Монреаль, 27 октября 2000

Дорогой Александр Лазаревич. Спасибо за столь теплое письмо и за искренний интерес к моим личным делам. Никто, кроме тебя об этом меня не спрашивает. Да и не пишет почти никто. Вот один из друзей моих, о котором я тебе уже как-то упоминал, переводчик-синхронист,

Володя Дьяконов, ныне очень много по белу свету ездит. Так тот только открытки шлет из всех мест, где побывал с сообщением, что находился именно там. В точности, как я это делал, когда по миру путешествовал за счет советской власти. Я тогда точно также писал отовсюду питерскому никуда не ездившему другану по кличке

"Старикашка", что сейчас живет здесь в Монреале. Но, в отличие от

Володи у меня там был несколько другой и всегда один и тот же текст с совсем небольшими вариациями. Например: Старикашка, в состоянии глубокого алкогольного опьянения возвращался домой и вместо метро по запарке сел в самолет, а вместо Лештукова (Вешняков, Перово) очутился в Алжире, (Париже, Лиссабоне, Луанде, Тбилиси, Ташкенте,

Вильнюсе, Риги, Алма-Ате и тд). Срочно вышли трюндель на опохмелку.

И каждый раз ставил одну и ту же подпись: Сеня Оплошкин. Только

Старикашка и мог её оценить, ибо, в раннем детстве, как и я, был прилежным читателем газеты "Ленинские Искры", печатного органа

Ленинградской городской пионерской организации. Там в конце сороковых годов из номера в номер публиковался некий рисованный сюжет (сейчас бы сказали – комикс) про хороших и плохих мальчиков. А главного плохиша звали Сеня Оплошкин.

Дьяконов же, в отличие от меня, к своим путешествиям относится весьма серьезно. Посему в каждую отправляемую им из дальних стран открытку всегда вкладывает некий метафизический смысл. Но о личных своих делах не рассказывает ничего. Впрочем, как и остальные мои друзья. Единственно, что я про всех знаю, так это то, что дела у них

– файн. Прям, блин, как канадцы-американцы. Те тоже на любой вопрос о том, как дела, отвечают: Файн! И абзац! Больше никаких вопросов и ответов. Хорошо, но если у меня, как у Леонида Ильича в "Городке", вопросов нет, а ответы есть? Мне, например, на вопрос, как дела, всегда хочется поведать всю печаль свою. Причем с максимальным откровением. В смысле, как говаривал один из героев Эренбурга, позвать собеседника в вагон, и там жизнь рассказать. Но не получается. Вагоны здесь дСроги, да и ездят в них крайне редко.

Больше собственным автомобилем, которого у меня нет.

Так что, вся надежда на тебя, Шурик, раз ты мне задал такой вопрос, мол, расскажи поподробней о твоей нынешней личной жизни. Вот я и ловлю тебя на слове, да рассказываю. Представь себе, я нашел хороший приработок к велферу, причем такой, который мне полностью по душе. Постараюсь дать ему определение, используя современные российские термины. Вы там у нас в России, почему-то очень любите называть себя менеджерами. Как-то я прочитал в одной из наших газет, что гардеробщик в Театре Эстрады назвал себя в резюме менеджером по хранению материальных ценностей в сфере шоу-бизнеса. Посему выходит, что я – менеджер в сфере рекламного бизнеса. Менеджер по распространению печатной продукции в жилом фонде Монреаля. Вот уже месяц, как три раза в неделю прихожу в одну пиццерию в центре города и беру там ровно тысячу штук рекламной продукции, где яркими красками на двух языках восторженно описываются все прелести ихней пиццы. Продукция сия по-французски называется "циркуляры", а по-английски – флаерсы. Это последнее слово, если не ошибаюсь, уже прочно вошло в наш великий и могучий. Еще лет семь тому назад нашел я в какой-то московской газете следующее объявление: Стриптиз, секс пары, эротический спектакль. Клуб завода Серп и молот. Шоссе энтузиастов. Станция метро "Площадь Ильича" Вход 100 тысяч рублей.

При наличии флаера 60 тысяч. Помнится, еще в тот момент усомнился: а все ли наши энтузиасты твердо знают, чем отличается флаер от фраера? Ну, а теперь-то, столько лет спустя, никаких сомнений не осталось.

В общем, кладу в здоровенную наплечную сумку тонну флаерсов и отправляюсь в путь. А когда прихожу в назначенный мне квартал, то начинаю опускать их в каждый встреченный на пути почтовый ящик до тех пор, пока не пихну самый последний. Платят же мне за подобное действо по 40 канадских долларов, сиречь, за три дня получается 120, или, если разделим их на 1.5, то получим 80 привычных вам, почти что российских зеленых баксов. Причем, черным налом, что мне, велферщику, исключительно важно.

Кварталы, в которых работаю, находятся в самом историческом центре нижнего города, что сам по себе необычайно красив. Конечно же, не по сравнению с Елисейскими полями или римской улицей Витторио

Венето, а по сравнению с Первым Капотнинским или Пятым

Кирпично-заводским проездами. Но всё равно красив. Вокруг меня кипит красивая дорогая жизнь, а я кручусь в самом ее центре и оттого чувствую свою к ней причастность. Красивые дорогие женщины выходят возле меня из красивых дорогих автомобилей и заходят в красивые дорогие двери, при которых я оставляю по несколько пестрых бумажек и иду дальше. Два дня назад в самом центре этой красивой жизни гундосый нищий протянул мне нечистую ладонь и попросил на французском языке денежку. Я достал ему из висящей на боку сумки кучу флаерсов и по-французски же ответил:

– Мужик, это всё, что я могу тебе дать. Если хочешь – бери. У меня их до хрена (по-французски это звучало: У меня их полные борта).

Нищий широко улыбнулся и заговорщицки мне подмигнул. А в его улыбке и подмигивании я прочитал:

– Извини, старик, я тебя не признал за своего. Я думал, ты из этих, из красивой жизни, что вокруг нас с тобой.

И у меня сразу же, как ножом отрезало, всё ощущение причастности к этой их жизни. Но только на мгновение, за которое я даже расстроиться не успел. То, есть, расстроился, конечно, но только чуть-чуть, на тот миг, который мне понадобился, чтобы сообразить, что у меня с собой есть. Имеется, мол, такая маленькая фляжечка. Так что достал её и принял. А жизнь снова стала этакой цветной, выпуклой, обалденно уютной и абсолютно ко мне причастной.

В общем, это те редкие мысли, что посещают меня во время трудового дня, ибо работа у меня – идеальная. Сиречь, требующая минимум мыслительной энергии, и массу энергии мускульной, трата, которой весьма даже пользительна в моем возрасте.

Вот так и вкалываю я, старина, говоря новорусским языком,

"менеджером в рекламном бизнесе". Впрочем, работа эта не та, от которой слоны дохнут, тем более в моем варианте. Я же – не в бригаде пашу, а один одинешенек, и сам себе командир. Надоест ходить, куплю литровую бутыль пива, ежели на улице тепло, или фляжечку водки, если холодно. Найду уютную скамейку с красивым от неё видом (а красот там, где я пашу, много), замаскирую в одежде пивную бутыль или фляжечку и посасываю их этак культурно из соломки.

И никаких, блин, alcohol in public. В Монреале с уличным пьянством строго, это, ведь, всё же Северная Америка, а не

Париж. Там, помнится, в 1975 году, когда меня с делегацией авиа работников ростовского аэропорта в метро на экскурсию водили, я видел клошара, который стоял посреди толпы в переходе метро в позе горниста и жрал краснуху прямо с горла. И никто внимания не обращал, просто обтекала его толпа, как тумбу с объявлениями. Увы, здесь сразу бы копы (менты) замели за распитие алкоголя в общественном месте. Но при моей хитрожопой системе на меня и тут ни одна живая душа внимания не обращает, как на того парижского бродягу. А я сижу, культурно отдыхаю, наслаждаюсь прекрасным видом Старого Монреаля.

Всем он хорош, вот только больно ножки гудят.

Гудят оттого, что уж слишком много здесь изящных винтовых лестниц, украшающих фасады старинных домов, так, что прямо с улицы можно попасть на второй или третий этаж. Одно только городские архитекторы не предусмотрели. Не просекли они, что почтальонам или флаерщикам великая будет мука через каждые десять метров подниматься на подобную верхотуру. Особенно в шестьдесят лет. А куда денешься?

Вот и приходится, поднимаюсь. Таким образом, за день, по этим лестницам побегав, минимум на сотый этаж взбираюсь, если не выше.

Брожу я так по монреальским лесенкам, вспоминаю своё детство и воспитавшую меня старуху бабу Дусю. Жила в нашей семье старушка такая, домработница Дуся, ибо оба мои родители были целиком в науках. Папаня, геолог, искал с утра до вечера уран для твоей самой могучей в мире советской атомной бомбы, а маманя, биохимик, искала в военно-медицинской академии от такой же бомбы, но только американской, самые могучие в мире советские средства выживания. Вот так и жили они, вроде тебя, по уши в научных исканиях. Уходили на работу в восемь утра, и возвращались в восемь вечера. А меня с сестрой воспитывала бабка Дуся из псковской деревни с четырьмя классами образования.

Папаня мой у себя во Всесоюзном геологическом научно-исследовательском институте ВСЕГЕИ был ещё и членом парткома.

А как таковому ему дали подписку на журнал "Америка". И приходил этот журнал в толстенном непроницаемом конверте, чтобы не дай Бог, простые совейские люди, к парткому отношения не имеющие, не могли бы его открыть и рассмотреть. Мы же, с бабкой Дусей, к парткому отношение имели, а посему вскрывали и рассматривали. Однажды зачаровала ее панорама Нью-Йорка, и стала она подсчитывать этажи в

Эмпайр Стейтс Билдинге. Когда же досчитала до сто первого, сказала мне пророчески:

– Вот, видишь, ты здесь на второй этаж ленишься дрова таскать, а как будешь в Америке, да поносишь там на сто первый, вот и поймешь, почем фунт лиха.

А вчера я, по монреальским лестницам пробегав, точно до сто первого этажа донес охапку флаерсов, что сделаны из того же материала, что и дрова, которыми мы топили печку у себя в Лештуковом переулке. Сегодня же, отдохнувший и хорошо принявший на грудь джина с тоником, сижу и гадаю: Как это могла знать баба Дуся в одна тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, что почти через пол века я буду в

Америке бегать по сто первым этажам? Как она вообще могла просечь, что я окажусь именно в Америке, (неважно, что в Канаде, всё равно -

Америка) а, скажем не в Краматорске? И, ведь, всё точно предугадала.

Так что, бегаю. Куда денешься?

Впрочем, еще раз хочу подчеркнуть, что не давит на меня эта работа. Мало того, даже удовольствие в ней нахожу. Да и для здоровья полезно. Всего то за месяц пятичасовой ходьбы три раза в неделю заметно похудел и окреп. Так и хожу, размышляю о смысле жизни и трагедии русскаго либерализма, а при этом, разговариваю сам с собой, с флаерсами и почтовыми ящиками. Есть здесь, в городе Монреале, один очень неприятный для меня значок, который местное население имеет привычку клеить на собственные почтовые ящики: красный такой кружок, а в нем перечеркнутая рекламка. Означает он Па дё сиркуляр!

(Мол, никаких, на хрен, рекламок!). Впрочем, иногда так прямо и пишется белыми буквами на красном фоне. Pas de

circulaires! Я этот значок и дублирующую его надпись очень не люблю, ибо они мне жизнь портят и заставляют накручивать лишние десятки километров, поскольку не позволяют опускать флаерсы там, где хочется.

Так, вот, захожу я, например, в многоквартирный дом, и передо мной пол сотни почтовых ящиков, а из них десяток имеют наклеенным этот неприятный мне знак: Pas de circulaires. Начинаю складывать рекламки вдвое, просовывать их в щели ящиков, и приговаривать: "Это тебе, это тебе, это тебе"

А когда дохожу до ящика с наклейкой Pas de circulaires , то говорю: "А тебе, козел, – Отсос Петрович!" И дальше продолжаю:

"Это тебе, это тебе, это тебе". Снова дохожу до ненавистного мне значка и снова объявляю: "А тебе, козел, – Отсос Петрович!" И снова продолжаю с любовью в голосе: "Это тебе, это тебе, это тебе!"…

Португальский район, в котором мы с Надёжей жили со дня ее приезда в апреле 92 года по декабрь 94 я тоже флаерсами крышую. И даже в бывшем нашем доме побывал, запихнув в 14 щелей 14 рекламок.

Правда, в португальском районе я всё же перехожу на местный язык и, обращаясь к почтовым ящикам, говорю: Э пра ти, э пра ти, э пра ти и ту, фильу ди пута, шупа коральу! Так, что не зря учился я когда-то португальскому языку. Нашел ему всё же под старости лет применение.

Пару недель тому назад напоила меня в португальском районе одна компания. Хотел написать "мужиков", да понял, что поздно этим словом обозначать своих ровесников. Компания стариков та была, сидели они и пили на балконе первого этажа. Я же, проходя мимо, сунул им рекламку пиццы и сказал по-португальски: Для вас, ребята. Там, где пьют, там и едят.

А они, пьяненькие и веселые стали мне вслед кричать: "Эй, ты кто такой, бразилейру?" Дело в том, что для простых португальцев любой, кто говорит по-ихнему не так как они – бразилец. Я же, продолжая свой путь, обернулся и через плечо отвечаю, что я, мол, русский. Так они мне орут хором: "Эй, русский, подожди, иди сюда, поговорим!"

Разворачиваюсь, подхожу, а те меня пытать, мол, откуда наш язык знаешь? Я им отвечаю, что, мол, не только ихний знаю, но еще несколько других. Мне говорят, мол, если ты столько языков знаешь, то почему тогда флаерсы разносишь? Мол что, еды у тебя нет?

Не, – отвечаю, еда у меня имеется. Выпивки мне не хватает.

Вот тут они прямо с балкона так призывно замахали руками, что сердце моё дрогнула, а сумка с остатками флаерсов, как бы перестала существовать. Я поднялся к ним, сел за стол и выпил то, что они называли агварденте казейра. Сиречь, самогон. Градусов это было за шестьдесят, ибо горело, что мне с гордостью и продемонстрировали.

Принялись они меня расспрашивать, как мне нравится в Канаде, а я, вдруг, такую скучищу почувствовал, это не передать словами.

Настолько разные у нас судьбы, что, оказывается, просто не о чем говорить. Вообще не о чем. А, раз пришел, то надо. Ну, вмазал, конечно, раз налили на халяву (святое дело!), напряг память и рассказал им несколько дежурных анекдотов, что застряли в памяти ещё с времен ВЦСПС-овской кормушки. Помнится, в те далёкие и незабываемые годы я специально для португалоязычных негров, да португальцев с бразильцами перевел три десятка стариннейших и бородатых армяно-русско-еврейских анекдотов. Типа: "Хаим, твоя жена спит с Мойшей! Ох, лишь бы не было войны!"

Их же и рассказал. Народ так похихикал, но не очень раскатисто.

Видимо, для них это было слишком философски глубоко. Кстати, негры из Гвинеи-Биссао больше смеялись моим шуткам. Правда, те всегда требовали продолжения. Например, я им рассказываю, что мужик пришел домой, а там его жена лежит голая, раздвинув ноги, а на ней пыхтит здоровенный тип. Так, мужик, схватил табуретку, подкрался сзади, да как двинет того типа по жопе. А он и говорит жене мужика: "Вот видишь, вошло. А ты всё: не войдёт, не войдёт!"

Гвинейцы, помню, отхохотались и хором задали сразу три вопроса:

Первый: И действительно вошел?

Второй: А мужик-то, что сказал?

Третий: А тип тот, что ответил?

Сиречь, для этих чистой душой детей джунглей, анекдот не был просто абстрактным рассказом, а информацией о реально происходивших событиях. И вполне законно было их желание знать то, что произошло дальше, до конца.

А, вот, друг мой и коллега, Владимир Павлович Дьяконов, никогда не снисходил, чтобы португалоязычному народу рассказывать старые отечественные анекдоты. Кстати, только сейчас, вдруг, задумался, о чем же он с ними говорил, какие темы затрагивал? Поскольку все наши делегаты любили Володю беззаветно и, только издали завидев его кряжистую, земную такую крепкую фигуру, бросались к нему, как к источнику истины. Но какие вел он с ними беседы, совершенно забыл.

Помню, что пел, и пел потрясающе, вызывая у слушателей бурю восторга. Но, о чем говорил, как-то вылетело из головы.

Зато очень даже хорошо осталась в памяти первая наша с ним встреча в марте одна тысяча девятьсот семьдесят седьмого года.. В общем-то, имя его и образ меня преследовали почти с самого начала московской жизни. Ибо, как я тебе уже писал, в сентябре 1971, после возвращения из Алжира, новые московские родственники устроили меня преподавателем португальского языка в тот самый МГИМО. И буквально через пару месяцев моя непосредственная начальница Серафима, вдруг, завела со мной разговор о том, что она, мол, очень верит: я, мол, буду другим, а не таким, как совсем недавно работавший на моем месте преподаватель Владимир Дьяконов. Ибо, тот самый Дьяконов, со слов

Серафимы, "пьянствовал с иностранцами и убеждал их, что советская власть – вещь мало удобоваримая". Я после этих слов жуткую симпатию испытал к совершенно мне незнакомому Владимиру Дьяконову. Чувство это еще более укрепилось в следующие беседы с Серафимой, когда она мне как-то к слову, сообщила, что тот самый печально знаменитый, с позором изгнанный из МГИМО Владимир Дьяконов, оказывается мой питерский земляк, выпускник моего же ленинградского филфака, только годов на семь меня старше.

Через пару лет после этих разговоров начал я работать по совместительству в Дипакадемии тем же португальским

"преподдавателем". И первое, что мне сказали в тамошнем отделе кадров, что они надеются на то, что я не буду таким же антисоветчиком, как работавший до меня Владимир Дьяконов. Потом, были еще какие-то упоминания о нем, в том же самом ключе. Всё это жутко интриговало, и просто паровозом в спину толкало, чтобы найти его и познакомиться. Но, слава Богу, специально искать не пришлось, что совершенно естественно. Да и как бы мы могли, два столь редких в те годы португалиста, не пересечься и не познакомиться в Москве 1977 года? Конечно же, судьба нас свела и, конечно же, в нашей дорогой, и по сравнению со всеми другими, самой аполитичной и самой пьяной кормушке – ВЦСПС, а именно – гостинице "Спутник". В те незабываемые годы в наших профсоюзах главным методом работы с иностранными делегациями являлось их спаивание, что я лично глубоко приветствовал и по мере сил лично способствовал. Например, ужинаю как-то с делегацией электриков Португалии, а референт вдруг оказался прижимистым: на пять человек выставил всего две бутылки водки. Пол часа пролетело – она вся выпилась. Что до электриков-делегатов, то хрен с ними, а мне – мало. Сижу, одной половиной мозга автоматически перевожу какую-то электротехническую хрень, а второй соображаю, как бы нашего референта расколоть хотя бы еще на пузырёк. И начинаю провоцировать делегатов. Вот, – говорю, – то, что вы пьёте, как называется?

А португальские электрики хором: Водька! Водька!

Референт вздрагивает и меня, естественно спрашивает, мол, чой-то они там бормочут? А я ему отвечаю с этаким чиновничьим раздражением в голосе: Да, водки еще хотят, сволочи! Мол, якобы, сам возмущаюсь и болею за его референтские расходы. И такое часто повторялось в самых разных местах и ситуациях. Главное было любым направлением разговора заставить португалоязычных делегатов произнести слово "Водька", а там сказать референту злобно:

– Ишь ты, сволочи, опять водки требуют! Совсем, бля, оборзели!

И каждый раз референт, вздохнув, вынимал свою книжку подтверждения и заказывал еще бутылевич. Вот так и жили, а что ты хочешь? Время, Шурик, было такое.

При этом существовала совершенно четкая закономерность: чем дальше мы удалялись от Москвы, тем меньше возникала необходимость в моей хитрости, ибо водка и без нее лилась рекой. Настолько, что даже бывали случаи, когда я именно из-за водочного обилия попадал впросак. Как-то осенью в середине семидесятых мотался я с очередной профсоюзной португальской делегацией по Украине. Сначала нас принимали в городе Ровно, где увезли в какой-то колхоз. А там так жутчайше напоили, что никто даже не помнит, как делегатов вместе со мной и московским референтом после банкета загружали в автобус.

Утром перед отлетом в Киев купил я в гостинице местную открытку и послал Старикашке, написав там, что, мол, столь вчера был пьян, что даже не помню где пил. Помню только, что это было под Ровно. И подписался естественно, как Сеня Оплошкин. Севу открытка сия весьма позабавила, ибо именно так "Это было под Ровно" назывался известнейший триллер нашего детства про героя разведчика партизана

Кузнецова.

Прилетели в Киев, и там нас встретил на Рафике местный референт, который сразу же, как только все уселись в машину, объявил: "Сейчас товарищи, мы с вами едем в гостиницу выпить". Я бросил на него одобрительный взгляд, да так и перевел. Мол едем в отель томар ум копу, что дословно значило: пропустить стаканчик. Делегаты радостно закивали.

– Потом у нас с вами будет обзорная экскурсия по городу, – продолжил киевский референт, – после которой мы вернемся в гостиницу выпить и там пообедаем.

Я снова одобрительно на него посмотрел и снова перевел про пропущенный стаканчик, а делегаты опять с радостью закивали.

– Затем мы поедем в республиканский ЦК профсоюзов, где встретимся с республиканским профактивом и передовиками производства. А оттуда вернемся в гостиницу выпить. Там и поужинаем. После ужина поедем в цирк, а из цирка вернемся в гостиницу выпить. Вот и вся программа на сегодня. Спросите делегатов, есть ли у них возражения?

– Мужик, – говорю, – да чё там спрашивать? Какие на хрен, могут быть возражения? Клевая программа. Они подписываются!

Тут мы подъехали к новой красивой интуристовской гостинице, и я стал рассматривать её название, пытаясь прочесть: Лы.. лып…

– Как гостиница-то называется? – спрашиваю. Референт обиделся:

Как, как? Я же вам уже раз десять сказал: "Лыпить", она называется.

Гостиница "Лыпить"! Так звали младшую сестру князя Кия, основателя города.

Разочарование мое было велико, но длилось недолго, ибо уже за завтраком киевский референт, пошептавшись с московским, заказал на нас всех три бутылки водки. Вечером же после цирка общались мы с ним в дымину пьяные, и я ему доказывал, что название их гостиницы

"Выпить". А он со мной соглашался.

С Дьяконовым мы как раз и познакомились в таком халявно пьяном контексте "гостиницы Выпить" (как я стал звать про себя ВЦСПС-овский

"Спутник") ранней весной семьдесят седьмого года. Я, естественно, уже крепко поддатый сижу в "Спутнике" c ангольскими стажерами Высшей профсоюзной школы, как, вдруг, объявляется этакая кряжистая фигура и начинает общаться с моими ангольцами на потрясающе правильном португальском языке, произносимом изумительным басом, а те ему чуть ли не на шею бросаются. Нам понадобилось ровно две минуты, чтобы представиться друг другу, узнать, что мы оба питерцы, из одной альма-матер, что вместе начинаем работать с одной и той же ангольской делегацией, и что оба очень хотим выпить. Я, помнится, совершенно обалдел от мысли, что передо мной тот самый легендарный

Володя Дьяконов и тут же предложил, ради знакомства, пропить все имеющиеся у меня деньги. На что Володя преподал мне первый (но не последний) в жизни урок профсоюзно-политической грамоты.

– Запомни, – сказал он совершенно непередаваемым басом, – в подобной ситуации пить нужно только за счет большевизма!

А чтобы я лучше запомнил, он пророкотал эту фразу трижды, произнося её в манере товарища Суслова:

– За счет большевизьма! За счет большевизьма! За счет большевизьма!

После этого нашел референта Толю, убедил его подняться в наш штабной номер, выписать туда полтора литра водки и, Боже ж ты мой, как мы с ним нажрались в этот первый наш день знакомства! Настолько, что так и остались спать в гостинице "Спутник", а я даже супруге не позвонил, тов. Погосовой В.С., не предупредил, где я, и что со мной.

Вот такое я был говно!

Самое же страшное произошло утром, когда мы поднялись с казенных спутниковских коек и поняли, что нам обоим, вот прямо сейчас, без собственных зубных щеток и смены белья придется ехать в школу ВШПД и там работать целый день. Тут, правда, надо дать одно очень важное пояснение. Дело в том, что работа моя и Владимира Павловича разнилась весьма существенно. Я был, так называемым, линейным переводчиком, сиречь, должен был бегать перед делегатами на цырлах вне их занятий в школе. То есть, они – в классе, а я сижу в коридоре, читаю газету и жду, когда мои клиенты выйдут на перемену.

Ну, а там, что спросят, сделай. Таковы были условия. И отстёгивали мне за очень не утомительный линейный перевод десятку в день, что в те времена была деньга очень даже приличная. В интуристе, например, за тот же день платили всего трюндель. Володя же за день получал пятьдесят рублей, ровно в пять раз больше меня, что в те годы представляло собой сумму, совершенно запредельную. Но ему её платили, ибо он был переводчиком синхронным. А быть синхронистом может далеко не каждый. Это, как стать скрипачом. Невозможно научить любого. Надо иметь к этому чисто индивидуальную способность. У

Володи она была, а у меня нет. И потому я, в предстоящий нам трудный день, должен был работать расслабленно в коридоре, ожидая очередной перерыв, а ему надлежало засесть в синхронную кабину и перевести всю ту жутчайшую херню, которой Высшая Школа Профдвижения потчевала наших делегатов. Мы позавтракали с ангольцами и погрузились вместе с ними в огромный Икарус, заняв в нем самое первое место, справа от водителя. От Спутника до ВШПД на Юго-Западе ехать было минут двадцать не больше. И все это время Володя Дьяконов смотрел в одну точку и твердил самому себе: Свершу насилие! Свершу насилие! Свершу насилие!

Потом в той самой Профшколе было очень много всего. Сначала, с огромным панегириком ленинскому ЦК КПСС и лично самому дорогому

Леониду Ильичу, выступил кто-то из школьного начальства. А, затем, вдруг, приперлись еще какие-то профсоюзные холуи и, естественно, тоже начали двигать речи о прекрасном и гениальном Леониде Ильиче

Брежневе, под чьим мудрым руководством советский народ испытывает чувство глубокого удовлетворения. Мне-то делов! Сижу в коридоре на уютном мягком диване, да книжку читаю. Как сейчас помню: Момзен.

"История Древнего Рима". За десятку-то в день имел я право расслабиться. А Володя за полтинник в тот же день расслабиться права не имел никакого.

И он всю эту запредельную бредятину слово в слово перевел, так что слушатели и докладчики были от него в восторге. Но, когда наступил обеденный перерыв, то он, Владимир Павлович Дьяконов, открыл дверь синхронной кабины, вывалился из нее и рыкнул на весь коридор своим непередаваемым басом:

– Свер-р-р шили нас-силие над ж-жопой деда Вас-силия!

И, не ожидая встречных реплик, побежал в буфет пить пиво. А я за ним. Ибо дело это было еще в золотые семидесятые годы, когда буфет

Высшей Профсоюзной Школы ломился от пивных бутылок. В чуть менее золотые восьмидесятые, к сожалению, всё уже было не так. Где-то в середине между этими десятилетиями один слушатель ВШПД из Ирака, выпив бутылку пива, проломил ей башку другого слушателя из Ирана. А поскольку напрягать голову об ирано-иракской вражде школьной администрации было скучно и неинтересно, то они просто-напросто навсегда запретили продажу пива в ВШПДевском буфете.

Ну, а потом, ровно через сутки, мы с Володей, референтом Толей и тридцатью ангольцами отбыли на ночном поезде в город Минск, чтобы оттуда еще переехать в город Ригу. Ибо в те уже далёкие времена всё это было наше совейское. А, вот, сейчас нет. И слава Богу!

День тот тоже прошел очень напряженно, нервно, столь неудачно, что до самого позднего вечера возможности опохмелиться не представилось. Не знаю, как Володе, но мне было очень плохо. Однако, я терпел, ибо никакой другой альтернативы просто не существовало.

Ужинали мы в "Спутнике", без алкоголя, при каком-то с луны свалившемся непьющем начальстве. Такие иногда возникали в ВЦСПС, как тайфуны в Южной Азии. А после ужина референт Толя в моем присутствии совместно с официантами "Спутника" приготовил наш вечерний "сухой паёк", полагающийся сопровождающим лицам в поезде Москва-Минск. Как сейчас помню косяками укладывающиеся в толин безразмерный портфель халявные (как говорил Володя, "за счет большевизьма") бутыли водки, коньяка и пива…

То есть, я хочу сказать, что помню, сейчас, четверть века спустя.

А уж что говорить о том самом дне! Тогда же, они у меня, бутыли эти, просто как живые позвякивали в мозгу, когда я, линейный переводчик, ехал по долгу службы в Икарусе со всей компанией наших ангольцев из гостиницы "Спутник" на Белорусский вокзал. Референт Толя катил впереди на черной Волге с тем самым заветным портфелем, о содержимом которого я только и мог мечтать, а Володя Дьяконов должен был подойти к поезду самостоятельно.

Наш автобус двигался по улице Горького, как раз мимо памятника

Юрию Долгорукому. Вдруг, слышу, словно шелест прошел по салону, и мои ангольцы передают друг другу, указывая на древнерусского всадника: "Камарада Ленин! Камарада Ленин!" Потом кто-то их них мне пальцем в спину тычет, мол, камарада Олэг, скажи, это, ведь, – камарада Ленин?

А мне словно четыре гвоздя похмелье вбило в голову. По два в глаза и по два же – в виски. Я представил себе, что если отвечу, что это – Юрий Долгорукий, то сколько будет вопросов, мол, кто такой и какое имеет отношение к движению за независимость народов Африки.

Посему, чтобы жизнь себе не усложнять, отвечаю, еле языком ворочая, что, мол, да, это, мол, камарада Ленин. И народ успокоился. Но, увы, не надолго. Буквально через пару минут мы уже ехали мимо памятника

Александру Сергеевичу. И тот же палец толкнул меня в спину и спросил: Камарада Олэг, а это кто?

И я представил себе, что если отвечу, что это – Александр

Сергеевич Пушкин, наш великий поэт, то сколько будет вопросов, мол, кто такой и какое имеет отношение к движению за независимость народов Африки. Так я опять, чисто для простоты отвечаю, еле звуки артикулируя: Тамбень камарада Ленин (мол, тоже товарищ Ленин) И услышал как зашелестело по салону Икаруса: Тамбень камарада Ленин!

Тамбень камарада Ленин!

Только ответил, как подъехали мы к площади Маяковского. И снова тот же самый любознательный палец ткнул меня в спину и спросил, кто, мол, это такой? А я, борясь с четырьмя гвоздями в голове ответил, чтобы только ответить:

– Тамбень камарада Ленин.

И снова зашелестело по автобусу: Тамбень камарада Ленин! Тамбень камарада Ленин!

Так и остался в памяти моих подопечных ангольцев 77 года товарищ

Ленин в трех разных ипостасях: древнерусского богатыря, задумавшегося светского денди, и большевицкого горлопана. Но Володя

Дьяконов ничего этого не знал, ибо явился самостоятельно и абсолютно нетрезво к самому отходу поезда.

Минск той весны запомнился смутно. Помню только, что там мы все: референт Толя, Володя и я крепко пили халявную профсоюзною водку и даже время от времени поили ей ангольцев. При этом очень веселились оттого, что местное радио называет нас радиослухачами, а телевидение телехлядачами.

Потом же была Рига, где Володе стало очень плохо и депрессивно. У него, вообще, характер чисто маниакально-депрессивный. Сиречь, когда он в маниакальной стадии, то такая душка, что слов нет. А, когда в депрессивной, лучше – близко не подходи. У меня же выхода не было, ибо я жил с ним в одном номере. Утром, проснувшись, Володя смотрел на шпили рижских соборов и злобно рокотал:

– Мне плохо, мне очень плохо! И это еще мое счастье, что мы сейчас в гор-р-роде! В гор-р-роде! А не в Крраматор-р-р-рске!

И такое выступление продолжалось каждые десять минут. Как реклама жвачки орбит на российском телевидении. Не помогла даже целая бутыль рижской водки. Бедный Краматорск. До сих пор не знаю, почему именно он попал тогда на язык Владимиру Павловичу, в том уже далеком 77 году. Я, лично, в Краматорске никогда не был, но, как все совки, неоднократно проезжал мимо, направляясь на юг. Ну, помню, была там такая оригинальная sky line: на красном фоне заходящего солнца черные силуэты: трубы, трубы, трубы; дымы, дымы, дымы, терриконы, терриконы, терриконы Красота, блин! Чего Володя взъелся?

А потом… Потом, Шурик, было много всего. После семидесятых годов были восьмидесятые, и большевизма становилось все меньше и меньше. А с ним стала уходить и халявная выпивка. Посему нам с

Володей (немыслимое дело!) при работе с делегациями часто пить приходилось на свои. А потом и ваще, блин, пить запретили. Так мы с ним покупали в соседнем от Спутника болгарском магазине Варна одноименный коньяк и пили его в спутниковском сортире на первом этаже, занюхивая говном из толчка. Какое же это было прекрасное время! Была жизнь, и мы её жили. Свои среди своих. А сейчас здесь вокруг меня свои только мы: я, Надёжа, Санька, Гиви и Старикашка

Сева. А жизни нет. Есть что-то другое, что мы и живём. Еще слава

Богу, что в ГОРРОДЕ!!! А не в Краматорске! И с приличной водкой

Абсолют в такой промозглый осенний вечер.

Монреаль, 28 октября 2000

Также хочу сказать, Шурик, что исключительно тронут я твоим интересом к таким уже далеким подробностям моей африканской жизни. С удовольствием исполняю твою просьбу и сканирую все мои ангольские письма, которые сохранились. Их правда, совсем немного, но они в приличном состоянии и сканер их читает. Как ты пишешь, сын твой регулярно катается по Африке, а тебе остаётся только ей бредить, поскольку нахватался в жизни столько радиации, что тебя врачи вообще южнее Москвы не пускают. Грустно, Шурик, грустную старость преподнесла тебе твоя любимая физика.

Впрочем, что касается Африки, я тебя очень даже понимаю, ибо не бредить ей действительно невозможно. Единственно, что смущает меня, так это твоя просьба рассказать об Африке, как ты пишешь, "всё, всё!" Как рассказать всё? У моего любимого Виктора Конецкого есть такой эпизод: матросы узнают, что один из них был в Антарктиде, и говорят ему, мол, расскажи всё про Антарктиду. А тот долго думает и отвечает:

– Помню, пингвина в тельник одели, вот смеху было!

Очень боюсь, что рассказ мой будет хоть и подлиннее, но очень похожим. Поскольку, у меня в те годы был свой "пингвин в тельнике" – секс. Я все пять лет проведенные в Африке мечтал только о нем, как солдат, из старинного анекдота, который думал о том же самом, глядя на кирпичи. Особенно это относится к тем полутора годам, которые я в одиночестве провел в настоящей черной Африке – Анголе, а не женатым человеком в средиземноморском белом Алжире. Знаешь, там, вообще, жутчайше трахаться хочется, и такое ощущение, что все только этим и занимаются. Еще раз прости меня, я очень хорошо помню, что у тебя была в жизни только одна женщина, твоя жена, Валентина Васильевна, а после ее смерти другие для тебя не существуют. Но тут такая ситуация: сам просишь всё про Африку, так я всё и рассказываю.

Хочешь – слушай, вернее, читай. Не хочешь – нажми соответствующую кнопку на экране и сотри.

Но должен тебе сказать, что в те наши годы секс, это было не хухры-мухры, как сейчас, а очень даже серьезно. Это нынче молодые ребята просто так бездумно трахаются. У нас всё обстояло иначе и носило некий весьма даже глубокий философский смысл. Тебе, Шурик, этого не понять, ибо ты в те самые золотые времена от секса был бесконечно далёк, находился, как говорили тётушки, весь в науках и мятых брюках, а трахал свои мозги только и исключительно физикой плазмы и горения.

Так вот, позволь процитировать тебе одного бело-иммигрантского критика. Фамилия его, если память не изменяет, была Струве, и являлся он, вроде, не то сыном, не то внуком знаменитому думскому либералу Петру. А может и путаю. Понимаешь, нижеприведенную мысль я вычитал тридцать лет назад, в Алжире, в антисоветском журнале

"Грани", а когда читал, то для храбрости пил красное алжирское вино

Маскара, ибо страшновато было советскому человеку в Алжире держать в руках подобный журнал. Так я страх вином заглушал. Только винцо-то заодно мне и память отшибало.

Там были опубликованы рассказы Абрама Терца, а в предисловии к ним литературный критик (вроде, Струве) объяснял читателям, почему у автора так много секса. И это объяснение, в отличие от фамилии критика, я запомнил абсолютно, до каждой запятой. Вот что он написал: "Секс для советского человека является единственной возможностью познать мир "не Я", разорвать круг своей самости".

Фраза эта совершенно меня потрясла. Вон оно как! Я-то, душа простецкая, до того понятия не имел, что познаю "мир не я", разрываю круг своей самости", а считал по наивности, что просто трахаюсь. А тут-то, оказывается, эвон какой метафизический подтекст! Очень я тогда им проникся. Настолько, что собственную эрекцию стал рассматривать как инструмент познания тайного смысла вещей и явлений. Так и познавал, всякий раз, когда давали.

Надеюсь, ты уже не будешь шокирован моей лексикой, как был бы в

1956 году, ибо, по твоим же словам, вынужден был в нее вжиться за те тридцать с лишком лет, что провел в шестнадцатом Арзамасе. Ты уж меня прости, что я сейчас говорю не про саванну и баобабы. Кстати, даже их наши люди называли в Анголе бабоёбами. Вот видишь! Впрочем в тех письмах, которые я собираюсь тебе сканировать и послать, про саванну, баобабы и прочие африканские причандалы тоже всего полно.

Но вернемся к моему "пингвину в тельнике". Естественно, почти сразу по приезде, я завёл себе подружку из числа наших медсестер.

Смазливая такая худенькая и стройная москвичка тридцати пяти лет, с короткой каштановой стрижкой. Мы с ней смачно протрахались где-то месяца два, а потом, вдруг, к ней приехал её бывший хахель, иркутский лётчик, Митечка, и мне была дана полная отставка. Так ты представляешь, Шурик, я почти начал страдать. Даже такая дурная мысль мелькала, что в эту медсеструху вроде, как бы влюблен и отринут.

Во всяком случае, после того, как меня бросили, стало мне жутко одиноко. Так, как может быть одиноко самцу только в Африке. Ибо в

Москве мимо этой весьма, в общем-то заурядной бабенки я бы прошел, не оглянувшись. А тут запал. И это притом, что уже был 15 лет глубоко запавшим на итальяночку Машу. Да и собственная жена Вика вдруг там под африканским солнцем стала мне казаться необычайно волнительной и возбуждающей. И я начал по ней испытывать самую настоящую половую тоску. Это только мы, рожденные в июне близнецы, умеем пиздострадать сразу по нескольким бабам. Однако, здесь, присутствовала еще одна немаловажная деталь. В те годы совков за несанкционированный секс с иностранками во время загранкомандировок тут же отправляли домой. Впрочем, теоретически такое полагалось и за несанкционированный секс с нашими бабами. Именно поэтому в Алжире, мы с Викой наш секс санкционировали, то есть, чтобы не иметь проблем.

А в Анголе мне его санкционировать было не с кем. Был бы там

Анатолий Сергеевич моей молодости, так он бы меня, санкционировал, или, говоря современным языком, крышанул, позволив мне трахать иностранок. Потом бы я писал ему отчеты, кто они, откуда и за какие партии голосуют их родители. Но те времена, к счастью моему, давно ушли, и никаких контактов с анатолиями сергеевичами я уже не имел больше десяти лет. Искать же самому – упаси Господь!

Так что крыши у меня не было никакой, и красивые мулатки все пролетали боком. Тут было или-или. Или дрочи, или трахни и собирай чемоданы. Секс же с нашими бабами (я имею в виду, конечно, не чужих жен, а одиноких специалисток, в моем случае – медсестер) это было, как лотерея. То есть, ты их трахаешь, начальство конечно же всё видит (там, в советской колонии абсолютно всё, было видно), но, если оно с тобой дружит или в тебе заинтересовано, то молчит. Однако если в один прекрасный день дружба или заинтересованность исчезают, то тебе припоминают все выпущенные тобой в родных медсестер капли спермы. И ты летишь домой точно так же, как и те, кто дарил свою сперму анголкам, зеленомыскам, бразильянкам или даже болгаркам.

Разницы не было. Летишь с ними в одном самолёте с абсолютно идентичными характеристиками.

Посему разрывать круг своей самости было не с кем, а желалось зверски. За отсутствием же годного и готового для познания мира "не

Я", тянуло хотя бы, просто общаться эпистолярно на расстоянии, вылить кому-то собственную тоску за отсутствием возможности вылить скопившуюся сперму. Коллега же моя по оставленной редакции и секс-подруга, Танюша Карасева, объектом эпистолярного общения была идеальным. Письма мои читала жадно, отвечала немедленно, писала длинно и увлекательно. А в каждом письме приписывала обещание дать мне свой мир на познание в любой позе, как только вернусь в Москву.

Сама она в те годы не только в Африке, а вообще, нигде не была, и ей всё что пишу, было исключительно интересно. Вот я и сидел тогда, 21 год тому назад, на балконе над океаном и изливал ей на клавишах машинки Optima свою тоску онанирующего одинокого и отринутого самца.

Прочти, может, получишь какое-то представление, если и не о самой

Африке, то о жизни в ней твоих соотечественников далёких уже семидесятых годов.

28 февраля 1979. Луанда, Отель Кошта ду Сол.

"Февраль Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, когда грохочущая слякоть весною черною горит"… – завтра первый день весны. Перезимовали, Таня!

– Перезимовали, – думаешь, наверное, ты именно в этот самый момент, глядя на тускло освещённый, заваленный сугробами мир твоей

Нагатинской вселенной, украшенной трубами завода ЗИЛ.

– Перезимовали, – поддакиваю я тебе, сидя в плавках на коштинском балконе. Перевожу взгляд с написанных твоей рукой строчек и смотрю на закат, в очередной раз наслаждаюсь гениальным спектаклем великого режиссёра – природы. Огромный красный шар сползает вниз в океан и цепляется за верхушки пальм на длинном узком острове Мусулу под самым горизонтом. Облака сначала темнеют, а потом вдруг расцвечиваются всеми оттенками бордовых и оранжевых цветов, творят из себя волшебные невиданные картины. Я сижу на высоченной горе один единственный зритель моего балкона, над головой – пылающий небосвод, а внизу на три стороны простирается бесконечная темнеющая на. глазах морская гладь. Вдали – лодчонка с белым парусом, медленно и бесшумно обгоняет её кажущийся крошечным прогулочный катерок. Впереди подо мной плавно проплывает яркий треугольник белых цапель, скользит над темной поверхностью воды.

Потом солнце проваливается за Мусулу, бордово оранжевое небо вспыхивает последний раз и быстро начинает темнеть. А я сижу и вспоминаю, что совсем недавно были Вешняки, моя тесная кухонька, бутылка молдавского Каберне, поджаренный кусок мяса за 37 копеек, такой же в точности дом напротив, желтые окна, голые деревья снег и фонарь… Была редакция, заваленный рукописями канцелярский стол, черная казенная лампа, длинный обшарпанный коридор, вечный гул

Смоленской площади и окна МИДа напротив. И вдруг ничего этого не стало. . Далёкий силуэт Мусулу, зажигающиеся огоньки в рыбацкой деревушке, странный, непривычно перевернутый месяц… Назойливое наяринание из какого-то номера: "Не могут короли, не могут короли жениться по любви"… Чернота ночи, шум океана…

Скоро всё это кончится, станет воспоминанием, просто одним эпизодом моей жизни: что, мол, вот когда-то сидел я в южном полушарии на балконе над океаном, смотрел на далекие огоньки Мусулу в черноте, читал написанные твоей рукой стихи, пил джин с тоником из высокого коричневого стакана…

Будет где-то в Москве такой же как мой дом напротив, бутылка красного сухого вина, завтрашняя работа, какие то заботы, какие то переводы, метро, снег, мартовские лужи и мысль: перезимовали!…

"Перезимовали" – вот слово, которое наверняка не смогут произнести обитатели зимбабвийского военного лагеря в городе Луэна всего в часе лёта от Луанды. В понедельник рано утром в небе над ними появились пять родезийских Миражей. Было семь пятнадцать, и все они, несколько тысяч человек собрались в огромной столовой прямо посреди лагеря. Там находилось полно кубинцев и немало наших: инструктора и бедолаги-переводчики, подавшиеся в дальнюю даль за длинным инвалютным рублем, стереосистемой и дорогой самодвижущейся игрушкой. Сидя здесь в Коште в уютном кресле над тихой темной гладью я задаю себе вопрос: Как это произошло? Что чувствовали люди, собравшиеся вместе для питья утреннего кофе с черствой ангольской булочкой? Вдруг услышали рев над головой и увидели как падают стены, как земля уходит в небо, а небо жалит ракетами и шариковыми бомбами?

Сам я, к счастью, могу представить это только лишь в виде кинокадра, когда набранная отовсюду массовка, повинуясь мегафону режиссера, старательно изображает ужас, бросается на землю, а пиротехники за кадром весело жгут петарды.

Всё что я видел в понедельник вечером, это – бесконечно длинную колонну темно-зеленых санитарных фургонов горьковского автозавода с красными крестами, которая медленно подходила к госпиталю Мария Пия.

Сама больница была оцеплена, повсюду стояли солдаты с автоматами и, отчаянно жестикулируя, гнали прочь автомобилистов: Анда! ди пресса! пасса! Я медленно, на второй скорости обогнул площадь перед больницей, успел рассмотреть с удивлением, что на некоторых машинах даже наши военные номера кириллицей и надписи "Санитарная" и… всё.

Вот и весь мой контакт с очередной маленькой трагедией бесконечно большого мира, трагедией, которая длилась всего три минуты по часам, в два захода по полторы минуты на каждый.

В таком случае естественно и логично сказать: но ведь они должны были быть к подобному готовы. Это же не пионерлагерь, а военная база, они сами учились там убивать и уходили оттуда убивать, а на войне, как на войне. Всё правильно, Ю la guerre comme Ю

la guerre, и деваться некуда, круг замыкается…

Темно-каштановую московскую медсестру подняли рано утром во вторник и отправили вместе с нашим полевым хирургом на военном ангольском самолете в Луэну. Послали вроде бы на один день, чтобы выходить прапорщика Гришу, которому железный шарик вошел в живот, а вышел из спины, парня, который поехал за "Волгой" и вдруг получил полную возможность геройски погибнуть за свободу народа Зимбабве…

Вторые сутки на исходе. Где-то там в Луэне, в часе лета от Луанды два человека выворачиваются наизнанку спасая третьего, просто своего земляка, совершают в бесчисленный раз какие-то только им понятные манипуляции, чтобы в его разорванном теле продолжала тлеть искорка жизни, чтобы он не перешел в категорию статистической единицы смертей советских военнослужащих при исполнении воинского долга…

… А жизнь продолжается… Пока я стучал на машинке, прямо под моим балконом тремя метрами ниже на широченной веранде ресторана накрыли длиннущий стол, заставили его пивом, вином, бутербродами, еще какой-то жратвой. Привлеченный непривычно озабоченным тоном столь мне знакомых трабальядоров гостиницы и шумом открываемых бутылок я высовываюсь за перила и вижу камараду директора Жоржи, командующего процессом украшения стола.

– О, Жоржи, – говорю, – вот это праздник! Бутылок то сколько!

Свадьба что ли опять?

– Нет, камарада Олэг, – отвечает мне уже изрядно поддатый директор, -

университариуш! Выпускной вечер, а я почетный приглашенный!

Слушай, Олэг, сейчас такие девочки подъедут, может быть спустишься?

Я скажу, что ты мой друг.

– Что ты, что ты! – отвечаю испуганно. (Поди потом объясняй, как и зачем я гулял на чужом празднике). Работы много, переводов, вот, увы, сижу, стучу на машинке.

Постепенно веранда под балконом наполняется гулом голосов, звоном посуды, в глубине ресторана подо мной начинает наяривать самбы оркестр. Я подхожу к перилам, незаметно подглядываю и, как назло, прямо внизу вижу красивую зеленомыску Иоланту. Месяца два тому назад вся её группа медфака проходила практику в Марии Пии, и я переводил им лекции наших врачей про переломанные кости, гнилые зубы, плохо видящие глаза и не слышащие уши. А красивая мулатка садилась всегда прямо напротив меня, задирала джинсовую юбку и лениво чиркала в своей тетрадочке, небрежно положенной на колени, пока я, обливаясь потом, пытался сообразить, как сказать по ихнему: роговая оболочка, сетчатка, палочки, колбочки. При этом изо всех сил старался отвести взгляд от её бросающих в дрожь кофейного цвета длинных и стройных ножек.

Как-то в перерыв она подошла ко мне, раскачивая бедрами, и интимно сказала: "Камарада Олэг курит хорошие сигареты, камарада

Олэг не мог бы угостить ребят сигаретами?" Я достал пачку Винстона, которая мгновенно опустошилась под черно-коричневым ураганом рук, а

Иоланта, небрежно затягиваясь, спросила:

– Хорошие сигареты, камарада Олэг, совиетикуш, конечно?

– Да нет, ответил я, – американуш. Проклятые империалиштуш, оказывается, умеют делать хорошие сигареты.

Народ заухмылялся и с удовольствием затянулся, а я поинтересовался:

– Ну, вот, через пару месяцев вы врачи, а где будете работать?

– Как где? – отвечают удивленно. – отправимся в деревню на два года, как указал камарада президенте. В деревнях совсем нет врачей, и наш долг туда поехать.

А однажды на узкой скамеечке в больничном коридоре мы оказались с

Иолантой вдвоём, и она за какие-то 15 минут успела рассказать мне всю свою жизнь. Сообщила, что её родители – зеленомысцы, почти что белые, но она родилась и прожила всю жизнь в Анголе, никогда не была заграницей. Что недавно разошлась с мужем – черным ангольцем, что ей будет очень страшно работать в деревне, где – война, кровь, смерть, нищета. Она же мечтает посмотреть мир, уехать в Европу, в какую-нибудь развитую цивилизованную страну, вроде великого

Советского Союза, где полное изобилие и всё так красиво, нет грязи, вони, амебной дизентерии, а в любом магазине можно купить полно красивых вещей.

Вот недавно советское посольство показывало у них в университете фильм про СССР, и ей очень понравился столь красивый снег на домах, деревьях, и так мечталось подержать его в руках. А, главное, она поняла, что люди там живут в своё удовольствие, а не гниют в помойной жаре. И ей хотелось бы как-нибудь встретиться с камарадой

Олэгом, чтобы он рассказал про далёкую и столь желанную для неё Европу.

Я сидел рядом с ней как в малярийном приступе, мял дрожащими пальцами потухший окурок и видел прямо перед собой высоченную железобетонную стену, на которой кто-то повесил издевательский крупно напечатанный текст: Ты, козел, по иронии судьбы и стечению обстоятельств вдруг понравился этой умопомрачительной кофейной красотке. Но вот только она живет по другую сторону. А ну ка залезь!

Сидел и мысленно соображал, что если бы вдруг решился перелезть, интересно, когда бы меня отсюда выперли, и сколько бы я на всем этом потерял в денежном эквиваленте? Особенно, если перемножить незаработанные чеки Внешпосылторга на курс рубля. И даже ощущал какое-то душевное спокойствие от мысли, что ведь не полезу, всё равно не взобраться, здесь не Алжир, где нас кишмя кишело, здесь мы все на виду. Да и силенки уже не те, так что её стройные ножки не способны прервать мой счет во Внешторгбанке.

Я пожелал ей осуществления всех её желаний, поездки в Европу, посещения Советского Союза, где действительно всё очень красиво, и потащился в кабинет офтальмолога, уселся перед огромным нарисованным разрезом человеческого глаза, и мы продолжили: палочки, колбочки…

А вот сейчас она внизу, всего одним этажом ниже, я могу туда спуститься, знаю, что будет радостный крик:

– О, Олэг, кому вай, таш бом?!

Знаю, что могу с ней танцевать, потом подняться к себе в номер и знаю, что это абсолютно исключено, Знаю, что моя тоска одинокого самца – одно из условий контракта, который я подписал с родным

Минздравом, и что это условие надо выполнять, как любой контракт. Я высовываю голову вниз (предварительно выключив свет на балконе) и вижу как здоровенный холеный красивый негр тискает Иоланту, и уводит её танцевать в глубину ресторана, туда где оркестр наяривает: О, эу кэру моррер на каденсия бонита ду самба.(О, я хочу умереть в прекрасном ритме самбо). Уводит навсегда из моей жизни в её собственную, чужую мне, которая кипит внизу под балконом. Я слышу музыку, шум голосов, обрывки фраз, обрывки их жизни, к которой я, родившейся у горьковского оврага, а выросший на Фонтанке, не имею и не могу иметь никакого отношения. Этой жизнью будет жить красивая мулатка Иоланта. Она поедет в деревню, отбарабанит там пару лет, вернется, устроится в Луанде и будет существовать, мечтая о прохладной Европе и о великом Советском Союзе, где всего полно, всё красиво, а люди наслаждаются комфортом и чистотой…

Снова включаю свет, сажусь в своё белое обшарпанное кресло, делаю пару глотков из забитого льдом высокого коричневого стакана и вдруг ощущаю себя таким старым, таким умудренным жизнью и бесконечно больше знающим, чем эти разухабисто веселые ребята внизу. Чему они радуются? Тому, что кончились пять лет их молодости, когда они были все вместе, свои среди своих, когда каждый из них мог запросто протянуть руку и дотронуться до каждого? А завтра все они соберут вещи, разъедутся, и каждый окажется совершенно один. Один среди чужих. Я, все наши "все свои" тогда в далеком 67 году уже это ощущали, и не было веселья на "выпускном вечере", да и вечера-то как такового не было. Собрали нас всех вместе, на торжественное вручение дипломов в самой большой аудитории нашего зеленого домика на Неве, преподнесли каждому по синенькой книжице и ромбовидному значку с гербом, мы друг другу похлопали, вышли толпой на набережную и вдруг почувствовали себя такими потерянными, такими уже одинокими. Стояли, смотрели друг на друга, криво улыбались и говорили:

– Ну что ж, пока, счастливо…

Как-то совершенно машинально, автоматически разделились на группки, разбрелись. Рассеялись навсегда. Человек 20 из двухсот с лишком я хоть и крайне редко, но всё же регулярно вижу до сих пор, а остальные канули, в небытие, сначала исчезли их имена, а вот сейчас, спустя почти двенадцать лет исчезают даже и лица…

А мы, двадцать человек "наших из наших" пошли в знаменитую столовую "академичку" в левом крыле петровской Кунсткамеры, привинтили синие ромбы с гербом, сдвинули столы и купили несколько деревянных грубо сколоченных ящиков, набитых пивными бутылками.

Пили, смеялись, шутили и каждый так ясно чувствовал, что пройдет немного времени, и он останется совсем один, один среди чужих, один в своём углу. И каждому так хотелось просто протянуть руку и дотронуться до каждого. На следующий же день, стремясь хоть как-то отдалить столь реальную неизбежность разбредания по углам, мы снова собрались все вместе в общежитии "четверка". Бессовестно нажрались, перебили посуду (причем в битье до предела эмансипированные филологини ни в чем не отставали от мужиков). Пели наши колхозные, кошмарно непристойные песни, рвали на груди рубахи, плакали, а потом все куда-то провалилось, и я проснулся прямо в коридоре общаги на голом полу без очков и ботинок, которые, до сих пор не помню, где снял, собираясь спать. Так и потопал я в новую жизнь в одолженных мне каким то сердобольным женским сердцем вьетнамках 39-го размера, близоруко щурясь и шарахаясь от машин.

… И не было у нас ни самб, ни длинного стола на широкой веранде над океаном, а была белая ночь 67 года, нежно серая Нева, гранитные набережные, силуэт Исакиевского купола, игла Петропавловского собора, разведенные мосты, последнее волшебство окутанного дымкой призрачного города, последнее волшебство ощущения себя своим среди своих. И конечно же было лихорадочное желание скорее переступить порог, вылететь, за далекий горизонт…

Многие из нас и я в том числе уже "оформлялись" за границу, никто никогда ещё там не был, не представлял, что это такое "жизнь не здесь", всё было окутано тайной, и наслаждаясь теплотой наших собранных вместе душ, волшебством белой ночи севера, конечно же каждый уже рвался мысленно туда, в ту самую новую жизнь…И каждый вырвался, как вырвался я, и оказался чужим в чужом мне мире, где с тех пор так и остаюсь…

Я был случайным пришельцем в Алжире в те редкие моменты, когда по молодости забредал в их алжирские компании. Играла музыка, танцевали худые красивые девушки, спрашивали у меня: кто я, откуда, почему, как здесь у них очутился, а я видел всё ту же железобетонную стену и понимал, что вот они здесь, а я – там. Работал переводчиком с родными советскими врачами и чувствовал себя среди них каким-то посторонним. Видел, что они тоже понимали, что я, конечно же свой, советский, но всё же не их, а какой то чужак.

Таким же чужаком ощущал себя все пять после алжирских лет в

МГИМО, холодном жестоком мире, живущем по своим, четко разработанным правилам, которые я не знал, да так и не смог заставить себя знать.

Совершенно чужим и неприкаянным чувствовал себя в течение волшебных двух недель в июне семьдесят пятого года во Франции, куда чудом попал, сопровождая группу ростовских авиаработников. Чужой для ростовчан, безобразно льнущий к французам, ищущий любой повод, чтобы ввязаться с ними в бесконечно длинный разговор на неведомом для авиаработников языке. Разговор с ажиотажем, размахиванием рук, разговор, который они никак не могли понять, так же как никак не могли воспринять тот факт, что я жадно смотрю по сторонам, неизвестно на что, вместо того, чтобы петь хором вместе с ними, что я, почему то, не интересуюсь кремплином, а покупаю за драгоценную валюту какие-то подозрительные книжки с ненашими буквами. Чужой для сопровождающих нас французов, хоть и знающий наизусть Брассанса,

Бреля, Камю и Сартра, хоть и сыплющий цитатами из Хенри Миллера, но ведь всё-таки не их, а тех ростовских…

Луанда, 9 марта 1979

А вот сейчас я снова полноправный член родного советского медколлектива. В радостные праздничные дни мы дружно, все вместе собираемся за большим обильным столом с валютными напитками и дефицитной едой. Произносим торжественные тосты и очень много и громко поём. 23 февраля наши родные женщины накрыли умопомрачительный стол, поздравили товарищей мужчин, зачитали веселый приказ по медсанбату о награждении мужчин, где шутливо похвалили каждого за самоотверженный труд. А потом всем повесили на шею красивые медали с профилем Авгостиньу Нету. Сели за стол, выпили и стали душевно петь. Пели веселые песни про Чебурашку, про солнечный круг, про счастье не быть королем, пели песни грустные. В грустных особенно отчетливо звучала темнокаштановая московская медсестра.

– Зачем вы, девушки, красивых любите, – вздыхала она в унисон с женской частью коллектива. – Парней так много холостых, а я люблю женатого, – открыто признавалась она сидящим здесь же за столом членам месткома, и в вишнях её глаз вспыхивали гусарские профили пилота Митечки.

– И боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито, – выводил её рыдающий голосок, а я чувствовал, что на моей жилетке снова скоро появятся пятнышки слёз.И появились бы, если бы не недавний налет миражей на зимбабвийский лагерь. За два дня до восьмого марта она вернулась полная восторга от, хотя и короткого, но всё же соприкосновения с Большой жизнью, привезла запах пороха, шарики бомбы, да ещё, вдобавок, – подарок судьбы – прилетела на митечкином самолете.

– Ну как ты там жила всю неделю? – спрашиваю.

– Я носила пистолет. Мне укоротили ремень пояса и я носила, – отвечает она с достоинством.

– Зачем? Там что, так опасно?

– Как зачем? Там все с пистолетами. Там так носят!

Я с тоской смотрю на свои пустые бока, спускаюсь вниз, сажусь в бордовый бразильский тарантас и качу в Кошту. Еду, тороплюсь, отпраздновать закат в родном коллективе своего собственного "Я".

А позавчера мы, мужчины., накрыли не менее роскошный стол, прочитали шутливые стихи, где рифмовались розы с морозами, а коллектив с весенним праздником, поздравили женщин, подарили им по красивой детской книжке с картинками из местного валютного магазина, сели, выдали тосты, выпили и красиво и громко запели. А темно-каштановая медсестра снова пела "Парней так много холостых…"

А на следующее утро, то бишь вчера, 8-го марта, все дружно уселись по машинам и поехали за город под баобаб на берег океана.

Под баобабом, или "бабоёбом", как празднично весело шутят товарищи мужчины нашего мед коллектива, мы застелили широченный, подаренный военной миссией зелёный брезент, заставили его бутылками, открыли множество дефицитных консервов со знаком качества, выпили и стали весело петь про Чебурашку, про солнечный круг, про беднягу короля, грустно про девушек, которые любят красивых или женатых. А я сидел и прекрасно отдавал себе отчет, что все эти песни – тоже одно из условий контракта, который раз уж подписал, то изволь выполнять. И переполненный желанием всё сделать правильно, чтобы начальство было довольно, сидел и разевал, как рыба рот.

Открывал рот, пил валютную перцовку, смотрел на огромный пузатый ствол дерева и думал, что жизнь прекрасна. Есть этот бесконечный океан, этот настоящий баобаб, который я мог, скорее всего, никогда в жизни не увидеть, а ведь всё-таки вижу и даже могу потрогать, вот он тут, прямо предо мной… Вечером же будет закат, и я снова наслажусь им с балкона своего номера, где холодильник полон джином, тоником, испанским пивом "Дорада", и я буду там не один, а опять вместе с самим собой. Думал, что пока я ещё жив здоров, что могу позволить себе роскошь каждое утро вставать без четверти шесть и плавать полтора часа без перерыва, что выхожу из воды переполненный сил и энергии. Что в моем номере много прекрасных книг, хорошо работающая пишущая машинка и целая кипа белой бумаги… Боже, что ещё надо человеку для полноты жизни?! Зачем какие-то глаза-вишни и пистолет сбоку?

Монреаль, того же 28 октября 2000 года.

Вернее, 29-го, ибо уже второй час ночи.

Перечел я это только что сканированное и отправленное тебе письмо и вспомнил еще один "африканский" феномен тех лет, который имел для меня не меньшее значение, чем познание мира не "Я". Но о нем в те годы я и заикнуться бы не посмел в своих письмах, несмотря на то, что все их, без исключения, отправлял только с надежной оказией.

Чтение то было, Александр Лазаревич. Чтение наглухо запрещенных антисоветских книг, о чем уже мельком упоминал. Шурик, мне не передать словами тот жутчайший интерес и наслаждение, которое я при этом испытывал. Что-то вроде квинтэссенции счастья, сравнимой только с сексом с очень красивой женщиной. Действительно, предложи мне в те годы, абстрактно говоря, на выбор ослепительную красотку или груду книг издательства "Посев", то полагаю, что выбрал бы… Гм, интересная мысль… Вообще-то, наверное, все же выбрал бы бабу. Но думал и колебался бы очень долго, в этом не сомневаюсь.

В Алжире такая литература приходила по почте практически всем нашим врачам. А до этого, посещали их регулярно представители различных фармацевтических фирм, давали образцы лекарств и брали адреса для присылки соответствующих рекламных проспектов. И действительно присылали. Но делились адресами с НТС. Была когда-то на Западе такая ярая антисоветская организация. По-моему, кстати, единственная.

А ребята из НТС отправляли по адресам книги. Чего только ни слали, всех уже и не упомнить. Синявский там присутствовал, Даниель, конечно же, Пастернак с "Доктором Живаго", Солженицын, Авторханов,

Амальрик, сбежавший в те годы на Запад Кузнецов, Тарсис (кто теперь о нем помнит?). Приходили толстые журналы "Посев" и "Грани", сборники Мандельштама, Гумилёва, других замученных и изгнанных поэтов, воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, "Крутой маршрут"

Евгении Гинзбург, да масса переведенных на русский язык западных антисоветчиков вроде Уорвелла или Конквиста.

Врачи же, получив подобные посылки, сто раз обсерались и сразу бежали сдавать их к нам в ГКЭС. Мой шеф, Василий Иванович Филипчук, брезгливо морщился и говорил, даже не глядя на книги: "Та кинь вон у той угол цеэ хамно шоб очи мои его не бачили". Потом звонил в посольство Генке, нашему куратору со стороны органов, что мол, опять тут понанесли усякого хамна. А куратор Генка, был сын какого-то крупного кэгэбэшного чина, парень жизнелюбивый, не злой. И совершенно не скрывал того, что приехал в этот Алжир в первую очередь весело проводить время, да жизнью наслаждаться. Он и отвечал, что, мол, пусть пока там, в углу полежит, заберу, мол, когда буду мимо проезжать. Вот и копились книжки с журналами у шефа в кабинете неделями, да так, что никто их не регистрировал и не считал. А я потихоньку из той груды выборочно таскал кое-что к себе, изучал, да под койку прятал. Надо сказать, что Виктория, при всём её верноподданническом большевистском воспитании, тоже с большим интересом сии книжки почитывала. Правда, насколько мне помнится, в отличие от моего восприятия подобной литературы, она для неё отнюдь не представляла какой-то момент истины, прозрение, ключ к сокрытым тайнам, не выглядела Богом подаренной возможностью узнать всю подлинную правду. В общем, не потрясали её такие книги, а просто являли собой некий эксклюзив, которым она могла пользоваться, тогда, как для всех остальных он оставался закрыт. То есть давали ощущение избранности и причастности к недоступной простому смертному информации. А Вике это было в кайф.

В общем, за три с половиной года скопилась у меня под кроватью целая тайная библиотека, и к концу командировки возник вопрос, что с ней делать. Виктория же, уехавшая из Алжира на три месяца раньше меня, в ультимативной форме потребовала, чтобы я до собственного отъезда радикально избавился от этой, как она выразилась,

"антисоветчины". Так я её сжег во дворике нашей виллы под апельсиновым деревом. Выкопал яму, облил бензином и поджег. Стоял, пил прямо из бутылки терпкую Маскару, и слезы лились от жалости и дыма. В какой-то момент не выдержал и сам с собой сфиглярничал.

Вытянул вперед правую руку, да гаркнул: Зиг хайль! И допил бутыль до дна. Потом, помнится, алжирский хозяин у которого мы виллу снимали, полицию привел выяснять, что я жег во дворе, а я не мог им ничего объяснить и что-то пьяно бормотал про личные письма, да душевные тайны. Еле отстали они от меня и большим штрафом пригрозили в случае повтора.

В Анголе же такой НТС-овской системы посылки халявных книг не имелось. Тогда я начал регулярно поддавать с новыми соседями, испанскими рабочими, которые заселили нашу гостиницу, когда оттуда съехали врачи. Они, кстати, коммунистами оказались. Так я им открытым текстом сказал, что их долг коммунистов привезти мне из

Испании Архипелаг Гулаг. И они весьма серьезно к моей просьбе отнеслись. Дважды привозили. Один раз пару здоровенных томов по-португальски, а потом три маленьких карманных томика на русском.

Специально такого размера, чтобы можно было их в Совок провезти.

Перед отъездом португальские тома я выкинул на ближайший от гостиницы обрыв-свалку и они, раскрывшись, повисли там, как мертвые птицы. И мне тоже пришлось жалость к ним вытеснять из сердца алкоголем. А на три русские томика рука не поднялась. Я набрался духу и признался в том, что они у меня есть очень близкой приятельнице, медсестре Ирке. А та аж прямо подпрыгнула, мол, дай их мне, дай. Но так случилось, что не имел я перед самым отъездом времени отвезти ей книжечки эти, и мы договорились встретиться в аэропорту. Мол, она придет меня провожать, а я ей томики тихонечко передам. Но застряла Ирина, как позже выяснилось, на операции

(хирургическая она была медсестра), а мне уже пора было идти в самолет, ибо объявили посадку. Там в Анголе, вообще не было таких строгих контрольных постов, как в других странах, а отъезжающие пассажиры вплоть до самой посадки, шастали по всему аэропорту, куда хотели, как в деревне. И я почти до самого отлета стоял на улице в поисках Иры. А её нет и нет. Тогда я зашел в туалет и горестно положил все три томика за первый же попавшийся унитаз. Просто, другого места придумать не мог, где бы от них избавиться. И только у самого самолета, почти ступив ногой на трап, увидел Ирку.

– Где книги? – спрашивает. Я ей шопотом отвечаю, что, мол, поздно, мать, теперь они тебе недоступны. В мужском туалете, в третьей справа кабине за унитазом. Расцеловался с ней и улетел. А потом узнал, что Ирина тут же доверилась новому переводчику, что приехал мне на замену, и которого она совершенно не знала. Мол, если хочешь прочесть Архипелаг Гулаг, то иди в сортир и там ищи. Тот же, не слова не говоря, пошел, взял книжечки, и они много лет ходили по колонии. И никто никого не заложил, так что местный куратор, что из органов, остался с большим носом, чему я и сейчас, двадцать лет спустя, ужасно рад.

Я же очень сильно жалел, что сам эти томики не провез, ибо меня совершенно не обыскивали. Вообще-то, я так специально подстроил, поскольку мне и кроме Архипелага было, что скрывать. Правда, вещи значительно более безобидные. Имелся у меня целый чемодан Плейбоев и

Пентхаузов, что я понабрал от соседей испанцев и бразильцев. Те их получали из дома, а, прочитав, отдавали мне. Вот и стал я думать, как всё это провезти. От бывалых же людей знал, что риска особого нет. Таможенники если и найдут, то просто заберут себе и еще скажут, мол, радуйся, что протокол не составляем.

Но всё равно весьма жалко было бы отдавать. Тут я вспомнил, что кроме VIP персон и дипломатов есть еще одна категория пассажиров, которых никогда не досматривают. А именно – в дупель пьяные. Сам видел, как наши моряки проходят таможню. Вернее, как их через неё проносят. Никому даже и в голову не приходит заглянуть в их багаж.

Вот я и решил проканать под в хлам бухого, что мне, в общем-то, было не сложно, ибо бутыль армянского коньяка КВВК в самолете за ночь выкушал. А в Москву прилетел в 5 утра. В Шереметьево – тишина и заспанные рожи таможенников. Я же почти уже протрезвел, но, скрывая это, хожу кренделями и ору на весь зал, специально морду кривя "под пьяного":

– Н-нсильщик! Взьми мои вещи, в-вези! Только я тебе, бля, с-специально платить не буду, чтоб м-м-мимо таможни вез. Вез-зи ч-ерез таможню! Пусть смотрят, н-на хуй! Пусть! Я из Анголы!

И тут же в полном соответствии с моим сценарием подошел ко мне жутко злой, не выспавшийся таможенник и говорит:

– Где твои вещи? Вот эти? А ну быстро пиздуй отсюда!

Быстро-быстро, что б и духу твоего тут не было!

Что мне и требовалось. Потому и жалко стало тех оставленных за унитазом томиков. Я, ведь, тогда еще думал, они погибли, не знал, что сделал такой подарок моим соотечественникам в Анголе.

А сейчас я, Александр Лазаревич, вынужден с тобой распрощаться и пойти баиньки, ибо в точности как вышеописанный таможенник поднялась из сна моя заспанная и весьма сердитая супруга Надежда Владимировна и только что мне того таможенника процитировала. Так что быстро делаю send и ухожу, ухожу, ухожу.