Прохор заколол хряка и опаливал на огороде тушу горящими пучками соломы. Пахло паленой щетиной, свиная кожа румянилась, и Прошке представлялось, как вкусна она, поджаренная вместе с салом.

Когда туша была опалена, выскоблена и обмыта водой, Прохор удовлетворенно крякнул: слой сала на четыре пальца.

Потом под навесом он вынул из туши внутренности, бросил в таз, громко позвал жену.

На зов выскочила из сеней Нюрка, крепкотелая, вся аккуратная, подхватила таз с потрохами.

— Легкое и сердце варить поставлю, а печень пожарю с томатом, с луком, — быстро сказала она и шустро унесла таз.

Прошка сглотнул слюну, облизал губы: захотелось есть.

Тушу он разделывал старательно. Сначала отрезал ноги — на холодец. Отрубил передок — на продажу. Заднюю часть разрубил на куски, удобные для варева, срезал толстый слой сала, уложил рядами в кадушку, пересыпая солью, придавил гнетом. Перетаскав мясо и сало в погреб, вымыл нож, долго тер руки щеткой с мылом, сполоснул лицо и устало сел за стол, сняв деревянную ногу с ноющей культи.

На плите булькало в кастрюле, вздымало и переворачивало куски свиного легкого, на сковороде шипела, томясь в луково-помидорной подливке, печенка.

— Сей момент, Проша, обожди самую малость. — Нюрка ставила на стол плетенку с нарезанным хлебом, мокрые, только что вынутые из кадки соленые огурцы, тарелку с синей каемочкой, а по сторонам ее положила слева вилку, справа нож.

Прошка при каждом удобном случае очень хвалил Нюрку за умение по-городскому обставить обед. И сейчас он влюбленно следил за ловкими движениями жены. Вот она взяла тарелку, положила на нее печенки, поставила перед Прошкой.

— Ешь, Проша. — Села и сама за стол, разрумянившаяся у плиты.

Жадно ел проголодавшийся и наработавшийся Прошка, натыкал на вилку кусочки печенки, прихватывал жареный лук с коричневой острой подливкой, откусывал от огурца, который держал в пятерне.

Не желая перебивать аппетит мужа, Нюрка украдкой морщилась: никак не приучит его порезать огурец на колесики, как это делает она, и есть с вилки. Она была довольна, что он не попросил выпить, что случалось с ним редко. Сегодня она не отказала бы под свежатинку, даже приготовила поллитровку. А он не попросил.

Настроение у Нюрки так и заиграло веселостью, хотелось угодить мужу. Когда он, отдуваясь, отодвинул тарелку, она подала чай с топленым молоком и медом, спросила тем ласковым голосом, от которого сердце Прошки таяло, сладко замирая:

— В город-то когда поедешь?

Прошка подумал, ответил, позевывая:

— В субботу бы надо съездить. Может, тебе загребтилось поехать?

— Не скажу, что уж так загребтилось, а надо бы: Женьке обувки купить, тебе рубаху, мне платье.

— Поезжай. Да, лучше тебе ехать, а то в субботу собирает Венков строителей. Из города приедут водокачку ставить.

— Значит, не обманул председатель: что наобещал, то и делает.

— Выходит, так. Пока слов на ветер не бросает. Вчера все грузовики разослал: за камнем, за кирпичом, за цементом. Сейчас мало дают колхозам стройматериалов, а он как-то выколачивает. Пробивной мужик.

— Наверно, все считаются с ним: ученый.

— Может, и это имеет резон. А главное — цепкий он, пробивной… — Прошка зевнул во весь рот, карие глаза заволокло туманной слезой. — Я, Нюрк, усну на часок, потом чаю попьем.

— Ложись, отдохни. — Она сняла с кровати подушку, взбила, положила на диван. — Вздремни. А там как раз Женька из школы придет.

Прошка допрыгал на одной ноге до дивана, обнял Нюрку, ощутив под рукой гладкое, но не полнеющее тело, коротко притянул и отпустил.

— Спасибо! Что бы я делал без тебя, Нюрк?

— Другая была бы.

— Другой такой нет.

— Ну уж. — Нюрка помогла ему улечься, накрыла байковым одеялом.

Проснулся Прошка в состоянии телесного блаженства. Культя не ныла, он гладил вмятины на ней от перевязывания ремнями, и было приятно ощущать безболезненное движение крови в обрубке. Немного бродила еще усталость в руках и в пояснице.

Хотелось Прошке полежать после сна, понежиться. Настенные часы пробили три раза.

— Нюрк!.. Жень!.. Вот черт возьми! Умотались куда-то. Ну, тем более могу полежать.

Закрыв глаза, он лежал расслабленный нежной ленью, неторопливо думал о том, что хорошо лежать вот так беззаботно, сознавать свое благополучие.

Дом свой Прошка любил сызмальства. Все тут родное. Вон даже зарубки на притолоке сохранились; по ним видно, как рос Прошка до двенадцати лет. Дальше не отмечали.

Когда это было? Да и было ли? В памяти одно проступает ясно, высвеченно, а другое размывается, будто в мокром тумане…

Вспомнилось: бегал в школу, чему-то там его учили, а чему и как — выветрилось из памяти. Понятно только, что в школе научили его читать и писать. Отец решил, что пяти классов Прошке хватит на всю жизнь, и с тринадцати лет приноравливал его работать сначала в своем хозяйстве, а потом в колхозе. Был Прошка бороновальщиком, возчиком, подпаском. В межсезонье отец подрабатывал кладкой печей, таская с собой и Прошку.

Это время муторно и вспоминать. Весной, бывало, молодежь гуляла, а Прошка топтался босыми ногами в ящике, месил глину. Как же он обрадовался, когда его призвали на военную службу!..

Служил на Дальнем Востоке. В армии опять его учили не только нести караул, ползать на брюхе и стрелять из винтовки, но еще и водить автомашину, разбираться в картах, в военных сооружениях и в политике. Потребовалось опять читать и писать.

Военная служба перекроила Прошку. Домой он вернулся разбитным, веселым, знающим себе цену. Работал в колхозе водителем грузовика и, задумываясь о женитьбе, приглядывал невесту.

Но началась война, и его сразу же призвали в армию. Воевал под Новгородом, крутил баранку, мерз в болотах, довелось отбивать вражеские атаки. Через полгода осколком снаряда ему оторвало ступню, а врачи отрезали ногу по самое колено. Около двух лет возили его по госпиталям, все подальше в тыл. Он просился домой, говорил врачам, что видно же — нога не отрастет, но почему-то его все лечили.

Домой Прошка попал в сорок четвертом году. Отец не дождался его, помер. Сестра оказалась на фронте. Дома одна мать, придавленная горем, больная, мыкала нужду. В Усовке остались старики, женщины и дети. Они и работали, пахали на старых тракторах, которые больше стояли, чем работали, на клячах, непригодных для военных нужд, на быках. Единственный грузовик с разутыми колесными дисками ржавел на тюльках, утопая в зарослях крапивы и лебеды. Но каким-то чудом колхозники умудрялись выращивать зерно и скотину, сдавать государству для кормежки городов и фронтов.

Прошка нужен был колхозу, нужен матери. Стал работать бригадиром. Трудно было, но дотянул до конца войны. Вскоре стали возвращаться с войны молодые женщины, иная с прибылью у груди, а были и без руки или без глаза. Мужчин вернулось совсем мало, да и те большей частью покалеченные.

Люди с почернелыми от горя и нужды ртами, с глубоко запавшими глазами начали постепенно светлеть. Даже те, кто потерял близких, не заслоняли своим несчастьем общей радости победы. Люди рвались к работе, почуяв в себе новую силу.

Особняком держались некоторые инвалиды, заявляя о своих необыкновенных правах на привилегию во всем. С руганью, расталкивая очередь, лезли к магазинным прилавкам за ходовыми товарами и продуктами, попрошайничали, пьянствовали.

Прошка не мог остаться в стороне, когда к нему обращались со словами: «Мы пострадали за Родину… нам обязаны… мы имеем право…» И он качнулся к «несчастной братве».

Оторвала его от этой братвы Нюрка. Эта эвакуированная из Нового Оскола девушка, неприметная внешне, работала на должности, которую в шутку называли «куда пошлют»: косила траву, убирала хлеб на лобогрейке, возила солому, мыла полы в правлении, дежурила у телефона, записывая распоряжения районных властей.

Однажды она остановила Прошку на улице и сказала:

— Тебе, Прохор, не к лицу эта компания.

— Какая?

— С которой вчера у сельпо водку распивал.

Ошеломленный Прошка выпучил на нее округлившиеся, вдруг побелевшие глаза и только шевелил губами с прилипшим окурком, не соображая, как себя вести. Наконец грубо спросил с похмельной хрипотцой:

— А тебе какое дело?

— Мне лично никакого дела нет. Но жаль тебя: еще непропащий, в бригадирах ходишь.

И пошла.

Прошка в тот день напился, но не мог забыть Нюркиных глаз. И обычные глаза-то, без особой красоты… но какие-то очень совестливые глаза. Не выходили из головы слова: «Ты еще непропащий».

Через некоторое время Прошку освободили от должности бригадира. Прожить на одну инвалидскую пенсию было невозможно, а пойти на должность «куда пошлют» не позволяли гордость и обида. Тут еще мать совсем обезножела и слегла, похоронная на сестру пришла. И Прошка со страхом задумался о своем будущем. Умрет мать, один он бобылем останется.

С месяц Прошка не брал в рот хмельного, заботливо ухаживал за матерью и все обдумывал свою судьбу.

«Надо жениться», — решил он.

Юных невест, девушек и молодых вдов, было с избытком, а мужчины шли нарасхват, даже инвалиды. Перебрав в памяти всех возможных кандидаток в жены, Прошка остановился на Нюрке. Во-первых, рассуждал он, она запала ему в память после того короткого разговора; во-вторых, про нее никто не говорил ничего плохо; в-третьих, безответная работница; в-четвертых, потеряла всех родных, хлебнула горя и одинока; в-пятых, не красавица, мужики не будут к ней приставать; в-шестых, в-седьмых… и так далее до бесконечности — все в пользу Нюрки.

И вот, одевшись в довоенный еще, шевиотовый костюм, повязав яркий галстук и прицепив на пиджак медаль «За отвагу», он пришел в дом к Матрене, у которой жила постоялкой Нюрка и, едва поздоровавшись и сев на стул, брякнул:

— Анна, выходи за меня замуж.

Она молчала, вся красная, смотрела в пол. Прошка разглядывал еле приметные бровки ее, подрагивающие короткие реснички, и в нем поднималось чувство жалости к ней, почти нежность.

— Я не обещаю несбыточного. Я полюблю тебя и буду уважать, не обижу ни в чем. Тебе будет трудно, потому что ты не полюбишь меня, безногого. Пить брошу. Входи хозяйкой в дом… Мать — не жилица.

Молчала Нюрка. Молчала Матрена, сидевшая тут же.

— Это так неожиданно, — промолвила Нюрка, поднимая на Прошку глаза. — Я не думала о замужестве. Надо подумать: дело серьезное.

То, что она не ответила сразу ни согласием, ни отказом, Прошке понравилось: «Значит, рассудительная, серьезная».

Стал крутиться около Нюрки, заводил разговоры о том о сем, пытался увидеть в глазах ее обнадеживающий ответ. Но девушка ни словом, ни взглядом не выдавала своего намерения.

Так прошло месяца три. За это время Прошка лучше узнал Нюрку, ее привычки, мысли, нрав, и она пришлась ему настолько по душе, что однажды он не вытерпел и сказал почти с отчаянием:

— Долго я еще буду ждать? В баню, что ли, нам с тобой сходить… убедиться тебе, что все у меня цело, кроме одной ноги.

Но прошло еще полгода, прежде чем Нюрка согласилась пойти за него. Справили свадьбу и стали жить. Не ошибся Прошка: тяжело приходилось Нюрке. И в колхозе работала, и в домашнем хозяйстве, и больную свекровь обихаживала. Но не жаловалась, не ворчала. Когда сказала, что «стала тяжелая», он запретил ей работать в колхозе.

— Прокормлю, не беспокойся.

Родился сын. В дни этой радости вошла печаль: умерла Прошкина мать.

Забот у Прошки стало много. Искал, чем заняться ради рубля. Видел, что творилось на Волге. Наезжавшие из города и из прибрежных сел люди цедили реку сетями и бреднями, добывали рыбу, делали балыки, икру, клали на базарных прилавках свежих сазанов, судаков, лещей. В займище, у озер и притоков, не умолкала пальба из охотничьих ружей. Били гусей и уток, лосей и лосих.

Прошка удивлялся, как много против довоенного времени наплывало лодок, и не мог понять, где добывался для лодок дефицитный тес, моторы и лимитированный бензин. И сколько развелось охотников! Зауэровским ружьям из крупповской стали было тесно в городских и сельских магазинах.

Среди этого промышлявшего в природе люда были разные: одни — отощавшие, говорившие: «что летуче, то едуче»; эти промышляли на еду для себя; другие, сытые, добычу продавали тем, кто не умел стрелять, ловить, истреблять.

Этот промысел был не под силу Прошке. Появился спрос, не меньший, чем на еду, на ремонт домов. Сначала Прошка работал один, перекладывал изгоревшие в усовских избах печи, потом вошел в артель, которая бралась и ремонтировать, и строить. Нанимались к колхозникам, к рабочим совхозов, к государственным учреждениям по всей округе. В учреждениях и в колхозах брали с артели налог — все, как в законе. С владельцев домов получали чистоганом, без вычетов, да сверх этого еще полагался и магарыч, даровое угощение.

Звали строителей шабашниками, калымщиками, а просили, зазывали чуть не с поклоном в ноги.

Хорошо зарабатывал Прошка. Весел был с удачи и со спиртного. Нюрка ворчала:

— Сопьешься ведь, Проша, брось!

— Никак невозможно: выпивки деловые, по обычаю.

Сын Женька в школу начал ходить, и Анна стала работать опять на должности «куда пошлют»: крутила сортировку на зерноскладе, подвозила солому к фермам, стригла овец.

Жизнь шла ровно, сытно. Прошка зарабатывал хорошо, пил то больше, то меньше. Подрастал Женька, которому завидовал не один мальчишка: «есть отец». У многих мальчишек не вернулись с войны отцы, а у некоторых отцов не значилось вообще, были только матери-одиночки…

Недавно Женька пожаловался, что дразнят его прозвищем «алкашонок».

При этом воспоминании Прошку передернуло: «Алкашонок — сын алкаша — алкоголика»… Дал Прошка слово не пить, а так… выпивать иногда, как все…

Не знал он, что жена благодарила Венкова за разгон артели шабашников, но видел, как затеплилась в ней надежда на что-то лучшее, как нежнела она в те дни, когда Прошка приходил домой трезвый.

Об артели он не жалел. Мало ли что делалось в войну, в обход законов и правил, а теперь нельзя. Вон и на Волге зашевелились инспекторы рыбного надзора, отбирают сети и бредни, штрафуют, для охоты надо уплатить налог, получить путевку, в которой указано, сколько уток и каких можно застрелить. И на лосей так же. Все вводится в русло закона, все перестраивается. Значит, и привычки надо менять, перестраивать душу.

Не жалел Прошка о том, что сплыло. Он немного терялся. Казалось, обрел себя на всю жизнь, а тут надо снова искать себя…

Давно не думалось ему так хорошо, так просторно. В доме темнело. За окнами синева наливалась лиловым.

Прошка встал, прикрепил деревянную ногу, надел домашние брюки и рубаху, пошел на кухню ставить самовар. Едва охватились гудящим пламенем сухие чурки в самоварной трубе, кто-то застучал в сени.

Приоткрыв наружную обитую дверь, Прошка крикнул:

— Кто там? Заходи!

В темноте прихожки он узнал Варнакова, включил свет.

— Раздевайся, Тимофей.

Председатель сельсовета снял галоши с чесанок, шапку, ватник, прошел в горницу, сел.

— Один, Прохор? А где Анна, Женька?

— Да леший их знает! Прилег после обеда, уснул. Встал, а их нет. Ну, наверно, по надобности куда ушли.

— Смотрю, зиму встречать приготовились: окна заклеили. А у меня еще тепло не загнано. Мне не до этого, а жена не успевает.

— Должность у тебя такая, Тимофей. Вот сейчас налоги собираешь — самое время. На трудодни народ получил, скотинка под нож идет, дорога на городской базар торится. Значит, монета в кармане зашевелилась, тут и собрать, с кого что положено.

— Это верно. До Нового года надо все налоги и страховку собрать. В школу топлива завезено только до марта. Прореха! Медпункт тоже топливом не обеспечен. Недобор в сельский бюджет имеется. Все прорехи, их надо штопать.

Костлявой рукой Варнаков провел по лицу, как бы умывался, нахмурил длинноволосые, реденькие брови.

«Устал, замотался», — сочувственно подумал про него Прошка.

— Еще забота появилась, — поделился новостью Варнаков. — Милиционера нам дают. Надо с жильем устраивать, подыскать у кого-то комнату. Хорошо, если холостой, найдет жилье с невестой. А если семейный?..

— Зачем же нам милиционера?

— Положено на какое количество населения, значит, надо. Мало ли где порядок наводить надо, преступления какие… К примеру, вот ты зарезал хряка. Зарезал?

— Сегодня.

— Шкуру свиную не сдал в Заготсырье?

— Не сдал.

— А есть закон: свиные кожи сдавать государству. И ты об этом знаешь.

Взгляды их встретились. Строгий, властный Тимофея и виноватый Прошки.

— Знаешь закон и не отпирайся.

— Не отпираюсь, — выдохнул Прошка.

— Был бы милиционер, я послал бы к тебе его. А видишь, сам притопал. А уж ночь на дворе-то.

Помолчали. Самовар забрякал крышкой. Прошка заковылял на кухню. Самовар угомонился. Слышно было позвякивание заварного чайника о конфорку.

— Чаю попьем, — предложил хозяин, вернувшись в горницу.

— Нет, спасибо. Тушу разделал?

— Конечно.

— Жаль, поздно я узнал, а то бы снял ты шкуру, сдал бы, и на том дело кончилось бы. А сейчас, Прохор, должен я составить протокол. — Варнаков достал из внутреннего кармана гимнастерки сложенный лист бумаги, аккуратно развернул его на столе, разгладил ладонью и стал писать химическим карандашом.

Прошка поглядел на сосредоточенное лицо Тимофея и, чтобы не мешать, вышел на кухню, подтянул гири на ходиках, подобрал на совок выпрыгнувшие из решетки самоварного поддона угольки, сел, закурив большую самокрутку из махорки.

Через двадцать минут (Прошка заметил это по ходикам) Варнаков позвал теплым приятельским голосом:

— Иди, Прохор, расписаться надо. — Когда протокол был прочитан, спросил: — Все правильно? Ничего не перепутал?

— Чего тут путать-то. Виноват, конечно… думал, обойдется. — И Прошка расписался.

— Теперь на заседании сельсовета оштрафуем тебя, и тогда внесешь штраф. Вот так! — Свернул протокол, спрятал в карман, застегнул клапан на пуговицу и прижал еще рукой.