Монреаль, 22 февраля 2001

Дорогой Александр Лазаревич! Грустно было мне читать твой ответ.

Грустно оттого, что ты хоть и не полностью, но всё же согласился с моим представлением о современной России. Правда, обнадежило твое утверждение, что с моей, как ты выразился "пьяной эмигрантской колокольни" не видно тех путей, где лежит спасение нашей страны.

Также целиком согласен, что тебе и твоим коллегам есть, чем гордится, что жизни в Арзамасе вами прожиты не зря, ибо только ваше оружие и способно защитить сейчас совершенно разоренную страну. Без всякого стеба, Шурик, беру обратно свое когда-то высказанное тебе предположение, что мол, ты, как и я, жизнь свою провел, якобы, никакой пользы народу не принеся. Так же глубоко извиняюсь по поводу своей шутки о месте В.И. Ленина в Кунцкамере. Не сердись и поверь, что не хотел я тебя, как ты пишешь, "сознательно столь цинично обидеть". Просто, мысль эта по пьяне показалась мне такой забавной, что я не сдержался. Честно, не буду больше на сию тему зубоскалить.

Но никогда не соглашусь, что во всех нынешних российских бедах виноваты, как ты пишешь, "Ельцин и его клика, а страну нашу выведет из тупика только патриотическое марксистское правительство, регулируемый рынок и социально ориентированная политика". Шурик, вы уже нарегулировались, 70 лет выводили, ваш поезд ушел. Зато полностью поддерживаю и разделяю твой тост за то, что не я стою во главе государства Российского и не я со своими, как ты выразился,

"бредовыми идеями" распоряжаюсь принадлежащими народу исконно-русскими территориями, не от меня зависит, "какую религию, идеологию изберет наш народ ни сейчас, ни через сто лет".

Действительно не от меня. Слава Богу, хоть одной головной болью у меня меньше. Так что правильный тост, наливаем и – поехали! За не мою больную голову!

Сейчас после вторых сто грамм хороший пошел у меня шустрячок, и с его помощью спешу высказать некоторые соображения по поводу твоего отношения к человеку, которого ты упорно называешь только предателем-перебежчиком Резуном. Знаешь, когда я писал тебе о своем восхищении писателем-публицистом Виктором Суворовым, то и не сомневался в твоей резкой реакции. Но никак не мог ожидать, что ты встанешь в позу попавшего в историю ударника коммунистического труда, который во время процесса над Иосифом Бродским жутчайше его поносил. А когда адвокат робко спросил, читал ли тот стихи подсудимого, гордо ответил: Не читал, и читать не собираюсь!

Посему весьма удивила меня та гордость, с которой ты сообщил, что книги Резуна не только не открывал, но даже к ним и не прикасался, ибо "брезговал брать в руки такую грязь". Шурик, дорогой, вспомни твои собственные слова, обращенные ко мне в самые первые дни нашей с тобой интернетовской переписки. Ты меня тогда специально попросил, чтобы я в диалоге с тобой не проявлял, как ты выразился,

"политкорректности", а сообщал с полной откровенностью собственное мнение по любому вопросу. Далее ты написал (цитирую дословно): "Хотя я был и остаюсь марксистом, я все же по природе своей – исследователь, и мне всегда интересно рассмотреть и изучить любую высказанную точку зрения, даже самую антимарксистскую и экстравагантную". Так тебе ли, ученому исследователю, не знать, что информация не бывает грязной или чистой. Она бывает только ложной или подлинной. И почему бы ни открыть и ни прочитать хотя бы только для того, чтобы самому убедиться в ложности выдвигаемых идей?

Хочешь, я тебе скажу, почему ты этого не делаешь? Ты боишься.

Ведь на свете просто не существует человека умного, независимо и логически мыслящего, который бы, прочитав "Ледокол", "День М" и

"Последнюю республику", не согласился бы с выводами автора. Ибо не согласиться с ними невозможно. Не согласны с ним только те, кто по каким-либо причинам его не читал, или те, кто, мягко выражаясь, мыслят не совсем логически и независимо. Либо, вовсе не мыслят. Ты же к таким людям не относишься, потому и боишься. Не все, конечно, согласные с выводами Виктора Суворова говорят об этом вслух. Кто-то молчит, или даже отрицает очевидное из-за каких-либо конъюнктурных соображений, боязни кого-либо обидеть или просто из-за собственной душевной обиды на правду, которая оказалась абсолютно не совпадающей со столь привычным стереотипом о том, как злая, коварная фашистская

Германия подло напала на миролюбивый Советский Союз.

Ну что касается Германии, то тут спорить нечего, она такая именно и была, злая и коварная. У Суворова же не о ней речь, а о нас, о столь якобы беспомощном, миролюбивом Советском Союзе и его вожде товарище Сталине, которому коварный фюрер ударил ножом в доверчивую спину. Именно этот миф Суворов и определяет, как последний. Я же до глубины души ему благодарен за то, что он его развенчал и дал мне возможность на старости лет познать последнюю, конечную Истину, в которой наконец-то полностью встали на свое место все кусочки загадочной исторической мозаики двадцатого века, сошлись между собой все концы. Естественно, я понимаю, что это развенчание очень и очень многим, скажем, "неудобно". Уж больно неприятно чувствовать себя не в столь привычных одеяниях невинной жертвы, а в образе такого же мерзавца-милитариста, как и напавший на нас бандит.

Думаешь, мне самому не горько это признавать? Моя семья, между прочим, от немцев тоже весьма пострадала. Они сожгли живьем мою бабушку, мать отца, которую я никогда в жизни не видал, её дочь

Агнию, мою тетку, и её малолетнего сына. Сам не знаю почему, но у нас в семье об этом никто никогда не говорил. Видимо, отцу всё это было настолько больно, что он просто держал внутри себя, ни мне, ни сестре ничего не рассказывая. Впрочем, он и так с нами почти ни о чем не разговаривал, особенно со мной. Как-то весьма неразговорчивое было наше семейство. Я же сам об этой трагедии узнал лишь в зрелые годы, от второй тетки, Анны, которая побывала в той деревне сразу после освобождения. Вот что она мне рассказала.

Агния с мужем в конце тридцатых годов окончили педагогическое училище, и их направили в сельскую школу Новгородской области. Она же там перед войной родила, и к ним приехала бабушка моя, Любовь

Михайловна. А мужа тетки Агнии к тому времени уже забрали в армию, и он навсегда сгинул без вести в самые первые дни войны. Так она с матерью – моей бабушкой, и годовалым ребенком оказались в оккупации.

Немцы же в их деревне не стояли, но постоянно шастали поблизости партизаны, которых, как сказала тетя Аня, народ побаивался не меньше, чем немцев. И вот как-то ночью партизаны пришли к ним домой и потребовали постирать их белье. Бабушка и тетка всю ночь его стирали, а утром прибежала соседка и говорит: Уходите, а то вам смерть. Такой-то, мол, к немцам побег рассказать, что вы партизанам белье стираете. Они собрались и ушли в лес. Было это той самой страшной зимой с 41 на 42-ой год. Мороз стоял жутчайший, и они – молодая женщина, старуха, да годовалый ребенок, бесцельно бродили по заснеженному лесу, ибо идти им было просто некуда. Походили так по сугробам и вернулись домой. А тут и зондеркоманда подъехала: два десятка пьяных эсэсовцев. Окружили избу, забили окна и дверь досками, облили бензином и подожгли. Тетка выбила окно и стала кричать: "Помогите!". У одного из солдат нервы не выдержали, и он их пожалел. Взял, да кинул внутрь избы гранату. И уже никто больше оттуда не кричал.

Я, помнится, долго тетку Анну расспрашивал, мол, почему именно к ним партизаны пришли, а не к соседям? Та мне и рассказала:К соседям тоже заходили, да те отказались. Партизаны-то домов пять обошли, прежде чем постучались к маме с Агнией. Только они и согласились. А когда наши пришли, то всех тех, кто партизанам помогать отказывался, НКВД забрало, и больше их никто никогда не видел, навсегда сгинули. А тех, кто с фрицами сотрудничал, да им доносил, никого не поймали. Они так все с ними и ушли. Маму же с

Агнией посмертно наградить хотели, да как-то забылось…

Естественно забылось. Их же не в Хатыни сожгли, и имя их деревушки для советской пропаганды было без всякой пользы, а оттого без разницы. Хатынцам-то повезло посмертно. Их деревня именем своим напоминала "Катынь". Так её специально из тысяч сожженных немцами деревень выделили и поставили там величественный памятник с целью водить туда иностранцев. Да так, чтобы те при слове "Катынь" говорили бы у себя на родине: "Это деревня такая в Белоруссии, где немцы людей живьем сожгли". Н-да, умно работал черный советский пиар, ничего не скажешь…

… Мне кажется понятным, почему именно Агния согласилась стирать белье. Она ведь образованная была, учительница всё-таки, и в отличие от малограмотных соседей-крестьян прекрасно отдавала себе отчет, что немцы здесь – сила временная. Не удержат, не покорят они этакую махину. Значит, в один прекрасный день придут наши, и отвечать перед

НКВД придется по всей строгости самого гуманного в мире советского закона. Потому и взяла у партизан белье.

А ведь это тоже правда, от которой никуда не денешься, ибо очень и очень многими исследователями она отмечена, что партизаны сами часто провоцировали фрицев на такие акции. Крайне выгодны они были им, ибо подвигали людей на священную месть, заставляли их забыть все советские мерзости, взяться за оружие и бить, бить немцев во имя восстановления родной советской власти, которая всего за несколько лет до этого гноила и морила их миллионами. Только пьяные зондеркоманды и могли заставить народ на оккупированных территориях поголовно взяться за оружие. Так что мои несчастные родные были просто маленькие, почти не видные пешечки в той грандиозной битве демонов, что полыхала на русских просторах.

Предвижу твое возмущение, но скажу с той самой прямотой, с которой ты сам пригласил меня вести наш диалог. В этой трагедии я виню одинаково, как немцев, так и партизан, ибо и тем и другим было совершенно начхать на гибель ничего не стСящих, совсем бесполезных для победы старухи, женщины и годовалого ребенка. Да и что значили три их маленькие жизни, когда в то же самое время десятки тысяч ежедневно угасали в блокадном ленинградском аду всего в ста километрах к северу от той новгородской деревне! А в тысяче километрах к югу еще сотня тысяч уже лежали спрессованные в мерзлой земле Бабьего Яра, и вся гигантская линия фронта ежедневно, еженощно жрала и жрала бесчисленные сонмы людей…

Уверяю тебя, Александр Лазаревич, что пишу всё это не под влиянием пасквилей предателя-перебежчика Резуна. Я сам так думаю уже почти 30 лет, с того самого разговора с теткой Анной. А писатель-публицист Виктор Суворов просто помог мне окончательно во всем разобраться и поставить точки над ii. И когда я всё понял, то, не то чтобы простил, нет, не то слово! Я просто перестал ощущать ненависть к кому-либо из действующих персонажей этой трагедии. А место ненависти заняла скорбь.

Единственно не дает мне покоя тихий и мерзкий голосок, который нашептывает в самый мозг, что, мол, тетка-то Агния – молодец, что партизанам белье стирала, а то, как бы она мне анкету подпортила!

Пришлось бы писать, что имелись у меня не только родственники на оккупированных территориях, а еще впоследствии и репрессированные за связь с оккупантами. Ибо кто еще были люди, отказывающиеся помогать партизанам с точки зрения нашего, советского, самого гуманного в мире закона? Конечно же – предатели и пособники, которым нет прощения! И хрен бы я, предателей родственничек, попал в университет, Алжир, Москву, Анголу и тд и тп.

Монреаль, 24 февраля 2001

Александр Лазаревич, полностью с тобой согласен. Глупо и бессмысленно нам с тобой в 60 лет хватать друг друга за грудки и доказывать что-либо. Оставим эту тему, тем более, что ты сообщил мне вчера, что готов принять мою "точку зрения на Великую Отечественную, как одну из точек зрения, имеющую место быть", и просишь, чтобы я принял твою. Принимаю её, Шурик, и прошу у тебя прощения, если за все время нашей переписки обидел тебя чем-нибудь вольно или невольно. Прости ты меня в это воскресенье, которое у нас православных зовется прощеным. И давай выпьем вместе за взаимное прощение и примирение. Тем более. что пью я последний день, а завтра

– великий пост.

Принимаю также с душевной благодарностью твои поздравления с днем советской армии и поднимаю тост в её честь, хотя армии такой давно уже не существует. Да и день этот, как оказалось, взят с потолка, ибо никогда ничего особенного в нем не происходило. Я имею в виду

Советскую историю, а не мою грешную жизнь. Со мной-то как раз за все прожитые годы случалась в этот великий день масса премилых и забавных приключений, ибо я всегда отмечал его, как и было принято в моей стране, в компании сослуживцев. А на такие компании мне всегда везло, особенно в восьмидесятые годы, когда я работал в издательстве

АПН. Так что, кому-кому, а мне просто грех на 23 февраля бочку катить, хотя человек я исключительно не военный и к армии никакого отношения не имеющий.

Да ты и сам, поздравляя меня, пишешь, что не можешь "представить

Лесникова в военной форме" и весьма удивляешься, как это я умудрился в своей жизни целых полтора месяца в армии отслужить и не попасть на губу. Отвечаю: Не умудрился и был приговорен к пяти суткам. Но их не сидел, ибо отбывать наказание должен был только после окончания сборов. А за неделю до оного стоял я на посту возле полкового знамени и сейфа с воинской кассой. И в какой-то момент появились майор, казначей полка, да лейтенант, мой разводящий, с которым я за сутки до этого крепко выпил и обо всем договорился. По нашему уговору он специально отстал, а майор-казначей, сего не заметив, машинально подошел к кассе один. Я же действовал строго по уставу.

Как наставлю ему в пузо автомат, да как гаркну: "Стой! Стрелять буду!" Бедный майор чуть было не оказался во власти калоиспускательного рефлекса. Впрочем, может и оказался, я ж ему в галифе не заглядывал. Но вид был у него весьма испуганный. А я получил благодарность за проявленную бдительность, которая погасила висевшие на мне пять суток губы. Отсидел эти пять суток мой однокурсник Миша Сидур. Дело же было так:

В один прекрасный день Боцман Кузьмин получает от супруги письмо с извещением, что та отправила ему 10 рублей, которые лежат на

Выборгском почтамте "до востребования". А десятка тогда были деньги хорошие: полтора литра водки и закуска. Вот Боцман и говорит:

Лесник, пойдем, возьмем бабки и пропьем, а то, ведь, пропадут.

И мы в послеобеденные часы самоподготовки вышли в город, самовольно покинув часть. Доехали до почтамта, получили червонец, тут же нашли уютное стеклянное кафе "шайбу", где и обосновались.

Хорошо, помнится, сидели. Да только захотелось мне по малой нужде, а туалета в самой "шайбе" не оказалось. На улицу надо было выходить.

Вышел я, облегчиться, да нос к носу столкнулся с проходящими мимо командиром полка и двумя местными полковыми офицерами. Боже, Шурик, какой поднялся тут шум! Как они на меня орали, заставляли стоять по стойки смирно и производить самые разные строевые артикулы: Налево!

Направо! Кругом! Шагом марш! Хорошо еще, что без ружья я был. А то бы и ружейные приемы на мне отработали. Это на мне-то, в котором уже минимум пол литра плескалось! Боцман же, у которого мочевой пузырь был крепче моего, уютно сидел в своем пластмассовом кресле, попивал водочку и наслаждался спектаклем через широкое панорамное стекло шайбы.

На следующий день нас всех выстроили на плацу, и полковник, срывающимся от негодования голосом, поведал всем, что, мол, "мы с группой старших офицеров полка встретили вчера курсанта Лесникова в самом злачном месте города Выборга, где собираются самые отпетые, опустившиеся пьяницы!"

И тут из строя раздался испуганный голос Миши Сидура:

– Неужто в доме офицеров?

Вот за эту самую столь к месту поданную реплику он пять суток и отсидел от звонка до звонка. Меня простили, а его нет.

Конечно же, Александр Лазаревич, всё это была не армия. Так, нечто среднее между военно-патриотической игрой "Зарница" и капустником. Мы, например, там постоянно дурачились. Когда маршировали, то нам приказывали петь строевым хором. А мы горланили по-английски, песни из репертуара Битлов и Эльвиса Пресли. Местным же старшинам, которые нас гоняли по плацу, объясняли, что это, мол, песни американских безработных негров, в которых они протестуют против капиталистического гнета эксплуататоров и призывают к великой октябрьской социалистической революции. Одни раз ехали мы на стрельбище на бронетранспортерах в касках с автоматами прямо по центру Выборга, этого погранично-пропускного городка, где улицы всегда запружены машинами интуристов. Когда же на очередном светофоре зажегся красный свет, мы увидели стоявший рядом с нашим бэтээром длинный пикап с английскими номерами и надписью "GB" в белом овале. Из фургона с огромнейшим любопытством смотрели на нас несколько юных девичьих лиц. И тут кто-то предложил: "Ребята, быстро, хором: долог путь до Типперери!" И весь бронетранспортер гаркнул:

It's a long, long way to Tipperary

It's a long, long way to go.

It's a long, long way to pretty Mary…

Никогда не забуду охвативший англичан священный ужас. Они смотрели на нас, и в глазах читалась мольба: No, please, такого не может быть, ведь это только сон, не правда ли?

Впрочем, я их понимаю. Представь себе, Шурик, ты только что приехал в Англию и в первый же момент на английской земле видишь роту английских солдат с полной боевой выкладкой, которые горланят:

"Соловей, соловей, пташечка…" Любой бы решил, что у него крыша едет. Так что все мы, включая попавшего на пять суток Мишу Сидура, не больно страдали от армейской муштры. Последний тоже не шибко унывал, оказавшись на губе, и потом целый год со смаком пересказывал подробности этих незабываемых дней. Особенно гордился он своей столь к месту поданной репликой.

Миша, вообще, был непревзойденный мастер к месту поданных реплик.

Летом 65 года соблазнил я его, Гиви Сейфутдинова и Леву Геворкяна отправиться автостопом через всю Прибалтику, Белоруссию, Украину в

Крым. На каком-то этапе столь долгого пути обратили мы внимание, что водители часто интересуются нашими национальностями и очень благосклонны к своим. Тут же сообразили, что у нас – случай просто уникальный: на четверых – пять национальностей. Гиви – полугрузин-полутатарин, Лева – армянин, Миша – еврей, а я – русский.

Последнее, правда, никакой ценности не представляло, ибо русский человек, русского же встретив, окромя доброго желания дать ему в рыло, никаких других добрых чувств обычно не испытывает. И начали мы таким многонациональным раскладом весьма успешно пользо-ваться.

Особенно хорошо шло убалтывание грузин и армян. Впрочем, татары тоже встречались на пути, и Гиви убедительно сообщал им, что его фамилия

– Сейфутдинов, а татар малла, мол, бек якши. А вот евреи не попадались. Как, вдруг, при выезде из Одессы на Херсон подбирает нас большой уютный фургон, идущий аж до Мелитополя. Однако, сидящие в нем шофер и экспедитор, оба – евреи, объясняют, что, уж не помню по каким причинам, взять нас могут только до Херсона. Вот тут-то мы и пихаем вперед Мишу, да шепчем ему: Быстро скажи им, что у тебя дед в Киеве раввином был! Быстро! Тогда они нас до самого Мелитополя довезут!

У него, между прочим, дед действительно был в Киеве раввином, так что – никакого обмана. Миша же рукой отмашку делает и шепчет в ответ: К месту скажу, к месту!

А разговор у нас как раз пошел о том, кто, мол, есть кто и откуда. Мы Мишу снова пихаем:"Быстро, быстро говори им, что у тебя дед в Киеве раввином был". Но тот снова отмахивается и шепчет:

Да скажу, скажу, только к месту! К месту!

Проходит еще какое-то время и беседа иссякает. Миша же про деда так и не рассказал. Едем, молчим. А пейзаж вдоль шоссе – поистине великолепный. В какой-то момент экспедитор поворачивается к нам и говорит по-одесски певуче: Таки посмотрите, какие красивые лиманы!

А Миша, махнув рукой, рубит ему сплеча:

– Да хули лиманы! У меня дед в Киеве раввином был!

Впрочем, Миша в те годы, при всех своих лингвистических талантах

(а лингвистом он был просто блестящим) постоянно отличался только ему присущей спонтанностью и одновременно заторможенностью мысли. Мы же все считали, что сия заторможенность, при его обычно остром уме, происходит от того лишь факта, что он был единственным среди нас девственником. И это в двадцать-то с лишним лет! Посему мы, Мишины друзья, всячески старались способствовать его вхождению в большой мир половой жизни, но как-то не сросталось. Вот, например, история, случившаяся одним прекрасным сентябрьским днем 66 года. Мы оба возвращались с филфака домой. Я – к себе на Джамбула, а он – на

Восстания. Шли пешком по Невскому и договаривались, как встретимся через несколько часов, поскольку родители Миши уехали в Сочи, а у него – самый большой телевизор из всей нашей компании. День же тот был необычный, ибо сборная СССР должна была играть с ФРГ в финале чемпионата мира по футболу. И такой поднялся в стране ажиотаж, что даже я, человек от этих дел абсолютно далекий, и тот завелся. Тем более, к Мише сразу намылилась вся наша филфаковская братия, естественно с выпивкой. Так что и я решил в виде исключения поболеть в столь прекрасной компании.

Идем мы с ним, беседуем о смысле жизни, как, вдруг, возле Садовой

Миша просто задрожал и схватил меня за рукав: "Смотри, – говорит, – смотри, какая впереди девочка! Какая красавица! Иностранка! Шведка, наверное, а может, финка!" Гляжу, идет перед нами высокая длинноногая блондинка с роскошными золотыми кудрями в элегантном замшевом костюмчике. Присмотрелся:ё, моё, это же – Милка

Косточка, путана валютная и большая подруга моей Репинской юности.

Кстати, несмотря на свою кличку, имела она при всей блокадной худобе огромнейший, шикарный бюст. Сама тощая как вобла, а бюст, как

Эльбрус, – говорили про Милку на Невском, и были правы. Я кричу ей: Милка!

Она обернулась, увидела меня и – цап за рукав. Лесник, – говорит,

– не поверишь, не то, что не опохмелялась, не жрала еще даже сегодня. Только что глаза продрала. У тебя дома ничего пожрать-выпить нет?

Я отвечаю.

– У меня, кроме предков, ничего в доме нет, а вот у него

(показываю на Мишу) родители вчера в Сочи укатили и полный холодильник жратвы оставили. Иди к нему, он тебя накормит.

Милка смотрит весьма скептически на Сидура и говорит:

– Да ну его, знаю таких. Только в дом запустит, сразу насчет ебли приставать начнет. А я ей по уши сыта. Мне пожрать охота.

Причем, надо сказать, что весь разговор происходит в полный голос и в присутствии Миши. Какая ебля, – отвечаю, – он же еще целка, ни разу не трахался. Можешь смело идти.

Тут у Милки в глазах по лампочке зажглось: – А не пиздишь? – спрашивает.

– Бля буду, целка! – отвечаю ей, – иди смело.

– Интересно, – говорит, – ну-ка поди сюда! И хвать Мишку под руку. Тот одеревенел и смотрит на меня умоляюще. А мы как раз поравнялись с Елисеевским гастрономом, от которого мне направо через

Катькин сад на Джамбула, а ему еще топать прямо по Невскому.

Прощаюсь с ними, поворачиваю и иду к себе, а Сидур отчаянно кричит мне в спину по-итальянски: Кэ фаре? Кэ фаре? (что делать, что делать?) Я же обернулся и тоже по-итальянски ору ему на весь

Невский: Кьяваре! Кьяваре! (Трахать! Трахать!)

Перешел проспект, пересек Катькин сад и тут же про них забыл, в полной уверенности, что, мол, шутка всё это. Не станет Косточка с ним связываться, и они, наверняка, тут же разойдутся. К четырем, как договорились, подхожу я к Мишкиному дому на Восстания и вижу стоящих там в полном недоумении Севу Кошкина, Юрку Хохла, Гиви, Леву

Геворкяна, Серегу Сапгира, Женьку Боцмана и Юру Кравца. А Миши нет.

Во всяком случае, на звонок дверь никто не открывает, чего не может быть никак и никогда, ибо среди нас всех, именно Сидур – самый заядлый и отчаянный болельщик. Но тут до матча века минуты остаются, а Миша, непонятно где. Причем одно окно его на втором этаже открыто настежь. И мы начинаем скандировать: Ми-ша! Ми-ша! Ми-ша!

Вдруг, в оконном проеме появляется голая по пояс, совершенно взъерошенная фигура Миши и машет на нас руками, мол, подите вы вон!

При этом хрипло повторяет: Пшли на хуй! Пшли на хуй! Пшли на хуй!

Тут-то меня и осенило. Но я замолчал. Люблю, грешным делом, эффекты. Эффект действительно был классный! Минут через пять из

Мишкиного парадника вышла Милка Косточка. Грациозно прошествовала мимо нашей совершенно обалдевшей компании, небрежно тряхнула золотыми кудрями и пропела: Привет мальчики!

Мы бегом поднялись наверх и застали Мишу в одной майке, семейных трусах, совершенно запыхавшегося, красного и дрожащего. Он тут же отозвал меня в сторону и стал возмущенно выговаривать: Ты кого мне подсунул, а? Её же барать нельзя! Там же вся шахна в шрамах, я весь солоп натер!

Здесь уже возмутился я и позвал в свидетели Серегу, ибо тот тоже знал Милку досконально снаружи и изнутри. И мы оба начали ему доказывать, что у Косточки там не только все в порядке, а еще так классно, как ни у какой другой бабы. Но Миша нам не поверил и остался при своем мнении. А тут еще наши немцам матч продули, и он, о Милке больше не вспоминая, принялся заливать горе.

Через пару дней встретил я Косточку на Невском и, жутко заинтригованный, поинтересовался, что у них там произошло. Она же мне поведала следующую грустную историю.

– Представляешь, только я к этому мудаку зашла, а он – цап меня и давай валить. Я ему говорю: пожрать сначала дай, так даже не слышит.

Я- вокруг стола бегать, а он за мной. Долго бегала, всё не давалась, пока самой не остоебло. А как он меня поймал, то повалил, трусы порвал, сунул мне елду между поясом и животом, да гоняет туда сюда.

Да еще каждую секунду спрашивает: Ты кончила? Ты кончила? Пока весь живот не обтрухал, не успокоился. Кого ты мне подставил?

Я так и не нашелся, что ей на упрек ответить. Извини, мол, говорю, бывает…

… Понесло меня, Александр Лазаревич, в воспоминания, вот сейчас всё это тебе описал, будто заново пережил. Так и вижу, словно он был вчера, этот нежный солнечный сентябрьский день такого далекого шестьдесят шестого года прошлого века. Я сижу со стаканом трех семерок в большой комнате перед черно-белым экраном в компании самых близких друзей, и мы кричим: "Давай! Давай!" А потом хватаемся за голову: Опять нам гол!

Ведь существует он сейчас где-то там в каких-то пространственно-временных измерениях тот давнопрошедший момент моей жизни в виде каких-нибудь застывших кадров, как на кинопленке. Рука

Хохлова с бутылкой портвейна над стаканом, льющаяся туда красная жидкость… мяч на черно-белом экране повисший в полете по направлению к воротам немецкой сборной, Мишкин открытый рот в крике :Давай! Д-а-а-ва-ай!…Я так и вижу их сейчас, как в свете фотовспышки.

… Написал, и еще один "флэшбэк", навеянный только что прошедшей февральской датой. Шестнадцать лет спустя, после не сложившегося акта любви между Мишей и Милкой Косточкой. Я живу в другом городе, вокруг меня – совершенно иные люди, иные реалии. Просто еще одна другая жизнь. Ровно девятнадцать лет тому назад: 23 февраля хмельного, загульного 82 года. Сразу после обеда, часа в два по полудни издательство АПН весело и пьяно начало праздновать "мужской половой день". Во всех отделах накрыты столы, дамы дарят мужикам смешные безделушки, народ пьет и ходит друг к другу в гости на посошок из редакции в редакцию. И все друг друга любят. Я тоже всех готов обнять и все готовы обнять меня. Пусть мгновенно преходящее, призрачное, но все же -ощущение истинной полноты жизни, чувство локтя, плеча, чувство счастья, что остается в душе навсегда, и которое здесь в эмиграции также недостижимо, как звезды на небе.

В восемь вечера народ разбредается догуливать по домам, мы все прощаемся, обнимаемся, я сажусь на Электрозаводской на электричку и еду к себе домой в Перово. Выхожу, смотрю на часы и застываю в ужасе: без пяти девять. А в девять двери счастья закрываются на амбарные замки до 11 утра следующего дня.. Но я же буду не один!

Через пару часов придет ко мне, страдающая от жажды чудная, изящная, тонкая как струнка 18 летняя Мариночка. Умница, красавица, комсомолка, спортсменка, лимитчица. Приехала год назад поступать во

ВГИК из далекого байкальского городка Слюдянка. Удивительно интеллигентная девочка. Маляром на стройке работает, стихи пишет и стаканами водку пьет. Стихи её – гениальны по уверению друга моего великого синхрониста Володи Дьяконова, который мне Мариночку-то и подарил, после того, как она у него пару недель потусовалась.

Дьяконов авторитет в поэзии абсолютный, я ему, естественно, верю, но сам Маринкино творчество оценить не способен, подготовки не хватает.

Зато вполне могу оценить её способности к питию, ибо водку она хлещет действительно гениально. Не просто стаканами, а стаканами с

"горбом". То есть наливает до краев таким образом, что водочная поверхность как бы горбится сверху. Мол, так у них на Байкале пьют под баргузин. И вот такая чудная девочка вернется после вечерней смены с огромной верой в меня. Просто на сто процентов будет убеждена, что в такой славный день с пустыми руками домой не заявлюсь. Весь этот расклад мгновенно промелькнул в мозгу, и я бросился бежать в Перовский универсам. Шурик, я никогда в жизни никуда так резво не бегал, как в тот памятный вечер 23 февраля 82 года. Несся стрелой, но чувствовал, что не успеваю никак, что не хватит каких-то секунд. И отчаяние сжимало мне грудь.

Ярко освещенная дверь винного магазина за Перовским универсамом возникла передо мной в ночи, как залитый огнями океанский лайнер в черной пустыне моря, и я увидел, что она закрыта, магазин пуст, а с той стороны именно в этот самый момент запирает её хмурая, угрюмая

Клавка. Я ткнулся лбом в стекло и бросил ей такой пронизанный болью и страданием взгляд, что произошло чудо. Клавка, вдруг, открыла дверь и спросила: Ну чё надо?

Я залепетал: Умоляю, только одну, чего угодно, праздник, жена, дети, теща, тесть великой отчственной войны… убьют, если не принесу!

И случилось чудо второе. Клавка впустила меня внутрь и сказала:

"Остался только египетский бальзам по семь семьдесят две". Достаю из кармана комочком смятые пятерик и трюндель, суню ей прямо в руку с ключами, одно только слово выдохнув: Вот!

Клавка зашла за прилавок, сняла с пустых полок черную пузатую бутыль с золотыми буковками, пихнула её мне и говорит: "Проваливай!"

Я бросился к выходу. Только открыл дверь, только поставил ногу на уличный асфальт, как вдруг все небо озарилось праздничными огнями.

Естественно, я сразу понял, что это начался салют в честь дня

Советской Армии. Сразу-то сразу, но не тотчас. В самом же начале, возникла в моем мозгу на какие-то почти неуловимые доли секунды мысль, что, мол, салют этот производится в честь меня, вернее, моего подвига. Что, мол, само небо мне салютует оттого, что успел, всё-таки, добежал, взял! Даже был мгновенный позыв сделать ручкой небу этакий жест скромности. Мол, да ладно, пацаны, ну взял и взял, чего, мол, там по такому поводу из пушек-то палить? Но вовремя одумался, прижал к груди драгоценный фуфырь и полный восторга помчался домой Мариночку порадовать.

И именно это ощущение счастья и полноты жизни мирят меня,

Александр Лазаревич, с двумя сакральными совковыми праздниками: 23 февраля и восьмое марта, двумя мыльными пузырями, высосанными большевиками из пальца. Так что я прямо сейчас, в знак примирения, поднимаю свой русский граненый стакан с Абсолютом за оба этих половых праздника: за только что прошедший мужской половой день и за наступающий половой женский!

Вот еще одна фотовспышка в мозгу: восьмое марта шестьдесят третьего года, последнее в советской истории восьмое марта, бывшее рабочим днем. Естественно, с утра на факультете праздничное настроение, и никому до учебы никакого дела нет. Собираемся большой компанией: Юрка Хохлов, Серега Сапгир, Лева Геворкян, Боцман

Кузьмин, Гиви, Миша Сидур, я, и выясняем, что у нас на семерых почти четвертной. Сумма по тем временам приличная. Можно погулять, и мы решаем пойти пешком через Неву и пол Невского в кафе "Лакомка", что под рестораном "Метрополь", на углу Садовой.

Вышли из филфака, бредем вдоль Невы к Дворцовому мосту и видим, что впереди ковыляет старичок, наш факультетский гардеробщик Фима.

Насколько я сейчас понимаю, лет Фиме было около сорока пяти, не больше, но для нас, двадцатилетних, он казался почти стариком. К тому же сам вид его был глубоко несчастный:маленького роста, сутулый, чуть ли не сгорбленный, большеносый, с седой всклоченной бородой, в стареньком задрипанном, заштопанном пальто, облезлой кроличьей шапке и в протертых штанах с большими заплатами на коленях из материи другого цвета. От всей его фигуры веяло глубокой нищетой, тоской и безнадежностью. И так нам его стало жалко, что тут же хором решили, мол, возьмем-ка мы Фиму с собой. Денег у него, конечно же, нет и быть не может. Ну, да ничего, на одного едока не обеднеем.

Зато пригреем человека.

Гардеробщика наше предложение сначала даже как-то испугало. Но мы его тут же успокоили, сказав, что приглашаем и сами платим. Он настолько растрогался, что чуть не заплакал и, шагая возле нас, все время благодарил, спасибо, мол, ребята, спасибо, уважили вы меня. И так под мелким мартовским снежком весело болтая в предчувствии близкой весны, прошли мы по Невскому, желтому от мимозных букетов, добрались до "Лакомки", сдвинули вместе два столика, сели и заказали каждому по мороженному и несколько бутылок каберне на всех. Очень мило сидели, вели беседы о том, о сем. Правда, выпили всё чересчур уж быстро. А денег на второй заход ни у кого не оставалось. Тут

Фима, который почти всё время молчал и в наш студенческий разговор не вмешивался, встал и говорит: "Извините, ребята, я поссать пойду". Ушел и вернулся. Мы же продолжаем сидеть, болтать. Вдруг к нам подплывает официантка с тяжеленным подносом. На нем бутыль коньяка, две шампанского, еще мороженое, какие-то дорогие шоколадные конфеты. И всё это великолепие начинает разгружаться на наши столы.

Мы в ужасе машем руками:Не наше! Мы не заказывали!

Официантка пожимает плечами, загадочно улыбается и говорит:

"Ваше, ваше. Не волнуйтесь, за все заплачено". Мы сидим с разинутыми ртами в полной прострации. Первым приходит в себя Лева Геворкян и заявляет: "В кафе армяне! Это они нам прислали!"

– Нет, грузины! – уверяет Гиви, – тбилисцы, сэрдцем чую!

Фима полностью с ними соглашается, мол, только армяне с грузинами на такое способны.

– Незнакомым людям бутылки посылать! – удивляется он, – во народ живет! Апельсины, мандарины, лавровый лист. Наверное, денег у них, хоть жопой ешь!

Мы начинаем выискивать, среди сидящих в зале, людей с кавказской внешностью. Крутим головами и обсуждаем, мол, вот эти, вроде, похожи… Не, скорее вон те… Причем наибольшую активность в поисках кавказцев проявляет именно Фима и все время тычет пальцами то в один угол, то в другой.

Коньяк и шампанское выпиты, мы все оживлены, говорим без умолку, размахивая руками, а Фима снова встает и извиняется: "Ребята, я поссать пойду". Снова уходит и возвращается. И буквально через пять минут та же официантка с той же загадочной улыбкой разгружает на наш стол такой же поднос с коньяком, шампанским и конфетами. Тут уже заинтригованность переходит все границы. Где они, наши благодетели?

Лева с Гиви и Фима по прежнему уверены, что это армяне или грузины.

Мы пьем, после каждой рюмки бродим по залу, выискиваем наших, как бы сейчас сказали, "спонсоров". Фима, правда, по залу не бродит, а только дает советы с места. Мол, вон того проверьте, и того тоже.

Лева с Гиви бегают по его указаниям и спрашивают у всех подряд: "Гай эс?" "Картвели хар?" (Ты армянин? Ты грузин?). Но шестьдесят третий год – не двухтысячный, и кавказцев в кафе Лакомка просто нет.

За нашим столиком царит подлинное веселье, праздник души, и снова всё выпивается до последней капли. Фима опять отлучается, пробормотав ту же фразу: "Ребята, я поссать пойду". И та же самая официантка в третий раз подплывает к нашему столу с таким же подносом. И только тогда до нас доходит.

– Фима, так это же, бля, ты! – кричим мы наперебой.

– Ну я, – отвечает наш гардеробщик. А что не могу? Я десятый год на филфаке в гардеробе работаю, и первый раз меня студенты с собой в кафе пригласили. Что я такой факт никак не отмечу?

Впоследствии мы с Фимой очень задружились, и он нам многое о своей жизни порассказал. Оказывается, он был одним из самых известных в Питере подпольных книготорговцев, и вся профессура города знала, что если нужно найти какую-либо редкую книгу, то обращаться надо только к Фиме в гардероб филфака. Фима знал в совершенстве все возможные названия книг, все издательства мира, всех авторов, годы издания, тиражи, где их можно достать и по какой цене. Так что денег у него хватало. Подпольным миллионером вроде пресловутого Корейко он, конечно же, не был, но без тысячи рублей в кармане на "мелкие расходы" из дома не выходил никогда. А внешний вид держал для отмазки от ОБХСС. Однажды даже рассказал нам, как специально пришивал к штанам заплаты другого цвета для надлежащего эффекта бедности.

И с того далекого, канувшего в Лету 8 марта 63 года до почти уже столь же далекого 75, года его смерти, был Фима постоянным членом всех наших филфаковских тусовок. Когда пересматриваю старые фотографии, то на всех вижу его бороду. Очень он наш курс залюбил и постоянно всем другим курсам в пример ставил. Вот, мол, были ребята

67 года выпуска! Не вам чета! А удивительного ничего в этом нет. Я уже писал тебе, Александр Лазаревич, что мы поступали в уникальный год, когда отсутствовали десятиклассники. Все те редкие семнадцатилетние ребята, что были приняты вместе с нами, вроде Миши

Сидура или Левы Геворкяна, пришли из вечерних школ, тоже имея уже какой-то стаж за плечами. Именно поэтому на нашем курсе оказалось столько беззаботных веселых разгильдяев-пофигистов вроде меня самого, и всей нашей компании, большая часть которой в любой другой год никаких шансов попасть на филфак не имела бы.

Однозначно! – как говорит Жириновский. Ни я сам, ни Сева, ни

Гиви, ни литератор Хохлов, ни еще куча наших общих друзей никогда бы не попали на филфак в условиях тех бешеных конкурсов, которые там происходили все года, кроме шестьдесят второго. Повезло же нам! Но не повезло Фиме, ибо наша дружба вышла ему боком. А именно:он крепко запил. Естественно, не сразу. Поначалу просто сменил образ жизни и по своим нерабочим дням (он был занят в гардеробе через день) стал нарядно одетым приходить на филфак, садиться на знаменитую скамейку и там с нами общаться. Об этих скамейках надо рассказать особо, тем более что они уже давным-давно исчезли и остались лишь как легенда в памяти нашего поколения. А в шестидесятые годы, если вы входили в зеленое здание филфака-востфака на Университетской набережной и поднимались по лестнице, то видели на втором этаже большую площадку перед входом в главный коридор.

Площадка-то, естественно, никуда не делась, только она уже давным-давно пуста. В наше же время её украшали две массивные, старинной работы, с высокими спинками, длинные и широкие скамьи, на которых всегда сидела куча народу. Причем, основная "тусовка" почему-то происходила на скамейке справа, если вы стояли лицом к коридору. Левая тоже не пустовала, но правая была как бы центром факультетской светской жизни.

На первом курсе мы сами на эти скамейки (особенно правую) не больно-то были допущены, ибо там тусовались в клубах табачного дыма небожители старшекурсники: Довлатов с друзьями и три красавицы-богини: Ася, которая одно время была его женой, Марина

Миронова и Галя Гамзелева. Так что нам, салагам, оставалось только скромно стоять в стороне во время перекуров, издали любоваться на яркую красоту этой троицы, а остальное время сидеть на лекциях. То, что на первом курсе наша компания лекции ещё посещала, я помню точно, ибо на всю жизнь врезался в память один эксперимент по телепатии, который мы там проводили. Среди всех лекторов единственно мерзким был историк КПСС. Настолько он нам казался отвратительным, что мы с Юрой Кравцовым и Гиви, решили его совместными усилиями загипнотизировать. Вернее послать ему во время лекции такой мощный коллективный телепатический сигнал-приказ, чтобы он не прерывая изложения, вытащил бы член и обоссал жополизов с комсомольскими значками, корпящих за столами в первом ряду. И так часами все трое сидели, напрягаясь до головной боли, и мысленно приказывали: "Обоссы первый ряд, обоссы!" Правда, полного результата эксперимент так и не дал. Но мы несколько раз замечали, как наш "капээсэсовец" сразу после звонка выскакивал из аудитории и бросался в сортир. Значит, сигнал на него все-таки действовал, хотя и не до конца.

Полностью скамейка стала нашей вотчиной только через пару лет, как раз, когда появились итальянские девочки. С третьего курса ни о каких лекциях и речи уже быть не могло. Ходили мы только на практические занятия (в основном языковые), а все остальное время торчали на правой скамейке. Однако, там уже присутствовали не только наши. После ухода компании Довлатова скамейка эта стала центром притяжения для определенного рода питерской публики с Невского, особенно девиц, мечтающих об иностранных женихах, поскольку именно к середине шестидесятых резко увеличилось у нас на филфаке количество студентов из западных стран. Быть принятым на филфаковской скамейке стало, как бы сейчас сказали, "понтово". Особенно заметной оказалась там новая троица смазливых девиц, сменившая Довлатовских богинь: медсестра Варька, продавщица из Гостиного двора Танька по кличке

Кобра, полученной из-за больших очков, и черновицкая парикмахерша

Райка с тонкой талией, крутой задницей и огромным соблазнительным бюстом. От покинувших скамейку небожительниц они отличались так же, как скажем балерина Волочкова от участниц группы "Стрелки" или

"Блестящие". Впрочем, оккупировавшие скамейку невские бабенки цели своей чаще всего добивались, как и вышеупомянутая троица. При этом поиски загранженихов вовсе не мешали им проводить с нами свободное от охмурения иностранцев время, так что наша компания всех их хорошо и многократно продрала. Первой захомутала шведского стажера черновицкая Райка. Вышла за него замуж и уехала. На следующий же день позвонила из Стокгольма подруге, очкастой Таньке. Та с замиранием в душе интересуется:

– Рай, ну, как там в Стокгольме-то?

– Мать, не спрашивай, – отвечает Райка, – если я расскажу, тебе будет плохо…

Потом медсестра Варька охмурила итальянца и тоже укатила. Мы с

Севой случайно встретили её через несколько лет в Москве, в гостинице "Украина" уже после моего возвращения из Алжира. Бросились к ней, как к родной, а та вдруг стала говорить с нами с жутчайшим акцентом:

– Здравствуйтэ малчики, я отчен рада вас видет. Я работаю на виставке Италия продоче. О, коме си дичи ин руссо? (Как это по-русски?)

– Италия производит, – подсказываю я.

– О, да, да! – ви меня извиняйтэ, соно мольто оккупада, это по-русски я есть очень занята, я имею много работа и не могу вам уделять время.

Чмокнула Старикашку в щеку (он ближе к ней стоял, чем я) и уплыла, сообщив на прощание, что её зовут не "Варька", а Барбара. И это была та самая медсеструха Варька, которая всего несколько лет тому назад трахалась с нами, пила по парадным портвейн и носила партийную кличку, оканчивающуюся на "ща". Кличка сия имела прямое отношение к Варькиной анатомии и сообщала о необычайно больших размерах её розовой пещерки…

… И вот в подобной компании на скамейке стал крутиться на равных сорокапятилетний Фима. Там же узнали мы про него грустную подробность. Оказывается, у него был только один глаз, хотя протез выглядел настолько натурально, что совершенно от живого глаза не отличался, так, что никому и в голову прийти не могло. А раскрылось это следующим образом.

Надо сказать, что Фима всегда с большой охотой одалживал нам деньги, даже тем, кто возвращать их, мягко выражаясь, не спешил. Но тут всегда отдающий долги Хохлов просит в долг рубль, а тот не дает.

И говорит:

– Хочешь рубль – выиграй. Давай поспорим, что я себя за левый глаз укушу.

Юра, уверенный, что такого не может быть, ибо не может быть никогда, естественно спорит. Фима берет себя за левый глаз, спокойно его вынимает и кусает, так что совершенно обалдевший Хохол со стоном отдает ему последний рубль. Ну а теперь, – говорит Фима, давай спорить на пятерку, что я себя так же за правый глаз укушу.

Как впоследствии оказалось, он просто хотел подарить эту пятерку

Хохлу, причем без отдачи, так, чтобы она воспринималась им, как честно заработанные деньги, ибо за правый живой свой глаз укусить себя, он естественно не мог никак. Но Хохол дрогнул, спорить не стал и заявил, что не удивится, если Фима тут же при всех открутит у себя обе руки и ноги. Махнул рукой, послал всех нас на хер и ушел в большой печали. Правда, недалеко, ибо уже через час-полтора, мы с ним и Фимой пили портвейн из горла, сидя на ступеньках того спуска к

Неве, что меж двух сфинксов.

Именно с тусовок на факультетской скамейке стал Фима попивать и чем дальше, тем больше. Кончилось тем, что через пару лет после нашего выпуска он даже ушел со своего столь хлебного места на филфаке и стал продавать пиво в знаменитом пивбаре под Думой на

Невском. И уже никто его с тех пор до самой смерти трезвым не видел.

Книгами он больше не торговал, а приторговывал бубличками и бараночками. Когда в мае 70 года приехал я из Алжира в отпуск, то, погуляв несколько дней в Москве с Юркой Хохловым, который в то время там жил, щеголяя лейтенантскими погонами, двинули мы с ним оба в

Питер. На следующий же день после приезда, естественно, оказались у

Фимы под Думой вместе с Гиви и Старикашкой Кошкиным. Увидев нас,

Фима расплакался. Мы с ним обнялись, он усадил нашу компанию прямо напротив себя за стойку и сказал, что мы будем пить самое лучшее пиво, которое там имеется и только за счет его заведения, ибо не клиенты мы здесь, а почетные гости. Потом он продемонстрировал нам, как торгует бубличками и бараночками. Под прилавком у него был магнитофон с эмигрантскими записями. Он врубил "Бублички" и через минуту выключил. Тут же из зала кто-то голос подает: "Фима! Зачем остановил? Давай бублички!" Тот кричит ему через весь зал: "Хочешь бублички? Пожалуйста!" И снова запускает магнитофон. Но как только раздается следующая песня "Москва златоглавая", он её опять останавливает на словах "конфетки-бараночки". И обязательно кто-нибудь из клиентов просит музыку продолжить. Фима снова интересуется: "Хочешь бараночки? Пожалуйста! И включает по новой.

Потом же несет счета, где приплюсовано по рублю. Если клиент недоумевает, то Фима ему объяснит: А бублички? А бараночки? И это был тот самый знаменитый книжник Фима, который до дружбы с нами ворочал десятками тысяч…

… А я прямо сейчас выпью, помяну его душу. Будь земля ему пухом! Светлая память!

… В январе 98 года, будучи в Питере, зашел я на факультет и поднялся на площадку второго этажа. Она была пуста, и ничего не напоминало о когда-то стоявших там скамейках. Единственной памятью о наших днях торчал из стены справа от двери здоровеннейший крюк. Мы называли его крюком Боцмана, ибо Женька Кузьмин, как только приходил на филфак, тут же вешал на него свой знаменитый портфель, и все сразу знали: Боцман на факультете. Такого огромного, как у него портфеля я, кажется, ни разу больше не встречал. Когда он его купил и впервые с ним появился, мы как раз сидели и курили на нашей скамейке. При виде подобного приобретения сразу же возник бурный спор, сколько поллитр в нем поместится. Сам Боцман и группа оптимистов доказывали с жаром, что все двадцать войдут. Скептики полагали, что не больше дюжины. И никому из нас даже в голову не пришло мерить его объем томами книг. Вот такие мы были филологи… А жизнь показала, что портфель вмещал 16 бутылок…