся на стременах, заправил под себя полы и слегка поиграл конем, рванул, осадил, чтоб чувствовал над собой руку.

Вдвоем с отроком они проскакали через расступившихся воинов, выехали на Москву, поскакали слободами, малолюдной дорогой, к Валуевой вотчине. Из-под конских копыт вырывались тяжелые комья снега, взметались с деревьев вспугнутые стаи ворон, кое-где женщины в ярких шалях пугливо запахивали за собой калитки или взбегали на высокие крыльца — от воинов всякого можно ждать.

Не доезжая Валуя, Дмитрий натянул узду. Отрок позади замер. Дмитрий, сдерживая топтавшегося коня, прислушался: нет, нынче никто не пел за валуевым тыном. Когда скакал сюда, не подумал, что песни может и не быть. Оглянулся на отрока. Княжич смотрел на него, полный готовности мчаться по единому знаку Дмитрия. Лисья шапка низко сползла на узкий высокий лоб мальчика.

Дмитрий шагом проехал мимо валуева тына. Но тын был высок, и двор, сколь удалось Дмитрию заглянуть, пуст.

Улочка отсюда круто спускалась к речке. Так же, шагом, Дмитрии поехал вниз. От реки, словно распятая, низко склонив голову, шла, вскинув на коромысло руки, женщина.

Дмитрий быстро спрыгнул с седла и отдал повод Белозерскому:

— Отведи, отроче, коней в гору да постой там.

И пошел к реке.

Женщина, заслышав скрип снега, остановилась. Тревожно подняла лицо. Все лицо ее было закрыто платком; лишь единственный глаз выглядывал. Длинный, тоскливый, ласковый глаз.

— Воду несешь? — спросил Дмитрий.

— Сам, что ль, не видишь?

— Дай испить.

Она повернула на плече коромысло, и бадья подплыла к Дмитриевым устам. Глотнув нестерпимо ледяной воды, он вытер ладонью усы.

— А чего ж не колодезную пьете?

— У нас намедни в колодце кот утоп. А освятить не успели Что ж, нам поганую, что ль, пить?

— Поганую не надо.

— Потому вот и носим.

— А тя как звать-то?

— Санькой.

— Ты рязанка, что ль?

— А почем знаешь?

— Песню твою слыхал.

Она засмеялась.

— Ты чей сам-то?

— Из Кремля.

— О, высоко живешь!

— Я слыхал: пела ты об татарах; сказывают, ты от них натерпелась.

Она опустила голову:

— Довелось.

— Так нету более тех татар. Все за тебя ответили.

— Как?

— Головами ответили. Слыхала?

— Кто ж не слыхал? Мне б хоть издали Митрия-то Ивановича увидеть. В ноги бы поклонилась.

— Митрий об тебе знает. Слыхал. И велел сказать: «Будешь по Кремлю идти, пой, как в праздник; не бойся».

— Чудная речь: будто обо мне говоришь, а будто не со мной.

Она пригнулась, поставила бадьи в снег и встала, глядя на Дмитрия.

— Чего те надо-то? Не пойму.

Дмитрий подумал, как хотелось ему поехать к ней прямо с битвы, обрадовать, одарить, сесть возле нее и попросить ее песен; о ее песне помнил, стоя на Воже. А теперь не знал, что еще ей сказать.

— Дай пособлю ведра поднять.

— Расплещешь. Я сама.

— Ежели приду, споешь тогда?

— Лучше петь, чем плакать. Потому и пою. А доведется те увидеть Митрия-то, поклонись ему. Да ему невдомек будет, от кого тот поклон.

— Ну что ж. Поклонюсь… прощай.

Он вышел в гору. Когда сюда ехал, думалось, радостно ему будет прервать ее песню, крикнуть ей через тын:

— Пой веселей. Теперь некому тебя обижать! — и проехать дальше.

А вышло не то.

Они возвратились в Кремль.

У крыльца стоял без шапки незнакомый, постыдно лысый поп с позолоченным крестом на шее.

— Откуда такой? — удивился Дмитрий.

— Дожидаюсь тебя, государь, из Рязани! — после приветствий сказал Софроний, поднимаясь вслед за князем на разрисованное алыми полосами высокое крыльцо.

— А чего?

— Беда, государь! Без устали до тебя скакал: к нам весть пришла, будто Мамай на Москву собрался.

Дмитрий остановился.

— Откуда? Давно ль я их отогнал?

— С Орды на Рязань гонец прибыл. Говорит: идут.

«Опять? Готовиться? Биться? Успею ли?»

— Это Ольг, что ль, тебя прислал?

— Нет, государь. Ольг не слал. Я сам.

— Чудно! Эй! — крикнул он Белозерскому. — Погоди слезать! Скачи, отроче, до князя Боброка. Ежли дома захватишь, чтоб немедля ко мне. — И обернулся к Софронию: — Ты поп, что ль?

— Ольгов был духовник.

Перегнувшись через перила крыльца, крикнул во двор:

— Яклев!

— Тута, государь!

Дмитрий приказал разослать по боярам:

— Чтоб живо сюда сбирались!

И возвратился к Софронию:

— Вон оно что? А чего ж сюда прискакал?

— Государь, земля-то Русская не ждет ведь беды. Может, упасем ее от беды-то!

— Увидим! Шапку надень. Волосом-то ты не вельми богат, а нонче студено.

— Вон ты какой, государь!

Дмитрий засмеялся:

— А какой же еще?!

— Рад бы тебе служить, государь!

— Иди, я тебя кликну.

И велел воину проводить рязанского попа на покой. Но сам не был спокоен, пока не увидел во дворе Боброка на черном, покрытом белой пеной коне.

— Дмитрий Михайлович!

— Знаю, знаю. Отрок твой поведал. Успеем, сберемся. Что ж мы, дурее Орды, что ли?

— Да тяжело ведь. От Вожи плечи ноют, а тут опять…

— Коли плечи ноют, знать, голова цела… С Коломны Московские полки идут, так я уж послал — вернуть их назад в Коломну. Успеем, Дмитрий Иванович.

Когда все собрались, вызвали Софрония, и Дмитрий и бояре выслушали его. Поп повторил свою весть и вдруг горячо, торопливо, словно боялся, что кто-то прервет, рассказал о Рязани, об Олеге, все, что накопил в себе.

Дмитрий спросил Тютчева, собравшегося уже уходить, когда совет кончился:

— Ты, боярин, я чаю, татарскую молвь разумеешь?

— Говорю по-татарски, государь.

— Будь готов. Может, поехать туда понадобится.

— Рад порадеть, Дмитрий Иванович. Я вот давно сбирался сказать. Намедни ко мне из рядов купцы приходили: скажи, говорят, государю. Ежели надо будет в чем татар перешибить, пущай: мы казны для того не пощадим. Очень, говорят, велико от татар притеснение торгу.

— То давно знаю. Вызволим Русь, им легше станет. Но иное тяжко: Орда города наши жжет, народ гнетет, а мы ей за то дань платим. А деньги и без купцов есть: дань-то татарам с народа собираю я; отседа и деньги, чтоб татар бить.

Тютчев быстро сошел с крыльца. Пока сидели у Дмитрия, непрочный осенний снег стаял, а теперь, к вечеру, земля опять начала леденеть и громко хрустела под скорыми легкими шагами.

На переулке Тютчев остановился, еще не решив, идти ли вниз — к дому, свернуть ли в собор — отстоять вечерню.

Тютчев ступил на белые ступени коренастого Спаса, и тотчас перед ним поднялся лохматый круглоглазый старик и, протягивая вперед длинные скрюченные пальцы, крикнул:

— Остановись, боярин!

Тютчев подумал: «Юрод? Блаженный?»

Ими полна Москва, они на всех папертях и во всех дворах. К ним нисходили милостиво, ибо, кроме милости, для них не было ничего ни в Москве, ни по всей Руси. Калеки, старцы, старые воины, погорельцы и сироты — все шли к церквам, к монастырям, к харчевням.

— Чего тебе?

— Боярин! Глянь на мою наготу, на убожество, на старость! Глянь — мне легче будет. Легче будет, что хоть один из вас видит сие!

Тютчев разгневался: ему хотелось в соборной тишине постоять и обдумать предстоящую поездку в Орду, а тут какой-то юрод лезет со своими болестями. Он нетерпеливо шагнул на вторую ступень и протянул старику полушку:

— Помолись, старче!

Но старик ухватил черную полу Тютчева:

— Постой, постой! Дай досказать!

— Чего тебе?

— Я с самой Вори-реки шел. От Троицы. Еле дошел. Дай, думаю, московского боярского слова поищу, может, хоть в Москве, думаю, правду скажут!

— Говори! — насторожился Тютчев.

— Убога Москва.

— Москва-то убога?

— А не золотей нашего Шеренского леса. Град выше, а нужда глубже. Глянь: сколько тут нас — юродов, калек, на морозе, голых и сирых. Избы тут велики, а видал, как в тех избах дети корки грызут, как лебеду мякиной заедают?

— А где ж того нет? То от бога. Был богатый Лазарь, а другой брат бедный Лазарь.

— Я троих сынов вырастил. Первый с Дмитрием на Тверь ходил. Там пал. Второй со Смоленска пришел — ногу на ремне приволок. Вчерась с ним судили, как дальше быть. Он тут первый день на паперти подаянье просит, а я прошел стороной, сейчас глянул — подают ли? Много их; где ж их всех обмилостивить! Третий сын на Воже бился. А слуху нет: жив ли, там ли зарыт? Ты скажи: чем меня ныне князь Дмитрий Иваныч наградит? Чем? По правде скажи!

— А чего тебе надобно?

— С нас ныне игумен монастырщину требует. Монастырские мы; на монастырской, на игумена Сергия земле пашем. Надо хлеб отдать, надо денег дать. Сергий-то говорит: «Вас, говорит, четверо!» — «Нас, говорю, я один». — «А тогда с земли уходи, такой деревни под дряхлым старцем, говорит, не оставлю. Иди, говорит, к нам в Троицу бога славить, а землю я другим отдам». А я ту землю сам от леса поднял, сам выжигал, сам корчевал. А теперь — отдай!

— В монастырской земле государь не волен. Там монастырь хозяин!

— Да бедствие-то мое от князя, от его войн!

— Исстари так велось — народ вместе с князем тяжесть войны на себя приемлет.

— С князем? А игде ж на нем тяжесть? Нонче поутру па него глядел — с вьюношем на конях верхами промчались. Ничего себе князь — сыт, румян, дороден. А я? У него на коне цепка позлаченная, а меня впору на железную посадить, как волошского кобеля. Зол я, голоден, черен. Посади, боярин! Я за похлебку каждому горло перегрызу, кому скажешь.

Тютчев взглянул в мокрые стариковы глаза и повернулся прочь от собора. Он пошел быстро, но старик опять поймал боярина за кафтан:

— Постой, боярин! Что ж ты молчишь?

— Некогда мне.

— Я, что ль, один такой? Ты всем ответь! И, обернувшись к собору, крикнул: — Братцы! Подьте сюды! Боярин ответ дает!

От Спаса рванулось несколько человек. Тютчев увидел их позеленелые в сумерках лица, их смрадные рваные сермяги, космы волос и одичалые безрадостные глаза.

Он резко выдернул из стариковых ногтей свой легкий кафтан и схватился за рукоять сабли:

— Отстань!

Старик от его движения поскользнулся. Тютчев пересек площадь и торопливо вернулся на княжой двор.

— Боярина Бренка не видали?

— Еще у государя! — ответили караульные.

Но Бренко уже сходил с крыльца, радостно вдыхая чистый морозный воздух.

— Михайло Ондреич! Дело к тебе. У Спаса на Бору смерды попусту языки чешут. Ты б ими занялся.

— А чего ж! Сейчас пошлю. У меня это скоро!

— А то чего ж потакать им?

— Я про то и говорю: ко всенощной пойдешь, ни одного не увидишь.

— Обступили меня, за кафтан царапают, государя хулят!

— А у тебя, что ж, сабли с собой не было?

Тютчев застыдился: сабля была, а сбежал.

Он смущенно распрощался с Бренком, слыша, как Бренковы ребята уже пошли тихой ватагой в сторону Спаса на Бору.

 

Двадцать четвертая глава

МАМАЙ

Степи туманились сентябрьской мглой. Порывы ветра обрушивались вместе с дождем. Седла не просыхали. Кожа липла, с оружия свисали капли дождя.

Когда проглядывало солнце, от коней и от одежд поднимался пар.

Снова Орда шла в поход.

Встречались торговые караваны. Вожаки завистливо кричали воинам. Охрана караванов просилась назад, в конницу: всякому хотелось добычи.

Из Москвы в Сарай задешево шли на горбах верблюдов тяжелые московские товары; в тяжелых тюках покачивались лесные меха. Задорого шли в Москву из Сарая кожи, ткани, оружие, серебряные прикрасы красавицам. Шелка и ткани из далеких стран Орда перепродавала Москве с изрядным барышом: не зря стала на торговых путях в Китай, и в Туран, и в Иран, и в Крым, и в Византию.

Встречались широкобородые, широкотелые русские купцы. Смотрели на ордынские войска молча из-под кудлатых бровей. Быстроглазые странники останавливались, опираясь на посохи. Неразговорчивые монахи сурово отворачивались, словно походы, войны и мирские страсти текли мимо их глаз, как горький дым. Они шли в Орду старым торговым шляхом и показывали пропускные грамоты. Их задерживали и под присмотром отправляли в глубь Орды.

Бернаба, гордясь своей русской речью, заговаривал с ними:

— Аз усретоша вы и рекем: смири крутодушие; тебе плакатись подобаеть, да прощен будеши. Отныне ты есмь не русь, но татар. Овча, пребывая в стаде, не врежена будеть. Русь же покончена есть.

Но мало кто откликался на его речь. И отвечали ему непонятно, словно у русов был другой язык.

Бернаба говорил Мамаю:

— Допросил встречного. Глуп, груб. Русской речи не разумеет. Говорит, словно тщится свой язык сжевать.

Степью шли по древнему обычаю, раскинувшись на многие версты вширь. Так саранча наползает на посевы. Так движется в черном дыму степной пожар.

Но, достигнув лесов, Мамай приказал идти в тишине, обрыскивая обочины, таясь русского глаза: надо было не дать Москве опомниться, навалиться на нее врасплох. Прежде не береглись. Ныне — иное время.

Лошадь Мамая, согретая тяжелой попоной, гордая своей аравийской кровью, порой, словно чужих коней чуяла в лесу, ржала, и лесной гул откликался ей протяжным ревом. Мамай хлестал ее по голове, заставляя молчать. Она вскидывалась, но он крепко сидел в седле.

Мамай вел неутомимо. Переходы бывали долги, стоянки коротки.

Русский сентябрь обдавал их дождями и холодом. На ночь Мамаю ставили белую, расшитую тамгами юрту. Ковры пахли теплой степной травой.

В конце сентября днем они миновали Вожу — выше тех мест, где за месяц до того полегли золотоордынские воины, где по лесам еще бродили одичалые татарские лошади. Вечером воины поставили юрту. Клим внес одеяла. Москва приближалась, заутра предстоял большой и стремительный поход.

— Миновали! — сказал Бернаба. — Но надо бы было набрать больше людей.

— Откуда?

Бернаба побледнел. Мамай улыбнулся: чем больше проливал он кровь, тем чаще отливала кровь от лиц собеседников.

— Не бойсь. Хватит.

— Если нас не ждут.

— Не смекнут ждать. О шахматах не скучаешь?

— А ты хочешь играть, хан?

— Еще не хан. Ступай спать.

Но Бернаба медлил.

Клим внес ужин и, опустившись на колени, расстелил на ковре скатерть. Воин, опершись о хвостатое копье, вошел охранять выход. Мамай весело сказал воину:

— Ну, видел, Вожа узка.

— Многим она выше горла! — ответил воин.

— Что?! — оторопел Мамай.

Но воин не смотрел на него и молча оправлял ремни панциря. Клим, расставляя еду по скатерти, вслушивался в их разговор.

— Что ты сказал? — подступил Мамай.

Воин спокойно ответил:

— Я пожалел тех, кому Вожа стала выше шелома. Они бы среди нас были кстати.

— Смел ты. Но смелость твоя от страха.

Воин ничего не ответил, и Мамай, помолчав, отпустил его.

Вслед ему Бернаба сказал:

— Мне это не нравится!

— И так бывает в походах.

— Что ты несешь Москве?

— А что бы ей ты принес?

— Приказал бы: срыть начисто город. Церкви пожечь. Иконы и книги пожечь. Русские бы песни запретил: пусть поют по-татарски. Монахов научил бы корану. Русов угнал бы в глубь степей. Женщин их отдал бы татарам пусть татарчат рожают. Пусть забывают свой язык. Татар поставил бы торговать товарами русов. Так Русь станет Ордой. А когда станет Ордой, двинемся дальше. Задавим весь мир. Мамай станет превыше Чингиза. Это просто и крепко.

— Хорошо думал. Ты, вижу, совсем татарин.

— Да, когда хочу, чтобы ты стал выше Орды.

— И ты рядом со мной?

— С тобой!

— Ты прав.

За юртой во тьме неистово заржал конь.

Они легли.

Мамаю думалось, как он кинет могучий вал конницы на врага. Как следом пошлет второй вал. Так он сломит врага. И во главе третьего вала ринется сам. Путь раскроется. Вся страна ляжет, как перед Батыем, до самого Ледяного моря.

Захлебываясь, заорал осел. Надо бы осла угомонить, но не хотелось двигаться и распоряжаться о том.

Бернабе было уютно лежать. Но сон не шел. Он знал, что Мамай не спит — слышно было его прерывистое дыхание.

Генуэзец думал:

«Вдруг переломится Мамаев клинок? Вдруг споткнется серебристый Мамаев конь? Кто тогда поднимет меня из дорожного праха? Моя судьба — Мамай».

И он слушал дыхание своей судьбы, когда вдруг ковер, закрывавший вход, откинулся.

Вошел, держа полыхающий светильник, мурза Таш-бек. Лицо его пылало и трепетало, обагренное светом.

— Что ты? — Мамай приподнял голову.

— К тебе, князь.

Таш-бек вдруг оробел и заговорил издалека:

— От бессонниц и от ветра глаза наших воинов красны. Мы идем торопливо и тайно, как воры.

— Так надо.

— Воины скучны и суровы. Вокруг костров молчат. Если разговаривают, когда я подхожу, смолкают.

— Говори.

— Я спросил: почему? «Мы, — говорят, — идем быстро и тайно, как воры. Значит, Мамай боится».

— Бараны.

— Они не идут дальше.

Мамай вскочил:

— Ты впереди всех, если несешь плохую весть. Рад?

— Князь!

— Ты позади всех, если надо спешить для дела. Как они смеют?

— Спроси их сам.

Мамай торопливо натянул сапоги и вышел.

Пылали костры. Розовые сосны вздымались в черное небо. Воины стояли вокруг огней. Все молчали. Мамай один спрашивал их:

— Боитесь?

Они молчали.

— Ни один не вернется, если свернет с дороги. А дорога наша через Москву.

Они молчали.

Тогда Мамай кивнул сотникам. Сотники закричали, свистнули плети. Но ни плети, ни уговоры не смогли сломить робости у золотоордынских войск, прежде бездумно и радостно кидавшихся в любую битву.

Мамай приказал выбрать самых упорных.

— Чтоб вам не страшно было в бою, я сам порублю вам головы!

В костры побросали дров, и пламя поднялось выше. Самых старых приволокли к огню и кинули на колени. Они отвечали:

— Своя сабля сечет легче. Секи!

Мамай растерялся и понял: непобедимое воинство Золотой Орды охвачено страхом. А страх сильнее смерти. В глазах воинов текла Вожа, и Вожа казалась им черной от татарской крови и живой.

Поставленным на колени, уже склонившимся перед смертью он приказал:

— Встать!

Он ушел в юрту.

Начальники тысяч торопливо сошлись к нему. Он знал: великое торжество охватило многих из них.

— Говорите!

Они медлили заговорить, они хотели сказать: не время идти в поход осень. Надо управиться в хозяйствах, в стадах, в садах. Надо вернуться в Орду, отдохнуть, окрепнуть, излечить страх, как лечат болезнь. Но разве посмеешь это сказать?

— Говорите, пора!

Они молчали. В эту ночь говорил он один:

— Вы скажете — назад?

Он вдруг вспомнил мышиные уши хана и высокие брови ханской жены.

— Нет! Дороги назад нет. Вернемся с добычей, с победой. Бояться Москвы?! Идите, скажите: пусть ложатся спать. Пусть крепко спят. Утром я поведу их к добыче. Без победы возврата в Орду нет.

И когда удивленные тысячники собирались повернуться к двери, Мамай крикнул:

— Мы ломали копыта коней и набивали мозоли на своих задах даром? Каждому из нас надо немного золота и побольше рабов. И вы это возьмете.

Он видел, что глаза их повеселели. Ночью этот блеск разгорится в пламень, и утром их сердца запылают жаждой битв и жадностью. Он знал людей.

Когда все ушли, когда и сам он лег и завернулся, его опять охватила ярость. Он комкал одеяла, грыз их, рвал.

Бернаба молчал, но слышал.

За кошмами юрты тихо топталась стража, и под подошвами воинов похрустывала обмерзшая трава. Но Мамай затих.

Удивленный Бернаба приподнялся и взглянул на князя.

Мамай лежал, запрокинувшись навзничь, стиснув скомканные одеяла, с перекошенным и полуоткрытым ртом. Сон, как стрела, сразил его внезапно.

Бернаба долго не мог уснуть и внимательно разглядывал опрокинутого сном Мамая.

Пусть вся Орда спит, безучастная к грядущему дню, Бернаба не безучастен. Свой грядущий день он силится разгадать, обдумать.

Когда на рассвете принесли кумыс и воду, за откинутым ковром раскрылось зеленое безоблачное небо и белая, захваченная морозом земля.

Все стояли наготове, и Мамай двинул свою силу по пути, который назвал одним только тысячникам. Беспокойным, хмурым взглядом он всмотрелся, легко ли, охотно ли движутся они. Но словно тяжесть свалилась с них: радостно поворачивали коней в сторону от Московской дороги.

Только тогда, стуча зубами от жажды, Мамай приник к широкой чаше с белым осенним кумысом.

 

Двадцать пятая глава

РЯЗАНЬ

Кирилл поднялся в город. У ворот остановился и поглядел назад. Туманы застлали нижнюю слободу. Там тоскливо завыла собака. Может, чуяла близкий восход луны.

У Пронских ворот собиралась стража, и, затеплив светильник, воины разговаривали, обратясь лицом к свету.

Город уже затихал. Только у кузнеца еще шла работа. На пороге сидели и стояли люди — купцы, собравшиеся домой, ремесленники — и разговаривали, глядя не на собеседника, а в огонь, словно говорили огню, и слова их были спокойнее, тише, шли из глубины души, будто огонь освещал им темное для них самих сердце. А глаза не моргали, даже когда оружейник бил молотом по мягкому, как воск, клинку.

Оружейник приметил Кирилла.

— Присядь. Расскажи.

— Об чем?

— Откуда пришел, про то и сказывай.

И люди притихли, оглядывая Кирилла.

— Долго говорить. Меня и на постой не пустят.

— А где стал-то?

— У Герасима. На взвозе.

— Куды ж туда в таку темень идтить?

— Дойду.

— Пойдем ко мне. Я собираюсь. Вот только последний докуем.

Строгие, отчужденные взгляды рязан пугали Кирилла. Думал: суров народ. А этот зов из-под хмурых бровей пригрел.

— Ин ладно, — сказал Кирилл.

— Он человек хороший. Ты не бойсь, — сказал Кириллу хилый красильщик, махнув на оружейника окрашенной синью рукой.

— Такой богатырь не спугается. Мне б такую мощь, я б и ночью из города выйтить не забоялся.

— Какая ж у меня мощь? — засмеялся Кирилл.

— Днем видали, как воз выволок. Да и так видать — плечи под епанчу не спрячешь.

Кирилл догадался: видно, в Рязани разговаривали о нем.

Пламя в горне затихло. Нежно сияли угли, подернутые голубой пленкой.

Рязане пошли к своим дворам.

Кирилл ушел к оружейнику.

Двор его стоял недалеко от княжого двора, и Олегов терем поднимался похожей на седло, крышей высоко, к мутному небу, где уже всплыла луна.

Дом оружейника, окруженный тыном, был невысок, но крепок. Узорные кованые скобы и петли на двери поблескивали в лунном свете.

Внутри горела лучина, воткнутая в железный ставец, и тень от ставца трепетала по стене, причудливая, как водоросль. В темноте жилья, в скупом свете огонька Кириллу вспомнился далекий край — водоросли, Босфор.

Кирилл перекрестился, прежде чем поклониться.

Женщины молча и бесстрастно ответили на его поклон. На печи посапывали ребятишки.

Он поел из одной чашки с хозяином, и постель гостю хозяйка постелила на нарах в запечье.

— Тут те спокойно. Тараканов у нас нет, — сказал хозяин.

— Сверчок донимает, — сказала хозяйка.

А сестра хозяйки объяснила хозяину:

— Видать, скоро холода станут. С этих пор в избу заполз. Мы уж каждую щелочку обшарили — нету.

— А пущай. Со сверчком в дому теплее.

Хозяйка ответила:

— Пущай.

Так наступила ночь.

Издалека, может быть от городских ворот, долетали удары: били по чугунным доскам сторожа. Изредка раздавался дальний возглас: перекликалась стража. Над Рязанью стояла ночь.

Олег проснулся затемно. Не спалось — думал о Москве, о Рязани. Жена спала, и, чтобы ее не будить, осторожно сполз с постели и прошел к дверям. Слегка приоткрыв их, выглянул. Там сидел на скамье отрок и, предаваясь одиночеству, усердно прочищал нос.

— Палец сломаешь! — сказал князь. Когда отрок спрятал за спиной руку, Олег послал его: — Сведай, топлена ль баня. Да чтоб приготовили. Сейчас приду.

Олег посмотрел в окно. Сквозь мутное генуэзское стекло он увидел задернутые морозной мглой заливные луга за Трубежом и ворон, чистивших сырые перья.

Он обулся в белые валенки, расписанные пунцовым узором, накинул поверх белья полушубок и вышел во двор. Над баней слабо сочился голубой дымок. По верху бревенчатой крепости ходили иззябшие воины, от башни к башне. Тропинка к бане была бела от утренника. Отрок, племянник боярина Кобяка, еще стоял, переговариваясь с банщиком.

— Я тебя, пострел, мигом слал, а ты прилип.

— Баня, вишь, княже, стоплена. Чего ж спешить-то?

— Ступай к Марьяму, вели меду принесть.

Черноглазый отрок рванулся к теремам, но Олег его задержал:

— Об дяде не слыхал, не вернулся?

— Вчерась не было. Сказывают, урожай хорош: небось не управился.

— Ну, беги.

Олегу нравился этот юноша, в котором смешались острые татарские глаза и тяжелый славянский нос. Проворный, ласковый и смелый, он возрастал в Олеговом терему, задирая других отроков. Олег не раз вставал за него от нападок и наговоров. Старого б Кобяка так не оборонял, а этого было жалко.

В предбаннике, густо застланном золотой соломой, Олег разделся. Банщик прошел с обширным ковшом до кадки с холодной водой. Ковш, стукнув, пробил тонкий лед. Олег поежился.

— Ишь, осударь, каково. До Покрова далеко, а студено.

И с размаху хлестнул на груду раскаленных камней. Пар взвизгнул и, зашипев, ударился в потолок. Влажный и горький от дыма воздух резнул по глазам.

Сквозь набежавшие слезы Олег переступил на скамью и лег. Банщик похлестал его шелковистым можжевеловым веником и дал отдышаться.

Крепко запахло сладкой смолой можжевели.

Тело жадно и вдосталь вбирало густое тепло, покрываясь маслянистой испариной. Шрамы и язвы нежно зудели, и банщик бережно растирал их и в который уж раз привычно умилялся:

— Несть, осударь, живого местушка. Все без остатка тельце измучил за нас, грешных.

— Ногу потише! — поморщился Олег.

— Вестимо, осударь. Берегу.

— А ведь заживает.

— Видно, будто синевы помене стало.

Князь утешал себя: нога не заживала. Будто яд таился в татарском копье, что опешило Олега в той битве.

— Ой, пень! Одурел, что ль? — обозлился Олег: банщик окатил князя нестерпимо холодной водой.

— Помилуй, осударь, оплошал!

Олег встал, и банщик принялся обтирать его мягкой холстиной и подал ковш трезвого меда, заправленного не хмелем, а мятой.

— Хорошо Марьям меды сытит. Дряхл, а разумен.

— Вельми, осударь.

— На, дохлебай.

В предбанник хлынул холод. Вбежал отрок и пригнулся у порога, силясь разглядеть князя сквозь пар.

— Дверь, дверь-то! — крикнул банщик.

— Ты что? — окликнул Олег.

— Где ты, княже? Иди скорей! Татары!

— Чего?

— Татары!

Олег рванулся к двери, банщик, кинувшись наперерез, успел накинуть на его голое тело белую овчину нагольного полушубка.

Мокроволосый, потный Олег выскочил на мороз; облако пара окутало его. Иней протаял, где пробежали его босые ноги. Он вскочил на городскую стену. И тотчас десяток черных стрел впился в бревна над его головой. Он отклонился и увидел татар.

Мамаево войско подступало, охватывая город. Из-за холмов наезжали новые сотни, но и тех, которые остановились под стенами, было великое множество.

В осенней мгле пылали полосатые халаты, алели штаны, развевались косматые бороды копий, лохматились пушистые шапки; иные, надетые наружу мехом, казались чудищами на коротких кривых ногах. Позвякивали кованые панцири, похрапывали и взвизгивали лошади, но люди молчали, медленно наползая на город, может быть ожидая лишь вскрика, чтоб стремглав рвануться вперед. Татары смотрели па серые стены города, на темные башни, на суровую приземистую мощь Рязани, будто затаившейся. Татарские лучники увидели голое тело из-под овчины, когда Олег вскочил над стеной, но он хромал, и лучники промахнулись, рассчитывая на ровный шаг.

На соборе забили набат.

Чьи-то сильные руки схватили Олега и поволокли вниз, через двор, к терему.

— Очкнись, осударь. Нешь тако по холоду ходют? Заледенел весь.

— Пусти.

— Обрядись сперва.

— Пусти!

Но волосы и борода затвердели на морозе, и тело забила дрожь.

Набат гудел. Народ бежал к стенам. Воины наскоро пристегивали мечи к бедрам. Среди княжеского двора раздували костер и волокли котел: варить смолу на головы осаждающих.

Набат поднял воинов, но их было мало: дружина была в разъезде по волостям и на полюдье.

У оружейника, где Кирилл ночлежил, в избе еще стояла тьма, топилась печь и черный дым полз по потолку в душник.

Когда раздался набатный звон, Кирилл поднял голову:

— Ай пожар?

Оружейник рванул дверь.

— Беда!

Обомлев, женщины замерли у печи. Кирилл выскочил во двор, заглянул через тын на улицу. Набат гудел. Улицей бежал народ.

— Чего там?

— Татары!

— Татары! — крикнул Кирилл и, сбивая встречных, вбежал в избу.

Он захватил из-под изголовья меч и кинулся к городским стенам. Боковой улочкой на неоседланной белой лошади проскакала княгиня Евфросинья. Сын ее, княжич Федор, и несколько отроков, ведя в поводу коней, обремененных ковровыми сумами с добром, мчались вслед за княгиней вниз по переулочкам к Трубежу.

— Худо: князева спасаются!

Но Олег, уже окованный латами и шлемом, отбивал впереди воинов первый натиск врага.

Рязанцы стояли на стенах, отвечая на стрелы стрелами, кидая вниз бранные слова и тяж. елые валуны. Из княжеских подвалов приволокли вязанки копий и мечей. Оружие лежало грудами, и рязане, сбегаясь, хватала его и лезли на стены. Из посадов и слобод стекалась подмога. Бабы порывались выть, но теряли голос, когда видели, как с высоты стен кто-нибудь, пошатнувшись, валился навзничь да так и оставался лежать со стрелой в груди или в ребрах. Убитых бьющиеся сталкивали со стен, чтоб не лежали под ногами на узком верху у бойниц. Раненые выползали, и родня сбегалась к ним, силясь поднять.

Кирилл взбежал на стены и, протиснувшись мимо Олега, притаился за выступом башни.

Враг отсюда виден был весь. Передовые отряды уже лезли на стены, принимая удары, прикрываясь от стрел и от мечей разрисованными щитами, лезли к средней башне, у которой отбивался Олег. Их запасные части стояли наготове.

В алом халате, в пышной белой чалме Мамай ехал вдоль стен на тонконогой серебряной лошади. Несколько мурз трусцой следовали позади него.

«К стенам примеряется, гад», — подумал Кирилл.

— Дай-кось! — Он выхватил у кого-то лук, и первая Кириллова стрела свистнула возле Мамаева уха.

Серебряная лошадь присела, а Мамай, погрозив камчой, отъехал от стен подале.

Стрелы черной струей ударили по венцам возле Кириллова убежища.

— Спас бог!

И еще одна скользнула поверх плеча.

— Спас бог!

Он увидел, как загорелась угловая башня над Глебовскими вратами.

Подожгли, нехристи!

Башню кинулись отливать водой.

Но еще и еще посмоленные стрелы, объятые пламенем, вонзались в дубовый город. Не хватало рук заливать огонь. Большая огненная стрела переметнулась через стену и упала на крышу терема. Сухой тес мгновенно задымился.

Кирилл увидел, как насильно стащили раненого Олега и усадили в седло. Ворота к Трубежу еще выпускали людей, там татар не было, и чернобородый рязанский воин повел в поводу княжеского коня прочь из боя.

Легкая молодая женщина подбежала к груде мечей и схватила один. Ей крикнули:

— Не тот, Овдоть! На полегче.

Какая-то длиннолицая старуха, стоя на коленях, целилась из лука и посылала вниз стрелу за стрелой; по ее синему сарафану медленно расплывалось черное пятно — кровь.

А набат гудел, и дым застилал небо и разъедал глаза. Все кричали — и татары и рязанцы. Выли и взвизгивали женщины.

«Может, тут свидимся, Анюта?»

Голова татарина, прикрытая щитом, показалась над выступом стены, и женщина, державшая короткий меч, ударила татарина наотмашь. Щит, вырвавшись из рук татарина, откатился к ногам Кирилла.

«А схожа с Анютой!» — подумал он.

Но ее звали Овдотьей, и вскоре стрела сбила Овдотью с ног.

Глаза ее лишь на мгновение взглянули на Кирилла, и, отворотясь, она поползла к лестнице, чтобы спуститься вниз.

— Анюта! — крикнул Кирилл и, видно, высунулся из-за бревен. Стрела ударила его по скуле. Пока он вытаскивал ее, женщину застлал дым.

И мог ли он ее узнать здесь, когда истинное лицо любимой застлало время разлуки?

Он стряхнул набежавшую в бороду кровь, но женщины уже не было.

Татарские плечи поднялись невдалеке над бойницей. Кирилл обернулся к врагу, хотя мыслью еще обшаривал место, силясь понять, куда она отползла.

А руки отбивали удары, пока он не опомнился, а тогда сразу нашелся удар, освободивший Кирилла от супротивника…

Так бились и падали до полудня. Город пылал, чад застил свет, огонь кое-где полз уже по городским стенам. В посаде, как огромный ржаной сноп, стоял огонь над церковью Бориса и Глеба.

Еще лодки, тяжелые от беглецов, переплывали Трубеж, лугами убегали к лесам женщины и старики, а уж рухнула угловая башня, и татары вломились в пролом стены.

Еще рязанские копья вонзались в гущу врата и последние ковши кипящей смолы опрокидывались на ненавистную конницу, а уж татарские копыта, прорвавшись сквозь смолу и копья, мчались по телам рязанских защитников и кривые сабли сверкали над головами детей.

Стены горели, и стоять на них стало незачем.

Содрав с убитого кольчугу и шлем, Кирилл бился в облике воина. Лицо его было окровавлено. Когда стоять стало невозможно, он спустился со стен и начал пробираться узкими, темными от чада проходами.

Из-за углов набрасывались на него ордынцы, и он отбивался от них щитом и мечом. Он запомнил путь, где проехала княгиня Евфросинья, и бежал тем путем к реке.

Но лодок у берега не осталось.

Броситься вплавь? Но тяжелые латы потянут ко дну. Снимать их — не оставалось срока.

Кирилл побежал берегом по зарослям ивняка и кустарников.

Вверху, на краю обрыва, высоко над головой, как в небе, он увидел серебряного коня и хана под белой чалмой: сопровождаемый мурзами Мамай с этой высокой стороны хотел въехать в горящий город.

Кирилл притаился, пока проехали, и снова пошел. И снова замер: на краю обрыва стоял тонконогий гнедой конь, привязанный к дереву. Всадника Кирилл увидел внизу у реки: он сидел в кустах, занятый своим делом.

Быстро Кирилл вскарабкался по осыпи, хватая стремительной рукой ветви, и кинулся вниз на всадника, сшиб его, запрокинул ему руки и связал их.

Пленник был нарядно одет, круглоглаз, высокобров и напуган так, что рот его остался открытым.

— Попался! — сказал Кирилл. — А я вот цел.

Но тот молчал.

Осторожно Кирилл влез наверх. Татары все прошли в город. Одиноко стоял дивный конь, позвякивая золоченой цепочкой.

Кирилл отвязал его и, подставляя плечо под конскую грудь, сжав повод возле пушистых губ, свел коня вниз, где лежал связанный пленник.

Кирилл подтянул пленнику пояс, перекинул его через седло и повел коня, ища через реку брода.

Невысокий песчаный островок с кустом, вцепившимся в песок корнями, сулил брод. Держась за повод, Кирилл тихо погружал в воду ногу, когда услышал топот копыт. Бросив коня, он выхватил меч. Скакал татарин; полосатый халат, стянутый ремнем, развевался по бокам седла. Панцирь, надетый поверх халата, сверкал, но меч оставался в ножнах. Пушистая лисья шапка скрывала его бородатое лицо.

— Не бойсь! — крикнул татарин, но остановился и оглянулся назад: там, за деревьями и кустами, тянулся в небо, уходил густой черный дым — догорал город. Голоса и крики сливались в отдаленный глухой гул. Татарин сошел с коня: «Господи! Что сотворено с Рязанью!»

Снял шапку и перекрестился.

Глядя на рыжие волосы, зачесанные налево, где недоставало уха, Кирилл ждал, пока татарин обернулся и спросил:

— Брод-то где тут?

— Ищу, — неохотно ответил Кирилл.

— Идем скорее.

— А ты что?

— Русский. Утек от них.

— Хорош, коли Рязань жег!

— Да не жег. А и уйти некуда.

— Как же ушел?

— Мамай своего потерял. Погнал сыскать. А он, вот он, Бернаба, на твоем седле.

— Коль так, щупай брод. Твой конь легче.

Так Кирилл и Клим переправили Бернабу к лесам за Трубеж.

А татарские трубы над Трубежом уже ревели и выли, скликая войска от грабежа и крови.

Надо было уходить дальше.

Опять сошла Рязань с лица Русской земли.

 

Двадцать шестая глава

ЗАРЕВА

Перешли реку. Прислушались, затаившись в кустах. На холодных ветках гремели одеревенелые листья. Над Рязанью стоял серый столб дыма.

Кирилл примерился, как перекинуть Бернабу через коня, чтоб и самому осталось место.

— Ты его спешь! — посоветовал Клим. — Не то коня уморишь.

Кирилл не понял.

— Чего?

— Бернабу-то спешь. Вздень петлю ему на шею, так и поведешь. Держи аркан!

— Удавится!

— Не бойсь. Петляй.

Бернаба напрягся, приподымая голову, и прохрипел с укором:

— Ой, Клим!

— Осерчал! — качнул головой Клим.

Кирилл удивленно вслушался:

— Видать, по-нашему разумеет?

— Не вельми: мною обучен.

— Что ж дурно учил?

— В Орде мнят; русское слово с Батыгиных времен остановилось; они русскую речь издревлим слогом молвят. Мне ль раскрывать очи врагов моих?

— Может, мнят, и Русь с Батыгиных времен неизменна?

— И тое мнят.

— Опять города палят.

— Небось Ольг не чаял?

— Сонным застигли.

— То то я гляжу. А чудно: почему застигли?

— А что?

Клим поднял голову и невесело глянул на дымящуюся Рязань. Кирилл переспросил:

— Откуда ж знать было? С застав-то воины по волостям разошлись.

— Теперь судить нечего. Тронем, кабы не хватились нас.

Они выбрались из лозняка. Мокрые кони пошли бодрей. Бернабу повели в поводу, волосяной аркан невыносимо колол и тер шею, и генуэзцу пришлось поспешать вдаль от Мамая.

Гнедой тонконогий конь горячился, порываясь из-под твердой Кирилловой руки, косил глазом, приседал, но колени Кирилла так его стискивали каждый раз, что дыханье срывалось.

— Удал конь! — одобрил Клим.

Бернаба, влачась в поводу, задыхаясь, сморщил лоб. чтоб хоть исподлобья взглянуть на Кирилла.

— А не степняк! — сказал Кирилл. — Не татарских кровей. Те коренасты да малорослы. А сей, будто тетива, упруг.

— Может, фряжский? — предположил Клим.

Бернаба ссохшимся голосом гневно крикнул:

— Тоурмен!

— Что? — не понял Кирилл.

— Ишь! — сказал Клим. — Фряг осерчал: конь-то, мол, тоурменский, а ты ему цены не знаешь. Видать, от Мамая к нему пришел.

Не сходили с коней до сумерек, не щадили и Бернабовых ног: чаяли уйти подальше.

К вечеру миновали поля и перелески, достигли леса. В лесной мгле Кирилл остановился. Спросил Бернабу:

— Жив?

Бернаба молчал.

— Что ему подеется! — воскликнул Клим.

Бернаба даже плюнул с досады:

— Аз не ведал тя!

— А что б сдеял?

— Удавил бы.

Кирилл стоял, отпуская подпругу. Клим устало полюбопытствовал:

— За что?

— Изменник ты!

— Врешь! Я Руси не предал. А Орда мне — не родина.

Привязав головы коней к их передним копытам, отпустили пастись.

Тучи ползли со стороны Рязани, и тяжелые животы их были багровы и алы и то погасали до синевы, то вновь разгорались тягостным багровым светом, и тогда на деревьях прояснивался бурый недобрый отсвет. А порой доносило с той стороны запах гари и смутный вой.

Клим отошел, снял шапку и поклонился до земли:

— Упокой, господи, души их в селениях праведных!.. — и долго молчал, глядя туда.

Когда Кирилл к нему подошел, Клим сказал:

— Долго горит.

— Дубовая.

— Дубовая, а сила не в стенах, а на стенах.

— Той недостало.

— Тридцать годов Руси не видел. Мнилась! зелена, просторна, тепла.

— Время — к Покрову.

— А пришел — кажное дерево и ручья поворот, все не на тех местах. Помнил свою деревню на левом берегу, а вчерась мимо шли — она на правом. Одни чураки на ней дымились.

«Со мной то ж было!» — вспомнил Кирилл.

— Так издали Русь те была теплее?

— Не. Во сто крат она мне теплей теперь. Что мороз, мороз любви не студит! Как жалко-то!

Бернаба, слушая издали негромкий их разговор, крикнул:

— Есть дай!

— Голоден, нехристь?

Мечами они нарубили молодой ельник, навалили его вокруг, как стену, чтоб никто не смог внезапно напасть.

— Хорош осек! — разогнулся Кирилл.

Он не боялся зверя. От волков можно мечом отбиться — будь поворотлив. Медведя ножом сваливать приходилось — только б рука не сорвалась да ноги б не оскользнулись. С вепрем столкнешься — успей повыше встать, снизу вверх он нападать не может. А прочий зверь сам человека опасается, далеко обходит. Одна лишь рысь неслышно крадется следом, таится, изловчается, иной раз ждет на ветвях и вдруг валится сверху и терзает, не дав опомниться. У нее-то и перенял свою повадку Кирилл — выждать и накинуться: врагу еще надо опомниться, а ты уж одолел. Каждый норовит перенять силу сильнейшего. Кирилл был силен: его растил лес.

Почудился в лесу блеск рысьих глаз. Но кони спокойно щипали обмерзшую траву.

Навалили ельника внутрь осека и поверх постелили епанчу — одну на троих. Вынули еду из седельных сум: Клим свою, а Кирилл Бернабову.

— Дам твоим пальцам размяться, — сказал Кирилл. — Ко сну вновь свяжу, не гневись.

Бернаба с наслаждением высвободил руки.

— Тоскуешь по Мамаю-то?

Клим предостерег:

— С глаз не спускай — уйдет!

Бернаба ответил по-татарски!

— Не знал тебя!

— Что он? — не понял Кирилл.

— Кается, что в Орде меня не покончил! — засмеялся Клим. И строго сказал генуэзцу: — Впредь знай: меж нами не бывает рабов, мы и в рабстве глядим на волю.

Бернаба отвернулся и долго молчал, глядя, как в лесной тьме стоят неподвижные тени. Потом протянул Кириллу руки:

— Вяжи и отпусти спать.

Но Кирилл связал ему и ноги.

— Спи.

Бернаба лежал и прислушивался.

Говорил Кирилл:

— То и со мной было в Царьграде: Русь вспоминал. На материнском дворе росли три березы. Страшной толщи у них стволы. Втроем не охватишь. В дупло голова влезает. Похвалялся перед греками: велики, мол, березы у родимой матушки, таких дерев в Цареграде нет! Вернулся на Москву, весь город поиначен, а березы стоят — махонькие, курчавятся. Каждую свободно смог обнять и обнял. То не материнские березы убавились, то сам я возрос! Таково приходить домой.

Бернаба слушал.

Он не заснул, когда все уснули. Лишь под утро ненадолго свело ему сном глаза. И показалось, что не успел даже глаз закрыть, как Кирилл толкнул:

— Пора!

В лесу еще длился мрак. Но Клим уже стоял, доставая еду. Он протянул Бернабе кусок подсохшей лепешки:

— Подкрепись.

А Кириллу дал изрядный ломоть баранины, облепленный белым жиром. Когда ж Кирилл протянул и Бернабе от того куска, Клим остановил:

— Обойдется!

Но Бернаба неожиданно улыбнулся:

— Ладно, Клим. Я тоже гляжу на волю; только воля моя не здесь.

— А зарезал бы, если б снова в Орде сошлись?

— Нет.

— Ну, возьми, ешь. Ежели правду баешь.

— Правду.

— А все ж приглядывай, Кирилл. Уйдет!

— И то правда, — согласился Бернаба. — Приглядывать надо. Могу уйти.

Мгла прояснялась. Пошли вперед, пробираясь к Перевитску. Туда хлынуло много беженцев из Рязани.

«Верно, и Анюта ушла туда!» — думал Кирилл.

Бернабе он теперь аркан не на шее стянул, а промеж связанных рук так ордынцу было легче смотреть на свет.

Днем блеснул просвет. Выбрались к городьбе, окружавшей небольшое поле. На жнивье кое-где лежали клочья и вороха соломы, но, видно, ток был не тут.

Объехали городьбу, отыскивая тропу к деревне. А тропа привела опять к городьбе, но здесь был разметенный ток: видно, деревня рядом.

Ежели полей не огораживать, урожая не соберешь: скот бродит без пастуха, на вольной паствине. Да и зверь посевам вредит: кабаны в рожь норовят залезть, на сладкие зеленя; медведь — на овсы, когда овсы наливаются. Хотя жердь для зверя и не велик заслон, а все ж преграда.

На крутом пригорке возле лесного ручья высилась деревня — два двора. Один совсем подгнил, покосился; другой стоял крепко: видно, из старого жилья в новое перебрались, а старое новоселам подкинули.

Крестьяне заперлись — будто от врага можно отсидеться! Но Кирилл понимал: в каждой щели — глаз. Он подъехал к двери и начал негромко уговаривать:

— Нам бы молока испить. Шли-шли лесом, намучились. Думали — живым не выбраться. Выбрались — свои, как от татар, запираются.

За дверью глухо и осторожно прозвучал старческий голос:

— Откеда вы?

— Рязанские. Город-то порушен. Слыхали, что ль?

— Откеда ж слыхать!

— Так откройтеся.

— Повремени.

Видно, всей семьей разглядывали через щель.

— А ну как вы — татаровья?

— Да не, рязаны.

— А чего ж столь пестры?

— Это полоняник с нами.

— Коли вас пожгли, откуля ж полонянам быть?

— Да открывай, что ль!

Видно, продолжали разглядывать. Тогда Кирилл сошел с коня и достал из-за пояса мешочек с трутом. Из-за двери торопливо и громко старик спросил:

— Ты чего?

— Запалю вас, да и к стороне.

— Погодь, погодь!

Слышно, отваливали тяжесть от двери. Заскрипел тяжкий деревянный засов. Приземистая дверь открылась. Через высокий порог перелез длиннобородый, широкоплечий старец и, щурясь на свет, обидно сказал:

— На уж, на! Казни!

Но тотчас упал на колени и земно поклонился:

— Не ведаю, что за люди. Но, коли милостивы, милуйте.

Кирилл смотрел на темную, будто покрытую вечной пылью, серую холстину длинной стариковой рубахи, на рваную дерюгу его полосатых порток.

— С миром пришли; не бойсь, батюшко! — успокоил Кирилл.

— Ну, спаси вас бог! Хорошо б, коли правда.

— Правда.

— Так спалили Рязань, стало быть, нехристи?

— Всю.

— Нас-то, видать, лес спас.

— Видать, лес.

— А не татаровья ль вы?

Тогда заговорил Клим:

— Вишь, татарина на поводу ведем.

— Хорошо б, коли б так.

Но уже просунулись из-под деда русые ребячьи головы, и степенно сошла с крыльца хозяйка, держа ломоть хлеба и берестяной ковш с молоком.

Старик помолчал, пока Кирилл принял и отхлебнул молоко, но дальше терпения не хватило.

— Слушь-ка, не слыхал Емелю Лыкина, боярина, в Рязани не прибрал бог под лезвием басурманским?

— А он те сродни, что ль?

— Не. Боярщину ему платим. А коли погиб, не взыщет.

— А велику ли?

— С двух коробьев.

Вдруг Бернаба спросил у Кирилла:

— Сколько платят? Не понимаю.

— А ты слушай. Два короба зерна сеют. По сему и посев исчислен.

Старик встревожился:

— Чего это у вас татарин по-нашему смыслит?

— Смышлен.

Не видя от приезжих обиды, старик позвал их в дом.

— Дак что ж? Не слыхал?

— Об Лыкине-то? А ежели и убили, другой Лыкин сыщется. Да и татары, глядишь, ненароком нагрянут. Поопаслись бы вы!

— Сейчас все в лес уйдем.

— А домы?

— А домы пожжем.

— Это к чему ж? — удивился Клим.

— Правильно задумано, — одобрил Кирилл.

Старик ответил Климу:

— Ежели Лыкин цел, скажем ему; хозяйство татарами пожжено, хлеб взят. Если ж избы устоят — надо Лыкину платить, надо Ольгу платить: Ольг город поднимать станет, надо сыновей отдать — Рязань войско подновлять будет. Дом поставить не велико дело, а хлебушек-то надо цельный год растить.

— Может, тое и верно? — задумался Клим.

— Мудр ты еси! — одобрил Кирилл. — Может, придется когда пройтить, от непогоды укроешь. Как тебя звать-то?

— Гридя я. Приходи.

Они еще пили молоко, а из изб уже начали выносить скудный скарб, голых ребят, на коих не было иной одежды, кроме истертых валенок, черные горшки, кусок холстины и все это бегом уносили в лес. А в клети под присмотром Гриди ребята сыпали в коробья хлеб, заботливо застилали каждый короб ветошкой и тоже волокли в кустарник — видно, в лесу на такой случай имелся тайник. Овес увязывали в веретья, и, когда Кирилл пошел к лошадям, лесная деревня уже успела опустеть. Лишь Гридя оставался, следя, как ребята приваливают к стенам копны соломы на поджог.

Отдохнув, они ушли. Снова потянулся лес.

Ночью они увидели зарево.

Впереди пылало все небо; птицы, потревоженные огнем, ворочались и перелетали, натыкаясь на ветки.

— А ведь то татары! Перевитск жгут!

«Ой горе мое, Анюта! — думал Кирилл. — Куда она кинулась? Да и кинулась ли?»

С тоской он смотрел на пылающие небеса. Лишь правее, за Окой, глухо и спокойно темнела ночь — там лежали земли Москвы.

Оставался один путь — туда.

 

Двадцать седьмая глава

ОЛЕГ ЗА ОКОЙ

Олег кинулся из Рязани в Перевитск. Но зарева вспыхивали всюду. Всюду мог повстречаться враг. Несколько раз поворачивали коней, меняли путь. Скакавший впереди князя отрок вдруг осадил коня, взмахнул рукой и, мертвый, упал под копыта. Черная татарская стрела пробила ему шею.

— Горе тебе, Горислав Кобяков, отгорела слава твоей недолгой жизни! Олег был сильно привязан к племяннику Кобяка.

Князь рванул узду и успел скрыться в лес. Спутники повернули за ним следом. Кобяков конь, звеня пустыми стременами, мчался за ними. Долго чудилось им, что позади хрустят сучья и гнутся ветви, но, видно, погони не было. Открытых дорог, однако, избегали, пробирались лесами, озираясь по сторонам.

Отовсюду зарева гнали их прочь. Деревни и погосты, ставленные на высоких берегах рек и на пригорках, в глубине непролазных лесов, горели; всюду разбрелись стаи Мамаевых всадников, жаждая добычи и пленников.

Один из Олеговых спутников — а осталось их семеро — сказал:

— Одна, государь, дорога — из Рязанской земли прочь.

Не татарская черная, а золотая, переная московская стрела ударила в Олегово сердце: неужто только одна ненавистная Дмитриева земля безопасна, а родная земля и своего князя укрыть не может!

Олег удержал коня. Он понял сейчас: если б не опасался Мамай Дмитрия, жег бы Москву, а не Рязань. Словно не Мамай, а Дмитрий Мамаевыми руками наказывал Олега за гордость, за одиночество, за любовь к Рязанской земле.

От ярости лицо Олега перекосилось, рот ощерился от бешенства. Но он сжал губы и отвернулся — в глаза хлынули слезы, и руки забила дрожь. Молча он поехал к Оке.

Знакомым бродом перешли на московский берег.

Те же высились леса, те же синицы перелетали по ветвям, обшаривая со свистом сучки и дупла. Перепархивали белки, и стояла хмурая осенняя тишина. Лишь порывы ветра изредка врывались в тишину и перекатывались по вершинам. Но это была Дмитриева земля, — которую ненавидел и без которой не мог спастись. Спешить больше было некуда. Одежда изодралась о сучья. Кони дышали тяжело, и ноги их сочились кровью. Да и у самого все лицо было в крови и ссадинах. Он послал двоих воинов вперед по берегу искать деревень, а сам тяжело сполз с седла и лег на чью-то влажную от конского пота попону.

Он смотрел в небо. Высоко, в щели между вершинами елей, по густой осенней синеве мчались в московскую сторону круглые белые облака, словно и облакам стало тесно в Рязанской земле; они мчались, погоняя друг друга. Так теперь татары гонят к Орде стада, так поволокут в неволю рязанских людей, и у Олега нечего дать Мамаю взамен, нечем выкупить пленных, как, бывало, выкупал и выменивал, выезжая к границам княжества, на просторное Рясское поле. Не у Дмитрия ж занимать!

Воины вернулись скоро. Недалеко стоял московский город Любутск.

Олег уже успел помыться и почистился.

— Любутск? Да там Ценский погост.

— То и любо!

Ой, не любо то было Олегу. Хорошо б так постоять, чтоб никто не сведал о том постое. А на погосте причт да и княжие Дмитриевы люди. Как он им станет в глаза смотреть: вот он, скажут, явился к нашему князю под крыло, без нас не обошелся!

— В слободе видали, нашего народу не мало сошлось. А на погосте, сказывали, боярынь видать — не твоя ль там княгиня?

— Княгиня к Перевитску подалась.

— А в той стороне зарева ж.

— Ну, глянем.

Снова тронулись в путь. Сведав о Дмитрии, княжич Федор на белом коне без седла вымчался встречать отца. Юноше и в беде — бодрость и радость. Радость — что новые места впереди; бодрость — что надо спешить и опасаться.

— Матушка, отче, растряслась. Легла, отдыхает. Об тебе плакала, теперь небось с колокольни сюда глядит. А казну довезли. Там один двоих татар с собой приволок. Ну и здоров — еще не видал такого! По-грецки со мной говорил. Ему щеку Мамай пробил, а он татарского князя схватил и уволок с собой.

Так они переехали реку Цну, и на въезде их встретила Евфросинья.

— Поп со звоном хотел тебя встречать. Да я отговорила: не от радости, говорю, едешь сюды, а с великого горя.

— Золотые слова, касатка.

— Устал?

— Не больно.

— Да мне видней.

Поп их встретил с крестом, и они пошли в церковь и отслужили молебен — возблагодарили за спасение жизни своей.

Олег приложился к кресту и будто очнулся:

— Отче, теперь помолись о убиенных воинах и людях Рязани.

Они постояли молча, пока поп облачался в алтаре из светлых риз в черные. Когда дьячок принес им свечи, Олег обернулся и увидел, что церковь полна людьми. С краю стоял один в цветном татарском кафтане, рыжий, с татарской кривой саблей у бедра. Пристальные глаза строго разглядывали Олега, и Олег быстро отвернулся: «Откуда татарин?»

Он больше не оборачивался туда, смотрел, как теплилась в его руке свеча, смотрел, как теплилась свеча в тонких пальцах Федора, слушал, как горестно выкликал причт, словно заклинание, заунывные стихи панихиды. Но плечо ныло, как под тяжестью, под взглядом этого рыжего человека, одетого в татарский кафтан.

Так Олег и не взглянул в тот угол. Он прошел, глядя в пол, мимо расступившихся людей. Позади него вышла Евфросинья, ведя за плечо Федора. Но и снаружи стояли люди — каждому хотелось взглянуть на беглого Рязанского князя. Даже на могилы стали, чтоб увидеть, как он пройдет, сколь ныне скорбен этот прославленный князь.

В поповых хоромах им отвели тихую горницу. Попадья им наварила обед.

— Поешь! — упрашивала Евфросинья Олега.

— Не неволь.

Они остались вдвоем. Евфросинья подсела к нему.

— Что ж теперь будет?

— Осень. Сошный оклад еще не собран. Соберем — опять соберемся с силами.

— Да с кого ж оклад собирать?

— Найдутся.

— Бежали сюды, куда ни глянь — дымы да зарева.

— Справимся. Не первый раз.

— То-то: не первый.

— А что?

— А то — Дмитрия жечь не решились. Он не один. Не решились бы и Рязань жечь, будь ты с Дмитрием.

— Супротив собак волка в помощь не кличут.

— Это что ж — он басурман, что ль?

Олег смолчал, только подумал: «Дмитрия жечь не решились!» — и стиснул пальцы. Но Евфросинья не уступала:

— Выходит, виноват медведь, что корову съел; виновата и корова, что в лес зашла.

— Никуда Рязань не зашла. На своем месте стоит.

— То-то, что не стоит.

Не верится, что тишина и безлюдие ныне там, где шумели вокруг люди, пели женщины и плакали дети.

— Поди, принеси испить. Не пускай никого.

— А ты б лег.

— Посижу.

В который уж раз она его в эту сторону клонит. Москвитянка! Нет тут Софрония, этот бы тоже стал твердить. Где Софроний?

«Вернусь, сведаю!»

Ведь впереди снова Рязань! К чему унывать! Он еще станет на ноги!

Евфросинья, вернувшись, увидела посветлевшее лицо мужа. Он попросил поесть.

Утром он вышел на погост, ожидая вестей Федор пошел с ним вместе. Позади церкви, опускаясь к реке, зеленело кладбище, утыканное широкими крестами. Многие из крестов, расписанные желтыми и красными узорами, стояли нарядные, как бояре. По валу росли раскидистые старые ветлы, уже обдутые осенними ветрами. Вокруг валялись их хрупкие ветки, обломанные непогодой. И от иных тянулись в землю белые корни, а вверх поднимались нежные стебельки ростков. Так и народ рязанский, сорванный с высоких вершин, снова укоренится и поднимется.

Внизу текла заросшая лозняком привольная, тихая Цна. Стлались обмороженные луга, и лугами мчался в алом кожухе всадник вдаль, к Москве.

Олег смотрел, как, обогнув кладбище, Цна мирно втекает в широкое голубое течение Оки. Он поднял веточку ветлы и, разламывая ее в пальцах, пошел к церкви. У ограды встретил попа.

Поп еще издали благословлял князя и кланялся ласково.

— Вот, отче, — сказал Олег, — ракиту ветер сломил. Где ни падает, ростки дает, не гибнет. Таковы и мы.

— Древо сие у нас ветлой именуется. Негибко оно, потому и ломится.

И снова, отводя в сторону ласковые глаза, благословил князя.

Олег никогда не узнал, что всадник, мчавшийся по лугам к Москве, вез от попа письмо к Дмитрию, и поп в том письме писал:

«Рязанцы люди суровые, свирепые, высокоумные, гордые, чаятельные, вознесшись умом и возгордившись величием, помыслили в высокоумии своем, полуумные людища, как чудища. И господь низложил гордых: в злой сече рязанцы пали аки снопы, аки свиньи закланы быша, а гам князь Олег едва спасся бегством с небольшою дружиной и семейством. Ныне на твоем, государь, погосте, что на Цне-реке, в моем худом домишке таятся: тако разумеют, что отныне от супостата единственно твоя земля твердо стоит».

Федор потянул за рукав Олега:

— Вон, отче, который двоих татар полонил!

Олег увидел высокого бледного человека с черной курчавой бородой, со щекой, залепленной зеленой жвачкой.

— Кто ты, человек?

Кирилл поклонился князю.

— За Рязань пострадал, княже.

— Сам-то рязан ли?

— Пришел было, да не судил бог рязаном стать.

— Отколь?

— С Москвы.

— А чего?

— Мало ль к тебе с Москвы сходят.

— И ты с тем же?

— И я.

— Он, отче, по-грецки разумеет, — встрял в разговор Федор.

— Отколь?

— Случилось в Цареграде жить.

— С чем?

— Каменных дел мастером.

Олегово лицо посветлело.

— Добро. Нужен мне будешь.

— Рад бы.

— Дело-то хорошо знаешь?

— На Москве башню клал, похваляли.

— А чего ж ушел?

— Награду не вынес.

— То твое дело. Не я взыщу.

— Благодарствую, княже.

— Ставил я Рязань крепкую. Сожгли. Поставил крепче того — дубовую. Сожгли. Пойдешь со мной, каменную станем ставить.

— Поставим, княже.

— А как же ты в лихе таком татар пленил?

— Не дивно, ежели сами в руки пали.

— Не видал таких, чтобы сами. Воины?

— Мамаевы люди. Один писец, другой ключник.

— Дивно вдвое.

— Оба русскую речь разумеют, а писец и в грецкой грамоте горазд.

— Уж не волхв ли ты?

— Не бывал.

— Ну, смотри! Я те покличу.

— Благодарствую, княже.

Когда Олег ушел в поповы хоромы, Кирилл спустился с погоста, пошел в слободу. Там все избы были густо заселены рязанскими беглецами.

На белом камне сидела девушка, глядя на запад, и тихонько выла.

Старуха, скрюченная, темная, вышла из избы и подняла к Кириллу лицо, прикрытое, словно голубиными крыльями, прядями седых волос.

— Там, баушка, дева плачет. Не слыхала, о чем?

— То, сыне, внучка. Из Курчавы она. Наши ее у татар отбили. Куда ей деться? Приклонилась ко мне. А я ей рада. Пущай живет. Все убивается. Пойду угомоню.

Тяжело неся свое иссохшее тело, старуха пошла к одинокой внучке, и Кирилл ни спеша присоединился к ним. Он сел невдалеке, не мешаясь в тихую старушечью речи.

— Ну, полно, Вольга. Полно, Вольгушка. Оставь слез к старости. Скудна старость, коль слез не сбережешь про черный день.

Крючья черных старческих пальцев ласково сжимали круглое молодое плечо. Но бабушкин уговор лишь долил горечи. Плача, девушка приговаривала:

— Милой мой, кучерявой мой, светел ты был, как солнушко. Тверд был, как булатный меч. Стоял высок, как елочка. Над челом — шелом.

Она глотнула воздуха и зарыдала опять:

— Жили б мы, миловалися. На божий бы мы свет дивовалися. Прожили б свой век в согласии. Я б те покорялась по самый гроб. А ныне обняла тебя земля холодная, клонится над тобой сухой ковыль…

— Полно, Вольга, полно. Всех не оплачешь. Пойдем.

— Об женихе, что ль? — спросил Кирилл.

Услышав чужой мужской голос, Ольга вздрогнула и умолкла. Повернула к нему заплаканное лицо. У нее были медленные ласковые глаза.

Бабушка, утирая ей своим рукавом слезы, глянула через плечо на Кирилла:

— Да нет. Нету у ей жениха. И не было вовсе. А об ни о ком плачет. Говорит: много на Воже-реке побитых видела. Может, говорит, и ее суженый там, Ежли б не убили, был бы с ней. «А каков он, внучка?» — спрашиваю. «Ох, бабушка, откуда ж мне знать — каков, там разные убиты были». Вот и плачет.

Кирилл оставил их на белом камне среди полегшей вялой травы, пуще заныло сердце: «Анюта, Анюта, как прошла над тобой беда?»

Он оглянулся: старуха, крепко прижав к себе внучку, тихо раскачивалась вместе с ней, что-то вспоминая свое, о чем-то своем, о давно отжитом тоскуя. Сколько их, охваченных скорбью, ныне тихо тоскует на белых камнях Руси!

Глядя на высокий родной берег Оки, о многом поразмыслил Олег за эти дни в Любутске.

Он позвал Кирилла и много говорил с ним о вратах Царьграда. И Кирилл рассказал, как в густую зелень вонзаются белые стены строений — хором и храмов, как высятся белые башни над густой синевой Босфора, как лежат округлые купола под густой синевой неба.

— Предивен и светел град царя Константина. Руки зодчих искусны, и вымысл их хитер.

— Ежели искусен, помоги, поставим Византию над Окой. Будет и у нас град светел и неприступен. Превыше Москвы.

— Руки мои тебе, княже. Превыше ордынского Сарая встанет твой русский город.

— А кто они, твои полоняники?

И Кирилл рассказал, как взял Бернабу и как целую ночь, в глухом овраге, таясь от татар, проговорил с ним по-гречески; как рад был вспомянуть тот язык и как Бернаба читал по памяти Омара, когда волки кружили вокруг их осеки, шурша палыми листьями.

— Вечером приведи. Погляжу его, — велел Олег.

— Слушаю, княже.

И Кирилл вечером поставил Бернабу перед Рязанским князем.

В зеленом небе сияли ранние звезды, по низу неба плыли черные облака, и у самых вершин леса небо чуть отливало румяным сиянием холодной зари.

Сперва Олег спрашивал по-русски о том, что хорошо знал: о славных деяниях Македонянина Александра, в Бернаба пересказал по-гречески, как убит был нечестивый царь Дарий.

Олег спросил:

— А что мнишь ты о премудрости Аристотеля?

Бернаба растерялся: не столь был учен, чтобы вникать в сие, но схитрил:

— Аристотелева премудрость с христианским верованием несовместна.

— Не вся! — возразил Олег.

— Да, не вся! — сдался Бернаба.

Олег заметил быстрый ум у Бернабы и привычку протяжно говорить греческие слова, словно, быстро сообразив, он медлит высказать мысль, затаивает ее. Это не понравилось Олегу: лукав!

Он спросил у Кирилла:

— Может, продашь?

— Что? — не домекнул Кирилл.

— А сего фряга.

— Бернабу-то? Воля твоя, княже, — облегченно ответил Кирилл, — к чему мне раб, какая в нем корысть, только на прокорм разоряться.

Перед Бернабой вскрылась новая даль: вот она, его судьба — этот черноволосый седеющий русский князь с недобрым, прозорливым взглядом. Размышляет над Аристотелем, мечтает о Византии. Не роднее ли он ему, чем малорослый, кривоногий и жадный хан, от которого всегда пахнет кислым молоком и овчиной? Хан — азиат, а этот сидит, как герцог, л небрежно припоминает эллинские стихи. Но чтобы этому угодить, мало знать Омара Хайяма, надо самому думать и уметь говорить. О!

Он наклонился к уху Кирилла:

— Продай, господине, пригожусь.

— Зачем?

— Пригожусь.

— Чем?

— Около Олега-то?

— Около-то — чем?

— Отслужу тебе вдосталь.

— Подумаю, — схитрил Кирилл.

О Мамае Бернаба рассказал Олегу таинственно, но охотно. Лишь когда заговорил он о татарском воинстве, отказавшемся идти на Москву, Олег быстро прервал Бернабу и отпустил его.

Наконец пришли вести: татары ушли, оставляя позади дымящиеся головни да изуродованные трупы. Можно было вернуться на пепелище, куда уже начали стекаться уцелевшие воины да отсидевшие в лесах рязане.

 

Двадцать восьмая глава

ОГОРОД

Еще затемно перешли броды и тронулись по Рязанской земле.

Встречались раненые, погорельцы. Подъезжали воины, искавшие своего князя.

На погостах выходили попы с крестами, и князь сходил с коня, чтобы отстоять панихиду, оборотясь лицом к обуглившимся грудам церквей. Медленно приближалась Рязань.

И с каждым шагом страшней казалось взглянуть на нее.

Когда лишь холм остался между князем и пепелищем, ни у кого не стало сил смотреть на Олега.

Тогда он рванул узду, приподнялся в стременах и поскакал на холм. Только Федор поскакал за ним следом.

Вот она!

Перед ним открылись родные холмы, где еще дымились уголья, чернели останки стен, а с высоких валов, словно кто-то облил их варом, стекли и застыли черные ожоги земли.

Виднелись люди, роющиеся в золе, бродящие среди смрада. Слышались женские плачи, как на кладбище.

Не оглядываясь, Олег поскакал к переправе через Трубеж.

Его встретили и окружили десятки людей, и не клики, а плач стоял вокруг князя — народ оплакивал свою оскорбленную землю, глядя на слезы, текшие по Олегову лицу.

Когда он въехал на место, где недавно еще высился великокняжеский терем, сказал:

— Не впервой, братие. Много лилось тут русской крови и наших слез. Не плачьте, не убивайтесь. Руки наши при нас, а топоры в пламени не сгорают. Поставим град крепче и краше прежнего. Была б сила, а силу сберем.

Приказал рыть землянки. Разослал гонцов разведывать уцелевшие волости, с наказом данщикам немедля везти хлеб в сожженные города.

Кирилл шел, перешагивая через обгорелые бревна. Невдалеке от княжого двора, у развалившейся башни, он приметил бревна, сникшие вниз: там был либо тайник, либо медуша.

Ему почудилось, что в этом пустынном, безлюдном углу словно кто-то мучительно дышит либо скребется. Он наклонился и с трудом раздвинул опаленные балки. Чья-то женская рука тронула балку снизу. Тогда Кирилл уперся плечом и сдвинул дуб в сторону. Понадобилась немалая сила, чтоб своротить эту тяжесть с места.

Простоволосое, черное от засохшей крови женское лицо высунулось из тьмы и, ослепленное светом, поникло. Кирилл выволок женщину наверх. Тихо положил ее наземь: в ее волосах, в ее широких Коренастых плечах ему опять почудилась Анюта. Но эта была суше, лицо ее со сжатым ртом — строже.

— Овдотьица! — окликнул Кирилл, вспомнив женщину на башне. Но она лишь вздохнула, все еще не решаясь раскрыть глаза.

— Больно, Овдотьица?

И понял — то рана клонит ее к земле, долго лежала она в тайнике, заваленная рухнувшей башней. Вот отлежится и встанет; только б молоком напоить, а где молока взять?

Он долго тер ей холодные руки, пока не пришел на его зов старик знахарь. Знахарь развязал мешочек, всунутый за пояс, достал зелье и наложил его на две глубокие раны.

— Женка, что ль?

— Обнадежь!

— Кости целы. А были бы кости — мясо нарастет. Не печалуйся, сыне.

— Спасибо.

Кирилл отдал ее подошедшим женщинам, а сам опять пошел, шагая через тех, которым никакие зелья уже не помогут встать.

Он вышел за город. Ока уходила вдаль, повертывала в леса, а за нею лежали луга спокойным, мирным простором, словно не было никогда ни шума битв, ни набата, ни грохота падающих стен.

Он сошел вниз и пошел в Затынную слободу.

Здесь кое-где уцелели дома, валялся побитый скарб на дворах и у порогов. Лохматая собака, прикованная цепью к воротам, запрокинулась, пробитая черной стрелой.

Кирилл толкнул калитку и вошел на Анютин двор. Видно, дом загорался, но ветер ли дул навстречу, пламень ли устал полыхать — не догорел. Обнажился обширный подвал, полный просторных пустых кадей.

На потоптанных грядах еще продолжали набухать кочаны капусты, широко раскинув холодные нижние листья. Капуста росла, а холить ее уже стало некому.

Кирилл рассматривал рыхлую землю, запечатлевшую толчею борьбы: следы конских копыт вперемежку с отпечатками мужских подошв и женских босых ног. И в земле вдруг мелькнула, как капля крови, ягодка спелой рябины.

Он оглянулся: нигде рябиновых кустов не видать. Он потянул ягодку, и за нею следом из земли вытянулась нитка красных глиняных бус.

Вот все, что в этой земле, от нее осталось!

Где она — лежит ли распластанная на Рязанской земле, идет ли в далекую неволю, вслед за татарским седлом?

Он стоял, лелея на ладони остывшие рябинки бус.

Он долго бродил один среди поломанных кочанов и помятых гряд. Зашел в обвалившиеся сени. Под сенью их, может быть, она вспоминала о нем?

Хотя бы лоскуток от ее одежды…

Он насторожился: на раскрытом чердаке послышался шорох. Мгновенно он поднялся туда. Но это лишь ветер пошевелил листвой, когда-то насыпанной там для тепла.

Словно ожидая чего-то, он медлил. Но обошел все — нигде ни следа. Нехотя пошел обратно в город.

Когда перелез через вал, меж груд золы мелькнула белая рубаха.

— Эй!

Никто не откликнулся. Увидел: мальчонка лет десяти, белокурый, бледный до синевы, хватаясь тонкими пальцами за скользкие чураки, карабкался от него прочь. Одним прыжком Кирилл его догнал и взял за плечи:

— Ну, куда ж ты?

И тотчас пригнулся от боли: острые зубы до крови вонзились в руку. Кирилл тихо, но решительно высвободился.

— Чего ж ты? Я те не съем!

И погладил маленькое лицо.

Дичась, мальчик долго не откликался, но Кирилл чувствовал, как под его ладонями понемногу успокаивается и ручнеет этот светлый зверек.

Он взял его за руку и повел с собой.

Уже Клим смастерил шалаш, и Бернаба наволок туда еловых ветвей и хлама.

— Нет! — воспротивился Кирилл. — Будем жить в огородниках. Там цельные избы есть, да и мертвечиной помене смердеть будет. Толикое множество трупьев скоро не захоронить.

Все еще жила в нем надежда… И она увела его в пустынную слободу, на огороды. Они облюбовали избу, небольшую и складную. Затопили печь.

Когда дым вытек, посадили мальчика высоко на печь. Он не плакал, молчал, слушал, как на непонятном языке разговаривают эти бородатые люди, словно щебечут птицы. Чтоб вслушаться, мальчик лег на грудь, свесив голову. Он не заметил, как после холодных и страшных дней снова его охватило блаженное тепло сна.

Он спал, то всхлипывая, то вскрикивая во сне, и из его мутных, как дым, слов Кирилл понял, что мамка его хоронилась от татар, а татары все ж нашли и навсегда увели за собой его мамку.

Ночью Кирилл доглядывал, чтоб в бреду мальчонка не свалился вниз. Посиневший его рот беспомощно раскрывался во сне. Не раз неумелая ладонь Кирилла гладила мальчика по лицу.

Утром, еще лежа рядом с проснувшимся найденышем, Кирилл спросил:

— Отец-то твой где?

— Нешь я знаю?

— А ты когда его видел?

— И не видел. И мамка не видела. Он у нас не был.

— А где?

— Он — московский. Москвитяне Тверь жгли, а мамка отца встрела. Он Тверь сжег, а я остался. Мать от разоренья в Рязань пришла.

Клим загрустил:

— Не увели б меня в Орду, такие бы вот внуки у меня были. Будет мне этот пущай заместо внука.

— Ну, нет. Он мне кровный сын: руку-то прохватил до крови!

— Тебе вот и дети сами валятся. А у меня и родина промеж пальцев ушла. Взглянуть не успел, а уж она задымилась.

— Будет тебе и родина, Климе. И детей заведешь. Теперь ты дома. Годов-то много?

— Двадцати двух полонили да тридцать в Орде рабствовал. Вот и считай.

— Женишься!

— Поглядим.

Утром Кирилл отыскал Овдотью.

— Ну, девушка, как силы? Прибавились?

— Будто покрепче стала.

— Хорошо!

— Где ж хорошо-то? Ты пойми: вот люди видали, сказывают, мужа татары в полон повели. Чем выкуплю? Брата Сеню тоже повели, а он раненой. Как их оттоль достать? А как в яме лежала, лежу и слышу: ребенок шевельнулся. Легко, как рыбка плеснулась. А у нас их не было. Надо ж ему зародиться в такой беде! Ты, стало быть, не одну меня спас. Всю жизнь об тебе молиться буду. Уж татары ко мне тянулись через обвалины. Да сил недостало: думали, сама задохнусь.

— А и у меня сын. Вчерась нашел. Андреем звать.

— Что ж, иной найденный теплей кровного возрастает. Вьюношек, что ль?

— Младень. Годов осьми. А ты, как город Рязань, отлежалась под бревнами и вот встаешь.

— Твоими руками.

— Полно. Сама сильна. Видел, как на стенах рубилась. Воину впору так.

— Зло взяло. Чего лезут?

— Как это ты столько ден в погребе не евши сидела?

— А там была еда. Чьи-то припасы — репа да морковь.

Однажды Кирилл посоветовался с Климом и отвел генуэзца к Олегу: наскучил он — целые дни озирался вокруг и молчал, с неохотой слушался Кирилла.

Князь вышел из шатра, и Кирилл передал раба князю из полы в полу.

— Сколько ж тебе за него?

— На твою, государь, цену.

— Ну, мне с тобой будет долгий расчет: сказал, чтоб, как ляжет путь, везли б сюда камень. По весне начнем строить. А до весны я те прокормлю. Да и другому скажи, ключнику, — он теперь волен, коль сам из полона пришел, — пущай придет. Ключником и у меня будет.

Кириллу не хотелось оставаться одному в безлюдной слободе.

— Сперва двери, княже, сруби. Не в чем ключом-то поворачивать.

Олег нахмурился.

— Ступай.

Но хоромы Олегу хоть и не затейно, а скоро и складно поставили. Вскоре и по всему пожарищу уже светлели избы, дымились землянки, и людской говор опять потек над крутым берегом города Рязани.

 

Двадцать девятая глава

ПОКРОВ

Настал Покров. Надо было бы покормить скотину последним пожинальным снопом. Но в далекую Орду ушел рязанский скот, и в пламени погорели снопы. Журавли улетели задолго до Покрова, и это сулило раннюю и холодную зиму. Ветер весь день дул с востока, с Орды, — та же примета: жди суровой зимы.

А девушки по всей Руси в этот день молились:

— Батюшко Покров! Покрой землю снежком, а меня молоду — женишком.

Наступили сроки осенних свадеб, и над теплым пеплом Рязани в глухих и темных землянках закипели свадебные каши, загудели венчальные пиры.

Звенели песни, поминая богородицу и Ярилу, и старики за свадебным столом завистливо почесывали бороды, глядя на стыдливое нетерпенье повенчанных, а матери выглядывали за дверь, не лег ли снег: выпадет на Покров снег — добрый знак: молодым он сулит благополучную жизнь.

Кирилл стоял в эту ночь у своих ворот.

Небо над ним чернело зловещей мглой. А по белой земле ветер гнал легкую поземку. Из города долетали голоса, возгласы песен и звонкой девичьей радости.

Кирилл тоскливо вслушивался во тьму. Еще не обсохли землянки, а уж свадьбы поют. А ему — стоять на ветру, слушать далекие пиры да глядеть, как переползают волны снега по буграм окоченелой земли. Так постоял он, отошел от ворот и крикнул:

— Анюта!

И ветер отнес во тьму его тягучий зов.

Кирилл прошелся по пустырям. Всюду мело, отовсюду долетали вскрики свадебных песен и причитаний. Никогда так не томил его пустой, неприютный дом.

«Может, в Коломну к Домне сходить? Нет, не то думается».

Невдалеке, меж изгородями, шарахнулась, ляскнув зубами, тень волка. Кирилл свистнул. Тотчас волк остановился и повыл. Ему откликнулись издалека.

«Подмогу зовет!»

Кирилл вспомнил о доме.

«Как бы вой Андрейшу не напугал».

Не спеша он пошел обратно; ветер бил в лицо сухим, жестким снегом, мешал смотреть. Отворачиваясь от ветра, он видел, как не спеша следом плелся волк.

«Чего пристал?»

Но невдалеке от дома волк взвизгнул и остановился. Кирилл оглянулся на него. Волк стоял, ощетинившись, поводя носом по ветру, и тревожно, негромко скулил.

«Кого чует?»

Кирилл тоже остановился и огляделся. Впереди ничего нельзя было рассмотреть: ветер слепил. Возле своих ворот увидел свежий медвежий след: его еще не успело замести.

Кирилл вынул кинжал и пошел к дому. На ступеньках и на крыльце виднелись по снегу свежие медвежьи следы. Медведь, шатающийся в эту пору, страшен. Кирилл огляделся и вдруг заметил, что дверь в сени приоткрыта и следы уходят туда.

Он прислушался. В глубине сеней было темно и тихо.

Тогда, с кинжалом в руке, Кирилл решительно вошел в сени, запер изнутри за собой дверь и остановился.

«Притаился? Оробел?»

Так же быстро он перешагнул сени и рванул дверь в избу. И Кирилл увидел в тусклом свете свечи Андрейшу, сидящего на скамье, и медведя, разлегшегося у его ног. А у печки, прислонившись к ней спиной, скинув на пол шапку и рукавицы, стоял бледный и лохматый человек, дуя на обмерзшие руки. Он ошалело уставился на кинжал и, взвизгивая, вдавился в стену:

— Не надоть!

— Отколи ты, Тимоша?

— С Коломны. — Тимоша сразу отошел.

— Давно?

— Еще не садился, сразу с пути.

— Как же меня-то сыскал?

— Я давно думал, что ты сюда подашься. А теперича, как на пристани спросил, не видали ль человека с кольцом на пальце да борода курчавая, так сразу к тебе путь показали. Открыто живешь.

— А чего таиться?

— Гляди! На Коломне тебя разыскивали.

— Тут не достанут.

— Правда? — Тимоша сразу перестал дуть на руки и повеселел.

— А кто ж достанет? Тут — не Москва.

— Хорошо бы.

— А ты сбежал, что ль?

— Всю дорогу бежал. Ой, батюшки, страх какой!

— А что?

— Да выследили меня. Еле ушел. Гриша-то еще прежде обо мне знал, да молчал до времени. А то вдруг схватили. Я у одного вырвался, а другой Топтыги забоялся — отскочил. Я в переулок да вниз, Топтыга следом. Сам не пойму, как ушел. Ведь что мне теперь будет? Клеймо поставят. А еще что? Живым-то оставят? Не знаешь?

— Аль смерти боишься?

— А как жа!

— А сам-то убивал!

— То я, а то меня!

Вдруг Андрейша сказал:

— Все равно, дядя, помрешь.

— Ой, что ты! Не надоть!

Кирилл присмотрелся к Тимоше:

— А ты, видать, и впрямь напуган.

— Да нешто врать стану!

— Жрать будешь?

— А в лесу кто ж нас накормит?

— А ты лесом пер?

— Прямиком. Страшно дорогой-то!

Кирилл достал варева, отрезал хлеба; Тимошу кинуло в озноб, руки дрожали, ложка стучала по чашке, расплескивая щи.

— С бараниной! Сытно живешь.

— Ешь, ешь!

— Ты Топтыгу покорми. Его все в сон клонит, да какой тут сон! А ты не бойсь! Хозяин-то навряд ли вернется.

— Какой?

— Да этой-то избы. Она ведь бежецкая.

— Бежецкая. А чего ж ему не вернуться?

— А кому ж он тут будет капусту растить? Народ-то иссяк. Изба — не хоромы: такую-то везде срубит, а землю и там найдет, где народу поболе. Можешь, спокойно ею володать.

— Ты вон про что! А пущай приходят, я им избу не изломал.

— Будто тебе все одно!

— Придут, веселей будет.

— Да хозяевами-то они станут.

— Ну и что ж: в другое место пойду, мне это привычно. Чего ты чешешься-то?

— Вши заели!

— А полезай в печь, мойся. Исподнее дам. Вода в печке.

— Вот хорошо-то!

Тимоша скинул белье и выбросил на мороз в сени. Все еще охая от холода и ежась, он, голый, возился в избе, тащил в печь то веник, то шайку, то попросил огарок свечи, зажег его и наконец полез.

— Гляди, на шостке уголья, не измарайся.

— Теперь все одно: отмоюсь.

Он осветил печь изнутри, урчал там и веником гнал из себя озноб, усталь, ужас, временами восклицая:

— Господи, как хорошо-то!

— Ой и хорошо!

— Ой, батюшки, как тут тепло-то!

Наконец, раскрасневшийся, потный, полез назад.

Пришло время сна. Андрейша уже спал на скамье, Топтыгу прогнали спать в сени, Кирилл лег на коник, а Тимоша запросился на печь.

Уже лежа на печи под овчинным тулупом, он заговорил:

— А нехорошо так жить, Кирилл, как ты.

— Чем?

— Бобылем-то? Бобылю надо в семейную избу на постой идти.

— Зачем?

— Домового у вас слыхать?

— Не слышно.

— Домовой не любит, когда так вот, без баб, бобыли живут. В таком доме не жди добра.

— А ты женат?

— А как жа? Стал бы один в избе ночевать! Я домового уважаю Я кажную пятницу от своей бабы отдельно сплю. Пущай, его дело.

— А баба что говорит?

— Не сознается.

— А ты?

— Бил ее. Бил, каюсь. Не сознается. Не приходит, говорит. А как может не прийти, ежели баба одна лежит?

— А может, у тебя домового нет.

— Что ж, моя изба хуже других, что ль?

— А может, твои домовой в Орду сбежал?

— А он нешь татарин? В Орде небось свои есть.

— Ну ладно, спи.

— А я сразу приметил, зачем ты мальчишку в дом взял.

— Ну?

— Домового отводишь. Только, скажу тебе, из них не всякий на это идет.

— Спи, дурак. А то в сени сгоню.

— Не, с печи ты меня уж не сволокешь!

Временами они прислушивались, как гудит метель; скулили волки.

Тимоша заснул, а Кирилл долго еще думал о себе: «Бобыль, бобыль, бобыль…»

Ему снился маленький, бородатый, шустрый старик, который сидел на печи и стучал о чело лапотками:

— Чего ж твоя баба дров не несет? Мне, поди, холодно.

— Домовым завсегда тепло!

— А ты послухай, как дует!

А и впрямь дуло от окна. Кирилл отодвинулся к стене, и больше ничего не снилось.

Утром Тимоша рассказывал, как он уходил из Коломны; спасло его, что в Коломну много людей из Рязани сбежалось. В многолюдии потерялся.

— А тут найдут. Одним махом накроют!

— Ну так в лес уходи.

— Да, если б дорогу знать!

Кирилл всмотрелся в Тимошу. Видать, не притворяется. Страх совсем сбил человека с толку.

— Я б сказал, да надежен ли?

— Я тя предавал, что ль? Меня Гриша об тебе пытал, а я к тебе побег; уходи, говорю! Так?

— Тогда я дорогу тебе открою. Только не сбейся, смотри. В эту пору собьешься — сгинешь.

И в тот же день Тимоша повел ленивого и сонного Топтыгу по дороге на Перевитск, в шалаш к Лешему.

Так наступила зима.

 

Тридцатая глава

ВИЗАНТИЯ

Кирилл пошел к Олегу. Февральский снег слепил глаза, налипал на выпушку полушубка. Пахло морозцем, и радостно было дышать.

Он обогнал обоз, медленно поднимавшийся в город. Дымившие от натуги лошади терпеливо шагали по ступенькам, выбитым копытами по горе. Ноги у лошадей стали лохматы, а бока обросли длинной шерстью: зима!

В глубоких санях везли плоские желтоватые камни.

Один из мужиков, запрокинув шапку над красным взмокшим лицом, радостно обернулся к Кириллу:

— Вот, батюшка, везем.

— Камень, что ль?

— Везем, везем! Крепкая Рязань у нас будет.

— Доброе дело.

— Да вот потеплело не ко времени. И нонче-то уж тяжело везти, а так день-другой постоит — не вывезешь.

— Может, бог даст, захолодает.

— Дал бы бог: дело нужное.

На горе, в городе, уже разгружался другой обоз. Укрывшись в глубокий тулуп приказчик кричал:

— Ровняй, кобель! Как кладешь, анафема?

Мужики старались, сбивая до крови руки об острые углы камней.

Завидя Кирилла, приказчик смолк и низко поклонился: знали, что мастер идет, великого князя зодчий.

Олег жил в небольшом бревенчатом тереме. В низкой комнате темнели ордынские ковры по стенам, будто княжеских богатств ни меч, ни пламень истребить не может. Олег сидел с Бернабой, когда впустили Кирилла. Он привык к генуэзцу: требовал рассказов об Орде, о Мамае, о дальних странах, и Бернаба служил князю усердно, а к Кириллу благоволил.

— Время к весне, — сказал Олег. — Пора думать, как камень класть будем.

— По всему ль городу сразу? — спросил Кирилл. — Может, с башен начнем?

Олег промолчал. Потом, будто в раздумье, полюбопытствовал:

— Где б ты думал поставить мне терем? Тут будто шумно — от площади недалеко. Мне б где-нибудь потише место выбрать.

— А на углу, над Трубежом, высокое место. Оттуда и Оку видать.

— Ты мне обскажи, как ставить терем. Чтоб, как уговорились, хорош был.

— Как у патриарха на Босфоре поставим.

— Так гляди: завтра спрошу. Обмысли.

— Сделаю, княже.

Ранние сумерки уже погасили свет в маленьких окнах. Зажгли свечу, у икон теплились лампады. Нежный туманный и теплый свет наполнил горницу. Когда Кирилл собрался идти, Олег сказал:

— Людям скажи, чтоб камень везли в тое место, где ты покажешь складывать.

— Да ведь там, где кладут, башни станут. Чего ж его с места на место переволакивать?

— Пущай переволокут. Об башнях разговор в другой раз будет.

— Велю, княже. Пущай.

Бернаба прошел с Кириллом в сени.

— Ты не гневись, Кирилле. Все недосуг до тебя зайти. Андрейка растет?

— Да что ему подеется! Балует.

— Снеси ему.

Бернаба дал золотое яблоко, покрытое толстой, как у кабана, кожей.

— Отколь сей плод?

— С Орды князь получил.

— С Орды?

— Он уж с Покрова с Мамаем перекликается. Дружбу завести норовит. Сам в Орду ехать хочет.

— Чего?

— Силу за ней чует. Мамай заколол хана Махмета. Вроде хана стал Слыхал?

— Сам?

— Теперь у Орды — сильный хозяин.

— А ты об нем не заскучал?

— Я — Олегов.

— Хитришь… Теперь Олег уж не под татар ли стать думает?

— Да если б великим князем остаться, то и под Ордой бы сел.

— Не твои ль в том хлопоты?

— А ты сей разговор забудь.

— Может, ему ордынским обликом терем удумать? Я таких строек не строил.

— Строй, как уговор был. Ему и Византия снится.

— Гляди сам. Чтоб потом не перемышлять.

И уже пошел было, да спохватился:

— Слышь, Бернаба!

— Что ты?

— Чего ж это он терем ставить прежде башен выдумал? Со стен бы начать, город крепить, а с теремом успелось бы.

— А ты ставь, как велят. Ты весь — в его милости. Нечего поперек идти.

— Ой, не твои ль тут хитрости?

— А мне чего хитрить? Олегу служу, об его удобстве забочусь.

Кирилл пошел по темному городу. В окне у великого князя по-прежнему светлым туманом горел огонь. Захолодало, дул студеный ветер, небо вызвездило, сапоги скользили по оледенелым тропкам.

На площади пылал костер.

Вокруг костра сидели, укутавшись в тулупы, мужики, невдалеке под дерюгами и армяками стояли выпряженные лошади.

— Ночевать, что ль, тут удумали?

— А где ж? Прежнего-то города не стало: где и есть двор, под гостями али под монахами занято.

Другой примирительно сказал:

— Да нонече ночь, не сказать, что студена. Студеней того видывали.

Кирилл подошел к огню ближе, чтоб поглядеть приказчика и передать ему Олегов наказ. Один из мужиков обратился к белобородому крестьянину, усердно жевавшему корку беззубым ртом.

— Ты, дедок, сулил сказки сказывать.

— А морозно.

— Ежели длинна будет, мы по снежку попрыгаем, опять слушать подсядем.

— Да не. Длинную в тепле хорошо говорить. А тут другие надобны.

Все смолкли. Старик выплюнул корку на ладонь и всунул ее в карман. Отодвинул овчину от лица и, оборотясь к огню, сказал:

— Был грецкий царь и богат и славен, да минуло сие. Вовсе захирела великая Византия. И вот сели греки думать, как им дела поправить. Ниоткули дары им не идут, податные народы отпали, стены в Цареграде обветшали, а чинить не на што. Вот, к примеру, у нас стены пожжены, а мы собрались да паче тех новые воздвигать будем. А там не то. И надумали греки, что никто столько денег не даст царю Константину, как Русская земля. Надобно, значит, опять зазывать русских паломников. А русские туда ходить стали неохочи — дорога длинна, через татар ходить боязно, а святыни и диковины у нас и свои завелись. И решили греки — чем заманить? Думали-думали и вспомнили — как кто из Руси ни придет, всяк спрашивает: а где, мол, у вас Вольгов щит прибит над воротами? А щит, может, и поныне б там висел, да ворота те давно изветшали и рассыпались, а новые построить денег нет. Вот и надумали греки хоть тесовые ворота соорудить и на них Вольгов щит прибить. Пускай, мол, русские приходят — дивуются. Хорошо. Поставили ворота…

— Выходит, дедко, на это нашли казны?

— Да не, из достушек слепили кое-как. Надо щит прибивать. А щит тот давно потерялся. Стали по городу русский щит искать. Великой переполох наделали: нету нигде щита. Николи греки русского оружия себе не добывали. Вот у одной старухи спрашивают: «Нету ли у тебя, Василиса, русского щита муж-то твой родом с Киева?»«А может, и есть, — говорит старуха, поглядите на дворе». И видят: действительно, длинной, округлой, железной лежит в сарае. «То, — говорит старуха, — муж мой с Киева приволок». Обрадовались греки: хоть одна будет у них теперь память о былой славе Вольгов щит.

— Хороша слава! Вольг-то их сперва раскрошил, а потом, чтоб о позорище помнили да смирно сидели, щит свой прибил…

— Ты молчи. Твой рассказ и я знаю. Прибили они это над воротами славу пустили. Приезжают али приходят из Москвы, от митрополита, люди. «Во, — говорят греки, — Вольгов щит!» А москвитяне глянули да и ахнули: мы, мол, Византию чтим, а гляньте-ко, чем Вольг их победил; это ж корыто, из коего в Киеве гусей кормят!.. Тако греки свою древнюю славу подновили.

Морозные звезды в небесной синеве, ветер, взлохмативший на тулупах овчину и колыхающий пламень костра, снег, отразивший небесную синь, рыжие заиндевелые бороды мужиков и нежная даль Византии — все сплелось в голове Кирилла.

Дед снова жевал корку, а мужики разложили огонь пожарче и приноравливались вздремнуть вокруг костра — благо овчин вдосталь.

— Дедко, — спросил Кирилл, — от кого ты про ту Византию слышал?

— А тебе что?

— Полюбилось, как сказывал.

— А в лето я на Москву отседа товары возил. Там сказывали.

— Знать, московская сказка.

— Там слыхал. А ты бы шел себе спать.

— Да я уж иду.

— С богом.

Едва отошел, встретилась женщина, увязшая с головой в мужской тулуп. Он бы прошел, но она окликнула:

— Никак, Кирша? Родной!

— Овдотьица! Отколе?

— У родных была.

— А идтить в эту пору одной не боязно?

— Бог не выдаст, свинья не съест.

— Смела!

— Такой уродилась.

— А ты будто бодрей стала.

— Дело одно надумала.

— Ну?

— Только чтоб промеж нас. В Орду пойду.

— Ты?

— Как потеплеет, так пойду. А не управлюсь, на ту весну непременно.

— Чего?

— Своих выкупать.

— У те затылок… как? Не горячий?

— Не смейсь!

— Да не, я не смеюсь.

— Ну то-то. Иди да помалкивай.

Он удивленно посмотрел ей вслед и пошел домой. Ворота были на запоре, он отодвинул потайной кол и протиснулся внутрь двора.

В избе горела свеча, и мальчик лежал на лавке, накинув на босые ноги курчавое овчинное одеяло.

— Чего не спишь?

— Дожидаюсь.

— Спал бы.

— Скушно.

— А не боязно?

— Не.

— Думал, что ль, об чем?

— Мать вспоминал.

— А ты не горюй. Ей теперь уже хорошо.

— А и себя жалко.

— Чего?

— Может, она обо мне плачет. Ночь ведь.

— Она теперь спит. В Орде тьма прежде нас наступает.

— Чего так?

— Спи. Так от бога.

— А ты?

— А мне подумать надо.

Кирилл взял с затопа уголек и сел за стол. От пего отодвинулись и стены, и Рязань. На белой крышке стола сияло теплое море, в небе летели белые птицы, а между морем и небом он замыслил диковинный терем, и уголь в быстрых пальцах создавал тот терем на белых досках стола.

Возникла витая арка ворот, проглянули, словно удивленные, глаза-окна. И, как брови, над ними навис карниз.

— О! — воскликнул Андрейка.

— А ты не спишь? — Кирилл оглянулся.

Мальчик стоял позади, белый, босой, тоненький, как свеча. Зачарованными глазами он смотрел на рисунок Кирилла.

— Думается, окна б чуть раздвинуть.

— А пуста стена будет.

— Нет, раздвинь.

— Да откуда тебе знать, как лучше?

— А что ж, у меня глаз, что ли, нет?

— Ну, иди спать. Раздвину.

— Сперва сделай.

Кирилл засмеялся, и еще радостней стало создавать этот будущий дом, когда рядом внимательно смотрел мальчик.

Когда он кончил рисовать и оглянулся, Андрейка уже спал, свернувшись на голой скамье. Свеча расплылась, ноги у Кирилла остыли.

Он перенес Андрея на постель, а сам полез на печь. Из темноты видно было, сквозь узкую слюдяную щель, нежно-голубое лунное небо, а по краям оконца намерз иней, и небо казалось втиснутым в пушистый крут.

Когда утром он проснулся и глянул с печи, мальчик быстро метнулся от стола и скрылся под одеялом.

— Любопытствуешь?

Андрей не откликался.

Кирилл полежал еще, думая о рисунке, прежде чем взглянугь на него. Потом слез и подошел к столу. Сперва он хотел гневно кинуться к одеялу и вытащить грешника, но, всмотревшись, подивился: широкие простенки меж окнами были заполнены какими-то склоненными людьми, цветами и птицами. Мальчик не успел дорисовать: оброненный уголек валялся на краю стола. Но окна, соединенные рисунком, сливались в широкий пояс вокруг всего терема, и верх словно висел в воздухе, приподнятый стеблями цветов и крыльями птиц.

— Да глянь-ко, какой ты мастер! — приласкал Кирилл Андрея. — Да ты откройся.

— Боюсь.

— Да не. Не бойсь.

— Я хотел стереть, да не успел.

— Зачем? Ты мне помощник будешь.

— Не серчаешь?

— Вылезай. Печь топить надо.

Сдвинув овчину, Андрей вылез и стал зябко и торопливо одеваться в захолодевшей избе.

— А солнышко-то уж на весну! — увидел Кирилл, распахнув дверь.

С тяжелых сосулек, намерзших над дверью, озолоченная утренним солнцем ползла вниз первая капля.

 

Тридцать первая глава

ТЕРЕМ

Трава пробивала смерзшуюся землю. Позеленели холмы Рязани. Даже по бурым выжигам бурно пошла нежная зелень. Зима, как змея, уползла в щели и в камни, и, когда начали брать камни для кладки, их не легко было отодрать.

Но терем вставал.

Городские стены Олег велел рубить снова из дуба, башни почали ставить тоже дубовые, а терем — каменный.

Каменотесы пели, отесывая неровные края. Каменщики пели, смыкая замесом ряды кладки. Плотники пели, венчая бревна кремля. А многие руки разгребали погорельщину, расчищали город. Вокруг бушевали леса молодою зеленью, зацветали буйно и пестро луга. И лишь городище высилось убого, и о нем печаловались люди, ему служили усердные руки, и песня гремела о нем:

Ой ты, пустынюшка — пустыня, Наша ты прекрасная раиня…

Раиней, раем, высился для строителей этот унылый холм, ибо это была их родина и они ее поднимали из пепла.

Так прошло лето, настал сентябрь.

Кирилловы руки, до крови избитые камнями, забрызганные замесом, не уставали. Лоб измазан, брови запорошены пылью. Синий кафтан покрылся белыми пятнами, борода будто подернулась сединой.

Но Андрейка не видел на Кирилле ни грязи, ни прорех. Мальчик стоял высоко, на верху, на ветру, держа горшок с кашей, накрытой коричневым ломтем хлеба.

— Принес?

— Кушай, отче.

— Сядь.

И снова отвлекался к стройке. Подождав, Андрей поймал Кирилла и повел за рукав к горшку:

— Кушай, отче.

— А тебе не терпится?

— Пора.

Кирилл крикнул вниз со стены:

— Трапезуй!

И песня смолкла. Воткнулись в дерево блестящие топоры. Вылезли из-за онуч ложки, заскрипели горбушки на зубах, и потек запах хлеба и дыма.

Зайдя за недостроенную стену, Кирилл обмыл руки, оплеснул лицо и, утираясь, вновь вышел на стену. Ветер подхватил края полотенца, расшитые алой каймой: — словно лебединые крылья, они вскинулись в небесную высоту.

Кирилл постоял, глядя глубоко вниз, где синел Трубеж, и в раздолье Оки, по которой уже текли челны, ладьи и ушкуи. Иные шли из Нижнего Новгорода в Новгород Великий, везли товары с Орды в далекую свейскую землю либо в немецкие города. Другие плыли вниз из Москвы. Все приставали здесь. На пристани уже толпились пестрые кафтаны, епанчи, халаты. Там уже построились склады, гостиные дворы, сараи — купцам ждать недосуг. На реке теснились черные, смоляные, и красные расписные суда, и оттуда кто-нибудь смотрел сюда, на мечущееся по ветру полотенце, а Кирилл стоял и думал о приволье долгих путей, о красоте невиданных городов.

Что ему этот холм, этот город, когда столько дивных городов на Руси? Он бился за Рязань и, может быть, ныне лежал бы в ее земле, если бы татарская стрела ударила чуть прямее.

За Рязань и Анюту встал он тогда в бой. Бил татар, ибо посягали на его счастье. А не его ли счастье вся эта необъятная ширь Руси, где та же русская речь, где те же неустанные руки творят красоту на радость родичей, на диво чужих земель?

— Кушай! Стынет!

— Давай.

Они сели на выступ.

— Дом-то запер? Народ прибывает. Мало ль кто забредет.

— Снаружи посошком припер. Кто подойдет, увидит! хозяина нет.

— И так ладно.

— Глянь, как руки избил! Без тебя некому камни класть, что ли?

— Рук много, а все думается, сам сложишь скорей.

— Камнем заслонишься, терем не разглядишь.

— Не учи, млад еще. А то разумей: в кои-то веки каменный дом кладут. Были у Москвы Климен с Иваном, добрые мастера. И весь свой помысл вложили в церкви. Хорошо, складно строили, а может, им радостней было бы терем воздвигать либо башню. Да не давали. Вот и зограф Захарий рад бы был своей острой кистью цветы писать, да птиц, да девушек, а кто на то ему красок даст — писал иконы, всю из себя красоту в них выложил. Тож римлянин Борис — забрел на Русь, колокола льет. Сладостный звук у его колоколов. Не к чему кроме ухо приложить, льет колокола, лишь ими живет. То наше время, дитя. Чти его в иконописанье, в зодчестве церквей, в гуле колоколов. Нам нет иной речи, мы говорим так.

Отсюда им было видно лишь небо; вечное, оно опиралось о край их белой стены. И Кирилл, разводя руками, договорил:

— Вот и горячишься — хочется поскорей замысл свой досказать.

— А и в икону можно живых вписать! — подумав, сказал Андрей.

Кирилл на него покосился.

— Тебе десяти годов небось нет, а уж ты мудрствуешь. Неси горшок домой.

— Дозволь побыть, отче.

— Хочется с нами?

— Дозволь!

— Да сиди уж.

— Почивать ляжешь?

— Не, не спится.

А на город уже опускался полуденный сон. Жизнь начиналась до света, и в полдень ложились все.

Кирилл разговаривал с мальчиком, расхаживал по мосткам, внутри стен. И вдруг замер: в просвете, где виден был Олегов двор, к терему шел твердой поступью человек, знакомый по минувшему году. Черная епанча покрывала воинский наряд, голову, будто под тяжестью шлема, гнуло к земле.

«Гришка? Неужели Гришка Капустин? Зачем сюда?»

В сердце Кирилла вползла тревога.

Олег лежал среди своих тоурменских ковров, и Бернаба, сидя в его ногах, говорил:

— Мамай ныне хан. Орда сильна. Кто ж ее победит? Лучше с ней дружить, а Москве улыбаться до времени.

Как ясно умел он вложить в слова тайные Олеговы мысли!

— Орда не свалит тебя никогда: ей твоя власть нужна.

— Нужна?

— Мамай над Русью князем стать не может. А когда княжит друг, зачем обижать друга? А Москва задушит тебя и на твое место сама сядет. Мало ли ныне князей под ней?

«И то правда!» — но этого не сказал.

— А Мамаю нужен друг. Он поможет. Ты станешь на Руси первым…

Отрок вошел внезапно и удивленно:

— С Москвы посланец, княже.

— Впусти.

Быстро скинул ноги со скамьи, сел. Бернаба отошел к двери.

Сгибаясь в дверях, еле влез в терем Гриша Капустин.

— Благословен буди, государь Олег Иванович.

— С чем ты?

— По розыску.

— А по ком?

— Уследили в твоей земле убивца и татя, государева князя Дмитрия Ивановича раба — Кирилла прозвищем Борода, каменных дел человека, зодчего. От казни сбег. Второй год рыщем. Приказано того человека не миловать, а тебе, государь, боярин Бренко Михайло Ондреич в том челом бьет. Пожалуй, милостивец.

Олег тихо отошел к окну, искоса глянул на высокий терем. Стены уже завершены, начали сводить своды.

Беглых выдавать было в обычае. Но мог и не дать — на рязанские земли Дмитриева рука не простиралась. Однако ж просит смиренно, да и Бернаба даже сказал: надобно до поры к Москве подходить с улыбкой.

— Погляжу — дам ли. Самому надобен.

— Ведаю — надобен. Да виноват боле, чем тароват.

— То сам обсужу…

— Прости, сударь.

Задумался: Дмитрий силен. Мамай от похода устал и занят сейчас собой, своих врагов режет.

«Пущай Дмитрий мнит, что Ольг рад дружить с Московским великим князем».

— Да, пожалуй, отдам. Дмитрий-то князь Иванович не какой-нибудь татарский хан, свой человек. От меня ему отказа не будет.

— Дозволишь взять?

— Бери.

— Может, на Москву что передать велишь?

— А вот и передашь… мастера. Дмитрию он надобен, а я себе мастеров завсегда найду.

Бернаба вышел следом за Гришей в дверь и кинулся сенями к амбарам. Там, принимая от мужиков хлеб, стоял убеленный мукой Клим.

— Эй!

— Чего тебе?

— Спеши напрямик к Кириллу. С Москвы за ним прислано. Князь отдал.

— Погляди тут!

Кирилл, услышав тревожный от хрипоты голос Клима, огляделся: оставалось свод свести, но чело терема успел вывести, остальное достроят сами. Опережая Клима, он сбежал со стен.

— Климе, отче, прими моего вьюношка. Приюти. Укроюсь — приду за ним.

— Давай.

— Отче! Я с тобой.

— Куда?

— Всюду.

— Не, бог с тобой!

— Отче! Возьми!

Клим решил быстрее:

— Подь, Кирилле, в амбар. Под моим ключом досидишь дотемна. Князь выдал, княжьим ключом и скроем. Подь скоро, пока сюда не пришли. Там мужиков полно, меж них затеряешься. А ты скачи, Андрейша, домой. Забери ветошь, что унесешь, да ступай к пристани. Там всякой народ, приметен не будешь. А смеркнется — выходи к гостиному двору, будто возы стережешь.

Кирилл залег в длинных закромах ржи.

Ночью Клим его выпустил, вывел с конюшни гнедого Бернабова коня да своего солового в придачу. Они вышли с княжьего двора на пустырь.

— Вот те, Кирилле, каково Олегово спасибо за труды да раны!

Жесткий голос из тьмы прервал Клима:

— Не так сказал!

Клим отшатнулся, но Кирилл с яростью взглянул во тьму — перед ними стоял Олег.

— Побег, Клим, сготовил?

Недобрым оком взглянул на него Клим. Но во тьме за князем могла быть стража.

— Уходишь, Кирилл? — спросил Олег по-гречески.

— Сам видишь, государь.

— А кто ж за твой труд получать будет? Терем-то едва не готов.

— То прощу тебе, княже.

— Мне не надо. Прими на дорогу от меня.

Он протянул Кириллу горсть денег, но опустил руку, видя, как Кирилл отстранился. Взглянул на коней, на дрожащие руки бледного Клима, сжавшие повода. И молча ушел: не было с ним ни оружия, ни стражи.

— Эх, жаль! — рванулся Клим, но опомнился: — Кирилл, уходи скорей. Не то людей кликнет!

— А ты?

— Подожду.

— Как знаешь…

— Слышишь?

Во тьме звякнуло чье-то оружие. Кирилл вскочил на коня и увел за собой солового.

Не доезжая гостиного, свистнул. Меж возами свистнул еще. Андрей откликнулся.

— Отче!

— Ну-ка, скорей!

Андрей тотчас приволок тяжелый узел и снова направился во мрак.

— Куда ты?

— Там еще есть.

— Ты, может быть, и самую избу приволок?

— Не. Избу оставил. А чего добро бросать? Князья мы, что ль?

— Ну, давай скорей!

Кирилл спешился и торопливо закрепил узел за седлом. Андрей снова появился, волоча поклажу.

— Как ты доволок-то?

— Я не сразу.

— Ну, давай, садись!

— Уже!

— Ты на коне-то крепко сидишь?

— Как на печке!

Объезжая улицы переулками, наткнулись на заставу. Протянув копье поперек пути, стражи окликнули:

— Кто идет?

— Кирилл Борода, зодчий великого князя.

— С богом!

Их охватила ночная прохлада, ветер потек душистый и легкий проезжали луга.

Кирилл оглянулся: позади, в Рязани, на высоком берегу горел костер. Розовый пламень освещал каменную белую стену — терем.

— Каменщики костер жгут! — угадал Андрейша.

— И так не замерзли б! — ответил Кирилл. — Угомону им нет! Спали б, на заре им опять на работу.

И яростно хлестнул своего горячего коня.

 

Тридцать вторая глава

ОРДА

Олег со свитой поехал в Орду. Ночь застала их под стенами Сарая. Рязанский стад остановился в степи. Пахло мятной прохладой трав, конями. Позвякивали цепи на конях, оружием постукивала стража. Кричала ночная птица.

Из степной тьмы Олег смотрел на освещенный Сарай; шла одна из последних ночей уразы, Рамазана, месяца. когда по целым дням строго соблюдался пост — ни капли воды, ни крошки хлеба никто не брал в рот. Но теперь была ночь, и от звезды до звезды яростно утоляли утробу наголодавшиеся постники — те, которые имели еду и питье. И каждый двор, озаренный свечами, сиял в те ночи, и торговая площадь раскрывала съестной торг, засветив огни над соблазнительными грудами товаров. Город, весь в отсветах огней, костров, простирался вдаль под розовым заревом, как под княжеским одеялом. И оттуда пахло горелым маслом и мясом, оттуда гудели трубы, и дудки, и бубны. Временами долетали гулы толпы, ликовавшей и счастливой от зрелищ.

— Что они творят? — спросил Олег у Бернабы.

— Единоборствуют, обнажаясь до пояса. Либо по канату пляшут в небе. А может, шуты басни бают.

Бернаба уже побывал у Мамая, известил о приближении Олега, и Мамай с Бернабой выслал навстречу князю двух именитых мурз.

Мурзы завистливо смотрели на праздничный Сарай, но скрывали друг от друга досаду, что приходится в такую веселую ночь чинно стоять позади рязанского гостя. Они скрывали досаду на генуэзца, что он не сгинул в рязанских лесах, прибыл с князем, возвращен князем хану. Мурзы скрывали досаду, что хан одобрил Олега, сказал:

— Видно, князь не злобствует за Рязань. Моего слугу уберег, сам едет, дары везет. Встречайте Рязанского князя с честью.

Хитер Олег, что повез Мамаю Бернабу. Хитер Мамай, что встретил Олега с честью.

Утром Сарай раскрыл свои ворота перед Олегом. Улицы заполнил народ, глядя русских воинов Но в воротах Олега не встречали, на улицах князя не привечали, никто великого князя Рязанского Олега Ивановича в Орде не почтил, кроме двух мурз, молча ехавших по городу впереди Олега.

На дворе, отведенном рязанцу, поставили стражу, и, как это понять, Олег решить не смог: для почести ли и охраны, для того ли, чтоб не смел со двора сходить. А когда сказал, что хочет сперва пойти в церковь отслужить молебен за благополучное завершение пути, долго переговаривались, спрашивались у Мамая, спрашивали и у православного епископа, должно ли идти князю в церковь.

В этот день в саду, где цвели деревья, хан снова слушал обретенного фряга. Бернаба говорил:

— Сила его не велика. Но гнев на Москву велик.

— Зависть — не гнев! — сказал Мамай.

— Завистью распален до гнева, до ярости.

— Годится? — спросил Мамай.

— Слаб. Одного его мало.

— А еще кто есть?

— Есть. Всякий Дмитриев враг — нам друг.

— У Дмитрия есть и русские враги.

— Не остается. У него есть и не русские враги.

— А ну?

— Ольгерд из Литвы Дмитрию враг?

— Он умер.

— А сыновья есть.

— Вчера сказывали: двое Ольгердовых сыновей перешли к Дмитрию. На Ольгердовой дочери женат Дмитриев брат — Владимир Серпуховской. Ольгердов племянник Боброк на Дмитриевой сестре женат. Они все в родстве. Все из одного гнезда, а наше гнездо — другое.

— А Олег в наше гнездо пришел.

— Слаб. А то б он напомнил нам, как Бату-хан его родню резал.

— А у Ольгерда много сыновей. Кто стал под Дмитрия?

— Андрей, Дмитрий.

— Ягайлу забыл, хан. Ягайла этим братьям враг. А все литовское войско у Ягайлы.

— Двадцать тысяч воинов Олег наберет. Сорок тысяч Ягайла наберет. А остальных где взять? Наших ты под Рязанью сам видел.

— Воинов у тебя нет, но золото есть. Золою Орда в скольких боях копила? А золото можно перелить во все — в коней, в оружие, в воинов.

— А ты, вижу, думал в Рязани об Орде?

— О тебе, хан. Орда — мне чужой край. Ты мне — родной отец.

Долговязый, тяжелоносый, круглоглазый генуэзец ласково просился в сыновья к хилому, маленькому, кривоногому татарину. И хан внял нежной сыновней просьбе — подарил Бернабе халат и перстень. А перстень был золотой, и золотым огнем сверкнули глаза генуэзца от этого первого золота, попавшего в его руки. Он поспешил на Рязанское подворье.

— Хан те шлет, государь, поклон. Сейчас постится. Пост пройдет будет с тобой говорить.

Олег нахмурился: посту еще неделю быть. Надо неделю ждать. Но что делать. Олег не хан, а только князь из разоренной Рязани.

— Благодари хана за милость — дождусь!

Бернаба подумал: «Сколько захотим, столько подождешь!» Генуэзец уже не скрывал, что вновь перешел к хану.

— Мой хан справляется, доволен ли ты, Ольг Иванович, едой, слугами, постоем?

— На тебе, Бернабушка, от моей бедности подарочек. Ты ведь мне не чужой — будь другом.

И еще один перстень получил Бернаба.

Мамай как-то спросил его:

— В кого ж перельем мы наше золото?

— Есть в горах яссы, в степях есть черкасы, в пустыне тоурмены, в Кафе есть генуэзцы и во многих окружных областях есть народы и люди, жадные до золота, до добычи, до грабежа. Скажем им, посулим, дадим, они пойдут…

— Охота ли им умирать?

— Каждый надеется, что стрелы летят в грудь соседу.

— А если вонзятся в их грудь?

— Больше нам останется. Мертвые платы не просят.

Пост не препятствует труду. Искусные плотники ставили новые столбы перед ханским домом Столбы высокие, вырезанные острым резцом бухарских мастеров. Садовники расчищали сады. Пересаживали кусты цветущих роз ближе к дому. Может статься, что и засохнут эти кусты, но не прежде, чем рязанский гость, Олег, пройдет мимо них, иначе засохнут садовники. Мамай готовил свой дом, как ткут ковер, плотно сплетая нить с нитью, чтобы создать прекрасные узоры: хан знал — Олег учен, умен, горд. Он хотел раскрыть перед ним свою утоленную гордость и скрыть под тем ковром свое жадное, голодное сердце, коему одно утоление — Москва.

И Олег пришел в этот сад.

Они разговаривали, словно не лежал между ними пепел Рязани, словно не пасся рязанский скот в ордынских степях, словно не руками новых рабов богатеют татарские воины.

— И вот, — говорил Олег, — известно мне: Дмитрий тебе, хан, враг. И мне враг.

Но Мамай только слушал — пусть князь сам напрашивается: не Мамаю ж кликать себе помощников!

— И тебе лучше, и мне лучше — его сломить.

— А силен ли он?

— Да ведь и мы слабы не будем. Призовем Ягайлу Литовского. Поделим промеж себя Русь. Мне — Москву, Суждаль, Новгород, Ягайле — Смоленск, Псков. Будем тебе дань давать по-старому, как при Батыге давали.

— А сберете ль столько?

— Чего ж не собрать? Русь велика. У Дмитрия хозяйство крепкое. А наши руки глупее, что ль, Дмитриевых? Он у тебя скидку выторговал, а гляди, как озолотел на том! А то б тое золото тебе ж бы шло.

— А на что мне Москва! И золота у меня вдосталь.

— А кто его знает, может, Дмитрий удумает твое золото у тебя отнять?

Брови Мамая колыхнулись, руки сжались.

— Ну нет! — Превозмог себя, сказал спокойно: — Что ж, князь! Готовься, посмотрим.

— Буду готовиться!

— Готовься.

Мамай не только принял дары от Олега, но и сам Олегу отдарил.

Пусть не выносит из Орды обид.

Еще Олег плыл по Волге в Рязань, а уж в Сарае встретили нового гостя.

 

Тридцать третья глава

МИТРОПОЛИТ

Во вторник 26 июля 1379 года наместник митрополита всея Руси Михаил-Митяй переехал через Оку, направляясь в Царьград к вселенскому патриарху Нилу принять посвящение.

Из разукрашенной отплывающей ладьи он смотрел на высокий коломенский берег. На берегу стояли провожавшие его от Москвы до Коломны великий князь Дмитрий, старейшие московские бояре, епископы; сияли золотом их облаченья, сияло золото икон в их руках, сияли хоругви над их головами, гудели над Коломной колокола, вставали на горе башни и церкви родной Коломны.

Широким взмахом руки Митяй благословлял их. Высокий, широколицый, он смотрел назад, и ему казалось, что это берег отходит от него. Неожиданно из-за темных башен к белым июльским облакам взлетела, кружась, белая голубиная стая.

Давно ли он на том вот берегу гонял голубей над бревенчатыми теремами? И так же вот сушилось красное и серое белье на шестах в слободе, такие ж стояли бабы на пристани. Но тогда никто не посмотрел на него, а сейчас сам Дмитрий, великий князь, трижды облобызал его щеки, сам большой великокняжеский боярин Юрий Васильевич Кочевин-Олешинский возглавляет Митяеву охрану, три архимандрита, шесть митрополитских бояр, сам московский протопоп Александр, игумны, переводчики, клирошане, всякие слуги и много подвод, груженных казной и ризницей, сопровождали Митяя в Царьград.

И еще вез Митяй с собою две белые хартии, скрепленные печатями Дмитрия, дабы при нужде вписать в них от Дмитриева имени свою волю.

Никому из митрополитов не воздавалась такая честь. Дмитрий, отправляя Митяя, хотел перед всеми показать, что выбор князя тверд и волю великого Московского князя всея Руси следовало уразуметь царьградскому Нилу, патриарху Вселенной.

И вся эта великая честь еще выше подняла голову Митяя. Он смотрел на голубей, благословляя коломенский берег, а казалось, что в небе видится незримый свет и бог благословляет Митяевой рукой Московскую землю, — так стало светло его лицо и слезы текли из глаз.

«Вся моя жизнь вам, московские голуби!»

Несколько недель спустя, уже за пределами Рязанской земли, в ковыльном просторе древних половецких степей Митяя остановили татары:

— Хана Мамая племянник — Тюлюбек болен. Хан просил тебя сотворить молитву над Тюлюбеком.

— Милостью бога Тюлюбек встанет с одра здрав. Ведите, я помолюсь о нем.

Мамай ждал Митяя в Сарае. Его рассердил самоуверенный ответ Митяя. Вечером Мамай говорил с Бернабой. Но Бернаба ответил издалека:

— Дала Орда Москве право собирать со всей Руси для Орды дань?

— Дала. Великому Московскому князю Ивану.

— А он от того стал богат. А став богат, стал силен, — тебе денег недодавал, с князей лишнее брал. Сам на те деньги мечи ковал, а князья под ним хирели. Он крепнул против нас своей властью над русскими князьями. Так?

— Так.

— Он переманил, тот князь, митрополита к себе в Москву И русские попы тоже подпали под Москву. А с тем и все церкви, и все монастыри. Не только эту, а и загробную жизнь взял под себя Московский князь.

— Кто это тебе сказал?

— Рязанский Олег.

— Верно сказал.

— А еще сказал: Митяя Дмитрий поставил, не спрашивая патриарха. Понимай, Дмитрий и Митяй — одна рука…

— Имя-то у них и то одно — Митя и Митяй.

— Имя Митяю — Михайла, да не в том суть…

В это время ударили колокола сарайской церкви. Митяй вступил в город и, встреченный сарайским епископом Иваном, ехал в сопровождении всей своей раззолоченной свиты мимо Мамаевых садов к православной службе.

— Будто у себя в Москве! — пожал плечами Бернаба.

Но Мамай ответил:

— Почитать попов велел Чингиз. Они всея Русь держат в руках. Князей меж собой можно поссорить, а попы все вкупе, единой власти внемлют, и лучше ту власть улестить. Враг непобедим, доколе единодушен.

— Но Митяй и Дмитрий — одна рука. Надо бы рассечь эту руку.

— Хочешь сказать: рука та станет вдвое слабей?

— А может, и более чем вдвое.

— А кто сделает?

— Я, — ответил Бернаба.

Мамай решился.

Облаченные в халаты из затканного золотым шитьем бархата, в белоснежных чалмах, звеня раззолоченным оружием, близкие Мамаю мурзы встретили Митяя у соборных ворот.

— Хан тебя ждет, святейший.

— Благословение мое хану, ханшам его, сыновьям его.

— Сыновей хану не послал бог.

— Попрошу у господа.

Благодарно склонились и пригласили:

— Следуй.

После соборного молебствия Митяй и его свита снова поехали через весь Сарай. Ворота ханского дворца, распахнутые настежь, были украшены коврами. В садах цвели розы, журчала вода в мраморных водометах, и золотые рыбы медленно блуждали в голубой воде.

Облаченный в черные шелка, ниспадающие до пят, склонив голову под белым митрополичьим клобуком, Митяй прошел по пестрым коврам, меж разукрашенных и многоцветных слуг и воинов.

В высоком покое, разузоренном от пола до потолка, на золотом троне его ждал Мамай.

Митяй остановился и благословил хана. Хан в ответ низко ему поклонился. И это видели все.

Маленький хан, перебирая хилыми пальцами четки, щурил подслеповатые глаза на этого рослого, широкоплечего, надменного красавца, отрекшегося от земной красоты и радости.

— Мой племянник болен, — грустно сказал хан.

— Вечный о его здоровье молитвенник! — ответил Митяй.

— Благодарю тебя!

Митяй посетил больного Тюлюбека. Красная опухоль разъедала ему глаза, и, залепленные желтым гноем и розовыми мазями, они не видели ничего. Ордынские лекари строго следили, чтобы ни единая капля влаги не касалась больных глаз.

Митяй отслужил над больным молебен, окропил освященной водою лицо юноши, коснулся больных глаз и осторожно смыл с них гной и лекарства. Тюлюбек увидел над собой незнакомое, недоброе русское лицо Митяя.

Больному он оставил воду и велел омывать ею глаза.

Четыре дня спустя Митяй выехал из Орды в Кафу, чтобы в Кафе сесть на корабль и плыть в Византию.

Тюлюбек в знак исцеления самолично написал Митяю ярлык, и в этом ярлыке было сказано, что хан освободил всех на Руси служителей церкви от всякой дани с тем, чтобы реченный митрополит Михаил-Митяй молил о хане и его родичах бога.

Вместе с Митяем выехали ордынские мурзы проводить митрополита до Кафы, через всю татарскую землю. И с ними Бернаба.

Генуэзец силился показать, что лишь сопровождает мурз как переводчик, но каждый из мурз понимал, что око всесильного Мамая — здесь. И око то генуэзец.

Один лишь Митяй охотно беседовал с Бернабой, радуясь его греческой речи. И Бернаба следовал за митрополитом, читая Омира и Омара, и оттого книжник и начетчик Митяй полюбил встречи с Бернабой.

Их кони резво шли в приморских степях, распустив хвосты по ветру. Гнулся ковыль. Большие птицы садились на дальние могилы, каменные бабы стояли на округлых курганах, и Митяй сурово смотрел на серых, высеченных языческим резцом идолов:

— Срамота!

Но бабы стояли, прижимая к животу плоские кувшины. В степях и следа не осталось от копыт, бивших эту вечную землю, и голоса не осталось от племен, бившихся и кочевавших здесь. А может быть, и остался голос в одинокой песне, что слышна была вдалеке за седым ковылем.

И Митяй дивился простору ровной земли, дивился молчаливому почету от сопровождавших его татар. Не знал он, что ехали те мурзы в Кафу нанимать генуэзские войска, прославленную черную пехоту. Предстояло им и с яссами говорить и торговаться, и со многими другими, кто пожелает переложить в свои сундуки тяжелое московское золото.

За новой силой, в чаянии новых битв, торопила коней Орда, иссякшая воинским духом. Вечная страсть гнала татар через ветреную бескрайнюю степь. Бернаба еще сильнее разжигал в них эту неутоленную страсть. Бернаба жаждал золота, свободы. Он ждал счастливой минуты, когда можно будет уложить это золото в крепкий мешок, сунуть мешок в переметную суму, переметнуть суму через седло, крепко в то седло сесть и гнать коня в Кафу, на пристань, на смоленый генуэзский корабль, и поднять паруса по восточному ветру, чтоб остался восток за кормой, чтоб забыть о нем, чтоб нежное Средиземное море, да белые камни на зеленых берегах, да лишь смутная, как дальняя песня, память об этих местах осталась ему навек. И он торопил коня, словно тяжелый мешок уже всунут в сумку. И ему едва хватало терпения удерживать коней, чтоб не опережать Митяев караван, подолгу стоявший в ожидании медленно двигавшихся тяжелых телег.

Так достигли они города Кафы, прозванного греками Феодосией.

Крым воздымал черные свои кипарисы и розовые горы в дивную синеву небес. Вились в синей зелени каменистые дороги, и открылся простор Черного моря, усеянный серебряными искрами.

Здесь для Митяя наняли смоленый генуэзский корабль. И Бернаба усердно помог ему в этом. Погрузили митрополичью казну, и дружину, и спутников. Митрополит с немногой охраной остался ночевать в городе.

Ему показали стены, спускавшиеся и громоздившиеся вверх по холмам, четырехугольные башни, сложенные из серых громадных плит, палаты, покрытые красным камнем, островерхую латинскую церковь с круглым, как роза, окном вверху. Он подивился на короткополые одежды людей, на тесные их штаны:

— Срамота!

Отпуская Бернабу, он одарил его перстнем, дал серебра-кисет московских копеек, маленьких, как рыбьи чешуйки, с изображением всадника, вонзившего копье в змея.

— То наш святой Георгий! — воскликнул Бернаба. — У нас одна вера, и я рад буду принять православное крещенье из ваших рук, святейший.

— Это не только Георгий, — твердо сказал Митяй, — это Русь, пронзающая копием ордынского зверя!

Митяй щедро и ласково одарил сопровождавших его до Кафы мурз и пошел в опочивальню, ожидая заутра отплытия.

Ночью Бернаба сбежал узкой каменной улочкой, перепрыгивая со ступени на ступень, вниз к пристани.

Его ждали там.

Повязанный шелковым платком, черный от морских ветров генуэзец отправлялся в Византию на Митяевом корабле.

— Готов? — спросил Бернаба.

— Одна нога уже там.

— Возьми и грузи вторую ногу.

Он достал кошелек, зеленый бархатный мешочек, и — запустил туда пальцы. Из-под светлых серебряных чешуек показался маленький сверток.

— Это надежный яд! Аква тофана!

Бернаба подумал и, зацепив ногтем копейки, дал моряку. Подумал еще и подцепил ногтем еще несколько чешуек, но подождал.

— Когда вернешься и все будет хорошо, дам еще. Много.

— Сколько?

Бернаба посмотрел на ладонь. Оставалось еще три чешуйки.

— Три золотых.

— Смотри, чтоб было так.

— Так и будет: три.

— Ладно.

— И не спеши: чем дальше отсюда, тем лучше для тебя.

— Понимаю.

Бернаба не спеша поднялся в город. Отовсюду звучала милая родная речь, раздавались песни, женские голоса.

Утром с горы он видел, как Митяев корабль поднял свой двухцветный парус. Ветер надул паруса, корабль накренился, но опытный кормчий вывернул его из волн, корабль вышел на волю и не спеша заскользил вдоль каменистых берегов на запад.

«Когда же настанет мой час отплывать так?» — подумал Бернаба.

И твердым шагом пошел узким, как в Генуе, переулком к дому, где остановились Мамаевы послы.

 

Тридцать четвертая глава

ШАЛАШ

По-прежнему белел над шалашом лошадиный череп, голубой дым тихо поднимался от костра в синее августовское небо. Вокруг дыма сидели Щап и Тимоша с медведем. Среди колод расхаживал дед Микейша, собирая в бадейку мед.

Прежде чем выйти к шалашу, Кирилл и Андрей остановились в кустах и осмотрелись.

Кириллу показалось, что очень мал стал дед, еще ниже пригнулся к земле, еще шире расставлял на ходу ноги. Только большая лохматая голова не гнулась, а смотрела вверх, в небо.

— Ктой-то? — шепнул Андрей.

— Не этого бойся. А вон того, у костра, остробородого.

— А чего?

— Тот сам еще не понял, чего на земле ищет, а старик свое уже нашел.

— А ты всех людей знаешь?

— Тут всех.

Кирилл свистнул, и мгновенно Тимоша, перескочив через костер и через Щапа, скрылся в кустах. Столь же стремительно кинулся прочь и Топтыга. Но Щап спокойно обернулся и посмотрел на прибывших. Дед не спеша пошел к ним.

— Давно жду! — сказал дед.

Так снова начался лес.

Щап сказал Кириллу:

— Ну вот, Кирша, я твое варево ел, садись моего отведай.

— Потчуй. Только сперва Тимошу кликни, не то он сдохнет там, не жравши. Пуглив парень. Тимо-ох!

— Вот он я!

— Ты чего ж?

— По грибы ходил.

— Твой, что ль, вьюнош-то? — спросил дед Кирилла.

— Мой.

Так сели они у костра, и каша была рассыпчата и душиста. Никто не расспрашивал Кирилла, ожидая, что он сам найдет случай рассказать то, что другим знать следовало, а чего не следовало знать, про то и спрашивать незачем: все равно не скажет.

Над шалашом белел череп, костяной терем: терем-теремок, кто в тереме живет? — А жили под этим черепом лишь те, кто умел держать язык за зубами.

Жили тихо. Временами приходили и уходили люди. Иные приволакивали сюда запасы еды, приносили добро, и дед, которому в жизни больше ничего уже не было нужно, это добро надежно хранил.

Андрей не отставал от деда на пасеке.

— Мед меду рознь, — поучал дед. — Иной год подсед бывает. То мед! Чист, светел, как слеза. Под соты посудину поставишь, он в нее из сотов и натекает, А цельный али подрезной, он, понятно, не так чист. А все чище, чем подкурной, — это мы с тобой сходим, в лесу поищем, рой найдем да подкурим. Он хоть сорен и сед, а свой вкус имеет. Иной раз такой попадет, что дух захватывает. Это уж — откуда пчелы росу брали. С крушины берут мед отстоится густой, крупитчатый, твердый. С гречи — он красный, по цвету видишь. А в Казани мне липец довелось отведать, так тот, как ладаном прокурен либо елеем, — пахуч и легок, сладостней ярого и душистей подседа.

Андрейка слушал, помогая деду окуривать колоды, бегал за бадьями, точил нож.

— Разумному — мед во здравие, — поучал дед. — А беспокойному — на пагубу. Я искусен был меды парить. С водой его разведешь, духмяных трав вложишь, замажешь в корчаге да и в печь на вольный дух. Иной раз так упарится, крышку рвет. А то на ягодах можно переварить — на смородине, на рябине. Малиновый тож хорош. С того меду жизнь слаще. Истинно рекут: с медом и золото проглотишь, да и беду съешь.

— И то во здравие?

— Знамо: во здравие, ежели тоску с себя скинешь.

Неторопливо, спокойно бродили они среди пчел. И ни одна не коснулась их злым жалом. Лишь иногда в волосах запутывался их полет, и дед бережно освобождал пчел, и они улетали беззвучно.

И еще говорил дед:

— Как мала капля, несомая пчелой. Незрима глазу, непостижима уму. А мы полным ковшом черпаем мед, столь обильно принесли пчелы. Так и дела людей — незримо, непостижимо дело каждого, но неси свою каплю. Землю свою люби, сыне. Когда-нибудь расскажу о себе, увидишь меня. А сейчас еще млад, не все уразумеешь.

Однажды Щап поманил Тимошу, и, оставив Топтыгу на приколе, они ушли по утренней росе на Пронск.

Прошло несколько дней. Кирилл рыл к зиме землянку. Андрейка расспрашивал деда:

— А ты волкудлаков видел?

— А их нешь отличишь? Они не клейменые.

— А как волкудлаком обернуться? Ты знаешь?

— А как? Надо среди леса найти пень, голый, чтоб вся кора уж с него спала. Воткнуть в тот пень нож, перекувырнуться через него, и станешь волком. Порыщешь ты волком, захочешь опять человеком быть, беги назад; как увидишь нож во пне, забеги с другой стороны и опять через тот пень. И опять ты человек. Если ж, не дай бог, унесут тот нож, а ты еще рыщешь, прибежал, а ножа нет! — то беда: останешься волком навеки. Вот те и весь сказ.

— А ты не пробовал?

— А мне зачем? Я и так всю жизнь как волк рыщу: всю жизнь по пятам за мной гнались, вот только тут и нашел покой. Да и то лесной, волчий покой.

— А за что, дедко?

Дед Микейша посмотрел на Андрея строго:

— Млад, неразумен еще!

В лесу раздался крик. Дед затаился, выжидая.

Из кустов вырвался бледный, изорванный Тимоша.

— Ой, страсти!

— Чего?

— Ой, страсти! Щапа сюды волокут.

— Кто?

— Ватажники, свои.

— Далеко ль?

— Сейчас тут будут.

— А чего с ним?

— К Пронску обоз шел. Татарский. Мы по нем двинули, а у них мечи они на нас. В рубке Щапа искровили.

— А татары?

— Нету их, обоз весь наш.

— А ватага-то у вас велика ль?

— Пятеро. Да один там остался. Да один вроде Щапа изрезан. Трое их сюды ведут.

— А чего ж ты сбег?

— Сказать?

— Сказать.

— Ой, страшно там!

— Чего?

— Мало ль чего?

Микейша послал Кирилла:

— Встрень, Кирша. Трое двоих не дотянут.

— Иду.

Он ушел в деревья, во мрак, вслушиваясь в каждый хруст, в каждый шорох. Не раз его отводили лоси. Наконец он услышал хруст валежника.

Он помог им дойти до пасеки. Там дед велел положить раненых. Он всех прогнал, остался с ними один, варил какие-то корни, обмывал раны отваром, налагал осиное гнездо на свежие порезы, присыпал золой.

Изрубленная голова Щапа и рана, пересекшая лицо, зарубцовывались.

— Кровь вернется. Смирно лежи. Рану открой ветру, пущай обдует. Поешь медку.

— Горько чегой-то!

— То не простой мед. Пей.

Добыча Щапа была богата. Плотные ковры, китайские цветистые шелка, серебряные длиннохвостые птицы па голубых шелках, рукояти мечей, изукрашенные по серебру черными мелкими узорами; ножи, усаженные самоцветными каменьями; седла, разрисованные алыми цветами поверх зеленого лака; седла, окованные серебряными узорами, серебряные чаши, увитые непонятными надписями. Одну из них долго вертел в руках дед.

— Вот, — сказал он, — написано: «Издревле были и дни и ночи, звезды на небеси, как и ныне. Ныне ступаем мы, попирая прах возлюбленных, живших давно до нас».

— А ты разве грамотен? — спросил Андрей.

— Русской не обучен, а шемаханскую разумею. Многое там пережил.

— Верно написано! — задумчиво сказал Кирилл.

— Как это может быть верно — не рукописанье, а какие-то дождевые черви начеканены! — усомнился один из ватажных. И даже встал: — Не может истины быть у татар! Истина? А они ж злодеи! Какая ж истина?

— Откуда им брать слова! — заговорил Тимоша. — Русского, нашего, слова и то не могут понять. А у нас слова самые простые.

— А чудно ты бьешься, Тимоша, — сказал ватажник. — Кинулся на купцов, только искры из-под пят сверкали, а то вдруг в самую горячку запрятался в воз, дерюгой накрылся да и затих.

— Ой, страшно стало, как я ему голову снес!

— А не ты б ему, он бы тебе.

— Он же меня не трогал!

— А не было б их, — сказал дед, — татар тех, жили б мы своим трудом, в городах, в каждой руке бы держали дело. А ныне города оскудели, ремесла иссякли, иные места в пустыни обращены. Откуда ж брать жалость на них, ежли у них нет к нам жалости?

Потом дед оглядел всех и строго спросил Щапа:

— А тое добро как делить будете?

— Ровно. Все разложим, ты его до времени схоронишь. Ежли из нас кто выпадет, долю отдашь по его воле. А свою волю каждый тайно те скажет.

— Исполню.

— По хлеб надо на Дубок идти. К зиме запасти надо.

— То и по снегу достанем! — успокоил дед. — А до времени запасенного хватит.

Вечерело. Кирилл лежал в кустах, глядя в небо, и обдумывал свою жизнь: утолил свою страсть, и люди отступились; ради своей жизни убил гонца, и вот ввергнут в лес; а когда за Рязань бился, рязане приняли его, как своего; князь выдал, да и то таясь от народа, есть ли подвиг или такое дело, чтоб сбить с себя тяжелую цепь?

Он думал, вспоминал, совершил ли когда добро, за которое добром бы ему отплатили. И какое еще надо совершить, чтоб смыть с себя зло?

Он думал, но мысли плыли, как облака, меняя свои очертания, а то и вовсе растаивая в небесах.

Дед и Щап отошли, оборотясь на темнеющий восток, стали рядом на колени, и дед сказал:

— Клянусь те сохранить добро твое вцеле, сколь сил и разума хватит. Иному, мимо воли твоей, не передам, сам не соблазнюсь, по смерти твоей не утаю.

И, пригнувшись, поцеловал землю.

Клялся и Щап соблюсти благодаренье деду и тоже склонился к земле. Страшную, нерушимую клятву дали они друг другу, ибо все может отступить от человека, но земля не отступит — из нее вышел человек, в нее и вернется.

 

Тридцать пятая глава

ЦНА

Стоял теплый осенний туман, и лесную дорогу густо засыпала светлая сырая листва. Огненная лиса отбежала с дороги и остановилась, принюхиваясь.

Дмитрий проехал лесом, сопровождаемый Бренком, дьяком Внуком, Тютчевым, отроками, подьячими и небольшим отрядом дружины.

Вскоре меж деревьями проблеснула тихая Цна, и на взгорье, завидев Дмитрия, ударили в колокола.

От города полем шли любутские жители с иконами, попами, хоругвями. С полей, где еще стояли неубранные скирды овса и крестцы ржи, бежали женщины в красных и синих сарафанах, мужики в длинных белых рубахах или черных поддевках. Дмитрий думал, глядя на смердов, что не пестры, не ярки русские одежды — туман ли их глушит, краски ли таковы. И хорошо, спокойно ему стало, что так тепел и пасмурен день, что так тихи людские одежды, что негромок звон колоколов.

Когда передние любутчане дошли до Дмитрия, он сошел с седла, сошли и его спутники. Они все остановились среди поля, клирошане расставили полукруг икон, попы вышли вперед и запели.

Ладанный дым таял в тумане, ветер не задувал свечей, колокол не умолкал. Дмитрий во все время молебна стоял прямо на колком жнивье, запахнувшись в красную епанчу, пока брызги с кропила не окропили его лица, — тогда он строго помолился и подошел ко кресту.

Но, прежде чем дать Дмитрию крест, поп сказал недолгое привечальное слово: рад, мол, город Любутск, что государь Дмитрий Иванович не забывает рабов своих, жалует на свой Ценский погост суд судить, слушать нужды и горести Любутска-города.

Поп говорил, а Дмитрий глядел поверх ею головы: в небе курлыкали журавли, видно, слетались в отлет. Но туман застилал их, лишь голоса их плыли высоко на волнах тумана. Вдруг Олегово имя заглушило и журавлей, и колокола; Дмитрий посмотрел прямо в попову бороду.

— Год минул, как высокоумный Ольг Рязанский прибегал сюды, ища у Любутска себе от татар защиты. И Любутск того Ольга прикрыл, памятуя, что течет в нем русская кровь от благоверного Святослава Черниговского. Но крепок город наш тобой, господин! Тобой! К тебе прибегает наш город, ты нам — покров, ты — наша сила…

«Да этот ведь поп тогда мне письмо писал!» — вспомнил Дмитрий.

Он приложился к иконам и поклонился народу. Затем попы пошли назад: за ними вслед иконы на людских плечах медленно тронулись к городу. Дмитрий поехал позади икон, а за Дмитрием тронулся его двор, дружина, любутчане, а вслед любутчанам возвращавшееся с пастьбы городское стадо — молчаливые, усталые коровы, крикливые печальные овцы и пастух, опирающийся на высокий посох.

Дмитрий въехал в Любутск, поднялся к погосту. Ему натопили княжую избу, где повседневно жил ценский пристав. После лесной сырости было хорошо войти в сухой жар избы. Спутники Дмитрия разместились по всему погосту, а дружина — по городу.

Стало смеркаться. Зажгли светец. Пристав хлопотал об ужине.

— Не осуди, государь, — разносолов печь не умеем. Ухи сварили.

Дмитрий взглянул на пристава:

— Знал, хитрец, чем князя порадовать.

— Да слыхал, что ты до окской ухи охоч.

Пар над ухой вставал до потолка, и пахло разварившимся луком; внесли на блюде стерлядей, и Дмитрий брал рыбу, а ухой захлебывал.

Повременив, к Дмитрию присоединились поснедать Бренко и Тютчев. Великокняжеский дьяк Внук с подьячим, писарями и слугами поместился во дворах причта и отведывал разносолы у попадьи.

Когда кончили и стали собирать со стола, к Дмитрию попросился Софроний.

— Ты разве здесь?

— За семьей приехал. Она сюда с Рязани сбежала да и осталась.

— А в Москве-то тебе всего дали?

— Сполна. К посольскому боярину приставили.

— Там тебе место.

— Я б хотел, да просить робею, летописанье вести. К списанию летописных книг приставить.

— Разум твой изощрен ли в том?

— То-то, что изощрен: в Рязани писал, да невместно писать Рязань, а на события взирать глазами московскими.

— Ты нешь москвитин?

— Сердцем с тобой, княже.

— В летописанье разум надобно щедро держать. Разум подобен закрому: иной полон пшеницей доверху, а в ином лишь по углам остались зернышки, да и те проросли. А полный закром иной ключник щедро держит, полной мерой оттуда черпает, а иной хранит, боится зерно выронить, и закрома его хоть и полны, да зерно в них слежалось, прогоркло, мышами пропахло — копнешь, а из зерна-то дым идет. Так и летописанье. Надо закром свой полным иметь да ослобонять его, чтоб новому зерну место расчистить. Разумеешь тако? Ступай ко Внуку, он хоть и недавний дьяк, да разумен, найдет те место. Скажи — от меня.

После ухи Дмитрий был добр.

— А не рано ль рязанца пускать к московской грамоте? — спросил осторожный Бренко. — Сперва б спытать.

— Мыслишь: не рязанское ль око промежду нас бродит? А пущай. То Ольгу страшно: он на полушку купит, а на рубль прихвастнет. А Москве больше таиться нечего: коли заглянет твое око за тын, увидит — Москва сильнее того, чем кажется. Этого ли таиться? Татар не чтим, тоже не таимся, на Воже с ними об этом перемолвились. Пущай око, пущай поглядят, смирней станут.

— Ну, коли так, пущай.

И вскоре Бренко заснул, разомлевший от окской стерляди да избяной жары. Пристав нерешительно расталкивал его, чтоб подстелить под него перину.

Они разлеглись на широких белых скамьях и не слышали ни петухов, кричавших среди туманной ночи, ни пастухов, игравших в берестяные трубы на заре.

Но Дмитрий проснулся рано и вскочил сразу. Отроки уже знали его обычай и держали наготове ковш ледяной воды. Дмитрий обмылся ею — лицо раскраснелось — и вышел на крыльцо глянуть, как разгорается заря.

Во двор уже сошлись люди, кому предстояло судиться на княжом суде. Иные лениво жевали, сидя у стены. При виде Дмитрия еда остановилась у них поперек горла, они испуганно повскакали с мест, кинулись от страха бить лбом землю: никак не ожидали видеть князя столь рано, да одного, запросто.

— Да полно кланяться! — рассердился Дмитрий. — Как засужу вас, накланяетесь. А сейчас садитесь, ешьте, чтоб с пустым брюхом перед князем не стоять, этого не люблю — робеть будете. А москвитин о робости забыть должен.

И, хлопнув дверью, ушел.

— Он у нас такой! — поучительно сказал один из Дмитриевых воинов. — С ним говори, будто сам ты князь, и он те слушать будет. Своих людей высоко держит!

— А милостив ли?

— К виновному?

— Ну, ежли, скажем, малость провинился?

— Берегись!

— Ух!

— Чем виноват-то?

— Упаси бог, это не я!

— А кто ж, коли не ты?

— А почем ты знаешь, что я?

— Вашего брата насквозь видно.

— Упаси бог. Засудит?

— Вконец.

— О, господи! Я ему все скажу, пущай как хочет. Как на духу, за это, может, смягчит?

— Непременно.

Наступило время суда.

Дмитрий сел на крыльцо, а перед крыльцом во дворе сели бояре, стала стража, начался опрос. Дмитрий молча слушал, словно был в стороне, но, ища правды и милости, истцы и ответчики обращали свои слова мимо бояр ко крыльцу. Дмитрий же слушал, ни словом не вступая в суд.

Разобрали два дела о дележе. Приступили к делу о потраве; жалобился молодой крестьянин, пришедший сюда на поселенье с рязанских земель.

— Здешние забижают. Ежели какой оброк, тягота, шлют меня без череду. А вон Есей зарится на мое поле. Я ж то поле разделал, оно нынче как перина хорошая, он и уговаривал: отдай да отдай, я, мол, тут исконный, а ты, мол, рязан, тебя, мол, ветром сюды придуло. Нет, говорю, не дам: покопай себе землю сам так, коли сил станет. А он мне горожу растворил да на овес моих же овец запустил. Я его не обидел, так чего ж он?

Есей был тот самый, что с воином говорил. Он распетушился и кинулся к судейскому столу.

— А видал он, как я его огород ломал? — Но вдруг взгляд его скользнул по крыльцу, и он, потупившись, тихо договорил: — Очень уж обидно было, вот я и разгородил.

Дмитрий спросил сверху:

— Чего обидно?

И все обернулись к нему. Есей, помолчав, ответил:

— Одно слово — виноват. Помилуй, государь.

Дмитрий спросил рязанца:

— Ты давно тут?

— Третий год.

— На три года прощаю те всякую дань и всякую тяготу. Стань сперва на ноги. Чего ж пристав смотрел, дал тебя в обиду? А что потравлено, то сосчитай. Есей тебе за то заплатит сполна и немедля — он тут исконный, найдет. А что злобствует да горожу ломает, за то дать Есею плетей, чтоб наперед помнил — мне все дети любы: и те, что в возрасте, и те, что новорожены, что исконные, что новожилы. Тако решено.

Воин, будто дорвался, ринулся на Есея и уволок его, приговаривая:

— Счастье твое, что раскаялся, а то б беда.

— Сам чую. Спасибо тебе.

Рязанец же, уходя следом, попрекал Есея:

— То-то и оно-то! А он: рязан да рязан. А какой я рязан, ежели сам князь Московский за меня стоит!

Приступили к делу звонаревой вдовы. Дело было тоже о потраве, а потравил ее огород сам пристав.

— Чисто татарва прошла! — визжала вдовушка. — Лук кверху пузом торчит. От капусты одни кочерыжки осталися, морковь теперь надо клещами тащить, всю ботву съел.

— Пристав? — спросил Дмитрий.

— А то кто ж! Бык здоровенный, все на мое вдовство зарится.

— Аз не зарюсь: ты глянь на себя! Кто на тебя позарится! Она на меня поклеп, государь, возвела за то, что не зарюсь.

Дмитрий усмехнулся. Любил такие речи.

— Пристав, я тебя о том не спрашивал. А городьба-то добрая ль?

— Да какая ж городьба при моем вдовстве… — женщина всхлипнула.

Пристав опять ввернул:

— В судебнике речется: огород ставится около поля — семь жердей добрых да два кола. Чтоб скот не мог вломиться, а овцы — пролезть. А около гумна, сиречь на овоще тож, огорожа должна стоять девяти жердей, добрая.

— А какая скотина-то у тебя? — обратился Дмитрий к вдове.

— А никакой у меня нет!

В это время во двор прискакал всадник, быстро прошел к крыльцу.

— Государь Дмитрий Иванович, весть есть, дозволь сказать.

— Иди в горницу.

Дмитрий вошел в избу и выслушал: корабль Митяя миновал крымские берега, ветер был попутен, и море кротко. Уже увидели берега Византии, как митрополит внезапно занемог и скончался.

— Не убит ли?

— Нет, сказывают, на теле следов нет.

— Не съел ли чего?

— У него из Кафы был повар. Не должно б быть. Фряги нам не супротивники. Хотели тело в Цареград везти, да фряги отговорили: нехорошо, мол, будто мертвец в митрополиты ставиться прибыл. Сгрузили в барку, погребли в Галате.

— Ступай.

Дмитрий побыл один: это был удар, но кем нанесен? Были у Митяя среди монахов враги, но неужто же и спутники были ему врагами?

«А боярин Кочевин куда смотрел? Ожирел, заспался. А я думал — книжен, велеречив, учен, доглядит. Вот и учен, а делу враг. Проморгал».

Гневный и молчаливый, снова вышел он на крыльцо. Словно другими глазами увидел все.

— Так ты речешь, вдовица, что своего скота не держишь?

— Куда мне с моими силами!

— Тогда ты, пристав, поставь вокруг ее овощей городьбу сам: чья скотина, тому и городить. А у кого скотины нет, тому городиться не от кого. Да чтоб огород был по твоему слову, как сам ей вычитывал, — по девять жердей меж двумя колами. Да чтоб сполнено было немедля, сам догляжу. А овощь ей, кроме лука, со своих гряд отдашь, сколько потравлено. А лук давно пора было с огорода собрать; ежели ко времени не собрала, сама виновата. А что говорил похул на вдову, то приставу не пристало: пристав слабых беречь приставлен, а не забижать. И за то те приставом боле не быть. А ежели городьбу худо поставишь, дам те плетей за нераденье.

На этом велел кончить суд до завтра.

Вызвал к себе бояр и двор.

Когда все собрались, сказал:

— Братие, отец наш митрополит Михаил-Митяй скончался в море…

Бренко тихо спросил:

— Сам?

Дмитрий отшатнулся и пристально взглянул на Бренка:

— След есть?

Бренко раздумчиво покачал головой:

— Нет. Но где это видано, чтоб человек не тонул, а сам помирал в море?

— Божья воля! — сказал Дмитрий.

— Божья ли? — усомнился Бренко.

— Надо нового митрополита искать. Моя воля такова, — сказал Дмитрий. — Прежде чем патриарх найдет.

— Кого? — задумался Бренко.

— Киприана! — неожиданно решил Дмитрий.

— Тут вот, в Любутске, ему поруганье чинили; до сего дня не опомнился…

— То и хорошо! Он злобствует на нас, надежд на Москву не видит, а тут вдруг нашею милостью… Наш будет.

— Хорошо, государь! — одобрил Тютчев.

— Надо к отцу Сергию послать. Пущай он это дело обмыслит. А об Митяе разведай, Михайло Ондреич. Кто с ним был, когда вернутся, порасспроси. Да в обращенье не стесняйся. Авось порасскажут!

Он вышел на крыльцо и смотрел на Оку, по которой плыл караван ушкуев.

— Михайло Ондреич! Глянь!

— Чего, государь?

— То не Тарасиевы ли ушкуи? Он сулился к Покрову в Орде оружейников накупить. Будто и впрямь народ везут?

— Мимо идут. Видно, приставать не думают.

— В Москву спешат.

— Тебе, государь, челобитная: из Рязани в эти места в прошлом годе много народу сошлось. Не все поустроены. Просят твоей милости.

— Прими да рассели. Свободных земель хватит. Да полегче говори с ними, льгот дай повольготнее. Пущай селятся, к этим еще подбегут. Люди нужны, Москва ими крепнет.

Он сошел с крыльца, пошел не спеша по погосту и впервые задумался о Митяе: не смерть страшна — страшно, что всегда она приходит раньше времени.

 

Тридцать шестая глава

КРЕЩЕНЬЕ

Зима выпала вьюжная, морозная. Кирилл ходил зверя бить, убил. Шел к своей пещере обратно. Снег звенел под ногами, и казалось, что ступаешь не по снегу, а по воздуху. Разогревшись под тяжестью, остановился. Воткнул в снег рогатину и, отирая рукавом взмокшее лицо, огляделся.

День догорал. Деревья согнулись в голубом инее, будто замерзшие облака. На ветвях, как комья морозной зари, сидели красногрудые снегири. Кирилл пугнул их.

— Кш!

Но только серые самки перелетели на ближний куст, другие лениво поворачивались, поклевывая снег, выбирая из-под инея мерзлые бусинки бузины. Медленна, как пух, летел из-под птиц иней.

Кирилл оглянулся.

Позади, дрожа, стоял Андрейша. Голова его ушла в плечи, лицо позеленело. Только глаза неотрывно глядели на птиц.

— Не по тебе лес, — сказал Кирилл, — застынешь тут.

Андрейша молчал.

— А стоять будем — хуже закоченеем! По заре мороз крепче. Идем!

Снова, увязая в снегу, пошли.

Куда бы укрыть Андрейшу от стужи? Кто его от стужи укроет, от леса жизни сей, от суровых невзгод времени?

О ком ни вспоминал, все либо далеко были, либо давно отреклись от Кирилла, осквернившего иноческий сан. Да и кто будет знаться с человеком, пролившим кровь и продолжавшим ее проливать, ибо стал он суров с татарскими обозами на торговых путях.

Кто мог бы простить его, кто мог бы забыть все зло, совершенное насильником и душегубом?

Кирилл вышел к поляне.

Над шалашом давно нарос сугроб, и лишь конский череп выглядывал на поляну черными своими глазницами.

Жили в землянках, влезая в них, как звери в нору, — не жилье, а берлога. Разогнуться при Кирилловом росте места не было, всю зиму, как и всю жизнь, надо было прожить согбенно: чуть подымешь голову — либо голову поранишь, либо потолочины прошибешь. Огонь разводили в углу, и дым захватывал дух, пока у огня грелись. Не место это было для квелого мальчика среди ошалелых от угара мужиков, повалившихся на медвежьи шкуры.

Когда поели печеного мяса, легли, зарываясь в шкуры, спать. Их оставалось здесь четверо; Щапа с Тимошей Кирилл послал в Пронск за припасами, а семерых ватажников отпустил перед Рождеством в Рязань промышлять. Щап сам пошел под Кирилла и всю ватагу под него подвел: и силой, и разумом, и опытом не мог перед ним устоять, да и не тщился.

У стены долго ныл и ворочался Нил, ватажник, еще летом иссеченный татарским купцом. Рука у Нила ссохлась, и в промысел ходить стало непосильно.

— Ты что? Опять ломит? — спросил Кирилл.

— То стужа, то жар — так нешь можно?

— А чего ж делать-то?

— Уходить.

— Куда ж?

— А может, монастырь возьмет. Вклад дать есть чем.

— Грех замаливать?

— Где мой грех?

— А убивал.

— Чтоб меня не убили.

— А грабил?

— А кругом кто не грабит?

— Там так не ответишь.

— Там и не спросят. Вклад дам.

Внезапная мысль осенила Кирилла. Он привстал на своей медведине, сдвинул с плеч тулуп и прислушался.

Наверху, над снегом, текла обычная лесная ночь: глухо гудел лес, поскрипывали сторожкие волчьи шаги. Тихо и редко ступая, прокралась рысь. Поутру весь снег вокруг землянки бывал утоптан.

Дед Микейша спал, сжавшись, как кулачок. Лежал бледный, неслышно дыша, Андрейша. Кирилл снова закрыл глаза. «Монастырь! — думал Кирилл, монастырь…»

Туда уходят от страха перед жизнью, чтоб стенами монастыря отгородиться от набегов врага, а паче того — от княжеских сборов, даней и пошлин, от полюдья, от многих больших и малых тягот, от всего того, что зовется жизнью смерда.

Кирилл ушел туда искать знаний и мудрости, но иноческая келья ему оказалась узка. Иные смирялись, приноравливались, отрекались от своего духа и от своей плоти, завидовали оставшимся в миру, ненавидели мирских и пресмыкались, зная, что труднее нести мирское бремя, нежели монастырский подвиг.

Часто мысль Кирилла обращалась к Сергию. Всюду о нем слышал, и теперь, среди тишины и тьмы, яснее встал перед ним Сергий.

Тих поступью, голосом, громок славой. Кто он? Каждое его слово передается из уст в уста. Не потому ли и говорит он так, чтобы передавали? Не затем ли расходятся его троицкие монахи по всей Руси? А в словах не столько от бога, сколько от Московского князя. Кто из них кому служит? Оба заодно! Было же в Нижнем, лет пятнадцать назад: заупрямился Нижегородский князь Борис, не захотел покориться Москве. Сергий из чащи троицких лесов явился в Нижний, затворил все церкви в городе, запретил богослужение и объявил народу: «Князь ваш Борис божьего дела не разумеет. Доколе не образумится, не будет вам ни милости божией, ни церковных треб!» Борис задумался: народ возроптал на него, воины от него отворачивались, как от богоотступника, еще день-другой, и народ разнесет во имя божие Борисовы терема, а самому Борису выпустят кишки наружу. Пришлось Борису Нижегородскому покориться, а спор шел не о малом: хан дал Борису ярлык на великое княжение и право сбирать хану дань со всей Руси — Борису, а не Дмитрию. И по Сергиеву слову Борис отказался от ярлыка.

Будь Сергий смиренным иноком, не печаловался бы о земных делах, не посмел бы закрыть церквей. Не инок, а воин, покрывшийся ветхой рясой! А Москва дала тогда Троице много земельных угодий, деревень, починков, страдных людей. Было за что!

Всю ночь не спалось.

Медленно раскрывался облик Сергия; сползла его ветхая ряса, в кротком голосе открывались непреклонные и жесткие слова. Чего неученый Дмитрий не может уразуметь, то разумеет Сергий, таясь в лесах.

«А если вера покорна узде, если не она ведет, а ею правят, — думал Кирилл, — чего же ради принимал я муки, ради чего смирялся? Чтоб выше и выше вставал Дмитрий?»

Всю ночь протекала мимо, волна за волной, вся быстротечная жизнь, вся долгая, многими событиями растянутая жизнь.

Вот он лежит, опрокинутый навзничь, в лесной берлоге, и множество людей по Руси лежит так, таясь по лесам либо отдыхая от работы в звериных норах, завернувшись в звериные шкуры, боясь говорить человеческие слова, опасаясь друг друга, одичалые, втоптанные в землю, из которой они растят для других хлеб и добро. Дед в Коломне сказал, что были времена, когда было иначе. А будут ли такие времена?

Как поднять руку на князя?

Только ночью, только в глухом лесу, только в полусне могут родиться такие мысли!

Разбросаны по лесам, все порознь, по деревням, а деревни не боле двух-трех дворов, — где найдут люди единую мысль? Их собирают воедино лишь затем, чтоб ходить в поход, биться за княжеские города.

«Битву бы нам! Чтоб победить, чтоб там, пока все вместе, просить… У кого, чего? Микейшу б спросить! Да спит. Да и что скажет?

Лютое свое дело сам знаю. А иного Микейша не ведает. Андрейша мал. Надо хоть его вывести из лесу. А куда, к кому?»

Во всем мире был, хотя и далеко, один человек. Может быть, был! Коему можно было грубо сказать правду, коего не стыдно было просить.

Если бы Мамай не погубил, не увел бы али не спугнул Анюту, был бы человек! Но тогда, может, и Андрейши у Кирилла не было бы.

Он решился.

Едва рассвело, достал из сумы лоскуток бумаги, развел талым снегом ссохшуюся медвежью кровь и написал:

«Во имя отца и сына и святого духа!

Отче Сергие, прости мне дерзновение мое, ибо аз есмь грешен, блуден и нечист вельми. Аз не ведаю, коим зрением прозрел ты меня и познал, но ежли ты зорок столь, не стыжусь, не робею: видишь падение мое, но ведаешь, что не упасть не мог. Был бы я мудр, но телом хил, избрал бы, как ты, спутников себе из богатырей, преподобный отче. Был бы могутен, но разумом темен, следовал бы за мудрецом, и мудрец оборонялся бы моими руками, моими бы руками душил врагов. И меня б осуждали за жестокосердие, и его похваляли б за беззлобие и кротость.

Аз есмь обучен книгам, а жизнью обучен жизни и крепок телом. Сам зрю путь, своими руками душу врагов. И не себе милости, не хулы, не суда молю — молю об отроке, зане он слаб и немощен, а лес суров, и время наше суровое. Приюти и подними его дух, яко аз грешный приютил его тело.

Несть в мире никого кроме, кто пригрел бы его, а студено и вьюжно вельми».

Крещенские морозы трещали по всей Руси. На реках лопался лед, в лесу обламывались обмороженные ветки. Птицы замерзали на лету и, упав, ударялись о наст, как камешки.

А на Москве-реке, против Тайницкой башни, воздвигли иордань. Сложили изо льда храминку — купель над прорубью, обставили зелеными елками, а доброхотные руки украсили колкую зелень красными, синими и пепелесыми лоскутками и лентами, словно цветами.

В Крещенье на иордань сошлась вся Москва.

Позади епископов, на алом ковре, без шапки, стоял на льду Дмитрий.

Клир пел. Епископ опустил в прорубь большой серебряный крест, и крест сверкнул в его руках, как ледяной, а серебро заиндевело.

Весь великокняжеский двор позади Дмитрия стоял без шапок. Лишь дряхлый князь Тарусский окутал голову красной шерстяной повязкой.

— Блюдите русское благочестие! — завещал митрополит Олексий. — Оно есть обод вокруг Руси, оно есть обруч и оно есть меч.

И тысячи москвитян стояли вокруг купели на льду. Женщины сплошь скрылись под шалями и платами, меховые воротники и выпушки обросли инеем. Дыхание поднималось белыми клубами.

Но едва епископ окунул кропило в купель и хлестнул студеной капелью по лицам предстоящих и молящихся, к проруби кинулись больные, чающие исцеления, скоморохи и гусельники, плясуны и блудодеи, торопившиеся христианским подвигом искупить накопившиеся за год грехи.

На берегу они сбрасывали на лед шубы, и тулупы, и валенцы, скидывали рубахи. Причитая молитвы, они стремительно окунались в прорубь, и еще раз, и еще третий раз, и с остекленелыми глазами, охваченные льдистым ожогом, набрасывали на себя тулупы и валенки. Иные тут же, едва запахнув тулуп, падали и катались по снегу, чтоб скорее пришло тепло.

А и не столько было бы на водосвятии богомольцев, если б не ежегодная эта скоморошья купель, совершаемая во искупление плясок и песен и всех иных языческих забав.

Отбыв крестный крещенский ход, Дмитрий грелся в своем тереме горячим медом, терся спиной о раскаленную печь:

— Ой, дюже холодно!

Сумерки застали его за столом, и, отирая рушником пальцы и бороду, он одобрительно покачивал головой:

— Ой, и жирны беломорские осетры!

Дмитрий сошел с крыльца и вместе с Евдокией и сыновьями сел в покрытые ковром, поверх мягкого сена, сани и, сопровождаемый многими такими же санями с ближайшими и родней, поехал кататься по Москве.

Сани, задевая о заборы и стены своими дубовыми грядками, мчались по скользким до блеска дорогам, под морозными звездами. И следы от полозьев сверкали на снегу, как мечи. А Дмитрий, склоняясь к веселой, раскрасневшейся Евдокии, пофыркивал:

— Ну и мороз! Дух захватывает!

По оледенелому городу трещали от мороза бревенчатые избы, народ расходился с Москвы-реки, свистели по снегу полозья, и подшибали прохожих раскатившиеся розвальни.

Тем часом шли по Москве двое калик. У старшего на лицо наползла шапка из рысьего меха, бурые брови срослись на переносице, горбоносое лицо обросло соломенной бородой, а горбина на носу рассечена. А зеленые глаза озирались, ворочая белками. И одна рука висела, как плеть. А другой, маленький и тощий, смотрел вокруг темными пытливыми глазами на высокие башенки церквей, на разукрашенные быстрые сани, разглядел и Дмитриево лицо. Но шел и молчал.

Так, безвестные, они прошли в тот день по Москве.