Санькино лето

Бородкин Юрий Серафимович

Рассказы

#i_010.png

 

 

Сенокос

Отец у Шурки с Витькой лесоруб, и живут они в лесном поселке. Как только начнутся каникулы, так ребята целые дни пропадают в лесу. Привольно им тут и все знакомо: лесовозные дороги, тропинки, овраги, ягодники на вырубках, грибные места. Счастливая пора. Она остается в памяти, как один длинный и праздничный день.

Щурка перешел в седьмой класс, а Витька — в девятый. Повезло Шурке: чуть было не уехал брат в техникум, да передумал. Все-таки здорово, когда рядом старший брат, никто в поселке тебя не тронет, и в лесу надежно.

Нынче в делянах земляники жуть сколько, ступить некуда — все красно. Каждый день по два бидона приносили, а сегодня пропал интерес к ягодам, потому что за обедом, когда хлебали молоко с земляникой, отец объявил долгожданное:

— Начальство дало мне несколько дней, завтра на покос поедем.

— И я? — переживая, что его могут не взять, спросил Шурка.

— Конечно. И дедушка поедет с нами. Дома останется хозяйничать одна мать.

Шурка вскочил из-за стола и закружился волчком. Строгий взгляд отца вернул его на место. Но он уже не мог сидеть спокойно, все ерзал и подтыкал локтем брата. Витька, конечно, тоже радовался, только умел сдерживать себя, как полагается старшему. Он теперь во всем первый помощник отцу.

Трудно было дождаться конца дня, потому что ничто не шло на ум, кроме предстоящей поездки. Подготовка уже началась: мать принесла из магазина продукты, отец ушел к дяде Васе договориться насчет трактора, дедушка Иван занялся главным — клепкой кос.

Сидит он у крыльца на низенькой табуретке, обхватив цепкими ногами чурбак, и клюкает легонечко молотком по самому острию косы. Терпеливая работа, глаз нужен верный. Медленно движется коса по «бабке», а молоток неутомимо выговаривает: тюк-тюк-тюк… Долго продолжалась эта музыка, так что и спать легли, все стоял в ушах чистый стальной звук.

Разбудил трактор. Мать взглянула в чулан, поторопила:

— Вставайте, косцы, да снаряжайтесь. Дядя Вася заехал.

Ополоснулись под рукомойником, наспех позавтракали и засуетились с погрузкой. Неделю придется жить там, на речке Сотьме, поэтому надо захватить все необходимое: еду, котелки, косы, грабли, вилы, удочки, топор, фуфайки для ночевок и разные прочие мелочи. Стоя на тележке, дед еще раз проверил поклажу и сделал заключение:

— Кажись, все взяли. Можно ехать.

В кабину к дяде Васе никто не сел — в открытой тележке ехать куда интересней. Мать помахала от крыльца, крикнула вдогонку:

— Смотрите осторожней там!

Шурке представилось, что уезжают они далеко-далеко и очень надолго. Приятная тревога коснулась его сердца, сделалось немного грустно, что мать остается одна.

Рядом на запасной тракторной шине сидели отец, дедушка, брат. Это успокаивало. Тележка бойко катилась за голубым трактором по песчаной лесовозной дороге. Сначала по сторонам тянулся густой ельник, потом распахнулись деляны, только одинокие деревья-семенники возвышались над ними, как часовые.

За делянами километра на два — сосновый бор. Пестрят на гладких стволах затесы, называемые карами. Под ними прикреплены жестяные воронки: смолу собирают рабочие лесхоза.

— На будущий год здесь будем рубить, — сказал отец.

— Экие дерева! — восхищенно покачал головой дед.

Тележку подталкивает на корнях, поклажа громыхает. Но вот колея снова выравнивается и полого идет под уклон. Прохладный березнячок бежит навстречу, листья трепещут как будто от испуга перед трактором. Сотьма! Торопливая, чистоструйная речка, вся в перекатах. Вода кипит под колесами. Видно, как разбегаются в стороны пескари. Трактор, стреляя белыми кольцами дыма, оглушительно трещит, словно горячий конь, взбегает на подъем и останавливается. И сразу тишина закладывает уши.

Дядя Вася выпрыгнул из кабины, скомандовал:

— Ну, таежники, выгружайтесь! Долго вы будете здесь комаров кормить? Когда приезжать-то за вами?

— В субботу, — сказал отец, доставая из дяди Васиной пачки папиросу.

— Благодать здесь. Так бы и остался денечка на два, — позавидовал дядя Вася. — Ладно, трудитесь. Счастливо оставаться.

Он младший брат отцу. Конечно, хотелось бы ему вместе со всеми, да не отпустили с работы.

Светло и просторно над ромашковой луговиной. Птицы свищут. Горьковато пахнет рекой. Шурке не терпится вырезать в березняке удилище и побежать к знакомой быстрине. Но сначала работа.

Дедушка принялся поправлять прошлогодний шалаш, а отец с Витькой повели первые поко́сева. Словно по команде взмахивают. Косы сочно звенят в росистой траве, мелькают молниями. Шурка тоже было потянулся за ними, да выдохся скоро и взялся за свое привычное дело: разбивать длинной палкой траву.

— Что, паря, умахался быстро? — окликнул дедушка.

— Коса мнет траву.

— Значит, завернул. Точить надо умеючи. Сей момент мы это наладим. — Дедушка берет по очереди косы и неторопливо правит бруском, пробует лезвие толстым, ногтястым пальцем. — Это, бывало, обществом вот косили! Как встанут и пойдут жарить. Срам, если из покосева выставят. Сущая гоньба была.

— Шур, достань-ка средство от комаров, — попросил Витька. Взмок он и рубашку скинул.

— А ну, начали всем миром! — Дедушка тоже взял косу.

Выстроились в ряд. Пошли в едином ритме: шаг в шаг. Косы, как бритвы. С легким вздохом умирают под ними травы. Солнце упирается в спину. Пот щиплет губы, застилает глаза. Но Шурка не отстает: заразился общим азартом.

Все дальше и дальше отодвигаются косцы от опушки, и остается на лугу застывшими волнами скошенная трава. Во рту пересохло, хочется пить. Наконец желанная команда:

— Перекур!

— Папа, мы половим рыбу?

— Только чтобы на уху было.

Босые ноги не чувствуют колкой кошанины. Припустили Шурка с Витькой к быстрине, удить хариусов. Надо закатать повыше брюки, забрести на стрежень и побрасывать на свободный ход удочку. Ноги быстро притерпятся к холодной воде и к каменистому дну. Зеленые бороды водяного лютика стелются по течению, мягко щекочут пятки. Поплавок скачет по струистой зыби, слепящей глаза, и все чудится поклевка.

Хариус хватает червя резко. Не успеешь моргнуть глазом, а уж поплавок исчез. Подсечка не бывает напрасной, только вытащить эту стремительную рыбину не так-то просто: часто сходит с крючка.

Вот взбурунилась вода. Витька изогнулся, подавшись назад, гибкое удилище спружинило, и затрепетал на солнце серебряный хариус. Тут самый ответственный момент: растеряешься — сорвется.

Витька прижал рыбину к животу, вприскочку пошлепал к берегу. Шурка тоже бросил удочку.

— Прошлое лето мне точно такой попался, — определил Шурка, рассматривая радужные плавники. — За что ты его зацепил?

— За ноздрю. Видишь, обрыбились. — Витька довольно улыбнулся и потрепал русые Шуркины волосы. — Давай скорей насаживай червя.

Снова играют на волне поплавки. Булькает быстрая вода. Может быть, совсем рядом с удочкой трутся о каменное дно сытые хариусы, испытывая терпение рыбака. Позазевался Шурка и вдруг ощутил толчок в руке. Судорожно дернул удилище.

— Хватай скорей! Держи! — закричал Витька.

Рыбина билась перед самым носом. Шурка никак не мог уцепить ее — выскользнула и плюхнулась в стремнину. Досадно!

Не выдержал брат такой неудачи, ни слова не говоря, дал Шурке подзатыльника. Тот запнулся за камень и упал. Заревел от обиды.

— Как будто у самого не срывалось. Вот удилищем дам, будешь знать, — хныкал Шурка, отфыркивая воду, капавшую с волос.

— Упустил, растяпа! Руки-то как крюки.

— Ну и лови один!

Отсыпал Шурка малость червей из банки, пошел вверх по течению искать другой перекат. Нашел. Вода вроде как с порога скатывается во впадину.

Едва успел забросить удочку, с лета взяло и повело поплавок под кусты. Удилище задрожало. Оторопь взяла Шурку, когда большущий хариус шлепнулся к ногам и заплясал в траве. Такие ни разу не попадались в Сотьме. Настоящее рыбацкое счастье.

— Уж тебя-то не упущу! Стой, возьму за зебры! — торжествовал Шурка. Схватил рыбину, позабыв про всякую обиду, помчался к брату:

— Витька! Вить! Смотри!

Брат недоверчиво хлопал глазами, позавидовал такой удаче.

— Как это ты его?

— Ловкость рук. Эх и сопротивлялся!

И дедушка с отцом удивленно качали головами, любуясь диковинным хариусом.

— Ну и ну! Ай да Шурка! Вот уха будет! — хвалил дедушка. — Только зря босые-то холодитесь в реке: тут вода — студенец. Я ужо вам вершу сплету…

А вечером, была уха. Наваристая, вкусная, с дымком. Лишь у костра, у реки она имеет такой запах. Лишь у костра, в лесу можно испытать особое волнующее чувство, которое осталось в нас от прародителей, поклонявшихся огню. Может быть, этот зов и манит людей к таежным палаткам, в новые земли и дальние страны, где прежде всего видится походный костер?

Славно сидеть на прогретом солнцем, еще не просохшем и потому не колком сене и слушать, прихлебывая уху, спокойное потрескивание костра, разговор старших:

— Трава нынче прибыльная. Только бы погода постояла.

— Постоит, — заверил дедушка. — Небо высокое, и кузнечики вовсю пиликают. Уж ежели к дождю, дак у меня ногу заможжит в сухой кости.

Удивительно! Как может зависеть от погоды боль в раненой дедовой ноге? И как понять: небо высокое? Вроде бы обыкновенное.

У Витьки свои мысли.

— Слушай, а если забраться далеко вверх по Сотьме? Туда ведь редко кто хаживал: рыбы можно натаскать — ужас!

— Пойдем завтра! — обрадовался Шурка.

— Нельзя. Сено будем сушить.

Из-за леса не видно, как гаснет заря. Темнота постепенно набухает вокруг огня, уже не различишь отдельные деревья, все они слились, будто земляной высокий вал окружает поляну.

— Шур, принеси воды, чайку скипятим, — распорядился отец.

Страшновато. Признаться — стыдно. Вроде и рядом берег, а сердце замерло, когда скрылся из виду. Кусты ткнулись в лицо. Река крадется под ними. Шаг, еще шаг. Только зачерпнул воды, что-то бултыхнулось у того берега. Чуть не выпустил чайник. Пулей выскочил на луговину, казалось, вот-вот это неведомое схватит за пятки.

К костру подошел шагом, но не мог унять сбившееся дыхание.

— Что запыхался? Как будто гнались за тобой, — заметил отец. — И воды полчайника.

— Там чего-то плеснулось. — Шурка испуганно показал на реку.

— Рыба. Кому еще плескаться в реке?

— Ну да! Вот как бы полено скатилось с берега.

— Это тебе показалось.

— В общем, струхнул, Саня, — посмеялся Витька.

— В другой раз ты пойдешь по воду. Понял? Тогда посмотрим.

— Испугал! Хоть десять чайников принесу.

С полным безразличием к Шуркиным переживаниям Витька растянулся на сене, прикрыв лицо кепкой. Отец тоже прилег.

Дедушка Иван плел вершу, ловко перегибая на обруче длинные ивовые прутья. Сидел он, подогнув калачиком ноги, и похож был на кудесника: лицо сухощавое с острым подбородком иссечено морщинами, как потрескавшаяся от жары земля, зоркие глаза спрятались под кустистыми бровями, похожими на ячменную ость.

— Дедушка, леший водится здесь? — спросил Шурка.

— Теперь никого нет. Это прежде водилась всякая нечистая сила.

— Тебе приходилось видеть?

— Бог миловал. Слышать много слышал разного от стариков.

— Расскажи.

— Забоишься к ночи-то.

— Не забоюсь, расскажи.

— Знаешь за нашей деревней Касьяновы горы? Их с поля, с верхотинки видно. Ну, горы не горы, проще сказать, место такое крутое за рекой. Так вот, пошел туда тихоновский парень Касьян по бруснику. Молчун, сказывают, был. Людей-то вроде как сторонился, какую-то думу или мечтательность носил в голове. Берет, значит, бруснику, а ягод будто кто подсыпает, что дальше, то больше: все красно по мшанику. Нашвырял скорехонько корзину, стал дорогу искать. И куда ни повернет, натыкается на еловую чащобу — нету ходу, и шабаш! Вдруг слышит хохот девичий. Оглянулся, а под сосной стоит красавица, каких не сыскать. Платье на ней зеленоватое и легкое, как дым, волосы белые, похожие на еловый мох цветом, в глазах как бы прозрачная смола застыла. В руках корзиночку держит.

Витька перевернулся на локти, пододвинулся поближе к дедушке. Сразу пропала дрема.

«Куда, — спрашивает, — торопишься, Касьян?»

«Домой, — отвечает. — А ты как здесь очутилась?»

«По ягоды пришла. Ты вон сколько набрал, отсыпал бы маленько».

Подошел он к ней, а у самого ноги трясутся. Боится в лицо ей глянуть. Сыплет бруснику и, как бы невзначай, норовит коснуться ее руки. Она догадалась и говорит: «Не дотрагивайся до меня, Касьян, если дотронешься, тогда уж я тебя не отпущу. Люди редко сюда ходят, а мне скучно».

И исчезла, лишь хохот разнесся по лесу такой, что озноб взял Касьяна. Очнулся он, видит, с полкорзины вытряс брусники на землю. Кинулся бежать опрометью. Солнце в ту пору выглянуло, сообразил он, в какой стороне дорога. После сам и рассказывал про это тихоновским. Может, примечталось-привиделось ему? Кто знает?

Отец храпел как ни в чем не бывало. Витька привстал, подбросил в огонь дров. Искры взметнулись высоко.

— Больше он ее не видел?

— В том-то и беда, что стало тянуть его на эти самые горы. Боится, а идет, потому что, видать, завладела она его душой. Однажды не вернулся домой. Сказывают, всю деревню подымали: с барабанами, с ружьями скрозь прочесали лес. Отыскали одну корзину. Пропал парень. Оттого и название тому месту — Касьяновы горы.

— Дедушка, может быть, она и сейчас там живет? — спросил Шурка.

— Уж много лет прошло, никто не встречал. Ладно, пейте-ка чай да ложитесь спать. Теперешняя ночь с воробьиный скок.

Не спалось Шурке с Витькой. Шушукались в шалаше:

— Дурак этот Касьян. Я бы не пошел больше в бор, — рассудил Шурка.

— В том и дело: приворожила она его. Наверно, коснулся ее руки.

— А ты еще говорил, вверх по Сотьме пойти. Там глушь, поди, пострашней Касьяновых гор.

— Он один был, а мы вдвоем. Когда вдвоем, ничего не чудится…

Костер догорал. Тихо подкрались зарницы. Мелькнуло за Сотьмой раз, другой, и пошли плескаться по небу сполохи. Весело и жутко было смотреть на безмолвный небесный огонь. Бегло освещалась вся поляна, и виделось Шурке в листве берез белое лицо лесной красавицы с неподвижным холодным взглядом смоляных глаз…

Разбудил ребят звон косы. Отец стоял широко расставив ноги и держа под мышкой косу, чикал по ней лопаткой. Над рекой стлался туман, как будто осевший за ночь дым от костра, и оттуда, из тумана, шел к шалашу дедушка. Он всегда последним ложится спать и раньше всех встает.

— Ну что, косцы? Подымайтесь, пока роса не отряхнулась. Поставил я вершу, ужо в обед осматривать пойдем.

Глаза слипаются, плечи поламывает с непривычки, но это скоро пройдет, стоит лишь немного поразмяться с косой.

Из-за темного леса восходит большое, еще не жаркое солнышко. Оно тоже мало отдыхает в эту пору, спешит помогать людям. Начинается новый день, и сами собой пропадают ночные страхи. Сейчас Шурка с братом готовы пойти по малохоженым берегам Сотьмы и даже на Касьяновы горы.

Над поляной пахнет земляникой — сохнет вчерашнее сено. Перед обедом его будут ворошить, а к вечеру смечут в копну. Вокруг нее станет просторно и чисто, как на зеленой скатерти.

Быстро потекут лесные дни. Настанет суббота. Кто-то первый услышит отдаленное тарахтение трактора и закричит: «Дядя Вася еде-ет!»

Все обрадуются, как радуются полярники гулу самолета, и нестерпимо захочется домой.

В поселок Шурка с Витькой возвращаются, лежа на огромном возу душистого сена. Воз, покачиваясь, плывет боровой дорогой, раздвигая лес. Белые облака тоже качаются над просекой и тянутся по ее голубому руслу, словно истаявшие льдины…

Мать встречает их счастливой улыбкой. Она уже приготовилась отметывать сено, стоит с вилами на высоком пороге распахнутых ворот повети. Начинается веселая работа. Сеном завален весь двор, его подают и подают навильниками на зарод. Шурка едва успевает утаптывать. Сенная пыль першит в горле, щиплет ноздри. Сену нет конца.

Теперь и на повети, и во дворе, и в избе до конца лета будет пахнуть сеном. Запах этот и зимой напомнит о покосе на Сотьме, о зоревых ночах, о непостижимой тайне лесных легенд.

 

Дальние поезда

 

I

Живет Пашка на берегу озера, в Осокине, у дяди Матвея. Отец погиб на фронте, мать умерла.

Скучная жизнь в дядином доме. Тетке Анисье вечно нездоровится. Прибежит она с колхозной работы и начинает охать да ахать, и все-то ее раздражает. Лицо делается скорбное, голос нудный, тянучий, даже жалобный: «Панька-а, огурцы-то полил ли? И пришли бы помогли загребать: просто разрыв сердца! Принеси-ка луку, да с коковками не дери, перышками щипли». Она и дядю Матвея нудит, только он привык к этому.

Сначала дядя казался Пашке добрым, заботливым. В хорошем расположении духа он говаривал: «Ты, Панька, вместо сына нам, акромя никого у нас с Анисьей нет. Ежели строг иной раз бываю, не обижайся, потому что худого я тебе не пожелаю, а наставлять в жизни надобно. Это, брат, мудреная штука, запутаться можно, как в лесу, и не найти свою линию». И дядя глубокомысленно потрясал желтым от курева пальцем. Любил он порассуждать на подобные темы, видимо считая, что сам-то познал житейскую премудрость и линию нашел. Но по мере того как рос Пашка, он все более узнавал дядю, и постепенно складывалась неприязнь к нему.

В деревне не любили дядю Матвея за скупость и сутяжливый характер, за привычку ловчить, отлынивать от колхозной работы. Промышлял он на озере — карасей ловил запрещенной снастью, мережками. Если угрожали усад обрезать или еще что, отвечал: «У меня жена в колхозе, не имеете права делать такие ущемления».

Даже козу Бильку Кондаковы не гоняли в общее стадо. Паслась она на островке. Обязанностью Пашки было отвозить ее каждое утро на лодке, а вечером привозить. Билька понятливая, сама запрыгивает в лодку, уже привыкла пастись в одиночку.

Ребята осокинские побаивались дяди Матвея. В огороде у дяди кустов десять крыжовника. Когда ягоды поспевают и висят на ветках крупные, темно-красные, как бы просвечивающие на солнце, не устоять ребятам перед соблазном, потому что во всей деревне нет больше ни веточки крыжовника.

Редко кому удавалось отведать желанных ягод: дядя проявлял изумительную бдительность. На ногу он был поразительно легок, ходил всегда какой-то воробьиной прискочкой, бочком, слегка приподняв левое плечо, за что имел досадное прозвание — Трясогуз. Если догонял кого-нибудь из ребят, сажал под замок в клеть. Это было сущей пыткой, сидеть в темной клети, как в тюрьме.

Однажды погнался за Мишкой Барановым. Тот кинулся от огородов под угор да с перепугу — в озеро, дескать, уплыву. А куда уплывешь? До того берега далеко. Дядя ходит у причала да стращает:

— Вылезешь, мазурик! Никуда не денешься. Уж я откручу тебе ухи!

Мишка до посинения сидел в воде, а все ж таки дядя выждал его.

Ребята мстили ему прозвищами. Отбегут подальше и кричат:

— Трясогуз! Трясогуз! Дядя Матвей — попрыгучий воробей!

Пашке хотелось защитить дядю, он отчаянно бросался на обидчиков и жестоко страдал: ребята колотили его, вымещая на нем зло к дяде. И прозвища оставались, их невозможно было истребить.

Нынче Пашка уже смотрел на все другими глазами. Ему пошел шестнадцатый год. Жизнь в дядином доме стала тяготить его. Надоело таскать на станцию корзины с зеленым луком, крыжовником, копчеными карасями. Стыдно было стоять на перроне здоровому парню и продавать все это пассажирам. Ему казалось, что из вагонных окон насмешливо смотрят на него десятки глаз.

Много накопил денег дядя Матвей. Но нет от них никакой пользы ни Пашке, ни тетке Анисье, ни самому хозяину. Прячет он их по разным углам в доме и сам, наверно, не знает, для чего прячет. Едят Кондаковы скупо, в магазине «лишнего не купят. В пальто или в костюме дядю не видывали, вечно в фуфайке и линялой кепке-блинке.

Заикнулся как-то Пашка о давнишней своей мечте — велосипеде, дядя Матвей руками замахал, дескать, баловство, перевод денег, да еще, чего доброго, голову свернешь. «Ты бы лучше о работенке подумал, — говорил он. — Поучился, восемь классов, славу богу, закончил, и хватит. Не век в школу ходить, пора к взрослой жизни приспосабливаться».

Пашка никогда не перечил ему и на этот раз промолчал, хотя внутри у него все сжалось от досады. В каждом осокинском доме есть велосипед, а дяде жаль денег. Недавно Пашка наткнулся в чулане на целый сверток десятирублевок, сунутых в кринку. Не мог понять он такой скупости.

 

II

Всю войну Матвей Кондаков просидел на брони: работал на автомобильном заводе. Надоела ему городская жизнь. Как только отгремели бои, вернулся в Осокино. В колхозе тоже было не сладко в те годы, но все-таки земля-кормилица выручала. Стоило дождаться лишь лета, а уж тут пойдет овощь, ягоды, грибы, рыба.

Поважнее всего для осокинцев рыба. На озере живут. Матвей с детства испытывал страсть к рыбалке. Озеро больше всего и манило его из города в деревню.

Трудодень тогда был пустой, и Матвей понял, что надо искать какой-то приработок. В четырех километрах от Осокина — железнодорожная станция, в ней-то и заключалась выручка. Пассажиры — народ неразборчивый, хватают все что попало, а если им предложить малосольного огурца или копченого карася, так с руками оторвут. С огурцом возни много, поливка замучает. Да еще и не уродятся. Карась — этот всегда в озере.

Коптить карасей в Осокине умели. Но прежде чем коптить, надобно его поймать. Ловить некому, не стало после войны мужиков. Тут и развернулся Матвей Кондаков. Бывало, как пойдет в начале июня нерест, так вода и кипит вдоль берега: трутся около лопушника караси, хлещут хвостами, будто бабы белье вальками колотят. Сердце замирает, когда увидишь такое. Легко брать карася в эту пору. Потом он уйдет на глубину, и редкий рыбак достанет его оттуда. Кондаков мог поймать в любое время.

Зажили они с Анисьей без нужды. Одно было худо: детей бог не дал. Но и это поправилось, когда привез Матвей из города десятилетнего Пашку. Парень оказался небалованный, послушный. Счастливые дни наступили, наполненные иными, незнакомыми прежде заботами. Временами что-то оттаивало в зачерствевшей Матвеевой душе, сердце согревалось надеждой, приятным теплом, каким обогревает землю кроткое осеннее солнце.

Племянник рос и становился хорошим помощником. Матвей приучил его к хозяйству, брал с собой на станцию, на рыбалку. «Пусть перенимает все от меня, а главное, к озеру привыкает: будет толковым рабаком — не пропадет», — рассуждал он.

С прошлого года запретили лов карася и поставили наблюдать за озером инспектора Костю Галкина. Строчит он теперь каждый день на своей моторке: на нервы действует. Бойкий парень, настырный. Мастер шугать приезжих рыбаков. Они тихонько-то не умеют делать, все с шумом-гамом, с выпивкой.

Уличить же Кондакова трудно. Сызмальства сроднен он с озером, каждую камышинку знает, в любом месте дно чувствует: где плесо, где яма, где ковш. Мережки ставит так скрытно, что рядом проедешь, не заметишь. Сплетены они из черного капрона, кол черный и воткнут глубоко да так, чтобы торец его прикрывал лопушник. Осматривать мережки Матвей ездит рань раннюю, еще едва забрезжит, когда сон особенно сладок и Костя Галкин спит крепко на том берегу озера.

На днях заходил он, вроде бы попить. Матвей догадался: присматриваться начинает. Спросил, чтобы поразведать Костины намерения:

— Как служба идет? Браконьеров ищешь? Да их ноне, поди-ка, и нет. Теперь остались одне любители, вроде меня.

— Любители, говоришь? — усмехнулся Костя. — Хитрый ты мужик, дядя Матвей, другого такого «любителя» на озере не сыщешь. Ловишь ведь мережками?

— Есть одна, на повети валяется. Воля твоя, можешь отобрать. А ловить, честно признаться, иногда ловлю на праздники. Грешно, быть у колодца и не напиться. — Кондаков озорно прищурился, зеленоватые глазки спрятались под белесыми веками.

— За руку вашего брата не просто взять, — признался инспектор.

— Ты бы, Костентин, своих-то не особо примечал. Приезжих, верно, надо отпугивать, а мы на озере выросли, привыкши к нему. Сегодня ты меня уважишь, завтра я тебе пригожусь, — поучал Кондаков, приглаживая веснушчатой рукой рыжие, как побуревшая осенняя осока, волосы.

— Выходит, мне надо сортировать браконьеров на своих и чужих? Нет, дядя Матвей, перед законом все равны. — Костя упрямо тряхнул черным пружинистым чубом.

— Горяч ты на почине, зря не слушаешь стариковских советов, — говорил Кондаков, провожая Костю к причалу. — Я, грешник, люблю поболтать, может, и лишнее, что ляпнул — не обессудь. Другой бы стал мудрить-крутить, а я привык — на откровенность.

— Я тоже, — согласился Костя.

— Затряси тебя лихоманка! Будет теперь мельтешить перед глазами, как оса надоедная, — цедил сквозь зубы Кондаков, наблюдая за инспекторской лодкой. Будто плугом раздваивала она сверкающее фольгой озеро.

 

III

— Вставай! — Дядя потряс Пашку за ногу.

Тот проснулся. В горнице было еще темно. Не хотелось выбираться из согретой постели. На ощупь, с закрытыми глазами натягивал он на себя брюки и рубашку.

Осторожно, зажав ладонями уключины весел, чтобы не гремели, спустились к туманному озеру. Пашка сел на весла, дядя пристроился полулежа на корме. Бесшумно кралась лодка, лишь тихонько всхлипывала вода.

Мережи поставлены у забродинского берега на валу, любит в таких местах держаться рыба. Подъехали к первой. Дядя скинул фуфайку, закатал по самое плечо рукав, перегнувшись через борт, стал шарить под водой. Безошибочно определял он, где воткнут кол.

Показалось, слишком громко забулькала вода, когда подняли мережку. В тумане любой шорох слышно на полверсты. Ленивые караси золотыми слитками лежали на черной сетке. Дядя по одному доставал их через горловину и пихал в старый рюкзак.

— Славно начали! Теперь рули левей, к травничку. Пошевеливаться надо, светать начинает! — командовал он.

Одну мережку не успели осмотреть. Как из-под воды вынырнул вой лодочного мотора.

— Он, шельма! Должно быть, на веслах подкрался или караулил рядом. К берегу греби! Дай-ка сам на весла сяду, — засуетился дядя. — Рюкзак сунь под скамейку.

Разве уйдешь от мотора на веслах? Белой птицей подлетела Костина лодка, описала крутую дугу и прямо — борт в борт.

— Здорово, рыбаки!

— Здорово, коли не шутишь.

— Не спится, значит? У меня хоть служба, а вы-то куда такую рань?

— Да вот, козе покосить поехали, — спокойно сказал дядя, угощая Костю папиросой.

Рюкзак лежал под кормовой скамейкой, обжигая Пашкины пятки. Костя зыркнул быстрым взглядом по лодке. Сам рыбак, не проведешь. Приказал:

— Ну-ка, Паша, достань рюкзачок.

Пашка растерянно взглянул на дядю Матвея, но рюкзак выволок из-под лавки.

— Обыск начинаешь? — привскочил дядя.

— Спокойно, Матвей Егорович. — Костя перегнулся через борта лодок, развязал рюкзак.

Караси захмокали, почувствовав воздух.

— Ну, и как насчет косьбы?

— Чего ты пристал со своим допросом? — вспылил дядя. — Ну, рыба в рюкзаке! И что из этого?

— Полсотни заплатишь штраф — поймешь.

— Я, можа, вытащил из чьей сети этих карасей? Или купил. Пятьдесят рубликов! Опомятуйся! Шибко много развелось вас тут начальников.

— На первый раз сделаем вот так. — Взял Костя рюкзак за уголки и вытряхнул карасей в озеро.

Пашка видел, как побелели, сжимая весла, дядины мосластые пальцы, и сам он весь напрягся, подался вперед, словно хотел броситься на инспектора.

— Креста на тебе нет! Другой бы на моем месте за такое издевательство — веслом по шее.

— И я могу по-другому. — Для убедительности Костя похлопал по пистолету, оттопырившему сбоку кожаную куртку.

— Круто поворачиваешь, завертки могут лопнуть. — Матвей сузил глаза.

— Стращаешь?

— Зачем стращать? У тебя оружия… Только люди разные бывают, на кого нарвешься.

— Еще раз попадешься, Матвей Егорович, пеняй на себя, — предупредил Костя, запуская мотор.

Винт взбурунил воду. Лодка как бы вздыбилась, задрав нос, и рванулась с места. Минуты не прошло, как скрылась она в тумане, только острый запах бензина остался.

— Мерзавец! — выругался дядя и в сердцах так ударил веслом по борту, что оно треснуло. — До какого страму дожили: рыбу отбирают, штрафом грозят! Это в прежние бы времена. Да я бы его… Дядя стиснул редкие зубы и весь затрясся от негодования.

Пашка ни разу не видел его таким рассерженным. Лицо густо покраснело, глаза налились злостью, реденькая щетинка ржаво искрилась на остром подбородке. Кроме страсти к рыбалке, в нем жила опасная, хищническая страсть. Одолела она дядю Матвея.

Резкими рывками дергая весла, гнал он лодку к дому, как будто уже придумал какое-то отмщение Косте Галкину и спешил исполнить его.

 

IV

Неудача словно подхлестнула Матвея Кондакова. На другой же день снарядился он торговать на станцию. Вышли с Дашкой так, чтобы поспеть к десятичасовому поезду.

Дорога сначала вела берегом. Озеро жарко плавилось внизу, слепило глаза. День был погожий. Солнце припекало затылок.

За спинами у Пашки с дядей поскрипывают тяжелые корзины. Снизу в корзинах лежат копченые караси, сверху — зеленый лук.

Дядя идет бойко своей неутомимой прискочкой, Пашка едва поспевает за ним.

— Надо кепку ужо тебе купить, — сказал дядя. — Что за мода с непокрытой головой ходить?

Волосы у Пашки бело-русые, жесткие и вихрастые, как сивун-трава. К солнцу они привыкли. Вообще, мало в нем кондаковской породы, больше материнского взял: широкий лоб, серые глаза, нос лыжинкой.

В перелеске у Аверкина ручья догнал их на грузовике Иван Сударушкин. Пылью обдал, притормозил.

— Привет, коробейники! — насмешливо блеснул зубами из кабины. — Садитесь, подвезу, а то плечи режет ремешок. Ха-ха!

— Хватит зубоскалить-то. Позжай! Без тебя дорогу знаем, — отмахнулся дядя. — Похмелиться, что ли, не на что?

— Найдется. А закуски прихвачу в долг. — Взял из Пашкиной корзины, не дожидаясь разрешения, несколько коровок луку, захохотал, прибавляя газу.

— Басамыга чертов! Бесстыжие глаза! Везде свои долгие руки протянет. Чтоб подавился! — бранился дядя. — Ты тоже стоишь, рот разинул.

— Виноват я, что ли? Не догонять ведь машину, — оправдывался Пашка. — Подумаешь, взял три коковки.

— Вот, вот! И папаша твой был такой же беспечный. Может, жив бы остался, кабы послушал меня. Говорил я ему: переходи, Андрюха, к нам на завод — бронь. Не послушал и загремел на фронт с первых дней войны.

Отец воевал в знаменитой панфиловской дивизии истребителем танков. Погиб, защищая Москву. Пашка гордился отцом.

— Я бы тоже пошел на фронт, — сказал он.

— Ну и дурак! — отрубил дядя и замолчал, как будто его обидели.

На станцию поспели в самый раз. Поезд должен был подойти минут через десять. На травке перед буфетом сидели шоферы, пили пиво, поджидая попутчиков. По перрону таскали мешки и чемоданы несколько пассажиров.

Дежурный степенно вышагивал перед вокзалом, помахивая круглой железкой. С одной стороны она белая, с другой — красная. Белой стороной он поворачивает железку навстречу поезду.

Пашка с дядей встают со своими корзинами подальше от вокзала, на разных концах перрона. Тут и старух поменьше (продают они смородину, землянику, яички) и милиционера видно издали, если появится. Когда дежурит Григорий Васильевич, бояться нечего: он немного сродни дяде.

Дядя Матвей торговать умеет. Получается у него как-то весело, с прибаутками.

— Кому лучок? Свежий, ядреный, только с грядки. Налетай, хватай! — выкрикивает он и, когда пассажир возьмет луку, предлагает: — Может, рыбки изволите?

— Какой рыбки?

— Карасика копченого.

— Хорошие?

— У меня только хорошие да получше.

— Разговорчивый ты, батя, умеешь хвастать.

— А как же? Хвастать — не косить, спина не болит.

Пока он таким образом толкует с первым: покупателем, очередь выстраивается перед его корзиной…

Появившийся поезд вначале кажется неподвижным, но заметно растет, приближаясь. Как будто из-под земли утробно басит тепловоз. Станция содрагается от колесного стука. В вагонных окнах мелькают лица. Сотни, тысячи людей каждый день едут, едут куда-то. Пашке завидно. Поезда тревожат его сердце, зовут с собой. В такие минуты невыносимо надоевшим кажется ему все и хочется поехать в даль дальнюю, чтобы новое было вокруг. Вот и этот поезд идет через всю страну, до самого Тихого океана.

В дверях толпятся нетерпеливые пассажиры. Вагоны еще не остановились, а они уже спрыгивают и суматошно устремляются кто куда. На перроне становится тесно, пестрят ковбойки, кофточки, пижамы, майки.

Пашка не умеет по-дядиному зазывать покупателей, но надобности большой в этом нет. Какой-то удивительно резвый, запыхавшийся толстяк опередил всех, взял двух карасей и большой пучок луку. За ним подбежали и обступили Пашку парни в одинаковых светло-зеленых брюках и куртках, должно быть, студенты.

— Вовка, иди сюда!

— Ребята, возьмем копченых?

— Конечно. Эх, хороши! И лучку надо.

— Слушай, Саня, берем всю корзину?

— А что? Нас тридцать душ. Берем.

— Пошли в вагон, там выгрузим твою провизию.

Вошел Пашка в вагон и сразу почувствовал себя пассажиром. Мелькнула дерзкая мысль: уехать сейчас же! Крикнуть дяде из окна до свидания, и — прощай, Осокино! Больше не будет такого случая.

— Ребята, давайте вместе с корзиной купим! — потешались довольные студенты. — Пригодится, приедем на Алтай, грибы будем собирать.

— Нет, корзину не продам, — забеспокоился Пашка.

Он вышел в тамбур с пустой корзиной и остановился, искушаемый желанием остаться в поезде. Запыхавшиеся пассажиры вскакивали на подножку. Не обращая внимания на Пашку, беспечно прошаркала стоптанными тапками проводница: скрылась в своем купе.

Скрипнуло сцепление, качнулся пол. Пашка вздрогнул. Сердце встрепенулось от какого-то веселого отчаяния, как будто долго стоял он на вершине высокой горы, не решаясь съехать с нее на лыжах, и, наконец, поборол страх, оттолкнулся палками.

Мимо вагона проплыл приземистый вокзал. Пашка протиснулся вперед солдата, курившего у открытый дверей, крикнул:

— Дядя Матвей, держи корзинку! — бросил ее на перрон.

Дядя растерянно глянул на Пашку, затрусил вдогонку, грозя кулаком:

— Стой! Не балуй! Прыгай скорей! Кому говорят? Куда ты?

— Напишу. До свидания!

Поезд набирал ход. Все чаще перестукивали колеса. Отодвинулся назад последний станционный домик, промелькнула осокинская дорога, и потянулся бор, заслонивший озеро. Сделалось немножко грустно, потому что успел привыкнуть к деревне.

Пашка еще не знал, куда едет. Где остановит его судьба? Может быть, в каком-то городе, которых множество на пути? Может быть, на Алтае, куда едут счастливые студенты? Или еще дальше? Страна велика.

Ни разу в жизни Пашка не чувствовал себя так свободно. Он жадно смотрел в окно, словно хотел запомнить все, что мелькало перед глазами. Состав летел на восток. Тревожным эхом катились над лесом гудки тепловоза.

 

Каменная грива

В конце лета отец отвез Алешку в деревню, к бывшей соседке бабке Глаше. Раньше отец жил в этой деревне, а теперь не осталось ни дома, ни родни. Бабушка умерла. Алешке шел пятый год, когда последнее лето гостили у нее.

Это была самая длинная в Алешкиной жизни дорога. Поезд целую ночь мчался сквозь темноту. Лес все летел и летел навстречу, распарывая пиками елей фиолетовое небо, и Алешка, прильнув к стеклу, с затаенным беспокойством смотрел на редкие огни, и казалось, поезд больше не остановится, не вырваться ему из этого царства ночи, и даже в гудках паровоза было что-то тревожное, как будто звал он на помощь.

Но настало утро, и Алешка проснулся, разбуженный солнышком, заглянувшим к нему на вторую полку. Оно катилось впереди над посветлевшим, приветливым лесом, а поезд гнался за ним и догнал, когда солнышко поднялось в самую высь.

Алешка с отцом вышли на тихой, будто уснувшей в этот полуденный зной станции. Напротив станционных построек, за дорогой, высились целые горы бревен, там под навесом пчелой жужжала электрическая пила.

— Видишь, сколько бревен навозили? Скоро весь лес повырубят, — сказал отец.

Алешка не поверил. Разве можно вырубить такой лес!

Часа два ждали попутную машину, сидя на лавочке у вокзальной стены рядом с позевывающим толстяком дежурным, повесившим на колено красную фуражку. Потом долго ехали на самосвале.

Шофер вез мелкий камень для строительства дороги, рассказывал отцу, что сам он из Шарьи, что шоссейку засыпали уже до Макарова и собираются продолжить до Савина. Отца удивляла новая дорога, он вспоминал, какая тут была прежде грязища, как буксовали машины и мучались шоферы.

Алешке не терпелось поскорей приехать в деревню, увидеть бабку Глашу, у которой предстояло жить около месяца. Отец утверждал, что Алешка должен помнить ее. Она будто бы приносила ему в берестяном бурачке смородины и крыжовника. Все забылось, не мог он представить ни бабку Глашу, ни бурачок, из которого она угощала.

Из машины вышли посреди ржаного поля у проселка, ручейком вбегающего в шоссейку-реку. Алешка решил, что до Кукушкина рукой подать, но оказалось, еще надо было идти километров шесть. Вначале дорога напрямик бежала ржами под бугор, точно торопилась, и весело было шлепать кедами по теплой пыли. Алешку оглушила полевая тишина, нарушаемая лишь стрекотом кузнечиков, обрадовал солнечный простор над желтыми разливами ржи. Сухой воздух горчил житом и пылью, текуче подрагивал над крышами ближней деревни, и странными казались сугробы облаков у самого края земли.

У ручья свернули на тропинку. Она, как бы забавляясь, вилюжила прохладным, говорливым осинником, обегала каждый кустик, кочку, валежину. Алешка начал уставать и снова, как ночью в поезде, его охватило беспокойство: завтра утром отец уедет обратно, оставив его одного в этой глухомани у бабки Глаши. И представлялась ему бабка Глаша бабой-ягой. Но он не пожаловался отцу ни на усталость, ни на свои опасения.

Кукушкино появилось неожиданно. Тропа, раздвинув густой ольшаник, только поднялась из оврага, и вот на солнечном взгорке — несколько изб, обнесенных жердями. Березы светятся над ними. А по откосу — островерхие стога сена, как шалаши.

Промычала корова, и лес внизу в овраге отозвался трубным ревом гигантского зверя. Залаяла собака — лес многоголосо передразнил ее. Он чутко подслушивал каждый звук деревни…

Бабка Глаша с граблями на плече подходила к дому, поманивая козу:

— Зинка, Зинка! Подь, милая.

Коза лениво шла за хозяйкой, поскрипывая копытами; увидела на крыльце незнакомых людей и остановилась. Бабка приставила к тыну грабли, всплеснула руками:

— Костентин Владимирович, здравствуй, батюшко! Давно, поди, сидите? Я уж думала, седня не приедете.

Поздоровалась с отцом и Алешку взяла за руку, поцеловала в висок. Ладонь у бабки была горячая и гладкая от граблей.

— Ангел мой, вырос-то как! Поди, забыл, как гостил у баушки Анны? Вон ее одворье, — показала на заросли крапивы против своего крыльца.

— На том сучке качели я тебе подвешивал. — Отец мотнул головой в сторону березы, что росла рядом.

Маленькая, пухлощекая, в ситцевом платке «домиком» бабка Глаша оказалась похожей на добрых сказочных старушек, которых Алешка видел в кукольном театре. Серые бабкины глаза бойко выглядывали из-под вылинявших бровей, на круглом облупившемся носу смешно приклеилась волосатая шишка.

Бабка достала из широкой щели в стене ключ, отперла дверь.

— По́дьте в избу. Я только козу застану да подою.

Поднялись на мост. Прохладно, огурцами пахнет. На полочке в углу — кринки, накрытые марлей. На скамейке — ведра, а над ведрами расписное коромысло висит, словно лук богатырский.

Пока отец разбирал рюкзак, Алешка осматривал опрятно прибранную избу. Все было дивно ему: пол, устланный полосатыми, разноцветными половиками, голубые переборки, белая печь, занимавшая почти пол-избы. Рядом с печью стояла широкая деревянная кровать с толстыми квадратными ножками. И стол, и массивные лавки были сработаны надежно и прочно.

Но более всего понравились Алешке часы с двумя гирями и резным теремком наверху. Как раз пробило восемь: дверцы теремка распахнулись, и вышла румяная, голубоглазая девочка с льняными волосами, восемь раз поклонилась, и снова захлопнулись створки. «Должно быть, скучно сидеть ей в этой темнице, — подумал Алешка. — Интересно бы посмотреть, что там еще есть?»

За чаем на Алешку напала дрема. Он рассеянно слушал, как бабка Глаша докладывала отцу деревенские новости, как вспоминали они то время, когда отец жил в Кукушкине.

— Сам-то и побыл бы денька три, — сетовала бабка. — Грибы растут. Этта иду во Фролово косой дорожкой, а белые, как калачи, прямо у колеи сидят.

— Вот за Лешкой приеду, недельку побуду: груздей тогда наношу.

Бабка все пододвигала к Алешке кринку топленого молока и душистое земляничное варенье, угощала:

— Кушай, кушай, батюшко! Не оставляй силу. А то папка приедет и отругает баушку: заморила парня.

Сама бабка допила уже четвертую чашку чаю. Вытрет праздничным цветастым фартуком лоб и снова дует на блюдце. У бабки два самовара. Старым она пользуется, а новый, блестящий, стоит для показа на комоде, прикрытый вязаной салфеткой.

— Маленько еще работаю, сена таперя заготовляю: копну себе да две в совхоз. На козу-то как-нибудь натяпаю.

— Алешка, смотри помогай бабе Глаше, — сказал отец. — Да ты совсем носом клюешь!

— Ведомо, устал с дороги-то. — Бабка провела рукой по Алешкиным волосам. — Ложись, малинушка, баеньки.

Алешка забрался на шуршащий соломенный матрац, ткнулся головой в пуховую подушку и почувствовал себя совсем маленьким на такой громадной кровати. И голоса бабки и отца долетали как будто издалека. Не слышал Алешка, как глухо, с шипением били старые часы, как отец лег к нему в кровать, а рано утром поднялся и уехал в город.

* * *

Кот Ванька вспрыгнул на кровать и давай тереться о щеку мордой и мурлыкать, Алешка проснулся. Бабка Глаша отругала кота:

— Куда забрался? Цыц! Носит тебя окаянная! — Алешку спросила ласково: — Выспался ли, андел мой?

— Ага… Папа уехал?

— Уехал. Да ты не тужи. Вставай-ка, оладышков я испекла. — Бабка подошла к часам, вздернула гири. — Жалко вот дружков-то тебе в деревне нет, разве Колька Чуркин, и тот постарше, поди, года на три. С энтим мазуриком лучше не водись. У Кулешовых дак две девки.

В избе светлынь. Даже угол, заставленный иконами, посветлел, и лица оттуда смотрели не так скорбно, как вчера в сумерках, Алешку удивила коптилка, горящая перед иконами белым днем. Бабка объяснила:

— Ланпадку вздула, праздник большой — ильин день… Ужо обязательно гроза соберется: Илья-пророк в колеснице будет кататься по небу.

— По небу только самолеты летают, — попробовал возразить Алешка.

— Кто его знает? Там просторно…

У бабки всему свое объяснение. Говорит она спокойно, враспев, окает, и слова неторопливо выкатываются из ее скупо поджатых губ.

После завтрака Алешка выбежал на поветь. Тут, как в музее, была уйма разных вещей и все деревянные: ящики, сундуки, корзины, берестяные короба, лапти, лукошки, косы, грабли. У ворот стоял верстак (даже винт из дерева), над ним вдоль по стенке понатыкано инструмента, а в углу свалены припасенные хозяином березовые кругляши, бруски, выструганные белые палки. Алешка выбрал одну из них: хороша для игры, если укоротить вполовину. Только принялся пилить, подошла бабка:

— Дедушко Арсений мастеровой был человек на все руки: и плотничал, и по столярному, и бондарил. Косы наставлять все к нему несли. Бывало, целый день у верстака, стружек настружит ворох, вся поветь как в снегу. А запах-то какой! — Бабка для чего-то потрогала стамески, вздохнула. — Седня не работают — грешно. Положи-ка, батюшко, пилу, чего доброго, ширкнешь по пальцам, — сказала, а сама взяла веревку и ушла в лес наломать осиновых веток для Зинки.

Алешка потолкался около дома и только вывернул за угол, перебирая палкой ребра тына, — навстречу черпая, лохматая собака: заурчала, шерсть подняла дыбом. Выручил рыжий парень с ружьем на плече и корзинкой, повешенной на ствол.

— Тузик, не тронь! — остановил он собаку.

Тузик замахал хвостом, уши приложил, и злость растворилась в его желтых глазах. Довольный Алешкиным замешательством, парень скалил редкие зубы. И лицо и руки его до самых локтей были обрызганы конопушками, а на широком, приплюснутом носу они сливались в пятно. Ворот клетчатой рубашки расстегнут почти до пояса, каленая солнцем грудь красна, как арбуз. Ростом парень был повыше Алешки и плечами покрепче.

— В гости приехал? — спросил он.

— В гости.

— К Глафире?

— К бабке Глаше, — поправил его Алешка.

— Понятно. Пойдем, если хочешь, по чернику, заодно поохотимся.

— Пошли, — согласился, не раздумывая, Алешка.

— Только ты посудину возьми.

Алешка достал из щели ключ, сбегал в избу за корзинкой. Парень кивнул в сторону задворья:

— У твоей Глафиры анисовка скусная, красная. Наколоти на дорожку.

Алешка не мог отказать парню. Тот был старше его, имел настоящее ружье и собаку! Об этом можно только мечтать.

Пошли вдоль оврага по хрусткой свежей кошенине. Внизу за ольшаником угадывалась река.

— Во-он туда мы забредем, на Каменную гриву. — Парень аппетитно откусил пол-яблока и показал рукой на край земли, где желтела песчаная осыпь. — Черники там — прорва.

— На какую гриву? — не понял Алешка.

— Место так называется высокое. А камни — трактором не своротишь. В общем, увидишь. Ты первый раз в Кукушкине? Ну ничего, держись за меня — не пропадешь, — хвастливо заявил он.

— Тебя Колька Чуркин зовут?

— Ага! Бабка, что ли, говорила?

— Говорила.

— Ругала, поди? Курицу я у ней задавил велосипедом.

На углу между оврагом и рекой паслись колхозные коровы. Пастух сидел поодаль верхом на бревне, вынесенном паводком, и, видимо, от нечего делать тюкал топором. Удары получались вязкие, как будто топор приклеивался к бревну.

Такой реки, как Песома, Алешка не видывал. Она выбегала, словно из-под земли, из сплошных камышовых зарослей на чистый песчаный плес, скатывалась по нему в круглую чашу омута и сразу затихала, чернильно густела. Дальше реке ходу не было: со всех сторон ее запирали ивы. Камыши подрагивали, будто стая рыб пробиралась меж них.

— Это Вороний омут. Щуки в нем водятся — во! — Колька развел руки, присаживаясь на бугорок. — У меня с жерлицы одна ушла, кусты помешали. На рыбалку тоже сходим как-нибудь, — пообещал он. — Кеды сбрасывай: вброд пойдем.

С третьей спички Колька прикурил сигарету, глотнул дыму и заморгал, как бы присматриваясь к сверкающей воде.

— Хочешь?

— Нет, — отказался Алешка.

— Правильно. Не привыкай.

Кольке хотелось хвальнуться перед новым приятелем. Побренчал в кармане патронами, переломил ружье.

— Тулка, шестнадцатый калибр…

— Твоя собственная?

— Конечно, — не задумываясь, соврал Колька (ружье было отцовское). — Смотри, как лупит бекасинником.

Белый дождь вспорол вороненую гладь омута. Выстрел оглушил Алешку, звоном застрял в ушах.

— Ничего артиллерия? — довольно ухмыляясь, Колька похлопал Алешку по плечу. — Пошли. Сидя волоку не переедешь.

Многих его слов Алешка не понимал. Колька был здесь хозяином, тогда как для Алешки открывшийся мир оказался полным откровением.

…Заброшенная лесовозная дорога привела к вырубкам. По всей деляне кострами пламенел иван-чай. Пахло медом, и мохнатые дикие пчелы тяжело гудели в знойном воздухе. Хлопая голенищами больших резиновых сапог, Колька по-мужицки, вразвалочку шагал впереди: ружье под мышкой, наизготовку. Тузик, мокрый после купания, ошалело промчался вперед и на кого-то залаял, звонко, отрывисто.

— Белку пугает, — определил Колька.

— Откуда ты знаешь?

— По голосу слышно.

Свернули с дороги и долго шли низиной, чахлым березняком, уже крапленым желтизной. Осока неприятно шелестела под ногами, как будто кто полз. Но вот начался подъем. Гигантские сосны с гладкими, как колонны, стволами заслонили солнце, приподняли небо. Весь угор был выстлан мягким мхом, а по мху кустился черничник. У Алешки глаза разгорелись, он ни разу не видел столько ягод.

— Вот она — Каменная грива! — гордо объявил Колька. — Вишь, какой булыжничек валяется! — показал на серую глыбу, поросшую белым лишайником. — Тут и бери. Мы с Тузом глухарей поищем и вернемся.

— Ладно, — робко согласился Алешка. — Только ты недалеко.

Ягоды были нетронутые, крупные, матово-синие. Переставляя корзину от кустика к кустику, Алешка с большим увлечением брал чернику. Солнце ходило за его спиной, и где-то высоко в сосновых кронах тенькала птаха: словно капли воды падали в ведро. Алешка натолкнулся на муравейник, обошел вокруг него, удивляясь непонятной суетливости муравьев. По ручейкам-дорожкам они сновали как автомашины по шоссейкам. Алешке захотелось узнать, куда и за чем бегают муравьи. Пошел по такой «шоссейке». Она становилась все уже, растекалась в стороны и, наконец, совсем исчезла под мхом. Алешка расковырял сучком мох — там был тоннель. Выхода тоннеля не нашел. Для чего лезли в эту подземную темноту муравьи — не мог разгадать.

«Кр-р-р-ры…» — раздалось совсем близко.

Алешка вздрогнул, но поднял голову и увидел, на обломленной сосне дятла.

«Кр-р-ры…» — снова ударил он, и Алешка улыбнулся: надо же было испугаться такой маленькой забавной птицы, сама пестрая, на голове — красная шапочка.

Около муравейника ягоды оказались самые спелые и вкусные, но стали донимать муравьи, пришлось отойти подальше. Алешка и наелся черники вдосталь, и набрал полкорзинки. Заложив в рот фиолетовые, точно испачканные в чернилах пальцы, попробовал свистнуть: может, услышит Колька. Тишина заколдованная… Чу! Тузик лает! И совсем недалеко раздался первый Колькин выстрел. Это успокоило Алешку, и он улегся на мох. Перина!

Как будто из ущелья смотрел он в голубую прорубь высокого неба. Вершины сосен полоскались в ней: поверху шел ветер. А когда льдиной наплывало прозрачное облако, сосны начинали падать. Алешка знал, что это обман зрения.

Глухо прогремело, как бы из-под земли пришел толчок. Алешка привстал, прислушался: громыхнуло еще раз. Сбылось предсказание бабки Глаши. Не обращая внимания на ягоды, он поспешил назад, к условленному месту. Камень точно сквозь землю провалился. Алешка наткнулся на непроходимую еловую чащу, повернул от нее вверх на гриву и вдруг увидел в прогале между соснами серую каменную глыбу. Кинулся к камню. Что такое? Совсем другой! На камне надпись углем: «Мы здесь ночевали». А рядом — остатки теплинки. Страшной показалась Алешке эта черная надпись, и люди, что ночевали здесь, представились разбойниками.

Ветер волной прокатился над бором, сосны ответили шумным роптанием, загудели, раскачиваясь. Туча спрятала солнце, день померк. Гром рокотал непрерывно, будто вот такие глыбы перекатывали по небу. «А может быть, и правда Илья-пророк ездит на колеснице? И мечет молнии, но они не долетают до земли, застревают в вершинах деревьев», — суеверно подумал Алешка и, всхлипывая, закричал:

— Колька-а!

И тут в какое-то мгновение тишины до него донесся лай Тузика. Алешка побежал навстречу. Бежал долго, безостановочно, натыкаясь лицом на липкую паутину. И каково было его удивление, когда он снова очутился перед камнем с надписью! Это было невероятно. Страх холодом окатил Алешку.

— Колька-а-а! — кричал он в отчаянии.

Гром заглушал его крик. В кронах сосен сердито зашелестел дождь. Алешка растерянно осмотрелся и заметил что-то черное, мелькнувшее среди деревьев. Зверь? Нет! Тузик!

— Тузик! Тузик! — торопливо позвал он.

Пес подбежал к нему, как к знакомому, дружелюбно ткнул холодным носом в ладонь.

— Туз! Тузик! — обрадованно приговаривал Алешка, поглаживая мокрую спину собаки.

Тузик обнюхал камень и потрусил дальше. Остановить его Алешка не смог и снова принялся кричать, но ему, как во сне, показался слишком слабым свой голос. Сосны гудели над головой, перешептывались, как заговорщики: «Не уйдешь! Не уйдешь!» И гроза подошла. Грянуло так, как будто расщепило от макушки до корня самое толстое дерево.

В этот жуткий момент неожиданно появился Колька: улыбается как ни в чем не бывало — рот до ушей. Алешка готов был броситься обнимать своего избавителя.

— Я думал, что случилось с тобой: караул кричишь. Сдрейфил? В лесу шутки плохи, — пожурил Колька, поправляя ружье, висевшее книзу дулом. — Не надо было уходить от того камня.

— Я заблудился и не нашел его.

— Чудак! Тут рукой подать… Видал, какого петуха хлопнул, — похвастал Колька и вытащил из корзины большущую птицу.

— Это глухарь?

— Тетерев.

Тетерев на самом деле был красив, как петух: шея и грудь угольно-синие, хвост белый, по спине — снежные крапинки, крылья сверху темно-шоколадные, а понизу изумрудные. И клюквенные брови — тоже подобие петушиного гребня.

Колька откинул со лба косицы мокрых волос, промокнул рукавом каплю, висевшую на носу, и скомандовал:

— Потопали домой! Вон какая полоскотня началась.

Позабыв про свои недавние страхи, Алешка шагал за Колькой, с уважением смотрел на него, и хотелось ему быть таким же смелым и уверенным, чтобы чувствовать себя в бору, как дома. Зря бабка Глаша считает его мазуриком…

Песому переходили, не разуваясь, все равно вымочило до нитки. Колька начерпал в сапоги воды: река прибыла. Дождь кончился, и солнце уже выпросталось из облаков. Над омутом дымился легкий парок. С отяжелевшего ракитника срывались в воду, дразня рыб, редкие капли. А в той стороне, куда уходила туча, вспыхнула радуга.

— Воду из Песомы пьет, — сказал Колька.

И правда, казалось, одним концом радуга окунается в реку, и сто́ит пробежать немного берегом вниз, увидишь ее совсем близко.

— Может, искупаемся? Вода после дождя теплая. Вон с той ветлы здорово нырять. Откроешь глаза — все желто-зеленое, и раки под берегом в кореньях ползают.

— Не хочется. И так вымочило, — отказался Алешка. Он и представить не мог, как Колька ныряет в Вороний омут.

— Ладно, в другой раз, — согласился Колька.

С косогора от деревни Алешка отыскал глазами Каменную гриву, темным островом выделявшуюся среди светлого березняка: и там было солнце, подрагивало сизое курево испарений. И, должно быть, дождь смыл пугающую надпись на камне.

Дома Алешка ничего не сказал, как испугался грозы и заблудился. Бабка качала головой, вздыхала:

— Напугал ты баушку, соколик. Ну как что случилось, думаю? Господь милостивый! Где хоть в грозу-то были?

— На Каменной гриве, — гордо ответил Алешка.

— Ай-ай! Да разве мыслимое дело — в такой праздник шо бору ходить? Куда вас занесло!

— У Кольки собака и ружье.

— С ружьем и вовсе до греха недолго. — Бабка осуждающе глянула в окно на избу Чуркиных. — Этому мазурику батька все дозволяет, велик ли, а с ружьем таскается, как тенятник.

— Он тетерева убил, — вступился за приятеля Алешка.

— Пес с ним, с тетеревом! Сами-то без голов останетесь, — не унималась бабка. — Полезай-ка, батюшко, на нечку, погрийся.

Кирпичи на печке темные, гладкие, горячие. Алешка постлал фуфайку, чтобы не так пекло, и лег. Бабка, рассыпая на противень чернику, приговаривала:

— Погли-ка сколько набрал! Ай да Лешенька! Ягоды-то крупные, как бобы.

— Если бы не гроза, полную корзину принес бы. Бабушка, ты бы посмотрела, сколько там черники! Все черно!

— Ведь надо додуматься, в Каменную гриву увел парня! — снова принялась ругать Кольку Чуркина. — Лес-то — страсть страшная, глянешь — в небо дыра. Ну, как заблудились бы? Кричи караул, не докричишься. Ты не больно с ним водись, будь поосторожней. Тихий найдет, а бойкий сам наткнется.

— Бабушка, за Каменкой гривой есть деревни?

— Нету. Там болото Клюквенное, а дальше никто и не хаживал.

Печное тепло быстро сморило Алешку. По потолку ползали и лениво жужжали мухи, а ему чудился завораживающий шум сосен, шепот дождя. «Никто не хаживал… Мы сходим за Клюквенное болото, когда папка приедет, — мечтательно думал, засыпая, Алешка. — И Колька пойдет с нами, и Тузик…»

 

Сухопутный моряк

У Генки Сотникова появилась настоящая полосатая тельняшка, на зависть всем ребятам. Прислал такой подарок двоюродный брат Олег из Мурманска. Сам он в море не бывал, работает крановщиком на стройке, а вот угадал каким-то чутьем Генкино желание, очень кстати пришлась ему тельняшка.

Трудно сказать, почему Генка мечтал стать капитаном, ведь возле деревни Киселихи, где он живет, нет даже крохотной речки, а до любого моря — больше тысячи километров. Не зря взрослые шутливо стали подтрунивать над ним, дескать, сухопутный моряк. Но пример для подражания есть удивительный: в их районе, на берегу безвестной речки Вохтомы, находится родина адмирала Смирнова. Когда-то он тоже бегал босоногим мальчишкой, как все, не зная, что судьба его будет накрепко связана с морем.

Генке тринадцать лет, скоро кончатся детские забавы, а мечта, возможно, останется. К ребятам, которые постарше, он еще не пристал, да и не любит с ними водиться, напротив, ему нравится коноводить над младшими. Когда же его грудь, жаждущую подвигов, украсила тельняшка, Генкино влияние на ребят сразу усилилось.

Сегодня собрал свою послушную ватагу, покатили на велосипедах купаться. До реки — километра три. Генка несется впереди, свистит, как атаман, в спортивно-судейский свисток; ребята, раскачиваясь из стороны в сторону, старательно крутят педали, но ни один не пытается обгонять его. На несколько минут велосипедисты скрываются от полуденного солнца в лесу, затем дорожка снова выбегает в клеверное поле, и начинается затяжной спуск к реке: здесь колеса катятся сами — одно удовольствие.

Побросали на лугу велосипеды, наспех постаскивали одежду, каждый хотел поскорей окунуться в прохладную Протешу: как горох посыпались в воду с невысокого срывистого берега. Взбаламутили реку — шум-гам, брызги.

Такой ералаш длился недолго. Искупавшись, Генка натянул на себя тельняшку и требовательным аккордом судейского свистка призвал ребят к порядку.

— Вдоль берега становитесь! Наперевонки заплыв будет. Живо! Окуни́на, не слышишь, что ли? Хватит там фыркать!

— Да ну тебя! — попытался отнекиваться Колька Давыдов, прозванный Окунем, потому что лицо у него как бы заостренное и глаза выпуклые, с красноватыми веками.

— Кому говорят? А то получишь! — пригрозил Генка. — Значит, до того берега и обратно.

Окунь поздоровей других ребят, лишь на год моложе Генки, он не очень боится угроз, но и на него моряцкая тельняшка производит должное впечатление, и сам Генка в ней кажется неуязвимым, как в кольчуге. Взгляд у него бойкий, глаза по-кошачьи зеленоватые, нос задиристо заколупился. Колька знал по опыту, что связываться с ним не стоит, поэтому нехотя встал в шеренгу.

— Три, четыре…

Резкий свисток будто бы подтолкнул ребят в воду. Кто умел, махнули сажёнками, остальные неистово молотили руками и ногами как попало. Генка наблюдал, чтобы каждый коснулся запеска, а не пытался хитрить, поворачивая раньше.

После заплыва дал ребятам немного отдышаться и опять выстроил, заставил делать сальто: с короткого разбега все подпрыгивали, неумело кувыркались в воздухе, больно плюхаясь об воду животами и спинами.

Генка почувствовал, что ребята скоро начнут роптать, прекратил подавать команды, а Окуня подозвал к себе, задумав одно предприятие, связанное с риском.

— Сгоняем на Кругленький, пока они купаются, посмотрим, стоят ли там корытины Павла Каюрова, — сказал шепотом, чтобы никто не услышал.

— Зачем они тебе?

— Есть идея. Сам старик Каюров говорил, что, когда был молодым, больше всего любил лучить рыбу с острогой по ночам. Попробовать хочется.

— Еще попадемся ему.

— Ночью никому до нас дела нет. Айда, обмозгуем это на месте!

Поехали луговой тропинкой к Круглому омуту. Корытины нашли на берегу старицы, которая соединяется с омутом узкой протокой. Старица изогнулась длинной подковой, заросла желтыми кувшинками; рыбу в ней можно взять только сетью, для этого и требуются старику Каюрову долблёнки. Они довольно ветхи, кой-где подгнили, но если выдерживают взрослого человека, значит, и двоих ребят поднимут.

— На всякий случай автомобильную камеру возьмем, — предложил Генка, осматривая потемневшие от времени корытины, припрятанные в укромном месте между ивами. — Вот сюда, на поперечину, опирается оказево, на нем разводят огонь и, говорят, рыбу видно, только коли острогой. Я думаю, мы сумеем вытащить корытины в реку.

— Суметь-то сумеем, а где возьмем острогу и оказево?

— Сами попробуем сделать, я схожу в совхозные мастерские к дяде Саше, он приварит железяки. Смотри не проговорись никому! Щук будем бить вот таких. — Генка показал чуть ли не во весь размах рук.

Кольку начинала увлекать столь заманчивая идея, он горячо добавил:

— Самому Каюрову утрем нос!

Хотели сейчас же спихнуть корытины и опробовать их на воде, да благоразумно решили не навлекать преждевременных подозрений.

Ведя велосипеды за руль, обогнули старицу. Невозмутимо спокойная гладь воды словно бы скрывала от них тайну, которая должна была открыться во время предстоящего плавания.

В этот же день начали подготовку к нему.

* * *

После ужина Генка сказал родителям, что пойдет спать в саранку к Кольке Давыдову. Немного полежали на старом одеяле, брошенном на сенной зарод, дожидаясь, когда утихнет в доме Давыдовых. Саранка стоит за двором. Пролезли в дыру под стену, а дальше — капустной бороздой проползли к задам огорода. Тут и до перелеска рукой подать, где спрятано было заранее все снаряжение.

Пока не погасла заря, пока день не совсем еще уступил ночи, спешили добежать до старицы, все оборудовать для необычной рыбалки.

Корытины оказались на месте. Спустили их в воду, и Генка, подпираясь гладким еловым шестом, переправился к протоке. Она мелкая, а дно вязкое: пришлось снимать штаны и перетаскивать корытины волоком в реку.

— Садись, попробуем, как выдержат двоих.

— Только-только, гляди того, воду зачерпнем.

Надули автомобильную камеру и подпихнули ее снизу между корытин, чтобы увеличить подъемность. Самодельное оказево из четырехрогих вил, перевитых толстой проволокой, установили на носу, просунув деревянную ручку под доску, которая лежит сверху вдоль корытин и служит сиденьем. В оказево аккуратно положили смолевые полешки, они загорелись с первой спички. С собой можно было взять немного дров на добавку, поэтому еще в двух местах по реке подготовили топливные запасы.

Ночи были еще теплые: август только начался. Стемнело быстро, так что противоположный берег не разглядишь. Прибрежные кусты, редкие стога в лугах, лес — все потонуло, будто бы в осенней аспидной глухмени, когда разгорелся огонь на носу корытин.

— Я буду капитаном, а ты — матросом, — самостоятельно решил Генка. — Вставай на корме, будешь шестом править.

— Хите-ор! Почему ты — капитаном? — насторожился Колька, недовольный таким распределением назначений.

— Потому что так надо.

— Давай наоборот.

— Знал бы, что будешь жилить, не стал бы с тобой связываться.

— Мне тоже интересно с острогой…

— Ну и вредный же ты, Окунь!

— Сам ты — сухопутный моряк! Плыви тогда один.

— Еще раз обзовешь — схлопочешь.

Хорош напарник! Гляди того, подведет. Не хватало переругаться, когда все готово к плаванию. Упрямство Окуня возмущало честолюбивого Генку, было бы дело днем, закатил бы оплеуху — и катись на все четыре стороны. А сейчас пришлось пообещать Кольке, что после поменяются местами.

Сделали круг по омуту. Сначала оба испытывали некоторую боязнь, посудина казалась ненадежной. Постепенно обвыклись. Генка стоял на носу корытин с острогой, загораживая свободной ладонью глаза от огня, он зорко высматривал добычу, но глубина в Круглом большая — шест местами не доставал до дна — не пришлось обрыбиться.

Корытины легко понесло течением, Колька направлял их движение, отталкиваясь шестом то с одной, то с другой стороны. В его обязанности входило также вычерпывать консервной банкой воду, хлюпавшую под резиновыми сапогами.

Смолевые полешки горят ярко, где помельче — дно просвечивается почти от берега до берега, рыбу можно заметить. Вон около травничка чернеют узкими спинками три сороги. Генка подводит острогу, резко колет.

— Готова! У меня не уйдешь!

Небрежно швырнул перерубленную почти надвое плотву под ноги Генке, будто собирался набросать полные корытины рыбы покрупней.

С опаской проплыли мимо деревни, в которой живет Каюров. Она расположена не у самой реки, поодаль с полкилометра, а все чудилось, что из темноты раздастся грозный окрик.

Тихо журчит река. Изредка срываются и падают с шипением в воду угли. Зыбкий свет костерка раздвигает берега, сплошь заросшие ракитником и ветлами, а позади корытин сжимается неодолимая темнота. Приходят на память увлекательные книги про туземцев, представляется, что вокруг раскинулись джунгли, таящие опасные неожиданности. Генка сторожко щурит глаза, воодушевляясь азартом охотника, крепче сжимает в руке острогу. Давно мечталось ему о ночном плавании, хотелось утолить этот непонятный позыв.

Корытины заметно потянуло сильным течением. Впереди нарастает шум переката: опасное место перед Гремячим омутом, можно налететь на валун.

— Тормози шестом! — скомандовал своему единственному матросу Генка.

Колька что есть силы налегает на шест, он со скрежетом чертит по дну; слышно, как задевает за камни резиновая камера — каждое мгновение может лопнуть. Корытины все быстрей несет куда-то вниз, точно к водопаду. Холодком пробирает спину, а весело.

— Полный вперед! Держись крепче! — выкрикивает Генка, задыхаясь от волнения.

Быстрина выносит корытины почти на середину омута и только здесь затихает, легонечко покачивая на волнах.

— Я думал, разнесет все вдребезги, — признался Колька.

— Порядок! Больше не будет таких опасных мест, — заверил Генка. — Ближе к заводи правь. Тихо! Смотри, стоит то ли щука, то ли голавль!

Затаили дыхание. Генка напрягся, подавшись всем телом на борт, занес острогу. Рыбина, лежавшая на песчаном дне неподвижным черным поленом, вдруг метнулась, как торпеда прямо под корытины, в глубину. Удар остроги оказался запоздалым.

— Ушла, — упавшим голосом вымолвил Генка.

— Будет она тебя ждать! Колол бы раньше.

— Больно ловкий на словах-то.

— Дай я попробую с острогой, ведь был уговор.

Поменялись местами. Генка повел корытины вдоль излуки, по пути подобрали припасенные дрова. Больше не удалось выследить в Гремячем омуте щуку, зато нашли стаю сорожмяку. Должно быть, глаза разбежались у Кольки: начал тыкать торопливо острогой, и все невпопад. Теперь переживал и горячился Генка.

— Ну чего ты принялся возить, словно бо́талом? Всех распугал. Взялся не за свое дело.

— Не сразу применишься, увертываются, — несмело оправдывался Колька.

Зря они винили друг друга: рыба в эту пору еще пуглива. И все же надеялись наши путешественники, что удача ждет их впереди, и корытины несло все дальше и дальше вниз по Прокше. Места были знакомые, из ближней деревни доносился лай собак, поэтому ребята не испытывали беспокойства.

Орудуя шестом, Генка стоял поодаль от огня, на корме, ему можно было разглядеть, как над головой в обратном направлении медленно течет и подрагивает звездное небо, казалось, звезды вот-вот посыплются с тихим звоном на землю.

— Если плыть и плыть, доплывешь до самого моря, — сказал Генка.

— На такой путь и всего лета не хватит.

— Знаешь, как штурманы определяют, где находится корабль, когда никаких берегов нет поблизости? По звездам. Есть такой прибор — секстант, ночью его наводят на звезды и измеряют какие-то углы, а по ним — долготу и широту, и получается точка на глобусе, — отвлекаясь от рыбалки, объяснял Генка.

Колька, видимо, плохо слушал его, потому что спросил совсем о другом:

— Ты есть хочешь?

— Нет. Давно ли ужинали.

— А я проголодался.

Между тем стало светлей, потому что взошел месяц и поплыл лодочкой над ракитником вровень с корытинами. Генке хотелось, чтобы тесные берега ушли далеко в стороны, освободив для воды огромный простор, залитый туманно-белым лунным светом. Ему представлялось, как стоял бы он на капитанском мостике настоящего судна, уверенно ориентируясь по карте звездного неба.

Вероятно, наткнулись на бревно-топляк, чуть торчавшее из воды: корытины, распираемые надутой камерой, раздвоились, оказево вместе с горящим смольем со зловещим шипением упало в воду, и Генка с Колькой тотчас полетели за борт.

— Окунь, ты где? — растерявшись в темноте, крикнул Генка. — Камеру хватай, а то унесет!

Колька даже не мог ответить, он отчаянно барахтался и фыркал, будто за ноги его хватал водяной. В резиновых сапогах, в одежде (на Кольке — фланелевый спортивный костюм, на Генке — тельняшка с пиджаком) плыть трудно. Все же успел догнать Генка камеру, только ее и удалось вытащить на берег после такого крушения.

— А корытины? — с беспокойством спросил Колька, придя в себя.

— Черт с ними! Старье. Развалились — туда им и дорога!

— Если Каюров узнает, он всыплет нам.

— Неужели ты не видел, что на бревно натыкаемся? Светло впереди-то, — упрекнул Генка приятеля.

— Сам правил, а сваливаешь с больной головы на здоровую.

— Уж острогу не мог удержать в руках… Жаль, спички намокли, сейчас бы посушить одежу. Давай вместе выжмем.

— Бры-ы! Зуб на зуб не попадает, — нетерпеливо, как на снегу, приплясывал Колька. — Я не буду надевать мокрое.

В одних трусах на ощупь пробрались через ветловник на дорожку и пустились бегом к дому. Генка тоже нес одежду в руках, но тельняшку надел, чтобы случайно не обронить.

Не беда, что первое плавание закончилось столь бесславно. Наверно, Генка Сотников, выросший далеко от моря, в среднерусской деревне Киселихе, все-таки станет капитаном. Сам адмирал Смирнов начинал путь к морю с освоения никому не известной речки Вохтомы.

 

Три березы

Я выхожу на поле и вижу новый сруб у трех завьяловских берез, и овладевает мною чувство, близкое к ликованию. Сколько лет, приезжая в отпуска, с болью наблюдал я, как убывает Нагорье; казалось, не будет конца этому убыванию (от некоторых соседних деревень остались уж только названия).

Еще на станции я узнал, что до нашего совхоза начали строить шоссе. Попутный самосвал прокатил меня с приличной скоростью по готовому четырехкилометровому участку до речушки Трусихи. Дальше я шел пешком, и меня обгоняли трехосные тягачи с длинными стволами бетонных опор для электрической линии, трасса которой тоже прошла возле нашего Нагорья. И вот новый сруб…

Весной мать писала, что вернулся Завьялов со своей Настей и ставит дом на месте прежнего, что живут пока они у нее. Обрадовался я несказанно этому письму, потому что не мог представить деревню без Завьяловых, семья у них многолюдная, работящая и веселая. К тому же соседи они нам, жили мы с ними в большом миру. Несколько лет назад они уехали в Горький, а теперь, поборов гордость и сомнения, вернулись, не побоялись пересудов.

Сыновей у Завьялова четверо. Старшие, Витька и Саня, были моими первыми дружками в детстве. Завидовал я им: куда ни пойдут — всегда несколько человек. Мать так и говорила «Вон Завьялова бригада по рыбу пошла». В таких случаях я хватал удочку и догонял Завьяловых.

Из последнего письма от матери я знал, что Витька обещается на днях в отпуск: помочь хочет отцу управиться до зимы с домом.

Меньше километра остается до Нагорья, до встречи с матерью, с Витькой, с самим Завьяловым. Зелено-голубой мир детства, дивный, как бы поющий под солнечным ливнем, он живет во мне, радует и согревает.

В этом поле у дороги всегда сеяли рожь, и теперь она колосится до самого Курьяновского оврага, еще нежно-зеленая, цветущая, мохнатые колосья бьются о ладони, осыпая пыльцу. По волнам ржи быстро скользит слабая тень от высоко парящего облака, словно кто-то невидимый приглаживает поле. В такую пору дед мой признанный в Нагорье грибник, брал меня в лес по маслята-колосовики. Первый выход за грибами был для него сущим праздником. Помню, возвращаясь из лесу, мы обычно садились у оврага отдыхать. Дедушка подолгу держал в руках, как случайно найденное счастье, первый белый, причмокивал, любуясь и давал ему высшую оценку: «Ядреный!»

В последнее лето здоровье деда заметно сдало, одышка и ревматизм его мучили. В лес он почти перестал ходить, разве что иногда со мной. Вместо корзины дед прихватывал четвертную бутыль под муравьев. В ближайшем лесу мы отыскивали муравейник побольше: я бежал искать грибы, а дед оставался ловить муравьев. Делал он это очень просто — зароет бутыль в муравейник так, чтобы горлышко немного торчало, и сидит, попыхивая цигаркой на пеньке или валежнике. Муравьи текут и текут, как льняные семечки, к горлышку, заглядывают в бутыль и падают на дно, а обратно им уже не выбраться. Из муравьев дед дома выжимал «муравьевый спирт» и натирал им после бани ноги…

Перед селом все еще стоит кузница, иван-чаем обросла, стропила оголились. В войну без нее было нельзя. Кудесничал в ней тогда Кузьмин Иван Захарыч. Он мог все: гнул из жести ведра, ковал лошадей, чинил телеги, жнейки, замки, часы. Кто бы ни ехал, кто бы ни шел по дороге — останавливались у кузницы покурить и поговорить с Иваном Захарычем. Все любили его за трудолюбие и уважительность.

Мы целыми днями околачивались в кузнице, она нас привлекала грудой разных металлических деталей, сваленных в углу, горьким запахом окалины и угля, гудением горна, из которого вырывалось сизое пламя, и усталыми вздохами мехов. А еще завидовали мы подручному Ивана Захарыча — подростку Сеньке Куркину. Сенька казался нам силачом: он качал мехи, лихо бил молотом по заготовке так, что искры брызгали по всей кузнице. Сенька гордо считал себя молотобойцем.

Интересно было наблюдать их слаженную, крепкую работу. Иван Захарыч брал длинными щипцами поковку, совал ее в горн, а потом извлекал оттуда раскаленную добела и, положив на наковальню, ударял по мягкому металлу молотком-ручником, указывая Сеньке место, по которому нужно было бить. В строгом ритме сыпались удары: Тук… Дзинь-дзинь-дзинь… Бух! Иван Захарыч, стукнув по поковке, сбрасывал ручник на гладкую, звонкую наковальню, а в это мгновение тяжело опускался Сенькин молот. Поковка начинала краснеть, покрываться темно-лиловыми пятнами, и ловкие щипцы Ивана Захарыча снова отправляли ее в огонь. А когда деталь была готова, он бросал ее, раскаленную, для закалки в деревянный чан с черной водой. Вода шипела, рокотала, извергая клубистый пар.

Сенька мало обращал на нас внимания, садился подле Ивана Захарыча на порог и закуривал с достоинством рабочего человека. Теперь тот Сенька — главный механик крупного завода…

В нашем селе много берез. Три завьяловских выделяются высотой, они одинаковы, как сестры-близнецы, белоствольные, с гибкими ветвями, свисающими подобно распущенным косам. В войну мы каждую весну «гнали» березовый сок, и теперь все березы в метинах, в топорных шрамах, кроме завьяловских.

Стволы у них были настолько гладки и чисты, что никто из ребят не решился их ранить. Они было осиротели, когда старый дом Завьяловых сломали на дрова. Сейчас под стать им вырастет белый сруб. Вон кто-то забрался на него, то ли Витька, то ли дядя Ваня, широко замахивается топором, и делает запаздывающий сочный звук, похожий на удар арапника.

Я люблю Завьялова. Быть может, я перенес на него любовь к своему отцу, которого совсем не помню. Отца я ждал с фронта, но не дождался, а когда пришло извещение, что он пропал без вести, кажется, даже не плакал — мне было шесть лет.

Завьялов оказался самым счастливым из нагорьевских мужиков, он первый вернулся с войны. С того дня я его и знаю. Мы прибежали откуда-то с Саней и Витькой, глядим: стоит рядом с тетей Настей на крыльце военный — медали, ордена на широкой груди, улыбается, красиво прищурив голубые глаза. Остановились и смотрим на него, а мать Санина и Витькина говорит:

— Ждали, ждали папу, а теперь не узнаете!

Саня с Витькой подбежали к отцу, он их обоих сразу схватил, целует по очереди. Потом ко мне протянул руки:

— Ну, а ты чего стоишь?

Я подскочил, повис у него на шее, он и меня поцеловал, и я до сих пор, кажется, ощущаю прикосновение пахнущих махоркой солдатских усов.

Вечером сельчане собрались у Завьяловых. Дед мой сидел рядом с дядей Ваней, расспрашивал о «германце» (в первую войну он воевал пулеметчиком). Помолодевшая тетя Настя сновала среди гостей; бабы откровенно завидовали ее счастью, смотрели, как на чудо, на дядю Ваню: одни — с вялой улыбкой, другие — жалостливо, третьи — совсем отрешенно. Веселья не получалось. Тогда дядя Ваня встал и сказал:

— Мне совестно, бабы, перед вами. Наверно, некоторые думают, мол, кто по-настоящему воевал, тот не вернулся. Войну я прошел по совести… А мужиков надо ждать. Давайте выпьем за победу!

— Выпьем, — строго сказал дед. — Только совеститься тебе нечего, Иван. Награды зазря не дадут.

И помню, мы завороженно смотрели с печи на сверкающие ордена и медали. Дядя Ваня воевал разведчиком, у него перебиты автоматной очередью ноги, разорван осколком мины живот; он добыл восемь «языков»…

Я целыми днями пропадал у Завьяловых, зачастую и обедал у них: за многолюдным столом все казалось особенно вкусным. Мать всерьез говорила: «Гони ты, Настасья, его, бессовестного надоеду». Но ни тетя Настя, ни Завьялов ничем не отделяли меня от своих сыновей. Если, скажем, дядя Ваня мастерил для Витьки и Сани маленькие грабли, то я получал точно такие же.

Счастье Завьяловых чуть было не оказалось коротким… Мне шел тринадцатый год в ту памятную зиму, когда мы с дядей Ваней ездили на мельницу. Он и один справился бы со своим и нашим помолом, я напросился больше из интереса поглазеть на мельницу, куда съезжалось много народу.

Возвращались домой ночью. Дорога от реки шла на подъем, долго темнел по сторонам заколдованный стужей лес; ковш Большой Медведицы, медленно поворачиваясь, не отставал от нас. Покрикивая на ленивого мерина Карьку, Завьялов иногда соскакивал и бежал за санями. Я высовывал нос из старого тулупа, смотрел на припрыгивающий огонек его папиросы и думал о разведчиках.

Ночи бывают и похолодней, а они где-нибудь вот в таком же лесу, может быть, часами лежат на снегу, и ни один немец не заметит их, потому что они в маскировочных халатах. Мне казалось, и бегает Завьялов как-то по-особенному, пружинисто и бесшумно.

Мы едва выехали из леса, когда Завьялов оборвал мои размышления ошеломляющим словом — пожар! Я обернулся — в стороне нашей деревни вздымалось и опадало красное зарево, будто громадную жаровню поддували мехами. Временами зарево стояло тихо, зловеще-спокойное. Сюда не доносились ни крики людей, ни набат, и от этого картина безмолвного торжества огня представлялась еще ужаснее.

— Нагорье или Савино, — сказал дядя Ваня. — Но-о! Карий! Но-о! — Он погонял мерина, поминутно охаживая его кнутом.

Никогда позже я не испытывал такой леденящей тревоги. «Вдруг — наш дом! Мать там одна, — думалось мне. — Или — Завьяловых! Там — семеро по лавкам». Карька нес сани рысью. Скинув тулуп, я смотрел, не отрываясь, на приближающееся зарево; теперь, когда подъем кончился, отчетливо было видно, что горит Савино. На мгновение огонь ослаб, темнота словно сжала его со всех сторон, он отшвырнул ее, метнулся в небо, увлекая рой искр, углей и мелких головешек, и еще быстрей засуетились около горящего дома черные на освещенном снегу фигуры людей. В прогоне Завьялов ловко выпрыгнул из саней и побежал, обогнав лошадь. Я бросил подводу посреди деревни и тоже припустил по узкой тропке к горящему дому. Его нельзя было спасти, хотя бабы, старики и ребята с воплями и суматошными криками продолжали бросать лопатами снег на остатки стен. Другие старались отстоять от огня соседний дом (в нем жил Славка Шитов, с которым я учился в одном классе). Сам Славка подносил вместе со взрослыми ведра с водой, а какой-то длинный парень, повалявшись предварительно в снегу, хлестал воду на фасадную стену.

Завьялов сменил парня. Мать Славки, подбегая с ведрами, слезно голосила:

— Иван Андреич, спасай, родной! Сгорим ведь, сгори-и-им! Господи, боже милостивый!

И верно, огонь все-таки занесло на карниз двухэтажного Славкиного дома, а там — горячая дранка, взялась она сразу.

— Лестницу! — крикнул Завьялов и сам кинулся за ней к другому дому.

С ведром воды он почти бегом влетел по лестнице к карнизу, сильно размахнулся, стараясь разом сбить огонь, и пошатнулся, не удержался. Ахнули бабы, сбежались к нему, стали поднимать. Он сплюнул кровью на снег, тихо застонал.

— Колька! — позвал меня. — Вези скорей в больницу, ногу сломал.

Я никого не просил сбросить из саней мешки. В другое время у меня ни за что не хватило бы для этого силы. Завьялова завернули в дедов тулуп, и я снова погнал бедного Карьку. Он, наверно, понимал, умный старый мерин, которого я загнал в тот раз, что у людей беда, и потому бежал, выбиваясь из сил, но подчиняясь одному детскому окрику… Он свалился в больничном саду, прямо в упряжи, сломал оглоблю, жутко захрапел, вытягивая шею и взметая копытами снег.

Я испугался, с криком бросился к мужику, помогавшему доктору вносить носилки, тот выскочил с топором и долго не мог подступиться к Карьке, чтобы перерубить гужи. Наконец его освободили, но он продолжал дергаться в судорогах, пока не затих на измятом снегу.

— Ну, чего расхныкался? — Мужик положил тяжелую руку на мою ушанку. — Главное Завьялова довез, а лошадь теперь не спасешь…

Вот и дом наш с уцелевшим флюгером в форме петуха на коньке. Петуха я выстриг из толстой жести, когда учился в седьмом классе, раскрасил его масляными красками. Я любил рисовать, а в Нагорье приезжал каждое лето один художник. Некоторые мои рисунки он хвалил, считал, что из меня выйдет толк, и однажды подарил набор тюбиков с красками.

Я старался сделать флюгерного петуха похожим на живого и с гордостью наблюдал потом, как прохожие и проезжие задирали головы и смотрели на моего петуха. Это была моя первая «работа» красками. Флюгер потемнел от ржавчины, не плохо бы взять и раскрасить его заново.

Вот и завьяловские красавицы березы, все как одна и высотой и статью, а за ними сверкающий на солнце сруб. В красной майке, загорелый и по-прежнему сильный Завьялов сидит спиной ко мне на углу.

— Дядя Ваня! Привет труду! — кричу я.

— О-о-о! — обрадованно тянет он и неторопливо спускается по лестнице. — С приездом! — подает жесткую руку. Мы по-мужски сильно и в то же время сдержанно обнимаемся.

— Со дня на день ждали тебя. Мать говорит: «Ты, Андреич, поглядывай сверху-то за дорогой, может, у кузницы машина будет останавливаться». А я и прозевал.

— Мама на работе?

— Сено загребать ушла с моими.

— Всей бригадой, значит, — добавляю я, вспоминая слова матери.

— Бригадой! — весело соглашается Завьялов.

— А Виктор?

— Тоже ждем, обещал еще раньше твоего приехать, да прислал письмо — малость задержится.

Мы садимся в тени берез на бревно, среди сладко пахнущих сосновых щепок. Не надышаться этим пряным воздухом, не наслушаться тихого журчания листвы, не наглядеться на родной дом и улицу, исхоженную босиком.

— Все увлекаешься художеством? — удивленно спросил Завьялов, заметив привязанный к чемодану этюдник.

— Балуюсь, дядя Ваня.

— Как же это ты? Не представляю. Наверно, тот художник, что приезжал к нам, заразил тебя?

— Пожалуй.

В отпуск я приехал не просто отдыхать, буду ходить на этюды, того же Завьялова буду рисовать, и сруб, и, конечно, березы, они так и просятся на полотно.

В свободное время стану косить, плотничать, рыбалить на любимых си ж ах, завтра же пойду по колосовики в грибные дедовы места.

За то, что вернулся, за новый дом хочется сказать спасибо Завьялову. Я смотрю на натруженные руки Завьялова, на редкие волосы, прилипшие к потному лбу; постарел он с лица, только глаза все такие же живые и улыбчивые.

— Порадовал ты меня, дядя Ваня.

— Чем же?

— Новым домом. Весело смотреть на него, как выйдешь из леса, так в глаза и бросается.

— Знамо, весело, — простодушно улыбается Завьялов.

Я не тороплю его с рассказом о жизни в городе. Он сам все поведает при подходящем случае, может быть, сегодня же на сеновале, где мы с ним обязательно будем спать, или у костра на рыбалке. Он не скажет только, что из большого волжского города его позвали сюда три березы.

 

Валдай

В детстве мне очень хотелось стать охотником. Ружья своего у меня не было: я смастерил поджигалку из длинной трубки, ложе вырезал из доски. Зато посчастливилось мне приобрести гончего щенка, звали его непонятно, но красиво — Валдай. Кличку придумал не я, а художник, что приезжал в Нагорье.

Он и привез щенка из города. Надо ли говорить о моем восторге при виде неуклюже милого, рыжего кутенка, которого художник извлек из-за пазухи.

Еще недавно весь мир умещался для него в материнском соске, полном теплого, волнующего одним своим запахом молока. Он не разбирался в хаосе окружающих звуков, мало тревожащих его, выделяя из них только голос матери. Человек унес его из пыльного городского двора в солнечную бесконечность лугов, пугающую и манящую, в пахучие травы, среди которых порхали похожие на цветы бабочки, стреляли из-под самого носа кузнечики, страшные лягушки, басовито гудели шмели и тонюсенько — комары. Мир оказался беспредельным, богатым, наполненным звуками, красками, запахами. Запахи! Они были всюду, у всех предметов разные, они возбуждали постоянно. Каждый камешек, каждая травинка, каждый опавший листок говорили с Валдаем языком запахов. Первые шаги по земле, первые радости узнавания…

Мать терпеть не могла в доме собак и все грозилась отдать Валдая Фролову, первому охотнику в селе. И однажды, когда щенок забрался в палисад и помял цветущие огурцы, исполнила свою угрозу. Я вернулся откуда-то домой, узнал, что Валдай уже у Фролова, и со слезами бросился к нему. Тот успокоил меня:

— Что ты, как девчонка, разревелся? Заберешь — мать унесет его куда-нибудь подальше, в другую деревню. А у меня — все-таки рядом, на твоих глазах будет расти. Я из него сделаю славного охотничьего пса. У тебя он ей-ей пропадет.

С Фроловым я не мог спорить, как и всех ребят, меня тянуло к нему. Еще бы, во дворе у Фролова — собаки, на повети — рыболовные снасти, в избе на стене — ружье, патронташ, медный рог с тонким плетеным ремешком. И всегда какая-нибудь лесная тварь живет у него: то белка, то еж, то утята плавают в корыте. Даже двух медвежат держал одно время в горнице.

Раз доверил мне Фролов старую одностволку и взял с собой на рябчиков. Я хорошо помню то спокойное утро одного из благодатных осенних дней: выцветшую скромную голубизну неба, усталое, как будто нехотя восходящее солнце, березняк Заполья в наволочи тумана. Туман падал, и купы берез, оторвавшись от земли, плавали в нем, как в парном молоке. С каждым шагом все отчетливей проявлялся лес: выбежавший далеко в поле по обочине дороги можжевельник был сплошь затянут радужной паутиной; вкрапленные в березняк осины уже пылали багряно, точно кистью намалевали по желто-зеленому фону опушки.

Ощущая под рукой ложе фроловской централки, я сознавал свое превосходство перед остальными ребятами, старался быть серьезным, шагал чуточку вразвалку, подражая кривоногому Фролову. Лес был умиротворенно тих. Пожухлый лист, смягченный скупой, росой, слабо шуршал под сапогами. Заброшенная мельничная дорога то открывалась прямой просекой, то вилюжила через овраги, поросшие дудником и крапивой.

Мы выбрали место на берегу оврага, сели на валежину, перехлестнувшую дорогу. Фролов принялся насвистывать в манок, искусно выводя фюи-и-и… фюии-и-и… фи-и-фи-фи-фи… Ему ответили сразу с двух сторон. Послышалось короткое перепархивание приближающегося рябчика, он вышел к нам прямо по дороге. Я буквально застыл, но птица заметила нас и поднялась на дерево.

— Стукни! — шепнул Фролов.

Торопливо, почти навскидку я выстрелил. Рябчик встрепенулся, выровнялся в полете и еще сумел дотянуть до той стороны оврага. Я побежал к раненой птице, она замерла, прижавшись к земле, настороженно следя за мной неподвижной брусничинкой глаза. Во взгляде этом почувствовал я тоскливую обреченность и одновременно — надежду на счастливый исход. Я уже хотел вернуться к Фролову, сказать, что не нашел рябчика, как услышал его голос рядом за спиной:

— Ну, чего ты над ним заворожился?

— Раненый. Жалко его добивать.

Фролов наклонился, клешнятыми пальцами защемил тонкую шейку птицы, поднял ее и резко встряхнул: тушка отлетела в сторону.

— Вот так. Патроны переводить не стоит, — сказал Фролов и швырнул в овраг головку рябчика с прикрытыми пленкой век глазами.

Мы вернулись на прежнее место. У меня сразу пропал всякий интерес к охоте, я больше не мог стрелять в этих красивых, бесхитростных птиц и с удовольствием вернулся бы домой, но терпеливо продолжал сидеть на валежине рядом с Фроловым, боясь потерять его доверие. Он как ни в чем не бывало вдохновенно насвистывал в манок: доверчивые птицы отзывались, летели навстречу выстрелу. Теперь меня раздражал вкрадчиво-лживый голос манка, раздражал сам Фролов, равнодушно отправляющий в мешок очередного рябчика со словами:

— Стало быть, шестой… Славный цыпленок…

Вот когда я понял, что охотник из меня не получится. Теперь, приезжая в отпуск, я всегда захожу к Фролову, не по причине прежней привязанности (ее уже нет), а чтобы увидеться с Валдаем, послушать, что расскажет о нем хозяин. Пес отлично помнит меня, он не бросается навстречу, но со старческой сдержанностью неторопливо подходит ко мне, кладет тяжелую голову на протянутую ладонь и смотрит добрым взглядом, полным удовлетворения и спокойствия.

…Свесив кривые ноги, Фролов сидит на верстаке под навесом. Спутанные волосы, рубаха, штаны — в мелкой стружке. Он рад встрече с приезжим человеком, улыбается мне, иронически прищурив глаз: мол, посмотрим, каков ты явился из Москвы, и ты посмотри, как мы живем.

— Привет городнику! Садись да хвастай. — Фролов стряхивает с себя стружки, кряхтя, пододвигает мне чурбак. — Как она там, Москва?

— Нормально живет, как положено столице.

Загораживаясь ладонью от уходящего солнца, Фролов смотрит на поднявшуюся у леса пыль:

— Кажется, едут. Начальство из района обещалось на рыбалку. На Круглое озеро сведу их. Бредешок у меня метров тридцать новехонек.

За дверью поскреблась собака, я отворил: выскочила Пальма со своим годовалым щенком.

— Видал, какой дуралей растет! — Фролов опрокинул щенка на спину и стал щекотать ему розовый живот.

— А Валдай где? — спросил я.

— Валдая нет. Пристрелил я его прошлой осенью. Ты еще в отпуске был в сентябре, так вскорости после твоего отъезда.

— За что ты его?

— Стар он шибко стал. Какой прок от него? Умница был кобель, ничего не скажешь. Вышел я с ним в лес, он это обрадовался, на след еще встал, правда, сошел скоро, вернулся ко мне. Рука не подымалась стрелять, что поделаешь — не просить же кого-нибудь. Вскинул ружье, а он сразу смекнул и в сторону — шасть! Ранил в бок. Зову — не отзывается. Сходил домой за Пальмой, та нашла его у Сухого болота. Думал добить, чтобы не маялся, а он уже мертвый… Чего молчишь? Обижаешься, поди? Все равно не век бы прожил твой Валдай.

Я не мог понять, как это можно пристрелить пса, который много лет был твоим помощником и другом. «Рука не поднималась!»

Брось, Фролов, говори кому-нибудь другому: я знаю твою руку.

Фролов встал, поскоблил пятерней грудь, заросшую жестким рыжим волосом:

— Надо жене сказать, самовар ставила бы. Хочешь на рыбалку с нами, так заходи утром.

В сумерках я долго сидел у распахнутых ворот на повета, думал о Валдае, смотрел на подпалившую полгоризонта, затухающую зарю, будто пеплом подернутую невесть откуда взявшимися охлопками серых тучек. Наверное, в такие минута лучше всего чувствуешь природу, свою близость к ней, и потому, когда уедешь в город, часто тоскуешь по этим зоревым вечерам.

Летучая мышь мельтешила перед самыми воротами, пока я не пугнул ее; слышно было, как в пруду усердно чмокали лопушник караси; куцыми скачками приближалась стреноженная лошадь и фыркала, отпугивая навязчивую мошкару. Обволакивала, успокаивала землю вечерняя задумчивость, она ощущалась во всем, даже в мятном запахе свежего сена, принесенного сегодня на поветь.

Я, не раздеваясь, лег на постель, устланную на шуршащем, неслежавшемся сене. Не спал, слушал, как сыто вздыхает на дворе корова, как ворочаются на стропильной балке и что-то бормочут во сне куры. Робко подкрался дождь, будто на цыпочках прошелся по драночной крыше — ток… ток… так… — не спеша набрал силу и заговорил ровно и настойчиво, заглушив шумом все слабые ночные звуки.

Мне вспомнилась прошлогодняя дождливая осень, когда я в последний раз видел Валдая. Он целыми днями дремал в углу сарая на рваной фуфайке. Несколько лет он лежал на подстилке, несколько лет хозяин не брал его в лес. Иногда он вялой трусцой бегал по селу, и никто по привычке не обращал внимания на известного когда-то местным охотникам гончего пса.

С тех пор как оказался в сарае, где прошла вся его жизнь, уж не голос матери, а голос хозяина знал и любил Валдай. И не только голос: запах его тела, одежды выбрал бы он из тысячи, понимал всякий его взгляд и жест. В руках хозяина он вырос сильным, толковым псом, хорошо знающим лес и повадки зверя. Высшее счастье гончего — попасть к хозяину-охотнику. Что может сравниться с минутами гона, с заразительной музыкой стозвонного леса, когда пьянит раздражающий запах близкого зверя, когда и охотник и собака одинаково захвачены страстью и в азарте срывают голоса: первый — до хрипоты, вторая — до визга! И сколько доброты во взгляде хозяина, когда общее дело сделано и тушка зверя лежит недвижимо на пожухлой траве.

Настоящая жизнь гончего началась для Валдая именно со знакомства с лесом, с его смолистым, густым духом в зной, с жгучими росами по осени, с снежной свежестью чернотропья, и искушающими запахами зверья. Приближение осени — пору псовой охоты — Валдай ждал и чувствовал нетерпеливо. Только в эту пору слышал он ободряющую песню рога, неслась она далеко, на километры в тихом, посветлевшем лесу.

Валдай понимал, что счастливые дни охоты не вернуть, как не вернуть любовь хозяина. Несколько лет назад он начал терять голос — ценнейшее качество гончего, а потом и чутье — часто скалывался со следа. Тогда и появилась дымчатая гончая Пальма, отнявшая у него любовь хозяина. Валдай сразу же возненавидел свою соперницу, с угрюмой ревностью следил за всяким проявлением внимания к ней. Самым нестерпимым был для него момент, когда хозяин с Пальмой отправлялись в лес. Он жаловался, подвывал, словно плакал, сидя на ненавистной цепи (перед уходом хозяин стал сажать его на цепь, чтобы он не увязался за ним и не испортил охоту). Не было выхода его немой тоске, не было утешения. Он старел, и постепенно притуплялась его обида, он привык к своей второстепенной роли, относился ко всему спокойнее, только неприязнь к Пальме оставалась в нем…

Дождь нудно сеялся на крышу, его шум перешел в убаюкивающе-вкрадчивый шепот. Не спалось. Мне отчетливо виделся последний день моего пса.

Я представил, как Фролов сошел с крыльца и позвал Валдая и как тот сразу напрягся, сбросил дрему, выбежал из сарая и, увидев хозяина в охотничьем снаряжении, кинулся к нему, счастливо повизгивая. И, должно быть, Валдаю по-прежнему казался добрым этот человек, пахнущий табаком и порохом. И, должно быть, Фролов потрепал кобелю уши (любил он это делать), а для Валдая прикосновение его рук могло сравниться только с ласкающим материнским языком.

Они вышли за гумно. Прихваченные инеем, медленно увядали травы. Земля, промокшая и продрогшая, казалась неуютной человеку, и только гонец, предвкушая близость гона и сдерживая порыв, неторопливо бежал впереди хозяина. Лишь вступили в лес, Валдай напал на след. Сорвавшийся на фальцет голос его резанул вязкую тишину, сипло завывая, он пошел за зверем, ожидая ободряющих звуков рога, но не услышал их. Человек пришел не охотиться, он просто решил дать насладиться псу в последний раз гоном, сидел на опушке, курил и ждал возвращения собаки. Лай оборвался: Валдай скололся со следа, пристыженный, вернулся к хозяину, виновато заглядывая ему в глаза, положил голову на колени. И снова хозяин трепал уши. Млея от этой ласки, от избытка любви, Валдай терся о колени хозяина, а тот, как всегда, приговаривал:

— Ну что, дуралей? Что?

А потом поднялся, отошел на несколько шагов, и Валдай увидел его ставшее жестким и холодным лицо с зажмуренным глазом и зияющее чернотой дуло вскинутого ружья. Старый пес внутренним чутьем понял, что человек не шутит, что в черноте направленного ему в глаза дула — смерть, и прянул в сторону. Выстрел догнал его: обожгло бок, но он сгоряча продолжал бежать. Он лег на сырой мох в сосняке и стал лизать горячую рану. Человек искал, звал его. Валдай больше не шел на голос да и не мог идти. Рана продолжала кровоточить, силы оставляли его, он умирал в безмолвном осеннем лесу, который так любил, умирал, унося с собой немую тоску и обиду на человека, изменившего закону дружбы.

Ранние сумерки поднялись вместе с туманной сыростью и холодком из близкой низины. А Валдаю казалась в бреду горячей знобившая его земля. Солнечный зной… дурманные травы… Пальма и ее несмышленыш щенок… руки хозяина, пахнущие махоркой… матерый чалый беляк с темными кончиками ушей… далекая музыка рога — все это бессвязно всплыло в памяти. Тревожный, полный запахов и звуков, большой разнообразный мир уходил от него.

Уже не в бреду, а наяву он услышал лай Пальмы. Она подбежала и принялась обнюхивать его, тоскливо взвизгивая. Валдай почувствовал и приближающиеся шаги хозяина, но не смог увидеть его: остекленевшие глаза пса были неподвижны, когда человек наклонился к нему. В наивной собачьей доброте Валдай был благодарен хозяину за возвращение. Он не знал, что человек отыскал его только затем, чтобы вторым выстрелом прекратить муки.

 

Диковинки

Иду по берегу Солоницы. Вместо удочек на плече у меня этюдник и рамка с туго натянутым, подготовленным полотном. Каждый шаг по этой тропе, копирующей прихотливые извивы реки, связан с воспоминаниями вроде бы и далекого и близкого детства. Вот в той заводюшке, у лопухов, еще совсем мальчишкой я раз натаскал с десяток окуней и мчался потом домой ошалевший от радости; на Гремячей быстрине однажды ударило о валун наш плот, и все мы, ребята, посыпались в воду; здесь, на луговине, мы любили жечь костер, если оставались на ночевку; у корней сосны, что переплели тропу, будто жилистой пятерней сжали ее, меня укусила гадюка…

Тропа поднялась на крутую песчаную осыпь, а река осталась внизу, и вода в ней как бы застыла, только переливчатый стрежень быстрины выдавал ее движение. И лег под ноги лес, уходящий этажами к скрытому туманным куревом горизонту. Ставь этюдник здесь в разогретом июльским полднем сосняке, ставь ниже у камышовой протоки, ставь у излучины, где перекинуты лавы.

Я остановился у мельничного омута, потому что еще дома решил написать именно его. Самой мельницы давно нет (из воды торчат только позеленевшие сваи), ее унесло как-то весной целым-целехоньку за несколько километров. Еще сохранились остатки шлюза и плотины, коновязь, заросшая крапивой. Овин, где сушили зерно, и избушку мельника увезли на дрова, а на месте их кустился, пылал кострами кипрей. Раньше здесь не умолкал шум падающей с плотины воды, она закипала, и белый пенный след начинал отсюда свой круговой путь по омуту. Теперь омут затих, успокоился, и в его вороненом зеркале видны перевернутые ели, что темными стражами стоят за бывшей мельницей.

Мне хотелось написать вечерний омут с его тихой грустью, рождаемой запустением, с задумчивой потаенностью, когда в черной воде еще четче отразятся пики елей, проявленные на фоне зари.

Я расположился на открытом луговом берегу и сразу же приступил к делу с тем, чтобы к вечеру раскрыть холст, (набросать картину вчерне), а на заре заняться самым главным — ловить цвета, оттенки, оживляющие полотно. В самый разгар моей работы, несмотря на увлеченность, я почувствовал, что за спиной моей кто-то стоит. Обернулся — Паша Вяхирь блаженно и виновато улыбается, опершись на длинное ореховое удилище. Глаза у него голубые, взгляд по-детски бесхитростный.

— Рисуешь? Я тоже рисовал мельницу, когда она стояла, карандашом, правда. Давно приехал?

— С неделю. Как живешь-то, Паша? — поинтересовался я. — Из сторожей не ушел?

— Куда еще с моими ногами? В сторожах мне даже нравится: целые сутки на воле. Ночью как-то все таинственно, выйдешь из лагеря к реке, а по ней молоком течет туман. — Паша застенчиво шмыгает носом и продолжает: — Нынешней весной пара соловьев у нас жила: другой раз от зари до зари сыплет — заслушаешься. А уж на рассвете каждая веточка поет, некоторые птахи не уступят соловью.

Этот монолог откровения, вероятно, был самым длинным в молчаливо-созерцательной Пашиной жизни. Неестественно подогнув под себя ноги, он внимательно наблюдает за тем, как я смешиваю краски и кладу их на полотно, и, похоже, переживает за удачный исход моей работы.

— Я не помешаю тебе? — на всякий случай справляется он.

— Нисколько.

Я знаю, что он никуда не уйдет от меня до конца дня, потому что не с кем ему поговорить, никто его не принимает всерьез.

У Паши Вяхиря с рождения вывернуты внутрь ступни, ходит он трудно, весь дергается, трясет большой кудрявой головой. Это обстоятельство отдалило его от людей, сделало молчаливо-замкнутым, задумчивым до отрешенности. Работает Паша сторожем в пионерлагере, дни у него свободные: сидит около своей избы, вырезает из причудливых сучков и кореньев разные фигурки или выпиливает наличники. В Старове, где живет Паша, нет ни одного дома без наличников, добрая половина из них сделана его руками.

Паша Вяхирь может часами сидеть и молчать с непостижимой сосредоточенностью в неподвижном взгляде, при этом кажется, будто он и прислушивается напряженно к чему-то. И непонятно, что в нем, в этом настороженном выражении лица, в этом взгляде.

Кто-то придумал Паше безобидное, на первый взгляд, но оглупляющее прозвище — Вяхирь.

Отрывая взгляд от полотна, Паша серьезно морщит лоб, присматривается к противоположному берегу, должно быть, устанавливает сходство изображения с натурой.

— Будто конь скачет, — говорит он.

— Какой конь? — спрашиваю.

— Вон, та ива у шлюза на коня похожа.

Я смотрел на иву и не находил коня, а Вяхирь допытывался:

— Видишь?

— Нет, — признался я.

— Ну вот же, чуть ветерок пройдет — словно гриву на нем перебирает. Голова его справа, ближе к столбику.

Наконец я заметил коня, казалось, поднявшегося на дыбы.

— Вижу, — подтвердил я, и Паша обрадовался, он, наверно, боялся, что я посчитаю его пустым фантазером.

Чтобы не отвлекать меня, Паша занялся своим делом: достал из кармана сросток сучков и стал обрабатывать его ножом.

Между тем солнце опустилось, и долгожданная погожая заря разлилась над темной канвой ельника. При полном безветрии вода в омуте стала совсем тихой и гладкой и будто бы углубилась до безмерности упавшего в нее неба. Мне никак не удавалось положить на холст нежность заката, вобравшего в себя все цвета радуги и смягчившего их в совершенно неуловимых для глаза сочетаниях. Еще трудней это было сделать с отражением в воде. Я спешил, потому что заря, вначале разгораясь, а потом затухая, меняла оттенки. Я злился, и Паша, заметив это, с беспокойством посматривал на меня. Этюд я все же закончил, когда уже легкий сумрак завораживал землю, хотя небо стояло высокое и светлое, — на вёдро.

У Паши к этому времени из сучков получилась танцующая пара. Это была фантазия природы, Паша только вырезал некоторые подобия голов и лиц. Но потребовался его глаз, чтобы ожил этот сросток сучков, мимо которого проходили, быть может, сотни «слепых» людей.

— Ты мне подари несколько таких фигур, у тебя ведь их много, — попросил я.

— Пойдем. Возьмешь, какие понравятся.

Осторожно передвигая неустойчивые ступни, Паша спустился за мной к лавам.

Мы перешли через реку и неторопливо стали подниматься к Старову. Тропинка вела молодой рожью. Стоило коснуться ладонью колосьев, как облачком стряхивалась пыльца.

Вот и Старовская улица, которую можно назвать выставкой вяхиревских работ. Наличники, сделанные Пашей, сразу отличишь: в них видна выдумка. Он сам и раскрашивает их, хозяину остается только приколотить к окнам. Я считаю Старово самой красивой деревней, потому что нигде не видел наличников, подобных Пашиным, дома в их наряде, точно сказочные терема.

Мать Паши встретила нас у крыльца:

— Господь милостивый! Уж время на ночь, а ты запропастился. На дежурство пора.

— Начина-ается, — отмахнулся Паша.

Мы вошли в избу. Вяхирь собрал на стол с подоконников и комода свои диковинки:

— Вот выбирай. Сейчас еще принесу из пятистенка.

Видимо забыв меня, Пашина мать спросила:

— Не могу признать, чей ты будешь?

— Из Нагорья.

— А-а, — неопределенно протянула она. — Вот тоже расстройку своим задаешь: уж темка будет, как домой явишься.

Паша принес еще несколько фигурок, вырезанных из кореньев, составленных из мелких прутиков, соломин, еловых и сосновых шишек. Тут были похожее на дракона трехглавое чудище, метатель диска, обезьянка, взбирающаяся на дерево, старичок, сидящий на пне, о котором в сказках сказано: сам с перст, борода — на семь верст. Я отобрал себе несколько диковин.

— Понравились? — с некоторой радостью за неудавшегося по нелепой прихоти природы сына заметила Пашина мать. — Чудные есть безделушки.

Паша молча проводил меня до поворота к пионерскому лагерю и, только когда подал руку, сказал, будто попросил:

— Приходи еще на Солоницу, — и побрел, шаркая по пыльной дороге ботинками, на ночное дежурство.

Я смотрел ему вслед, пока не скрылась в темноте его большая голова.

Я думал о тихой, незаметной, непонятной для других Пашиной жизни и сознавал, что она богаче моей в том смысле, что он живет одной жизнью с природой, глубже меня понимает ее, глаз его видит скрытое от меня. Жаль, что Паша Вяхирь не смог окончить даже семилетку (школа была в пяти километрах от Старова).

Дорога легла через клевера, отчетливо белея в нетемной июльской ночи; обочь, в низинке, скрипуче надсаживался коростель; разрывая сумрак, коротко вспыхивали далекие зарницы. Сухой, перегретый воздух хранил дневное тепло, запахи сена и поспевающих хлебов. Не нарушая глубокую тишину уснувших полей, у околицы нашего села признавалась кому-то в любви гармонь.

Я завидовал Паше Вяхирю: круглый год живет он среди этой почти первозданной природы, а я бываю здесь лишь гостем во время коротких летних отпусков. Я представил, как Паша, сделав обход по лагерю, сидит сейчас по-над рекой, чутко слушает тишину и тоже смотрит на безмолвную ярость приближающихся зарниц, и какие-то отличные от моих ощущения рождают в его замкнутой душе эти безобидные сполохи.

Дома, расставив диковинки на столе, я уже не спеша рассматривал их. Медленно пил прямо из кринки принесенное с ледника молоко и смотрел на эти «чудные безделушки», возникшие передо мной как бы по волшебству. Я не включал свет, чтобы не беспокоить мать.

В комнате был полумрак, слегка рассеянный уличным фонарем. От него ложился на край стола лунно-синий квадрат света. В этом призрачном освещении, в дремотной тишине спящей избы фигурки казались ожившими и в то же время неосязаемо-бесплотными, подобно духам. Я следил за ними с темного края стола, боясь спугнуть их неосторожным движением.

Сидящий на пне старичок вовсе не был тем страшным колдуном, который, опутав бородой богатыря, несет его через моря, через луга. Опершись руками о колени, он задумался глубокой вечерней думой и чем-то напоминал нашего бывшего мельника Якова.

Перед старичком столбиком застыл заяц, уши торчат и немного враскос. По всему видно, заяц этот у старичка на посылках. Стоит он на задних лапках, вытянулся, ждет, когда отойдет от старичка долгая дума.

А это? Это же точно — Дон-Кихот на своем Росинанте! Он рвется в бой, пика нацелена на невидимого врага. Сколько воинственности в его позе, и как смешна эта воинственность длинного и тощего всадника.

Обезьяна, взбирающаяся на дерево, полуобернулась, смотрит на меня настороженно. Глупая мартышка, поди ж ко мне, прыгай на руки: я угощу тебя молоком.

Неуклюжий человечек, похожий на космонавта в скафандре, остановился на лунно-голубом краю стола: непонятный сумрак избы для него — бесконечная вселенная, фонарь за окном — далекое светило.

Этот человек прилунился и смотрит теперь в синюю космическую темноту, постигая мироздание глазами лунянина.

Два сухих, черных старца с восточными жидкими бороденками (Паша приклеил их) чего-то не поделили, дерутся. Один уже вцепился другому в бороду. Как вам не стыдно, почтенные аксакалы, шуметь в такой поздний час! Даже парни и те теперь редко дерутся…

По улице промчался мотоцикл. Свет от фары лизнул по окнам, раздробился, отражаясь: по комнате карусельно побежали белые полосы. Приставленный к печке мой этюд осветился на несколько мгновений.

Каким далеким подобием натуры показался он мне! Разве такими были живой лес и живой закат? Разве такою была живая вода мельничного омута?

Снова я подумал о Паше Вяхире. Мы почти ровесники с ним, но он при всей своей доверчивой наивности намного старше меня, потому что его сутки длиннее моих. Когда я усну, он будет продолжать ночное бдение, а потом встретит утреннюю зарю, ласковый, не изнуряющий жарой луч солнца и первые птичьи голоса. Как точно он сказал о птицах: на рассвете каждая веточка поет.

 

Голуби

В нашем селе появились голуби: пара домашних белых голубей. Непривычно и радостно видеть их в нагорьевском небе. С ними вроде бы и село выглядит как-то уютней, и небо кажется светлей.

Владелец голубей — Женька Стогов, большеротый, беловолосый мальчуган с постоянно восторженными глазами. Брови у Женьки настолько белесы, что их почти не заметно, а ресницы по-девичьи длинные, и моргает он ими часто-часто, будто смотрит на фокусника, из рукава которого должна вот-вот вылететь чудо-птица.

Что ни день, то у Женьки новые увлечения, есть у него настойчивое желание изобретать. То он сколотит из сундуков педальную машину, то смастерит буер — лыжи с укрепленным на них парусом (в ветреную погоду ребята катались на нем по полевому угору к реке), то установит на коньке своего дома ветряк с велосипедной динамикой. Теперь вот обзавелся голубями…

Нынче оставили Женьку на второй год в шестом классе. Парень он сообразительный, но мечтательный, на уроках небось обдумывает свои затеи, пропускает все мимо ушей. Учительница так и сказала:

— Рассеянный очень. Объясняешь урок — вроде бы слушает внимательно, а на самом деле впустую глазами хлопает. Не раз убеждалась в этом. Спрашиваю: «Стогов, повтори, о чем я сейчас рассказывала?» Ни слова не повторит. Значит, сидит и размышляет о чем-то…

Голубей Женька принес из дальней деревни, что, за железной дорогой, от старика Якова Ермилова. Я бывал у того старика. Голубей у него — тьма, куда ни загляни: на чердаке, на повети, на мосту и даже в избе — всюду они перепархивают.

Сам хозяин обязательно выйдет тебе навстречу и остановится на крыльце, весь какой-то круглый и добродушный, и голуби тотчас усаживаются к нему на плечи, а он их легонько смахивает рукой, дескать, отступитесь, надоеды. Стоит Яков босиком, по-толстовски заложив короткопалые руки за ремень; на круглом лице его, поросшем густым волосом, рдеет круглый нос; прищуренные глаза лучатся добрым светом. Он, как всегда, беспечен и беспечален, хотя все диву даются: чем он живет? В доме, кроме голубей да куриц, — никакой живности. Деревенские и вся округа считают старика Ермилова пустым человеком, за глаза называют насмешливо — Яков Блаженный. Даже у нас в селе, если надо упрекнуть кого-то в бесхозяйственности, обязательно приводят для сравнения Якова Ермилова.

Ермилов приходится дальней родней Женьке. Они чем-то очень сходны, хотя один — стар, другой — мал, пожалуй, тем, что Яков, в сущности, остался ребенком, он не утратил способности наивно удивляться окружающему миру…

Мы в дружбе с Женькой. Нравится мне и его доверчивая физиономия, и его увлеченность, стремление найти себе необычное для деревенских мальчишек занятие. Подружились мы с ним после того, как разодрался он со своим однокашником и я разнял их.

Я поправлял половицы крыльца и вдруг услышал задиристый голос Юрки Дронова:

— Голубками занимаешься, Митрофанушка?

Оглянулся и увидел, как Юрка подставил Женьке подножку и тот растянулся, невольно выпустив испуганных голубей. Женька вскочил и с такой яростью набросился на обидчика, что ошеломленный Юрка вынужден был только защищаться, прикрывая лицо ладонями. Я подбежал и разнял драчунов, тем не менее у Юрки уже был расквашен нос, и он, всхлипывая, бросился наутек.

— Ну, брат, не думал я, что ты такой злой, — выговаривал я Женьке. — Драться — это самое последнее дело.

— А чево он Митрофаном обзывается?

— И все-таки драться не надо. Дай мне слово, что не будешь.

— Если не задираются, первый я не стану, — упрямо сопел Женька. — Напугал я их, когда упал, — следя взглядом за беспокойным полетом своих птиц, переживал он.

Я тоже смотрел на кувыркающихся в небе ослепительно белых голубей и вместе с Женькой ждал, когда они успокоятся. Вот сделали еще один круг над селом, круто развернулись и пошли снижаться к голубятне, под которую Женька приспособил укрепленный на столбах ларь.

— Сели! Сейчас принесу. Хочешь вместе пустим их с колокольни?

— Давай тащи, — согласился я, заражаясь мальчишеским азартом.

Вернулся Женька через несколько минут, запыхавшись предложил:

— Держи голубя, а я голубку понесу.

Пригнувшись, я последовал за Женькой, юркнувшим в узкий и темный боковой проход в колокольню. В детстве, пробираясь этим длинным проходом, я всегда испытывал непреодолимую жуть, и сердце стучало учащенно, подобно сердцу встревоженной птицы, которую я нес сейчас в руке.

В просторную башню сквозь высокие проемы скупо падает дневной свет. Скорей, скорей по винтовой деревянной лестнице наверх, к колокольне, чтобы там опьянеть от высоты, захлебнуться солнцем! Я чувствую себя Женькиным сверстником, я спешу за ним, не опасаясь ненадежности погнивших ступеней. Задышался с непривычки: еще шаг, еще ступень… Вот она, площадка, обнесенная чугунными перилами, вот она, солнечная высота, с которой я впервые ощутил земную бесконечность.

Я, как и все ребята, любил забираться на колокольню нагорьевской церкви, чтобы увидеть окрестные деревни, дымки паровозов и синий край тайги. Это было желание вырваться из небольшого мирка, взятого в плен лесами, испытать кружительное ощущение высоты и простора. Где-то за чертой горизонта были реки и моря, горы и степи, пустыни и тундра и, главное, существовали неведомо далекие города, из которых иногда приезжали земляки с рассказами б мудростях легкого городского житья. И только в той стороне, куда уходила тайга, не видно было ни деревеньки. Не зря остановились здесь и повернули на запад Батыевы орды, испугавшись угрюмой дремучести нехоженых лесов. За реку редко кто рискует ходить в одиночку: за брусникой, за клюквой обычно собираются по нескольку человек. Дело не только в суеверном страхе перед тайгой: заблудиться можно как дважды два, а тогда уж шутки плохи. Тетя Дуся Коробова умерла оттого, что пришлось грозовую ночь провести одной в бору. Был случай — и совсем пропал человек, только корзину нашли.

Интересно, какие ощущения дает эта высота Женьке? Не зря же он любит пускать голубей с колокольни. Наверно, и ему грезятся скрытые за горизонтом дальние дали… Так и есть.

— Галич в той стороне? — машет свободной рукой Женька. — Вон поезд туда пошел: дым скачет… Разом пускай! — командует он. — Три, четыре!

Мы одновременно подкинули голубей, суматошно захлопавших крыльями. Весело было следить за их трепетным полетом, они будто купались в синеве чистого неба, наслаждаясь полной свободой.

— Здо́рово! — не сдерживая восторга, сиял Женька.

Соглашаясь с ним, я молча потрепал ему вихры и подумал: будь я на месте Женьки, я тоже приобрел бы голубей. Мое детство пришлось на военную пору, тогда было не до этого.

Голуби покружились и сели отдохнуть на шпиле, прямо над нами: это было их излюбленное место. Тогда Женька, озорно подмигнув мне, заложил в рот два пальца и пронзительным посвистом Соловья-разбойника шугнул птиц. Они кинулись сначала вниз, потом резко взмыли прямо к солнцу, растворились на мгновение в нем…

Каждое утро, просыпаясь, я распахиваю ворота повети и ищу глазами в небе голубей. Женька рано выпускает их на первую прогулку, и тогда они подолгу сидят на шпиле, розовые от восходящего солнца, похожие на каких-то диковинных птиц. Не один я слежу за Женькиными голубями, все засматриваются на них, как когда-то засматривались на раскрашенного мной флюгерного петуха…

И вот сегодня осиротела голубка, осиротело нагорьевское небо. От крыльца своего дома я видел маячившие в проеме колокольни белые Женькины вихры, видел, как выпустил он голубей, а потом сбежал вниз и, задравши голову, наблюдал за своими питомцами. Голуби, как всегда, отдыхали, усевшись на крест, и вдруг…

Как удар бича щелкнул выстрел мелкокалиберной винтовки: один голубь камнем ударился о купол колокольни, отскочил от нее и упал к ограде в крапиву. Стрелял тракторист Мишка Лобов из дядькиной винтовки. Дядька у Мишки — майор.

Ошеломленный и растерянный Женька кинулся было подбирать убитую птицу, но повернул в сторону Мишки, уже успевшего закинуть винтовку за плечо. Женька вцепился в ненавистную винтовку, не соизмеряя свою слабую силенку с Мишкиной. Чувствуя нарастающую обиду, он хотел укусить Мишку за руку, но тот так пихнул его, что мальчишка упал и затрясся от слез.

Мне больно стало за убитую птицу, за обиженного Женьку, я подбежал ему на помощь.

— Как тебе не совестно! — кричал я, теребя Мишку за ворот рубахи.

— Ты шо? Спятил? Пусти, говорят! — сразу протрезвел Мишка. — Из-за какой-то птицы? Не делил я в нее: хотел посередке креста тукнуть, чтобы пугнуть. Ей-ей…

Я положил руку на вздрагивающее Женькино плечо:

— Не плачь… Мужчины не плачут. Пошли.

Пошли искать убитого голубя. Женька вытащил его из крапивы. Птица была еще теплой, и кровь на ее белой груди была теплой, и на кончике клюва рубиново рдела капля неостывшей крови. Большой Женькин рот горько искривился, лицо сморщилось от непередаваемой обиды, острые плечи приподнялись — он, всхлипывая, заревел.

— А ты г-говорил-ил… не н-надо драться, — заикаясь от слез, с упреком вспомнил мои наставления Женька.

И трудно было ему возразить. Озадачил он меня.

Бережно прижав птицу к груди, Женька побрел домой, весь съежившийся и сам похожий на горюющую птицу.

Вскоре он пришел ко мне с убитым голубем и лопатой и озадачил еще одним вопросом:

— Как их хоронят, птиц?

Я не знал, как хоронят птиц, и почему-то никогда в жизни не думал об этом и не мог дать Женьке совет.

— Птиц не принято хоронить, — сказал я.

— А я голубя закопаю, — упрямо решил Женька, — чтобы его никто не утащил и не растерзал. — Он вскинул лопату на плечо и пошагал за огороды, в поле. Добрый, большеротый Женька…

Я долго наблюдал за беспокойным полетом осиротевшей голубки. Она не садилась больше на церковный крест, не доверяя людям, трепетала и трепетала в синеющем вечернем небе, все еще не веря в утрату друга, и было немым ее голуб иное отчаяние. Опасался я за нее — могла и она не вынести одиночества. Но опасения мои были напрасны.

Наутро Женька с корзиной направился в сторону станции. Я понял: он пошел к Якову Ермилову. Значит, быть голубям в нагорьевском небе.

 

Кулек земляники

Я сижу на скамейке в станционном сквере, а чернявый парень, положив голову на небольшой чемодан, растянулся в тени тополя. Парень ждет ленинградский поезд, я — московский. На станции нашей тихо, людно бывает только, когда приходит «костромич». Большинство поездов не останавливаются: просквозят, не сбавляя ходу, и уже слышится от леса как бы затихающее конское цоканье.

Мне надоело читать взятую в киоске книжонку, смотрю, как зыбится над овсяным полем за путями марево. Парень переворачивается с боку на бок: солнце его начинает беспокоить — тень от тополя сдвинулась. Он приподнимается, мучительно морщась и поглаживая ладонью лоб, садится на скамейку напротив меня.

— Витька, здорово! Поехал, что ли? — с хрипотцой басит неожиданно появившийся мужчина. Несмотря на жару, он в кирзовых сапогах, в кепке, из-под которой торчат сосульки рыжих с проседью волос.

— Привет, дядя Коль! — обрадовался парень. — В одиннадцать пятнадцать. А ты зачем на станцию?

— Олифы тут один человек обещал. Значит, уезжаешь. Зря.

— Ты, дядя Коль, не агитируй — билет в кармане. — Витька небрежно развалился на скамейке, вытянув ноги до кирпичей, которыми обнесена клумба. — Сколько ребят было в Рубцове? Я тоже не рыжий.

— Везде, Витька, хорошо, где нас нет.

— Глянь! — Парень встал и, прищурясь, повернулся к полю: по нему бежала девушка в синем платье. — Кажется, Любка? Она.

— Не буду мешать, прощайся давай. Ишь, порхает! — Дядя Коля мотнул головой в сторону поля. — К поезду ужо подойду.

— Чего прощаться-то? Я и своим не велел ходить на станцию, дома попрощались, и хватит канитель разводить.

Дядя Коля направился снова к вокзалу; Витька вышел за палисад навстречу девушке. Там, по полю, она бежала босиком, а перед станцией надела босоножки и шла теперь, сдерживая шаг, через рельсы. Улыбалась, и солнце сверкало в ее улыбке. Крепенькая такая, аккуратная, остановилась перед Витькой и шутливо — чмок его в нос. Откинув прядку белых волос, на меня посмотрела чистыми немигающими глазами, наивно и доверительно посмотрела: вот, мол, я, вся как есть, никакой хитринки во мне. Витька тоже глянул в мою сторону и повел девушку в конец перрона…

Послышалось басовитое гуканье паровоза, через несколько минут на станцию обрушился грохот разгоряченного быстрым бегом состава. Витька торопливо и неловко поцеловал Любку. Потом толкнул в тамбур чемодан, сам уже поднялся на подножку, как вдруг появился дядя Коля. Стащив парня на землю, он потряс перед его носом скрюченным пальцем и полез целоваться. Кепка свалилась у него с головы, Витька поднял и, смеясь, приплюснул ее на затылок дяде Коле.

Медленно тронулось с поездом улыбающееся Витькино лицо; девушка напряженно подалась вперед, как бы спохватившись, пошла вровень с вагоном и остановилась, приподнявшись на носках, и долго махала рукой. Дядя Коля приблизился к ней, что-то сказал, видимо, некстати. Она рассерженно передернула бровями и, понурившись, зашагала к полю.

Я чувствовал себя на месте Витьки. В свое время и меня взбудоражили и позвали в дорогу паровозные гудки.

Когда я схожу с поезда на нашей станции, мне прежде всего вспоминается, как мы с Тонькой продавали на перроне землянику. Тонька со своей матерью были эвакуированные и долго жили у нас, пока не купили свой дом. Они приехали зимой; завязанная поверх пальто толстым клетчатым полушалком Тонька серьезно и настороженно смотрела на меня, прислонившись к переборке, а когда ее раскутали, оказалась обыкновенной худенькой, большеглазой девчонкой с черной челкой прямых волос. Впрочем, не совсем обыкновенной; она была городская, и одно это заставляло меня уважительно относиться к ней. Она, как взрослая, воспитывала меня, зато ничегошеньки не знала деревенскую жизнь, и тут уж я чувствовал себя наставником. Я показывал ей, как «гонят» березовый сок и «сочают» сосновый, в каких местах нужно искать щавель, называл травы, цветы, деревья. Подберезовик она не могла отличить от белого, волнушку — от рыжика. Случится, вспорхнет в лесу перед ней тетерка — обомлеет от страха. Тонька считалась одной из лучших учениц в школе, но книгу природы только начинала читать по слогам, и мне доставляло удовольствие открывать перед ней эту бесконечную книгу.

Помню ее невыразимый восторг, когда она приняла обыкновенного прудового карася за золотую рыбку. Я сидел на крыльце, приготовившись ловить карасей, потому что дед мой, глядя на тучу, черным крылом поднявшуюся от станции, приговаривал:

— Ну, будет полоскотня. Неужели обмочит сено? Эк, прет!

И точно, туча разразилась ливнем, исхлестанный им большой Мирской пруд побелел. Я знал, что он быстро переполнится и вода начнет перетекать по канаве в низину к Федорову гумну. Тут-то и прискакала Тонька с карасем в ладошках и восторгом в глазищах.

— Золотую рыбку поймала! Смотри. Я бегу через Федорово гумно, а она в луже трепыхается. Банку неси скорей!

Я разочаровал Тоньку, погасил ее изумление:

— Какая это золотая рыбка! Чудачка! Это — карась. Пошли, сейчас наловим таких целое ведерко.

Дождь затихал. Закатав штаны, я шарил в травянистой канаве руками, отыскивая карасей, а Тонька носила ведерко.

— Ой, какая малюсенькая! Тебя обидят большие, моя рыбонька, — беспокоилась Тонька.

— Не обидят, — уверил я. — Маленьких мы бросим в пруд, а больших — на поджарку.

— Жарить?! Не дам. Им будет больно.

Пока я искал очередного карася, она побежала к пруду и выплеснула из ведерка улов. Я припустил вдогонку и, если бы не дед, вышедший на крыльцо, расправился бы с Тонькой. Она крутится около деда, знает, что не посмею тронуть в его присутствии. Зажав в костлявых пальцах козью ножку, дед с наслаждением затягивается табачным дымом. Когда он курит, у него прекращается сухой изнуряющий кашель. Темное, морщинистое лицо деда напоминает высохшую грушу, он высок и тощ, неподпоясанная сатиновая рубаха вольготно болтается на нем.

— Радуга! Радуга-дуга! — как всегда, преувеличенно суматошно кричит Тонька.

И все мы втроем смотрим на неожиданно вспыхнувшую над лесом у Солоницы крутую радугу. В селе уже вовсю сияло солнце, от мокрых досок у крыльца курился парок, а там, у леса, шел какой-то необычный прозрачный дождь.

— Видите, под радугой идет дождь? — указал дед. — Это потому, что радуга всегда одним концом окунается в реку и пьет из нее воду. Завтра грибов поищем. С радужного дождя боровики шибко растут, оттого у них и шляпки красные.

Тонька слушает всезнающего деда, часто моргая длиннющими ресницами и прикусив кончик языка. В его словах не поймешь, где — сказка, где — правда. Я тоже верю деду, верю, что можно увидеть, как радуга пьет воду из Солоницы, что можно даже дотронуться до нее.

— Мы сбегаем посмотрим, как радуга пьет воду? — спрашивает Тонька.

Дед долго кашляет, скручивая валиком полупустой кисет, хитро щурит запутанные в нитях морщин глаза и говорит:

— Бегите посмотрите…

В середине лета поспевала земляника — первая лесная ягода. Все ребята, в том числе и мы с Тонькой, ждали этого момента с тем нетерпением, которое испытывают охотники перед открытием сезона. Я знал лес и ягодные места. Мы с Тонькой быстро набирали свои посудины и выходили к станции посмотреть на поезда и заодно продать землянику.

Влево и вправо от станции по бесконечным прямым просекам тянулись блестящие рельсы, и оттуда, где они пропадали, из таинственных дальних далей появлялись, попыхивая белыми облачками дыма, будто игрушечные поезда. Они росли, приближались; огромный, черный, как бы лоснящийся от пота паровоз надвигался на нас, содрогая землю. Пестрая толпа пассажиров совершала набег на ларек и буфет, осаждала стол под навесом, где располагались старухи торговки. Тонька обычно стояла на углу палисада перед входом в вокзал, а я пробегал вдоль состава. Наши небольшие посудины быстро пустели, потому что пассажиры тоже ждали первых ягод и никак им было не устоять перед соблазном попробовать ароматной, будто спрыснутой росой свежей земляники. На деньги мы покупали жестких, темных пряников и жевали их на обратном пути, заговорщически поглядывая друг на друга…

Позже, когда заканчивали десятилетку, я часто катал Тоньку на велосипеде до станции: мы по-прежнему любили встречать и провожать поезда. Через станцию шли поезда во Владивосток, в Красноярск, Иркутск… Сибирь! В эту далекую страну ехало много молодежи, там осваивались новые земли, там возводились крупнейшие стройки. Мы тоже собирались ехать в Братск. Тонька так и сделала, а мне повидать Сибирь не пришлось. В это лето приехал к нам в гости мой дядька москвич, уговорил поступать учиться куда-нибудь в Москве.

Точно так же, как провожала сейчас девушка парня, меня провожала тогда Тонька. Она была уже не худенькой девчушкой, не зря ее считали похожей на молодую учительницу Аллу Сергеевну. Она и косу свою смоляную обрезала, чтобы сделать прическу, как у учительницы. Цветастый сарафан на тонких проймах обнажал ее чуть тронутые загаром покатые плечи. Когда махал ей из тамбура, комок горечи стоял у меня в горле, а позади какой-то старшина надоедал:

— Чого ж ты, дурень, едешь от такой дивчины?..

До прибытия поезда оставались минуты. Я вышел из сквера и на углу палисада увидел… девочку с бидончиком земляники. Она стояла на Тонькином месте и посматривала по сторонам на убегающие рельсы. Наверно, пришла тоже встречать поезда, как это делали мы.

Мне захотелось купить у девочки землянику, я подошел к ней, неловко почувствовав при этом себя случайным пассажиром на нашей станции. Деньги она ни в какую не брала.

— Я просто так угощу вас, — сказала она. — Берите.

Тогда я взял в киоске конфет и подарил ей. Я стоял рядом с девочкой и с детским любопытством и нетерпением смотрел вдаль, откуда должен был появиться как бы игрушечный паровоз, попыхивающий белыми облачками. Он придет оттуда, где живет Тонька. Поехать бы сейчас на восток, в неизвестную мне до сих пор страну Сибирь, разыскать Тоньку…

И снова поезд уносил меня в Москву, махала мне ручонкой девочка, похожая на Тоньку, и, казалось, само детство провожало меня. Я возвращаюсь в него всякий раз, когда провожу летние отпуска в деревне, коротки и желанны эти возвращения, как красивые несбыточные сны.

Испытывая смутное чувство недовольства собой и смущения, я встретился взглядом с дядей Колей, пережидавшим, когда пройдет поезд. Вокзал отодвинулся, я отыскал глазами шпиль нагорьевской церкви. Она не отставала от поезда, казалось, даже забегала вперед, и я радовался этому обману зрения, пока лес стеной не приблизился к вагонному окну.

Кулек земляники всю дорогу лежал передо мной на столике, я не хотел трогать ягоды, пахнущие солнцем и детством.

 

Русак

Задоринские ребята ждут не дождутся той поры, когда весело начнут вызванивать в лугах косы и запахнет настоящим летом, когда можно бегать по гладкой кошанине, кувыркаться в сене, а потом нырять в речку, чтобы не щипало тело едкой трухой.

Но интересней всего, когда начинают обкашивать ивовые кусты, разросшиеся неподалеку за гумнами. В это время можно поймать зайчат.

Зойка Ларина не уступала в проворстве мальчишкам. Ей удавалось догнать в траве серенький комочек и смело схватить его за уши: зайчонку не больно. Восторгу Зойкиному не было предела. Она прижимала зайчонка к груди и чувствовала, как тукает его сердечко, как трясет его страх. Гладила его и успокаивала:

— Не бойся, дурачок! Ну, чего ты дрожишь? Какие у тебя славные глазенки, будто смородинки! И усы длинные, шевелятся. Есть хочешь? Сейчас я тебе дам ягеля.

Зайчонок нюхал молоденькие побеги ягеля и несмело щипал. Потом, уже дома, привыкал и к рукам и к коровьему молоку. Особенно нравилась ему кора с ивовых кустиков.

Позабавляются ребята с зайчонком несколько дней и унесут к опушке леса, выпустят на волю.

Однажды Зойке посчастливилось поймать матерого русака! Было это не в сенокос, а зимой. Послала мать Зойку за сеном на саночках. Пробралась она заметенной тропкой к сараю, стала открывать ворота, вдруг как метнется что-то вверх по сдвинутому полого зароду. Обомлела Зойка, прихлопнула ворота да бежать обратно к домам. Попался ей навстречу сосед Минька.

— Там зверь какой-то в сарае! Я так перепугалась и санки бросила, — затараторила Зойка.

— Айда, посмотрим, — храбро заявил Минька, выламывая на всякий случай палку из огорода.

Тихонько заглянули в сарай. Снова зашуршало по сену.

— Да это заяц! — определил Минька.

— Такой большой?! — обрадовалась и удивилась Зойка, протискиваясь в щель.

— Русак. Давай ловить.

Заяц отчаянно носился кругами по сену. Зойка с Минькой, сняв с себя пальтушки, старались накрыть его. Наконец Минька сделал удачный бросок и прижал русака. Он сильно бился, разодрал задними лапами Миньке рубашку и руку в кровь.

— Помогай! Чего рот разинула? — хрипел он.

Кой-как закрутили русака в пальтушку и потащили в деревню. Дорогой расспорились: у кого будет жить заяц? Наверно, унес бы его Минька к себе, но Зойка выставила неоспоримые доводы:

— Во-первых, я нашла зайца, во-вторых, поймали мы его в нашем сарае.

Русака посадили под печку. Он все еще метался за загородкой, в полутемной тесноте. Нагоняли его до безумия.

— Ничего, привыкнет, — сказал Минька. — Ты ему морковки принеси.

Чем только ни пыталась кормить Зойка зайца — не прикоснулся. Миску с молоком опрокидывал. Завидев человека, дико прыгал.

— Отпусти его, — говорила мать. — Вишь, как мается бедный.

— Отпущу. Пусть поживет немножко. Холодно ему в лесу, не зря ведь в сарай пришел…

Наутро заглянула Зойка под печку — русак лежал мертвый, вытянувшись во всю длину. Побежала, захлебываясь слезами, к Миньке сказать о случившейся беде. Он пришивал лыжные крепления: даже шило выронил из рук, когда Зойка, заикаясь, вымолвила:

— За-аяц по-омер…

В одной рубашке побежал Минька к Лариным. Увидел вытянувшегося на полу русака и тоже сморщился от жалости.

— Вот, говорил я, к нам надо нести его, — упрекнул он. — У меня не издох бы.

— Я ему всего давала, не ел… Зря мы его поймали. Чего с ним делать-то? — жаловалась Зойка.

— Теперь только нашему Шарику отдать.

— Выдумаешь еще!

— Выбросишь? Все равно собаки найдут. Эх, жаль, такой русачина пропал! — Минька нахлобучил шапку и вышел.

Не хотелось Зойке, чтобы собаки нашли зайца. Надела она лыжи и отвезла его за гумна в ивняк. Ведь умер он от тоски по лесу.

На следующее лето лишились задоринские ребята любимой забавы: не удалось поймать в кустах ни одного зайчонка. Может быть, ушли зайцы из этого места.

 

Елка

Всякий раз, когда под Новый год я отправляюсь искать елку, мне вспоминается деревня моего детства. Время было послевоенное, трудное, и редко кто ставил в избе елку. Может быть, поэтому обходил Дед-Мороз стороной деревню, не дарил ребятишкам ни игрушек, ни подарков.

Накануне праздника мать будила нас ласково:

— Дети, вставайте завтракать да снаряжайтесь за елочкой.

Сон моментально улетучивался, мы с братом спрыгивали с полатей. Ели торопливо, все посматривали в окно на засыпанный снегом, дремлющий лес. Острыми теремками печатались вершины елок на светло-оранжевой закрайке неба. И посветлевшее небо, и лес, и волнистое от суметов поле — все казалось необычным, сияло торжественной чистотой.

После завтрака мы накидывали шубейки и выскакивали с лыжами на улицу. В рыхлом снегу лыжи вязли глубоко, поэтому ехали сначала дорогой, а потом сворачивали к опушке.

Деревня наша плотно окружена лесом, преимущественно ельником, и, казалось бы, чего проще подыскать елочку, но мы были слишком разборчивы, подъезжали то к одному деревцу, то к другому и все браковали. Нам хотелось выбрать самое лучшее, и мы умудрялись пройти полный круг.

— Вон хорошая! — кричал я, показывая на пушистую елочку.

Устремлялись к ней. Брат уже держал наготове маленькую пилку. Стоило стряхнуть снег, и оказывалось деревцо однобоким.

— Поедем к Пригороде, — советовал брат, — там перелесок, где рыжики растут.

И опять — то ветки слабые, то вершинка двойная.

Упрямо тянутся два глубоких лыжных следа от Пригороды к курьяновской дорожке, от нее — к Чижовскому оврагу, к Телешихе и замыкаются на том месте, откуда начали шествие.

Мороз изрядный, ноздри пощипывает, а у нас шапки взмокли. Поди выбери лучшую елочку, если их тысячи несметные! Брат принимает решение: спилить макушку у большой елки. Задрав головы, осматриваем вершинки и некоторое время спорим:

— Эту?

— Нет, вон эту!

— У той шишки красивей.

Выбор сделан. Заткнув за пояс пилку, брат забирается на дерево и начинает пилить. Снег сыплется ему за шапку, за воротник. Он ежится, сопит — пилить неудобно. Наконец раздается треск мерзлой древесины, вершинка наклоняется и мягко соскальзывает по лапам вниз.

Я подбегаю к ней и ставлю в снег. Красавица! Ветки упругие, крепкие. Иголки темно-зеленые. А главное, вся увешана лиловыми шишками! Игрушек не надо.

Возвращаемся домой. Несмелое зимнее солнышко висит низко над деревней, высвечивая присмиревшие в сугробах избы и заиндевелые березы. Поле тоже словно бы оживает, искрится, санный след слюдянисто сверкает.

Встречает нас бабушка. Удивляется:

— Где пропадали таку доль? Наморозили сопли-то, полезайте-ка на печку.

— Нисколечко! Жарко!

Стаскиваем шапки. Бабушка кладет на наши потные головы сухие ладони.

— Эко, упрели! Будто кладницу дров напилили, сердешные. А елку-то что какую притащил, с шишками?

— Это вершинка.

— Дерево сгубили. Разве мало подросту? — укоризненно качает она головой и добавляет любимую свою приговорку: — В лесу лесу не нашли.

— Нам такая нравится. С шишками она нарядней, — расхваливаем мы елку, несколько обиженные тем, что бабушка не одобрила наш выбор.

Брат переворачивает посреди избы табуретку. Елку вставляем в нее. Ледянистое крошево на ветках растаяло, и теперь они словно спрыснуты крупным дождем. Шишки матово запотели. Должно быть, елке приятно ощущать избяное тепло, она постепенно отогревается, обсыхает, наполняя избу прохладным хвойным запахом.

Вечером приходит со скотного двора мать.

— Мама, смотри! — бросаемся мы навстречу.

Она умаялась на работе, но улыбается и хвалит елку:

— Какая густая! А шишки-то, как игрушки сверкают!

— Мы специально такую нашли.

Мать сегодня добрая. Бабушку она тоже не ругает за то, что зажгли семилинейную лампу со стеклом: оно единственное, и бережется пуще глаза. Да и керосину нет.

Мы с нетерпением ждем главного момента. Он наступает, когда выходим с кухни после ужина в переднюю. На елке висят две большие конфеты в самодельной обертке из красной бумаги!

Конечно, их повесила мать, но когда она успела это сделать? Где раздобыла такой яркой бумаги? Снимаем конфеты и подбегаем к матери:

— Спасибо, мама! Можно сейчас съесть?

— Ешьте на здоровье. Это Деда-Мороза подарки.

— А Новый год скоро придет?

— В двенадцать часов ночи, вы уже будете спать.

На полатях мы разворачиваем оберточную бумагу и обнаруживаем по нескольку карамелей-подушечек. Хватит сосать, может быть, до двенадцати часов, если растянуть удовольствие. Нет на свете ничего слаще этих елочных конфет.

Засыпаем мы с пустыми красными бумажками в руках, и видятся нам дивные сны. Дед-Мороз шагает по полям и лесам: стукнет длинным падогом по дереву — гулом отзывается лес, дунет на озябшую березку — вспыхнет она самоцветным кружевом инея, взмахнет полой шубы — загуляет метель. Он и в окно к нам заглянет, коснется пушистым рукавом стекла, разукрасит его причудливо. За спиной у деда волшебный мешок, набитый карамелью…

Это давно было. Теперь и елки у ребят стали веселей, и в мешке у Деда-Мороза не карамели-подушечки, а шоколадные конфеты и великое множество других подарков.

Я смотрю на нарядную елку моих детей и вижу ту елку детства, на которой вместо игрушек лилово-изумрудные шишки в медовых капельках смолы.

 

Звонкая тропинка

Ленька проснулся и, ослепленный солнечным бликом, играющим на самоваре, зажмурился, затих, пытаясь вернуться в сказку сна: ничего не получилось. Только что мчал на мотоцикле, только что бился перед глазами луч от фары.

Резко взбрыкнув ногами, откинул одеяло. Под окном, мимо палисадника, идет Борька Гирин. Вскинул на голову корзину и горланит:

— Эй, конопатый, пошли за грибами!

Выскочить бы да надавать Борьке. Только не до него сейчас, нужно бежать на Потушиху: сегодня последний день каникул…

Под досками у крыльца накопал Ленька червей и заприскакивал с ноги на ногу через гумно в овсяное поле. Лес надвигается на деревню со всех сторон несметным войском. Островерхие ели похожи на исполинов, закованных в игольчатые доспехи. Плотно ухоженная тропинка ведет навстречу нестрашной рати. Весело бежать по тропинке, звонко шлепая босыми ногами. Местами земля гулкая, как будто полая. Ветер гонит по полю широкую волну, если остановиться, то звон в ушах пропадает и слышно, как шушукаются метелки овса.

До реки километра два, а там берегом с километр, потому что бежит Ленька на Потушихин омут к сплавщикам. Мать знает, что Ленька встречается с отцом…

Все началось с того дня, когда отец ушел из колхоза на лесопункт. Зимой работал в лесу, а с весны перешел на сплав. Зарабатывал хорошо, приносил из орсовского магазина разные покупки. Он приходил домой каждую субботу, и мать, и Ленька ждали этого дня, как праздника. Потом стал бывать реже, без подарков, неразговорчивый и часто хмельной. Когда отец не приходил, мать говорила, что у него, видимо, срочная работа. Но по той тревожной грусти, с которой теперь она ждала субботу, Ленька догадывался, что мать от него что-то скрывает.

А однажды, сильно пьяный, засыпая, отец назвал мать чужим именем. И тогда, не стесняясь Леньки, она плакала навзрыд. Плакала и снимала с отца сапоги. Она добрая.

С тех пор как отец приходил последний раз, прошло около месяца, но Ленька иногда видится с ним на реке. Ниже Потушихи, где самый опасный перекат, у сплавщиков шалаш. Их трое: отец, Матвей Никанорыч и Валя. Матвей Никанорыч иногда ночует в шалаше, уступая место на отцовском мотоцикле Вале. Тот молодой, и как вечер, так торопится в кино или на танцы. Новому «ИЖу» Валя рад больше самого отца. И Ленька был бы рад, если бы отец ездил домой, а не в поселок лесопункта. Мать говорит, что его не отпускает начальство, а было бы здорово — ворваться в деревню на мотоцикле! Небось Борька Гирин сразу бы прикусил язык. А то чуть что, так: «Ленька рыжий конопатый лазал в печку за лопатой!»

Рассуждая таким образом, Ленька миновал сухой соснячок, обгоревший в прошлое лето от грозы, свернул по берегу Вохтомы. Теперь тропа кидалась из стороны в сторону, ныряла в прохладные заросли смородины и крапивы. Ленька смело продирался сквозь них, выставив вперед локти. Солнечная на быстринах, затаенная в заводях, бежала наперегонки с Ленькой река. Добежали до Потушихина омута: река пенисто покружила в нем, как в громадном кипящем котле, вырвалась и — дальше, а Ленька остановился. Запесок, с которого ловит он пескарей, превратился в островок. Выше стоит плотина — бывшая колхозная электростанция. Теперь используют ее для сплава леса: накопят перед плотиной воду и пускают по реке вал.

Сплавщики докуривали, когда Ленька, раздвинув кусты, высунул свою огненную голову.

— А, Ленька! — обрадованно и вместе с тем как-то неловко улыбнулся отец.

Матвей Никанорыч крякнул, заскорузлым пожелтевшим пальцем прижал окурок к шесту багра.

— Нарвешься ты, Ленька, на змею, будешь знать, как скакать по кустам босиком.

— Я не боюсь их. Один раз даже держал за хвост убитую, — похвастал Ленька.

— То-то и есть, что убитую.

Валя потрепал Ленькины вихры:

— Не волосы, а медная проволока.

Он всегда подтрунивает, но ему — не Борьке Гирину — на кулаках не докажешь.

— Ты займись пока чем-нибудь. У нас видишь тут какой аврал. — Отец показал на сплошь забитую лесом реку. Ловко отдергивая ноги от погружающихся следом за ним бревен, он быстро перебежал на тот берег.

Сплавщики на первый взгляд неторопливо, по бревну начинают разбирать путаницу затора.

Слышны глухие удары багров да покряхтывание Матвея Никанорыча. Ленька решается сигануть через реку, кричит:

— Смотри, пап! — и бежит, едва касаясь бревен.

Никто не остановил его, потому что на воде опасна малейшая заминка. Только успел перебежать, как бревна на середине реки ожили, лениво зашевелились и большим косяком оторвались от затора.

— Ты что? Без головы захотел остаться? — закричал отец, пригрозив кулаком.

— Я попробовать.

— Героя нашелся!

Ленька не обижается. Он рыж в отца и незлобив в мать — всегда улыбается.

На плотике, который сплавщики называют «кобылкой», Ленька пересек омут и приступил к своему любимому занятию — чистке мотоцикла. Он так занялся, что не заметил, как подошли отец с Валей.

— Ленька, прикрыл бы голову, а то подпалишь бересту на шалаше. — Это опять Валя.

— Добро! — оценил Ленькину работу отец и тут же завел мотоцикл.

Валя с двумя баграми пристроился сзади. Они спешат на Осыпи, там тоже часто бывают заторы, а вода вот-вот пойдет на убыль. Ленька стоит, слушает, покуда треск мотоцикла не растворяется в лесу, затем берет удочки и спускается к реке.

Матвей Никанорыч остался дежурить. Он сидит на бревне у самой воды и дымит самокруткой. У него шадровитое лицо, губы наискось перечеркнуты шрамом. Пятнадцать лет он гоняет сплав, все знает и любит поучать Леньку.

— Впредь по бревнам не бегай без надобности. Лес на воде чуткий, бывает, едва тронешь — и пошел. А коли двинулся он скопом, далеко не уйдет.

Изредка, шурша по песку, на берег наползет бревно. Матвей Никанорыч отпихивает его и продолжает:

— Рыбу ловить обожди, пока не сошла вода, ничего не изловишь. Сейчас самый щучий жор, беда только — рыбы совсем не стало: сплав все лето идет. А бывало…

Тут Ленька выслушивает рассказ о том, как Матвей Никанорыч поймал щуку на тридцать фунтов. А уж окуней, этих, по словам его, можно было натаскать за два часа целое ведерко…

Под вечер вернулись с Осыпей отец и Валя. Мотоцикл взревел, словно поперхнувшись, зачихал и смолк.

— Есть предложение заночевать всем, — сказал Валя и вытряхнул из рюкзака с полведра картошки.

— Лёнь, иди лови пескарей.

Поймать несколько пескарей — минутное дело. Отец насаживает самого крупного на трехкрючье и забрасывает в омут там, где ракитник полощет побуревшие от переменной воды ветви.

Конец августа — самое затишье в природе. Лес словно цепенеет в безмолвном ожидании холодных ветров и дождей. По омуту кружат крохотными лодочками листья ветлы. Вода в эту пору кажется особенно прозрачной.

Леньке грустно прощаться с летом, с отцом, с Матвеем Никанорычем и Валей. Завтра в школу. В пятом классе, наверное, много будут задавать уроков. Удрученный такими мыслями Ленька даже вздохнул.

— Ты чего, Лёнь?

— Каникулы кончились. Теперь на реку не походишь.

Присев на корточки, отец курит. Раньше он был веселый. Когда улыбается, у него смешно топорщатся усы, и хотя зубы щербатые, все равно улыбка красивая. Теперь глаза у отца все время припухшие и усталые.

— Значит, в село нынче будешь ходить в школу. Мать, поди, ругает меня?

— Не, она говорит, что тебя начальство не отпускает. Поехали, пап, домой. Начальство не узнает, ты же собираешься ночевать в шалаше.

В это время поплавок чирк — и пошел в жутковатую глубь Потушихи.

— А ну пробуй! Не все тебе на пескарях упражняться, — доверил отец.

Что есть силы сжимая удилище в руках, Ленька потянул леску и ощутил, как она натуженно дрожит. Почему-то разом пересохло во рту.

— Тяни, не ослабляй!

Шумно, мелькнув белой брюшиной, рассталась щука с омутом.

— Вот это да! — ликовал Ленька. — Сколько, пап, фунтов?

— Ты у Никанорыча спроси. Тащи прямо на удочке.

Еще издали Ленька закричал:

— Дядя Матвей, сколько фунтов? Я сам вытащил!

— Около пяти будет, — прикинул Никанорыч.

Леньке хотелось сравнить свою щуку с той, которую изловил Матвей Никанорыч. Получалось, что та была в шесть раз больше, даже не верится.

— Ленька, мы тебя сейчас на руках качать станем за такую закуску, — потирал руки Валя.

Матвей Никанорыч распотрошил щуку и подвесил над костром котелок с ухой. Ленька посожалел при этом, что ребята не увидят щуку, а словам не поверят. Перемазавшись в углях, он так аппетитно ел картошку, как это может быть только на реке. Сплавщики выпивали.

Завернув ноги в фуфайку отца, Ленька наблюдал, как вечер кутает мраком таинственности притихшую землю, слушал разговор сплавщиков, неумолкаемое бормотание Вохтомы и шепот леса. Пламя играло отсветами на лицах людей, и чем ярче оно разгоралось, тем плотнее обступала темнота. Леньке казалось, что он сидит среди отважных путешественников и не на берегу Вохтомы, а на каком-нибудь неведомом острове. Рядом бубнил филин, но Ленька ничего не боялся.

— Здоровы бывают эти филины, — заметил Матвей Никанорыч. — Раз иду вот так же в сумерках делянкой, впереди Нерка: небольшая была собачонка, за уткой шла отменно. Вдруг из кучи хвороста как вымахнет филин… цап Нерку и на воздух, та визжит. Я из двух стволов ка-а-к ах-ну — отпустил, окаянный.

Этот случай Ленька тоже слышал, но тогда Матвей Никанорыч говорил, что филин только схватил Нерку, а поднять не смог.

Матвей Никанорыч помешал в котелке, хлебнул.

— Ну, я поехал… Никанорыч. Леньку надо отвезти домой. Вы тут пируйте, я вам утром квасу привезу. — Отец улыбнулся своей прежней красивой улыбкой.

— Поезжай, Федюха, поезжай! — напутствовал Никанорыч.

И вот уже, позабыв про щуку, Ленька сидит на мотоцикле, который словно одобряет решение отца: так-так-так…

Что для мотоцикла три километра! Ветер бьет в лицо и гудит в ушах бодрой песней, щекоча, забирается под рубашку, надувает ее колоколом за спиной. Пробежали навстречу опаленные грозой сосенки, белой стежкой вспыхнула в луче фары тропинка через овсяное поле. Хорошо по ней бежать, звонко шлепая босыми ногами, но еще лучше птицей мчать на отцовском мотоцикле.