У нас был кот, звали его Рыжий. Брат нашел его в лопухах, под стеной старого здания, что тянулось перед нашими окнами, загораживая небо. Здание это отделял от общего двора маленький, поросший травой дворик, который мы считали своим. Мы — это я с братом и Витька Конопатый. Я и брат жили на первом этаже, а Витька и мезонине. Впрочем, тогда ни я, ни Витька этого не знали, и мезонин высокопарно именовался вторым этажом.
Но бог с ним, с мезонином, не в нем дело, да и не в Витьке тоже. Дело в Рыжем, найденном в лопухах, под стеною…
Здание было старое и угрюмое, какой-то древний пакгауз или казарма. Может быть, не столько старое, сколько запущенное, какое-то ужасно непривлекательное и унылое. Его пустые беленые стены нагоняли тоску, в труху прогнили скособоченные ворота, проржавевшая крыша лохматилась дырами, словно пробитыми кем-то изнутри, и за дырами угадывалась мрачноватая глубина чердака. Такими буднично-унылыми и запущенными бывают одинокие старики, молчаливые, ко всему безразличные, заживающие чужой век. В нем не было тайны, загадки — старая развалюха, и все, ни пользы от нее, ни дела, даже мы не бывали там никогда, потому что неинтересно.
Зато там жили полчища крыс, нахальных, веселых и деятельных. Среди бела дня они разгуливали по дворам — по большому и по нашему, маленькому, — рылись и помойке, шмыгая под самым носом у бродячих собак и перехватывая у них лучшие куски. Собаки злобствовали и гонялись за ними, но ловили редко. Случалось и нам гонять их, когда те, позабыв осторожность, нахально путались под ногами, отвлекая от футбола. Поэтому мы считали крыс существами зловредными и наглыми. А что еще, кроме зловредного характера и нахальства, может привести крысу и опасную близость с людьми, играющими в футбол! Добыча? Но какая может быть добыча посреди пыльного двора? После нас даже огрызков не оставалось. Яблоки, груши, айва — все съедалось целиком, вместе с сердцевиной, зернышками, венчиками. Лишь хвостики выбрасывались, но ведь хвостики и крысы есть не станут. Мы гнали их с гиканьем и свистом, старались окружить, поддеть ногой, ударить камнем. Иногда удавалось; тогда мы подвешивали убитую крысу за хвост к трухлявым пакгаузным воротам в назидание товаркам. Она так и висела, пока какая-нибудь ловкая собака не срывала ее оттуда.
Но удавалось редко — крыса храбра, отважна. Случалось, загнанная, затурканная, она кидалась на кого-нибудь из нас и даже иногда кусала. Мы шарахались от нее, и в таком случае ей удавалось скрыться. Но чаще всего она и без нападений уходила. Ловко уворачиваясь от ног и камней, она упорно пробивалась домой, пока наконец не ныряла в густые заросли лопухов и крапивы под стенами пакгауза. Ну а уж там-то пусть черт ее ловит. Такой свирепой крапивы, как вокруг пакгауза, нигде в мире больше нет. Можно подумать, что крысы специально ее на страх врагам выращивали. И лопухи заодно. Человек уходил в эти заросли с головой и не видел неба, а из лопушиного листа получался прекрасный зонтик — только перевернуть и на палку насадить. Даже воевать с этой крапивой было неинтересно — весь обстрекаешься. Через рубашку и брюки жалила — такая была злая.
И дай, наверное, крысам волю, так они весь двор бы засадили лопухами и крапивой, а то и весь белый спет. Уж во всяком случае маленький наш дворик никак бы не уцелел. Даже особой фантазии не нужно было, чтобы представить себе, как они утесняют и заполняют две сотки свободного пространства между пакгаузом, нашим домом и горой, на которой раскинулся роскошный сад Зураба Константиновича Эристави. Ряд за рядом, шеренга за шеренгой… Вместо подорожника и клевера, вместо пастушьей сумки и тысячелистника встает стена крапивы и лопухов и поглощает все: бельевые веревки, крест-накрест оплетающие двор, ветхие простыни и черные платки сестер Датунашвили, сохнущие на этих веревках вместе с гимнастерками лейтенанта Корнилова, шелковыми комбинациями его жены, пеленками их горластых близнецов, вместе с древней чохой старого Дарахвелидзе и линялыми пиджаками его сыновей, вместе с моими и братовыми рубашками и трусами, вместе с застиранными платьишками Витькиных сестер… С порога и в крапиву. Ау, люди, где вы!
…И весь наш дом утонул в кранике, весь наш ветхий, уродливый, прогнивший, источенный мышами и тараканами дом, со всеми его пристройками, террасами, скрипучими наружными лестницами на чердаки. Только Витькин мезонин торчит над лопушиным морем, словно мостик затонувшего корабля, — кособокий, метра на два выдающийся за фасад и подпертый столбами, чтобы не рухнул.
Как-то даже приснился мне жуткий сон, будто я бегу, путаясь в крапиве, а крысы со свистом и улюлюканьем гонятся за мной и хватают за пятки. С криком проснулся я, сидя в постели, весь в поту, с сердцем, колотящимся в горле, и о ужас! — кто-то и в самом деле хватал меня за нитки. Оказалось, что это Рыжий, которому было месяца два или три и который маленьким очень любил спать ночами у меня на плече, проснулся ни свет ни заря и играет теперь под одеялом с моими ногами.
Однако воли крысам, по-видимому, не давали, потому что даже через тропу между пакгаузом и домом передвинуть свою крапиву они не могли. На тропе рос один подорожник да торчали редкие булыжины, о которые спотыкались почему-то все, кроме нас, расшибали ноги и рвали обувь. Сколько проклятий и злобных плевков сыпалось ежедневно на их серые блестящие лысины, но выкопать было нельзя, потому что в ненастье они одни служили мостом в непролазной грязи, даже для тех, кто надел галоши.
Только нам они не мешали. Наши ноги знали на тропе все выбоины, все камушки, и мы носились по ней, как дикие животные, не зная преград и помех. Зато нашим врагам ходу туда не было, мы всегда спасались здесь от преследователей. И если кому-нибудь все-таки пришло бы в голову выбросить булыжины, мы вкопали бы их обратно.
Впрочем, опять-таки, дело не в булыжинах, а в Рыжем, потому что он объявился не на тропе, он объявился по ту ее сторону, в самой гуще крапивно-лопушиных джунглей. Если бы крысы знали, кого они приютили на своей, можно сказать, груди, под своим кровом! Но они не знали, и некому было их предупредить.
Дело было в сентябре сорок пятого, вскоре после победы над Японией. День шел к вечеру, часов, наверное, было шесть. Мама только что вернулась с работы и тут же наладила брата за крапивой.
— Опять крапива, — заартачился брат. — Не хочу крапиву, давай лучше картошки сварим, у нас же есть, и маргарин есть.
— Ишь чего захотел, — беззлобно удивилась мама. — А ну живо — марш!
С мамой спорить — глухое дело. Брат вздохнул, надел рубашку, взял мешок для крапивы и пошел. Я сочувственно посмотрел ему вслед и порадовался, что сижу за уроками и по этой причине меня не тронут. Даже брат не сказал своего обычного:
«А почему я, а почему не он?»
Уроки были у нас святым делом. Это была работа, а отрывать человека от работы — грех. И потому брат, уже успевший нарисовать все свои палочки и крючочки — человек он, надо сказать, был положительный и все дела делал аккуратно и в срок — и успевший измарать аршинными каракулями несколько страниц в тетрадях по арифметике и чистописанию, пал жертвой собственной аккуратности. Я ему, конечно, сочувствовал, но и радовался тем не менее, что так удачно выбрал время для уроков. Хотя чему тут было радоваться, если суп из крапивы и мне опротивел, вернее, не опротивел, потому что голодному никакая еда не противна, а просто это была не еда. Но дело шло к зарплате и у отца, и у мамы, и, значит, еще добрую неделю придется сидеть на крапивном супе, в котором достанется каждому по три маленьких картошины.
А впрочем, сейчас я и от него не отказался бы. Представил себе, как мама открывает кастрюлю, и как оттуда валит пар, и как пахнет по всей комнате. Рот у меня наполнился слюной, я вдруг понял, что опять хочу есть, вернее, не опять, а с самого утра, хотя мы с братом съели уже сегодня по четыре картошки и грамм пятьсот на двоих коммерческого хлеба, на который мама оставила нам денег, — ого, как геройски бились мы за этот хлеб в огромной, беспорядочной и жестокой очереди, и выпили пол-литровую кружку молока, тоже на двоих, да съели еще зеленую айву, которую я стащил мимоходом из чьего-то сада, возвращаясь из школы кружным путем, через гору. И хотя зеленая айва по вкусу и твердости очень напоминает дубовую доску, мы ее съели. Что еще? Я старательно вспоминал, но, кажется, это было все. Я убеждал себя, что и это немало, однако тщетно. И потому суп становился в моем воображении все вкуснее и вкуснее, и я на какое-то время забыл о стихотворении, которое учительница продиктовала сегодня на уроке и которое нужно было выучить наизусть. Взгляд мой блуждал по стенам и потолку, а душа вместе с паром клубилась над кастрюлей с супом и не то вдыхала божественный крапивный аромат, не то сама его источала. Может, конечно, и не еда. Но когда ешь, как-то этого не замечаешь. Дайте мне его сейчас, а потом видно будет. Жаль, что я уроки делаю, а то бы мы вдвоем мигом наворотили целую гору. Впрочем, все равно отца ждать.
Но тут мой взгляд случайно наткнулся на раскрытую тетрадь, и я прочел совершенно бессмысленную фразу: «Шалун уж заморозил пальчик…» Прочитанное до меня не дошло, но мечтанья перебились, и я совершенно автоматически читал дальше: «…Ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно».
Постой, постой, это как же так? Ну-ка, сначала.
Ха! Ничего себе! Это что же за стихи такие? Пушкин… Это который — «У лукоморья дуб зеленый», и еще про Балду, и о семи богатырях. Ну, ясное дело — выдумщик. Только на этот раз он хватил: у ужа — пальчик. Пальчик! Когда у него не только пальцев, но и рук-ног нету. Специально он его себе вырастил, что ли? Вырастил и тут же отморозил, растетёха этакий! Недаром ему мать в окно грозит. А чем она, интересно, грозит? Хвостом? Нет, наверное. Если маленький уж сумел отрастить себе пальчик, то мать небось целую руку вырастила и этой рукой ему грозит.
Я попытался припомнить все стихотворение, но припомнил только одну фразу, которая еще больше запутала дело:
Вот это история! Я забыл даже, что хочу есть, уставился в потолок и напряженно думал, пытаясь и деталях представить себе, как все это там происходит. Итак, значит: уж отрастил себе палец, посадил в салазки Жучку, а сам преобразился в коня. Преобразился — это, наверное, превратился. Конечно же, превратился. Иначе ему не то что Жучку, а и пустые салазки с места не сдвинуть. Куда там — ужу, да еще маленькому. К тому ж какая Жучка станет знаться с маленьким ужом. Она чихнет, и его сдует вместе с замороженным пальчиком. Постой, постой, а откуда известно, что он уж, если он конь? Впрочем, тут, похоже, все ясно: мать-то знает, уж он или конь, если в окно ему грозит. Это Жучка-дура ничего не понимает. А с пальчиком и вообще проще простого: коли змея смогла себе пальчик вырастить, то конь и подавно, у коня хоть ноги есть. Вырастил и тут же заморозил. А может, раньше вырастил, когда еще ужом был. Ничего парень, хоть и уж. Палец заморозил, а не ревет. Определенно не ревет, раз ему смешно.
Что ж, такое интересное стихотворение стоило выучить, тем более что меня все время не оставляло смутное ощущение ошибки. Я ведь учил его только что и никакого ужа не заметил. Правда, и не помнил, что же именно я заметил, но что-то тут было не так. Я совсем собрался взяться за него всерьез — для этого и нужно то было лишь в тетрадку заглянуть, но не успел. Вернулся брат с мешком крапивы и замаячил мне прямо с порога, засигналил и руками, и лицом, и головой. Что-то у него там произошло, и требовалась моя помощь. Уж со своим пальчиком в таком случае и со своей матерью тоже прекрасно подождут — они-то никуда не убегут, а дело может и убежать, разве не бывало?
Я вылез из-за стола.
— Ага, — наконец увидела брата и мама. — Уроки сделал?
— Сделал.
Мама вопросительно поглядела на меня.
— Сделал, сделал, — подтвердил я, надеясь под его марку и сам удрать без объяснений. Но маму было не пронести.
— А ты чего вылез? Тоже все сделал?
Что мне оставалось? Я действительно много сделал, но не все, то же стихотворение про ужа хотя б. И если бы мама стала проверять, я бы, конечно, влип. Но кто не рискует, тот не выигрывает.
— Сделал, — храбро соврал я.
— Ну ладно, — согласилась мама, — бегите. Отца только не прокараульте.
Мы выскочили на террасу.
— Что? — нетерпеливо спросил я.
— Пищит, — кратко ответил брат.
— Кто пищит?
— А я знаю? — возмутился он. — Я крапиву рвал, а он пищит и пищит.
— И не посмотрел?
— Ага, — сказал он, — а вдруг там змея?
— Эх, ты… Змеи не пищат, змеи шипят.
— А ты всех змей видел, да? — опять возмутился он.
— Всех видел. Гадюку видел, медянку видел, желтопузика видел, и… Я на мгновенье замялся, вспомнив дурацкое стихотворение, и выпалил: — Ужей.
— А ты гремучую змею видел? — не обращая внимания на мою заминку, тут же ринулся в атаку брат.
Я подосадовал на себя. Гремучую змею я действительно не видел — про них нам рассказывал отец, да они у нас и не водятся, но вспомнить-то я должен был сам или как?
— Ну и что? У нас гремучие не водятся. У них погремушки на хвосте, они греметь должны, а не пищать.
— А ты видел? А ты знаешь?.. — не сдавался брат.
Я вскипел. Он что, напугать меня думает? Сам струсил и меня пугает? Я махнул рукой и, спрыгнув с террасы, завернул за угол на тропу. Брат помчался за мной.
Едва очутившись на тропе, я тут же понял, почему брат испугался, — такой это был писк. Будь я таким же карапузом, как он, тоже, наверное… Ему всего-то семь, и он у нас вундеркинд. Он пошел в школу с шести и уже учился во втором классе; я был в четвертом, и мне должно было стукнуть десять — я, верно, тоже пошел в школу годом раньше срока, но он-то — целыми двумя. И потому в обучении он меня маленько догнал и еще бы догнал, но у мамы с отцом ничего не вышло. До времени во второй класс его не перевели, посчитали слишком маленьким, хоть он уже к тому времени свободно читал и кое-что понимал в арифметике; ему скучно было и в первом классе, и во втором, однако тут уж ничего не поделаешь.
Но какой он там ни вундеркинд, а из сосункового возраста еще не вышел, и мудрено ли, что его испуг взял. Говорю же: мне тоже стало не по себе, когда я услышал тот писк. Он был непрерывный, яростный и какой-то деревянный, вроде игрушки «уйди-уйди». Даже еще, пожалуй, деревянной. Если быстро крутить скрипучее колесо, будет очень похоже. И еще — отчаянный напор, ярость, словно неизвестный пискун что-то требовал прямо с ножом к горлу: отдай, дескать, а то зарежу. Если бы не этот свирепый напор и не деревянный голос, можно было бы подумать, что там котенок пищит. Но нет, не похоже — что я, котят, что ли, не слыхал? Они тоже верещат будь здоров, но в их голосах всегда слышна просьба, мольба, голоса у них нежные, беспомощные, сразу видно, что какое-то маленькое, беззащитное существо жалуется и просит внимания. Ну ничего совершенно похожего даже близко не лежало.
Я мгновенье колебался и прислушивался, но брат сопел, прижавшись к моему боку, и перед ним нельзя было ронять марки. Я решительно шагнул в лопухи.
И все-таки это был котенок. Да к тому же маленький, и месяца, наверное, не исполнилось. Он сидел под лопухом и орал в небо, широко разевая бледно-розовую пасть с маленьким чистеньким язычком и крохотными зубками. Все его тщедушное тело содрогалось от крика, и просто удивительно было, как уместился в таком тощем, жалком теле такой напористый деревянный голос. Я протянул руку, чтобы взять его за шиворот, но не успел: он подпрыгнул и повис на моей руке головою вниз, вцепившись в кожу всеми двадцатью когтями. И то ли он был слишком слаб, то ли просто ловкий такой, но при этом он не оцарапал меня нисколько, даже следов на коже не оставил. Вцепился и быстро-быстро пополз по руке к локтю, а когда я сообразил отдернуть руку, он перевалился с нижней стороны на верхнюю и уселся на локтевом сгибе. Я ощутил только легкие щекотные покалывания, волной прокатившиеся по коже, словно по мне паук пробежал. И при этом он не переставал орать ни на мгновенье. От щекотки меня передернуло всего, он едва не свалился и вцепился уже по-настоящему, до крови.
— Ой, ой! — закричал я и, поддерживая его свободной левой рукой, задом выполз из лопухов.
Брат стоял на тропе с горящими от возбуждения глазами, перетаптывался и тянул шею.
— Эх ты… — снисходительно сказал я. — Вот она, твоя гремучая змея.
— Дай… — он облизнулся и потянулся потрогать.
Котенок шарахнулся от него и снова вцепился мне в руку. Он орал и орал, ничуть не успокоившись, и дрожал всем телом. То ли ему холодно было, то ли напугался. А может, просто голодный. Я вдруг вспомнил, что тоже голодный. И так сразу засосало под ложечкой — белый свет померк, так вдруг заурчало в животе, громко, на весь мир. Господи, ну почему я не могу поесть вволю, ну почему! Уже который день, или который год, или который месяц, и нет им конца! Дайте же мне что-нибудь, неужели я всю жизнь буду ходить голодный и никогда больше не узнаю, как это — быть сытым несколько дней кряду? В чужой бы сад сейчас и жрать, жрать, чавкать — да где же он, этот чужой сад? Холодный пот катился по моему телу, котенок опять вцепился мне в руку. Стало больно, и я услышал его яростный деревянный писк. Все вокруг было в порядке, стоял солнечный теплый вечер, и лопухи чуть слышно шуршали за моей спиной, и брат взволнованно таращил круглые глаза и тянулся к котенку. По-моему, он ничего не заметил, и это было хорошо, но я был весь мокрый, словно искупался только что, и трусы противня липли к мокрому телу.
— Ну, чего, чего, — заворчал я на брата, — чего лезешь, он меня и так всего исцарапал. Придем домой, и посмотришь.
Брат мотнул головой и понесся вперед, а я пошел потихоньку, чтобы обсохнуть. Как-то сразу забылось жуткое чувство голода, есть хотелось, но уже вполне по-человечески, хоть, правда, и сильно. Из колеи меня, однако, выбило, потому что я даже и не вспомнил о маме. А она обернулась от кухонного стола, где готовила к ужину крапивный суп, посмотрела и сказала коротко к решительно:
— Вон!
Мы молчали, я и брат, только котенок заверещал еще пронзительный, надрываясь за всех троих. Он повернул голову к маме, словно понял, что главная здесь именно она, а не мы.
— Ну куда он нам, — сказала мама уже менее решительно. — Чем мы его кормить будем?
— Молоком, — тут же высунулся брат.
Мама посмотрела на нас, на котенка и вздохнула.
— Ну, кормите молоком. Там осталось пол-литра вам на ужин. А больше сегодня не будет.
Брат как-то увял сразу, погас, да и я призадумался. Пол-литра на двоих, не больно-то разбежишься. Я даже не замечал, как оно в меня проскакивало. Тянул каждый глоток, цедил сквозь зубы, чтобы помедленнее шло, а все равно — чик, и нету, пустая кружка. И вкуса не успеваешь разобрать.
Мы посмотрели друг на друга и враз вздохнули. Я спустил котенка на пол. Наклонился, а он спрыгнул с руки и пошел к маме, задрав хвостик. Походка у него была неуверенная и тоже деревянная, как и голос; он шел, смотрел на маму и орал, при каждом шаге потряхивая задними ногами: поочередно левой и правой, словно у него на лапы налипло что-то и мешало ходить. Он был блекло-рыжий, со светлыми полосами, угловатый, облезлый и ужасно грязный. И еще он был какой-то жалкий и худой настолько, что ребра торчали даже под жидкой свалявшейся шерсткой. Но к этому жалкому, тощему тельцу были приделаны не по сложению длинные ноги, и венчала все огромная треугольная голова. А на голове сидели огромные и треугольные уши. Даже непонятно было, как такая голова держится на такой тоненькой, слабой шейке. Только усы у него были замечательные. Прямо генеральские усы, взрослому коту впору. Странный котенок и со странным деревянным голосом.
Но какой бы он там ни был, а зависел он теперь целиком от нас. Мама отдала его судьбу в наши руки, и только нам было теперь решать, сдохнет ли он где-нибудь в лопухах от голода или останется жить. Я пошел к буфету, старенькому и рассохшемуся, доставшемуся нам в наследство вместе с тараканами от прежних хозяек, и вытащил две кружки и блюдечко. Одну большую, пол-литровую, — с молоком, вторую поменьше — братову. Отлил брату половину и поставил в буфет, а оставшееся стал наливать в блюдце. Не знаю даже точно, что тогда мною двигало. Вообще-то это, конечно, было несправедливо — котенка мы притащили имеете и кормить должны были вместе. Но брат такой маленький, худой и головастый. Он рос медленно, куда медленней меня, и ему даже его семи лет нельзя было дать. Вдруг показался он мне похожим на этого рыжего паршивенького котенка, и у меня рука не поднялась отлить из его доли. Я лил и падал духом. Молоко лилось, лилось, а блюдце все не наполнялось — бездонное оно было, что ли? — и в конце концов туда ушла-таки половина моего молока. В кружке плескалось теперь чуть-чуть, на донышке, я уныло заглянул туда и подумал, что опять все на свете несправедливо: я такой большой, а он такой маленький, а молока нам поровну. Мрачно и решительно убрал я кружку, поставил блюдце в угол и повернулся к котенку. А тот, дурак, ничего и не заметил. Сидел у маминых ног и орал, задрав кверху голову с огромными треугольными ушами и роскошными усами. Как будто маме было чем его кормить, не крапивой же. Я взял его поперек живота и поставил перед блюдцем. Но он от блюдца попятился, словно ему отраву предлагали, и опять, ну дурак дураком, наладился к маме попрошайничать. Пришлось ткнуть его мордой, а он сопротивлялся и крутился, как бешеный. И даже с погруженным в молоко носом продолжал сдавленно, утробно орать. Я его отпустил. Он отпрыгнул от блюдца, замолчал и стал фыркать и трясти головой: видно, молоко на шерстке вокруг рта ему мешало. Потом облизнулся, и ему поправилось, потому что стал он облизываться и дальше, энергично и жадно, и все пытался дотянуться языком до места на щеке, куда язык не доставал. Тогда он мазнул по этому месту лапой и облизал лапу.
— Эх ты… — сказал я ему. — Дурак ты дурак, а еще кот. Тебе молоко дают, а ты брыкаешься.
И снова ткнул его носом в блюдце. Он было рванулся, но тут же и притих; я его отпустил, он укрепился попрочнее на ногах и принялся лакать. Розовый его язычок быстро-быстро мелькал в белом молоке, и слышалось легкое бульканье. Молоко в блюдце быстро оседало, и было просто трудно себе представить, даже глядя, что таким крохотным язычком можно так быстро перекачивать молоко из блюдца в живот. Я забеспокоился, как бы он все молоко не вылакал и не пришлось бы отдавать последнее, но он лакал все медленней и медленней, потом остановился, подумал немного, с сожалением посмотрел в блюдце, тщательно облизал мордочку и отошел. Живот у него раздулся, стал круглый и тугой, словно он мячик проглотил. Под тяжестью этого раздутого живота его шатало, он сделал несколько неуверенных шагов и повалился на бок. Он еще поднял голову, с недоумением посмотрел на свой живот, но тут же глаза его закрылись, голова с легким стуком упала на пол, и он заснул. Мы соорудили ему подстилку и перенесли его, а он даже не шелохнулся, спал как убитый. Мы постояли над ним, посмотрели, как он спит, уж очень он был во сне симпатичный. Ребенок, в общем. Растянулся на спине, голову закинул и не шелохнется, только бока ходуном ходят да усы шевелятся.
Мы вышли на террасу.
— Вот, — сказал я брату, — понял?
— Ага, — сказал он и закивал головой. — Он будет Лопух, потому что в лопухах сидел.
— Нет, — категорически заявил я. — Он будет Рыжий, потому что он рыжий.
Брат подумал и согласился, а я за это тут же великодушно отпустил его гулять. Ну в конце концов он-то свои дела все сделал, это меня ждало еще дурацкое стихотворение про ужа. И тут я вспомнил все стихотворение сразу и удивился. При чем здесь уж? Никакого ужа не было, а был мальчик, катавший в салазках свою Жучку. Откуда же я взял ужа? Ужа и его мать-ужиху, которая вырастила себе руку, чтобы погрозить в окно. Ничего подобного, никакой ужихи. Была обыкновенная мать, вроде нашей мамы. Если бы я заморозил себе палец, она мне такого бы перцу задала, ого! Что там — грозит в окно… Свету бы белого не взвидел.
Я еще подумал немного, но, так и не разобравшись, пошел звать Витьку. Ибо стихотворение выучилось само, и, значит, я тоже все свои дела сделал.
* * *
Ого, как он рос, мой Рыжий! Уже через год стал тридцати семи сантиметром в холке. А я за это время вырос всего на шесть. Ему еще и года не исполнилось, а мне шел одиннадцатый, но он был взрослый кот, а я — пацан. Мы все пытались измерить его в длину, но для этого нужно было брать в руки, а в руки он не шел — бешено рвался, орал и царапался. Даже кусался. Лапа у него стала железная, когти огромные и острые, а клыки как у саблезубого тигра, которого я видел на картинке в энциклопедии у Сашки Золотаря. Или, может, не в энциклопедии, а в какой-то другой книжке. Неважно, в общем. Руку он мне этими своими саблезубыми клыками прокусил до кости, гад ползучий, а потом пришел вечером за молоком как ни в чем не бывало, такой милый, такой невинный сидел над блюдечком, так сладко облизывался и жмурил свои бесстыжие зеленые буркалы.
— Смотри, что ты наделал, смотри, — совал я ему в нос исцарапанные руки. — А теперь я тебе должен свое молоко отдавать, да?
Но он только презрительно воротил нос: дескать, чего хнычешь, что заработал, то и получил, давай лей. Короче, он не обижался, мы тоже, но затею с измерениями пришлось-таки бросить. Правда, брат, большой любитель арифметики, долго еще не мог успокоиться.
— Полметра будет? — приставал он ко мне.
— С хвостом?
— Сам ты с хвостом! — сердился он, не замечая иронии или считая ее неуместной. — Будет, нет?..
Вот ведь буквоед какой. Ну не все ли ему равно — будет, не будет. Здоровенный котище, и так видно, какая разница — полметра в нем или немного меньше. Короткая гладкая шерстка блестит, гладкое тело изгибается на ходу, светлые полосы шевелятся на боках. Красив он стал: поджарый, мощный, длинноногий, с пружинистой спиной и гвардейскими усами. Только уши больше, чем нужно, но это ему даже шло.
За собственным хвостом он гоняться уже перестал, но стоит привязать бумажку на ниточку и маленько подергать, он моментально настораживается, приседает и собирается в комок. Взгляд его останавливается, упирается в бумажку, глаза широко распахнуты и сосредоточенно-отрешенны, опущенная к самому полу голова на вытянутой шее чуть заметно покачивается — вправо-влево; он перетаптывается, подбирая под себя лапы, словно пятится… С ним можно было играть час — он не уставал. Играл с рукой, с ниткой, с огрызком картофелины, которую ему давали для витаминов. И рос, рос, пока не вырос на страх врагам. Как-то зимой, когда он был еще маленький и спал у меня на плече, я нашел на террасе горстку пуха и капельки крови — остатки растерзанного воробья; потом заметил, что стоит Рыжему появиться во дворе, как голуби все разом взлетают и рассаживаются повыше; а потом…
Однажды мы сидели втроем на террасе: брат, Витька и я, болтали ногами. Было скучно, мы пытались придумать себе какое-нибудь занятие, но ничего не получалось, потому что разомлели на солнышке и стало лень куда-то идти, что-то делать, даже думать. Лишь накануне вышла у нас ссора в большом дворе, и теперь путь туда был заказан. А все Пудель. Он поспорил с косолапым Ленькой, что навтыкает им десять-ноль. Да мы бы и навтыкали, кабы они играли по-честному. А то Ленька по мячу попасть не может, так по ногам норовит. Ну, я ему, правда, тоже по ногам. А что — ему можно, а мне нельзя, да? Короче, мы играли ввосьмером — я с, Витькой, Пудель и пятеро пуделят против восьмерых же Ленькиных ковал. И счет был девять-девять Витька на воротах стоял, а я в защите. А Пудель как раз двоих обвел и к их воротам прорвался. Надо было бить и забивать — и наша взяла, пусть и не десять ноль. А он вместо того начал выпендриваться, взял и отдал пас назад, пяткой. Хотел похвастать, заяц несчастный, смотрите, дескать, какой я ловкий, даже не посмотрел, куда пасует. А сзади оказался Ленька, вот и получилось, что я один, а их четверо. Витька все равно мячик взял, да они его вместе с этим мячиком в ворота затолкали и стали кричать, что вот они выиграли и что мы слабаки, только хвастать и умеем. Чего, спрашивается, Пудель на Витьку взъелся? Сам больше всех виноват, а на других кидается.
— Дырка, — кричит, — ты, а не вратарь!
Это Витьке-то, а? Как тут было выдержать?
— Сам ты, — говорю ему, — мазила. Надо было забивать, а не выпендриваться. Они его затолкали, поди очки надень, коли видишь плохо.
Ну и пошло-поехало.
— А ты не вякай не в очередь, — это он мне. — А то заеду по сопатке, будешь знать.
— Заехал одни такой, — это я ему. — Только поближе подойди, а то не достанешь.
И пришлось нам с Витькой в конце концов отступать, потому что он там тоже сцепился, только не с пуделятами, а с, Ленькиными лопухами. До драки не дошло, но бежать нам пришлось довольно быстро: против нас двоих выступили полтора десятка, и все кулаками вперед, — не очень-то задержишься. Они гнали нас до самой тропы, но на тропу не полезли, потому что отсюда им было не уйти без синяков. Тропа — не двор. Здесь нам с Витькой таких, как Пудель, хоть дюжину подавай, хоть две. Кто сам себе ног не обломает, для того мы с Витькой есть — пусть-ка покрутятся между нашими кулаками, булыжинами и крапивой…
Так что покамест ход нам в большой двор был закрыт, я даже брата туда не пустил, потому что они вполне могли на нем зло сорвать, не считаясь ни с малым его возрастом, ни с полной непричастностью к делу; тем более что он вполне мог к нему и причаститься — при известной сдержанности и солидности характера он был совсем не робок, даже задирист.
Короче говоря, сидели мы, болтали ногами и млели на солнышке. Неподалеку от нас, на краю террасы над самой тропой, сидел и дремал Рыжий, а по другую сторону, под мезонином, в тени, сидел в самодельном кресле с высокой спинкой и тоже дремал старый Илларион Дарахвелидзе. Обвисшие поля старой войлочной шляпы закрывали его глаза, из-под шляпы торчал большой нос, а из-под носа свисали кольцами ниже подбородка сивые прокуренные усы. Стояла горячая тишина, лишь напротив на горе сверкал листьями и чуть слышно бесконечно шумел роскошный сад Зураба Константиновича, успокаивая и утешая. Спи, дескать, я всегда здесь был и всегда шумел, спи, и тебе будет хорошо. И мы, поддаваясь его призыву, обливались потом и сонно млели на солнцепеке.
Вдруг Рыжий стриганул ушами и повернул голову в сторону пакгауза. Что-то он там услышал в лопухах и теперь старался рассмотреть. Довольно долго он так сидел и смотрел, не шелохнувшись, вытянув шею, неподвижный, настороженный. Я даже представил себе его внимательные распахнутые глаза с вертикальными зрачками. Потом он поднялся, не торопясь побрел в нашу сторону, обошел нас и спустился по лестнице с террасы. Я лениво удивился: что он, спрыгнуть, что ли, не мог? Спустившись, он все так же неторопливо, с ленцой двинулся к пакгаузу, а я лениво, как и он, следил за ним просто от нечего делать. Он вышел на тропу, присел возле булыжины и расстелил по земле хвост. Голова его опустилась к земле и слегка качнулась — вправо-влево; и копчик хвоста слегка качнулся — вправо-влево; и он слегка переступил ногами, перетаптываясь и подбирая под себя лапы, словно пятился… Эге, знакомая поза! Он спрятался за булыжиной и кого-то караулил. Дремота мигом слетела с меня — я впервые видел Рыжего на охоте. В общем, все пока было так же, как во время игры. Но только теперь перед ним была не бумажка на ниточке, а кто-то живой, теплый и маленький, которому, возможно, придется поплатиться жизнью, потому что я-то знал, какой молниеносный у Рыжего бросок. Я вдруг понял, что все его игры не более как тренировка, что этот рыжий черт не знает ни жалости, ни пощады и что решена судьба того маленького беспечного существа, которое копошится сейчас в лопухах и не чует рыжую смерть, уже скараулившую его. Я посочувствовал жертве и хотел пугануть Рыжего, но в этот момент он бросился, сверкнув на солнце гладким телом — словно пламя пронеслось над тропой, — и исчез в лопухах. Быстрая яростная возня, чей-то короткий злобный визг, и все стихло.
— Чего там? — встрепенулся Витька.
Ответить я не успел. Лопухи раздвинулись, и оттуда выступил Рыжий, неся в зубах здоровенную крысу. Он шествовал величественно и горделиво, словно был не рыжим котом, пусть даже и большим, а Александром Македонским, только что одержавшим победу при Гавгамеллах. Я снова удивился: чего это он так гордится. Подумаешь, крысу поймал. Но в это время раздался голос деда Дарахвелидзе, который, оказывается, вовсе не спал:
— Вах, батопо! Какой молодец!
Рыжий подошел к нам, аккуратно положил крысу у наших ног, сел возле нее и зажмурился, даже голову отвернул. Он явно ожидал похвалы и награды или хотя бы восхищения. А мы не восхищались. Ну крыса да и крыса. Он же кот, чего здесь особенного?
Дед Ларион встал со своего кресла и пошел в нашу сторону, постукивая клюкой. Он был старый, крупный, согбенный. Шляпа совсем сползла ему на глаза, но он ее не поправлял, а только задрал голову, так что нос торчал вперед, словно бушприт. Подойдя к нам, он спустился с террасы, с трудом наклонился и погладил Рыжего по голове и спине. И наш суровый кот, не любивший ласки и уклонявшийся от человеческих рук, на этот раз не протестовал. Он принял ласку с достоинством и удовольствием: зажмурился, вытянул шею, подставляясь под дедову руку, и даже, по-моему, чуть слышно замурлыкал. Вообще, они моментально поняли друг друга и, казалось, знают что-то такое очень значительное и важное, чего мы не знали. Наконец дед Ларион выпрямился, а Рыжий встал, потянулся и пошел со двора неторопливой тигриной походкой, опустив голосу ниже плеч. Дед Ларион проводил его задумчивым одобрительным взглядом и сказал:
— Хорошим кот. Крысолов.
Мы молчали.
— Такие коты редко бывают, чтобы крыс ловили. Коты крыс боятся.
Он медленно поднялся на террасу и побрел к своему креслу. Уселся, долго устраивался поудобнее, а потом подозвал нас. Мы переглянулись: чего это с ним случилось? Дед Ларион был неразговорчивый человек. Целыми днями сидел он на одном и том же месте — в углу под мезонином, справа от своей двери. Только зимой, в промозглую январскую слякоть его кресло убирали в комнату, и тогда, наоборот, деда не видно было по месяцу. Он не то что с детьми, со взрослыми почти не разговаривал, а тут вдруг подозвал нас.
— Садитесь, — указал он на пол возле своих ног.
Мы послушно сели. Он долго молчал, кивал головой каким-то своим мыслям, усы его раскачивались. Мы ждали.
— В Грузии много крыс, — сказал он наконец. — В других местах тоже есть крысы, но в Грузии, по-моему, больше. Молодым я много ездил, а еще больше ходил. И был в Армении, в Азербайджане, в Грозном, в Тамани, в Таганроге. А когда я был таким же патара бичи, как вы, я жил в деревне. Но это было очень давно.
Он замолчал. Говорил он медленно, тяжело, отрывисто. Голос его был слаб и скрипуч, словно заржавел от долгого молчания.
— Крыса злая и хитрая, — снова заговорил он после паузы, словно набрался сил для долгого разговора.
И мы так и поняли, что разговор будет долгим. Только — интересный ли, этого мы не могли определить. Слишком уж он был стар и далек от нас, дед Ларион. И слишком долго молчал. Я и вообще представить себе не мог его разговаривающим. Молчаливая и неподвижная фигура в углу в кресле: длинная, с тонким мундштуком трубка в руке, клубы дыма, время от времени всплывающие над его головой, — декорация, а не живой человек. Скажет ли он нам теперь что-нибудь интересное?
— Крыс боятся коты, а собаки не умеют ловить. Что тут делать? Это бог создал крысу такой злой и такой хитрой в наказание людям за грехи. Он научил ее избегать людских ловушек и не трогать отравленную приманку. И он создал очень мало зверей, которые могут ловить крыс. Коты не могут, потому что боятся, а собаки — потому что слишком большие и неловкие. Я знаю одну собаку, которая может ловить крыс, ее зовут фокстерьер. Это очень хорошая собака — маленькая, веселая и очень храбрая. Она умеет лазать по норам и даже барсука и лису в норе не боится. Когда я был маленьким, то у нашего князя видел таких собак, и у него в доме никогда не водились крысы. Но их очень мало. Больше я не встречал.
Он снова замолчал, опустил голову на грудь и задумался. А может, задремал. Мы тоже молчали. Трудно сказать, было ли нам интересно. Непонятно. Непонятно вообще — для чего он нас позвал? Чтобы рассказать о собаке, которую мы никогда не видели и никогда не увидим, раз их мало?
— Кот, который ловит крыс, очень редкий кот, — заговорил вдруг снова дед Ларион, когда мы совсем уж было собрались удрать потихоньку. — Таких котов даже меньше, чем фокстерьеров. И они очень дорого стоят. У тебя, наверное, будут просить его и предлагать деньги. Ты не отдавай. Коты любят место, где родились, он будет скучать и может перестать ловить крыс. Тогда его выбросят или убьют. Люди, которые будут предлагать тебе за него деньги, не любят котов, они просто боятся крыс. Зачем им кот, который не делает своего дела? Как следует береги его.
И опять он замолчал и молчал долго. Нам было скучно, но теперь мы не порывались уходить. Мы поняли, что дед отпустит нас, когда кончит, а раз не отпускает, значит, не кончил. Поэтому мы сидели и терпеливо ждали.
— Бог создал крыс, и люди устали бороться с ними. Они съедали хлеб, кукурузу и сыр, и людям нечего было есть зимой; они пугали овец, и овцы в страхе давили друг друга; они наводили порчу на коров, и коровы переставали доиться. Люди отчаялись. И тогда пришел к ним дьявол и сказал: хотите, я помогу нам? Мне ничего не нужно взамен, я только научу вас, мне это приятно. Глупые люди, им надоели крысы, и они согласились. Дьявол научил их посадить в бочку несколько крыс и не кормить. Крысы дрались и убивали друг друга, а та, которая выжила, стала крысоедом. Но сами люди, глядя на дерущихся крыс, тоже научились драться и убивать друг друга. Дьявол смотрел и радовался, а люди до сих пор живут немирно. Глупые люди! Они и сейчас заводят крысоедов, а крысы живут все равно, и все равно их много. Крысоед — проклятое существо. Тот, кто их заводит — проклятый человек. Крыса злая и хитрая, но нельзя, чтобы крыса ела крыс. Пусть фокстерьер ловит крыс, это хорошо: пусть крысолов ловит крыс — это тоже хорошо, но крысоед — это плохо. Твой кот — крысолов, береги его. Чем ты его кормишь?
— Молоком, — машинально ответил я.
— И все? — спросил дед.
— Все.
Я вздохнул. Это и вправду было все. А чем еще мог я его кормить? Отец получал в своей инвалидной артели триста восемьдесят рублей и мать шестьсот, да еще отцовы ордена, да еще отцовы нашивки за ранения — три золотых и три красных. И половина всех денег уходит на молоко — по двадцать рублей литр. И это еще, мама говорила, по-божески, потому что тетя Клара, наша молочница, очень хорошая женщина. Треть этого молока доставалась Рыжему, половина — брату. Так чем же мне его кормить, если ведро картошки на базаре даже осенью стоит сто двадцать рублей. Ворованными яблоками? Так он их не ест.
— Наверное, ему мало, — задумчиво сказал дед Ларион.
— Он воробьев ловит, — смущенно пробормотал я.
Дед поправил шляпу и посмотрел на меня старческим мутным взглядом.
— Карги, — сказал он. — Пополам. Ты приводи ко мне вечером, и буду наливать для него молока. А теперь бегите, играйте.
Мы отошли и снова уселись у нашего крылечка, потому что идти в большой двор по-прежнему было нельзя. Сели на край террасы, свесили ноги и стали смотреть на крысу, которая так и лежала там, где ее оставил Рыжий. Все-таки он был необыкновенный кот. Во-первых, здоровенный, каких я больше и не видывал, а во-вторых, ловил крыс. Впрочем, может, потому и ловил, что был такой здоровенный. И вон как уважительно говорил о нем дед Ларион. Я сидел, смотрел на крысу и гордился Рыжим. Значит, им стоит гордиться, раз дед Ларион взялся ему помогать. Молодец, Рыжий.
Витька и брат рядом со мной тоже, наверное, думали о нем, потому что Витька вдруг сказал:
— А я себе найду фикстульера.
— Не фикстульера, а фокстерьера, — поправил его брат, который был мастером запоминать всякие заковыристые слова, — мы его другой раз специально с собой таскали, вместо справочника.
Витька глянул на него высокомерно и повторил:
— Фикстульера заведу.
— А как же Рыжий? — спросил я. — Собаки с кошками всегда дерутся.
— Все равно заведу, — упрямо заявил Витька.
Я изумился — он что, завидует, что ли?
— Ты что — завидуешь?
— Ничего я не завидую! — Витька вскочил, я вскочил за ним, только брат остался сидеть и смотрел на нас снизу вверх, задрав худенькое треугольное лицо. — Подумаешь, кот! Все равно заведу.
— Ну и заводи! — закричал я. — Тебе Рыжий мешает, да?
— Сам ты завидуешь, понял? Сам завидуешь!
Но в этот момент из-за угла горделиво вышел Рыжий, неся в зубах еще одну крысу. Подойдя к нам, он положил ее рядом с первой и снова сел над нею в ожидании похвалы. Я посмотрел на него и успокоился. Где было Витьке взять того фокстерьера. Пусть поболтает, коли язык чешется. Я спустился с террасы и наклонился к Рыжему. Фокстерьер — это одни пустые мечтания, а Рыжий — вот он сидит, Рыжий-крысолов, Рыжий-победитель, которому нет цены. Моими руками выхоженный и выкормленный, моими заботами взращенный. Я даже растрогался, глядя, как Рыжий тянется, чтобы потереться о мою руку, и, закрыв глаза, мурлычет от удовольствия. Мне самому впору было закрыть глаза и замурлыкать от удовольствия, до того это оказалось приятно — гладить своего неласкового кота.
* * *
А ведь завел же Витька своего фокстерьера-фикстульера. Не забыл, не прохвастал. Впрочем, не такой он человек, чтобы хвастать, недаром же мы с ним друзья. Настоящий был фокстерьер — бородатый, веселый и храбрый, с черным пятном на правом глазу, словно пиратская повязка, и висячими ушами. Может, он и не был чистейших кровей, ну и что? Его звали Дзагли, что по-грузински значит «собака». Он был молодой, и они с Рыжим ужились.
Рыжий к появлению Дзагли был уже вполне взрослым котом. За зиму он заматерел, стал могуч и тяжеловесен. Грудь его раздалась, налилась шея, в походке появилась твердая, не кошачья уверенность. Он не то чтобы одичал, но стал совершенно независим, появлялся и исчезал, когда хотел, и добывал себе пропитание на стороне. Правда, за молоком он являлся регулярно и охотно купался, но и только. После купанья, закутанный, сладко спал часа три кряду, пока не высыхала шерстка, затем тщательно вылизывался и снова исчезал. Чем он питался, бог его знает, может, и кур воровал. Но никто на него жаловаться не приходил, и это значило, что свои делишки он обделывает чисто. Крыс он ловил, но не ел. Поймает и тащит к нам во двор, к крылечку. Иногда мы находили его добычу и относили в большой двор на помойку, а оттуда бродячие собаки утаскивали их. Может, Рыжий знал, что собаки подкармливаются ого трудами, и презирал их всей душой. Во всяком случае, он их явно не боялся и даже в грош не ставил. Мог спокойно пройти в пяти метрах от помойки и даже головы не повернуть, хотя там рылись, может, пять, а может, десять собак сразу.
Но однажды на помойку пришел новый хозяин — здоровый черный пес. Он был весь в парше и колтунах, смотрел исподлобья, угрюмо и зло. На помойке он немедленно затеял драку и сразу же установил железный порядок — пока он там роется, ни одна другая собака не должна подходить. Они и не подходили. Они крутились вокруг, дожидаясь своей очереди, они поскуливали от голода и нетерпенья, но порядка не нарушали. Мы назвали его Бродягой.
Людей Бродяга не боялся, но остерегался. Если кто-нибудь из нас подходил слишком близко к помойке, он отбегал в сторону и ждал неподалеку: стоял, смотрел исподлобья, иногда беззвучно скалил зубы. Но близко все-таки не лез. Ученый, должно быть.
Они с Рыжим все как-то расходились, но рано или поздно должны были встретиться и встретились. Помойка была у забора, и Рыжий шел к этому забору, а Бродяга копался в помойке. Что-то он там отыскал и спрыгнул с ящика с добычей в зубах, а Рыжий шел мимо. Стоял вечер. Рыжий недавно искупался и выспался, был чист и красив, просто всеркал чистотой и красотой — такой холеный баловень судьбы. То ли Бродяга опасался за свою находку, то ли не любил котов, а может, его привел в раздражение такой ухоженный чистюля, но он бросил свою ношу, свирепо рыкнул и кинулся на Рыжего. Рыжий взвыл, подпрыгнул и увернулся от Бродяги. Тот бросился снова, но Рыжий в два прыжка очутился на заборе. Бродяга еще некоторое время стоял под забором, смотрел на Рыжего и рычал, а Рыжий выгнул спину колесом, свесил голову и охаживал себя хвостом по бокам. Он только молча разевал пасть, но не издавал ни звука.
Мы были далеко, и никто не успел прийти к Рыжему на помощь. Я подхватил камень и запустил и Бродягу, но тот даже головы не повернул, потому что камень не долетел. Я побежал к забору, но вмешаться не успел. Бродяга, видимо, решил, что с Рыжего довольно, опустил голову и повернулся к помойке. Что ему какой-то кот, напугал и хватит. Но в этот момент Рыжий прыгнул. Его длинное пламенеющее тело растянулось в воздухе и опустилось на спину Бродяге. Я чуть не упал от неожиданности, а Бродяга завертелся волчком, пытаясь стряхнуть Рыжего, задергался из стороны в сторону, завизжал болезненно и жалко, словно его били. Но не тут-то было. Рыжий намертво прикипел к его спине и шее, орал дурным голосом и терзал несчастную собаку. Пыль поднялась над полем битвы, так что почти ничего не стало видно, и там, в середине пыльного облака, металась черная тень и посверкивала изредка рыжая шкура моего бешеного кота. Мы смотрели, остолбенев: я, Витька, ребята… Это ж надо такое — кот на собаку напал! Наконец Бродяга не выдержал и ринулся наутек, а Рыжий спрыгнул с его спины и зарысил через двор стелющимся боевым шагом, весь взъерошенный, оглядываясь и злобно урча. Мимо нас, мимо пакгауза, домой.
— Ты где его взял? — закричал Пудель. — Вот это кот — так кот.
— А то как? — горделиво заявил брат, словно он тогда уже знал, каков-то он, наш Рыжий, когда увидел его впервые у меня на руках.
Только Витька не восхищался. Скривился и пошел домой: дескать, подумаешь — невидаль. Мы тоже пошли всей гурьбой, посмотреть, что там Рыжий делает. Он спокойно дремал на своем месте, на углу террасы, словно ничего и не случилось. Мы смотрели на него с почтительным восхищением, а он и ухом не повел. Даже погладить его никто не решился, потому что он этого не любил. Такое уже бывало. Когда кто-нибудь тянул к нему руку — погладить, он отклонялся, прижимал уши, предупреждающе подняв лапу, щурился и едва слышно шипел. Даже меня он подпускал, лишь когда был в настроении.
Впрочем, меня с братом он все же признавал, даже откликался на мой голос. Покричишь ему: «Рыжий! Рыжий!..» — он вылезет неизвестно откуда и идет. Подойдет, сядет и равнодушно смотрит в сторону, словно он здесь просто так появился, а не прибежал на мой зов. Но я-то знал, что именно прибежал. Я двинусь, и он за мной. Идет и в мою сторону даже не глядит. Так и ходим, пока ему не надоест или пока я сам, захлопотавшись и заигравшись, не забуду о нем. Даже тогда, когда слава его распространилась, когда его узнали и оценили все, он ничуть не загордился и прибегал на мой голос.
А он и в самом деле прославился. И взрослые и дети узнавали его, даже с горы приходили люди посмотреть на кота, который гоняет собак и ловит крыс. Его стали подкармливать и привечать, и он того, по-моему, вполне заслуживал. Попробуйте найдите другого такого кота, который бросился бы на здоровенную собаку и одолел ее. И не просто одолел, а вообще прогнал со двора, потому что Бродяги с тех пор и след простыл. А крысы? Ого! К весне ни одна уже не решалась среди бела дня появляться во дворе. Впрочем, ночью им было даже хуже, потому что задушенных крыс мы обычно находили у своего крыльца по утрам. Если бы Бродяга это знал, он бы, наверное, никогда на Рыжего не кинулся, потому что сам этих крыс подбирал на помойке.
Короче говоря, звезда Рыжего восходила все выше, сияла все ярче, и в этот миг высокой славы появился Дзагли. Дело было утром в мае, когда мы дохаживали в школу последние перед экзаменами дни. Отец с мамой ушли на работу, а мы с братом караулили Рыжего, которому самое время было появиться — молоко уже ждало его. Я вышел на террасу и свистнул Витьке. Дед Ларион дремал в своем углу, я сказал ему: «Гамарджоба», он покивал мне и ответ. И в этот момент вместо Витьки скатилась вдруг по лестнице с мезонина лохматая собачонка, подбежала ко мне и звонко гавкнула. Ни в голосе ее, ни в поведении не было никакой враждебности, скорее наоборот, она была полна приветливого дружелюбия и уверенности, что я ей тоже рад. Гавкнув, то ли приветствуя меня, то ли от избытка чувств, она запрыгала из стороны в сторону и стала обнюхивать, тычась в ноги холодным мокрым носом. Она была белая, с черными большими пятнами на боках и спине, лохматая; прямые волосики висели на нижней челюсти короткой бородой, и уши болтались, когда она крутила головой.
Я остолбенело смотрел на нее — это еще что такое! — и тут вышел Витька.
— Это чего? — в недоуменном возмущении воззвал я к нему.
— А что?
Он совершенно определенно встал в оборонительную позу, и я все понял. Это ж надо, а? Завел!..
— А Рыжий?
— А мне наплевать.
То была катастрофа. Вот Витька, ну и Витька — позавидовал. Что я, виноват, что Рыжий оказался таким редкостным котом? Что, я нарочно его завел, Витьке досадить? Мы с братом подобрали полудохлого от голода котенка и пожалели его; пока он рос, Витька на него ни разу и не глянул, словно его и не было. А когда он вырос, стал ловить крыс и гонять собак, когда слава его загремела среди людей, он заводит себе собаку, потому что тоже хочет славы. Конечно, так! Я тут же вспомнил, как он заговорил о собаке, увидев внимание деда Лариона к Рыжему. И тем сильнее я возмущался оттого, что сразу же и с полной безнадежностью понял, в какое безвыходное положение поставил Витька своим поступком нас обоих — и себя, и меня. А вот сам он, дурачина, так ничего и не понял, ни тогда, ни после. И я ему ничего об этом не говорил, потому что если сам не понял, то никакими словами не объяснишь.
Собачонка бойкая, сразу видно. Значит, стычки с Рыжим она не убоится. И каков бы ни оказался результат, всяко будет плохо. Если эта шмакодявка что-нибудь сделает с Рыжим, я ее пришибу и Витьку вместе с нею. Потому что Рыжий был частью моей жизни и моей судьбы, частью меня самого. Почти два года, которые я отдал ему, его необыкновенное превращение из жалкого, зачуханного котенка в благородного могучего кота, наши отношения, наша привязанность… Да я ввек этого Витьке не прощу!
А если Рыжий одолеет, то собачонке жизни здесь не будет, и тогда Витька убьет Рыжего. Убьет, я его знаю. Не посчитается ни со мной, ни с другими, из зависти убьет и идиотского упрямства, потому что — что она ему, эта лохматая веселая дурочка, скачущая возле наших ног. Кабы он ее ради нее самой завел, а то ведь нет, режьте меня, нет! Эх, Витька, Витька, друг ты мне, а все равно злодей…
И в это время появился Рыжий. Я стоял к нему спиной, но как-то все вдруг напряглось вокруг — собачонка, Витька, брат и вообще… И я понял — Рыжий. Но ничего предпринять не успел, только повернулся и увидел, как он стремительно и мягко взлетел на террасу в метре от меня. Собачонка рыкнула и кинулась к нему, он мгновенно вспух, словно его воздухом надули, выгнул спину и поднялся на цыпочки, так что стал раза в полтора выше собаки. А глаза его загорелись жутким и свирепым зеленым огнем. Я, даже не подумав, совершенно автоматически поддел собаку ногой и бросил с террасы; она с визгом слетела на землю, а Витька кинулся на меня, но я увернулся, и он, проскочив мимо, едва не наступил на Рыжего. Витькин крик и кошачий вопль слились воедино; внезапно обострившимся зрением я увидел сразу, что Рыжий висит на Витькиной ноге повыше колена и что брат, наставив кулаки, несется на Витьку сзади. И успел одной рукой поймать и остановить брата, а другой уцепить Рыжего поперек живота и отодрать от Витькиной ноги. Брат сразу же подчинился, а Рыжий яростно вырывался, сдавленно мявкал, шипел и драл задними ногами мою руку. Боли я не чувствовал. Только подхватил правой рукой Рыжего под задние ноги и бросился домой. Брат влетел за мной и захлопнул дверь. Я опустил Рыжего на пол, он дрожал, то ли от страха, то ли от обиды, то ли от злости, но как-то очень быстро успокоился и пошел в свой угол к блюдечку — пить молоко.
Я вышел наружу. Собака бегала по террасе и возбужденно гавкала, тоже, видимо, не в силах сразу прийти в себя. Витька рассматривал свою окровавленную ногу и не обращал на собаку никакого внимания.
А мне ее стало жаль. Я поддал ей довольно сильно, хотя вовсе и не хотел того. Но в тот момент мне было не до симпатий. Мгновенно и сразу, памятью и чувствами я понял, что собака сильнее Рыжего, хоть они и одного почти роста, и что ее челюсти и зубы, ее хватка в драке будут стоить больше, чем когти Рыжего, его ловкость и вообще весь арсенал кошачьего оружия. Да и дед Ларион говорил, что такие собаки с лисой справляются, а лиса — противник посерьезнее кота. Я, конечно, не вспомнил дедовы слова, но они сидели во мне сами собой и, слившись воедино с собственными чувствами, подтолкнули меня сбросить собаку. Я даже и не думал о ней в тот момент, а сейчас было жалко.
Витька обернулся на мои шаги, и по лицу его промелькнула злорадная ухмылка. Вслед за ним я глянул на свою руку. Она была вся в крови, как и Витькина нога. Я только теперь почувствовал боль, довольно сильную, но, не подав и виду, подошел к Витьке вплотную. От негодования мне даже холодно было, я знал, что сейчас двину его, что он даст сдачи и быть драке жестокой, но я все равно одолею, ибо на моей стороне справедливость.
— Эй, бичебо! — властно окликнул нас дед Ларион.
Его голос был сух, жесток, требователен, он сидел в кресле выпрямившись, сложил на клюке руки и смотрел холодно, отчужденно, по-царски. Мы покорно подошли к нему.
— Помиритесь, — все так же властно сказал он.
Мы молчали, угрюмо опустив головы.
— Вах, вах, — уже мягче продолжал он. — Почему вы ссоритесь? Вы живете под одной крышей и дальше будете жить. Или вы собрались уходить из дому? Дьявол рад, когда люди ссорятся, — вы хотите повеселить ему сердце? Собака и кошка могут жить в мире, но для этого вы сами должны жить в мире. Помогите им, подружите их, потому что от вашей ссоры они пострадают сильнее, чем вы, а разве они виноваты? Помиритесь.
Мы промолчали. Дед был прав, все верно — я понимал, о чем он говорит. Конечно же, и Рыжему и собачонке будет только хуже, если мы останемся в ссоре. Я ведь уже выместил долю своего негодования на собаке, а что Витька, не сделает того же с Рыжим? Сделает, да еще, может, и пострашнее. Но как мне было с ним мириться, когда я даже и смотреть на него без злости не мог. Да и он на меня, по-моему, тоже.
— Ламара! — крикнул дед Ларион. — Генацвале, перевяжи им, пожалуйста, руки и ноги. Герои поранились на войне.
Из двери выглянула бабка Ламара, маленькая, сухонькая, вся в черном — пожилые грузинки в большинстве почему-то ходят в черном, — и укоризненно покачала головой:
— Ц-ц-ц… Настоящие мужчины должны думать о своих матерях.
Я удивился, посмотрел на нее, на Витьку и увидел, что Витька тоже смотрит на меня как-то странно — пристально и изучающе. Должно быть, и у меня взгляд был точно такой же. Нам и в голову не приходило до сих пор, что мы мужчины. Но, видимо, еще не настоящие, потому что о матерях не задумывались ни на секунду. Я вдруг представил, как мама приходит с работы усталая и готовит нам ужин и Витькина мама тоже. А я даже на базар за картошкой хожу неохотно и не раньше, чем мама прикрикнет. И Витька тоже.
Я смотрел на Витьку, и злость моя испарилась, осталось только неловкое и тягостное сознание вины и перед ним, и перед мамой, и перед собачонкой, и перед Рыжим. Мы посмотрели друг на друга, посмотрели и отвернулись. Потом мы молча терпели, пока бабка Ламара промывала нам раны и перевязывала их чистыми ветхими тряпками, изодрав на бинты старую простыню.
Короче говоря, в школу мы пошли вместе, но перед этим я и брат долго думали, как же быть с Рыжим. Оставлять его дома одного нельзя — вольный и независимый сын улицы, хозяин двора и ближайших окрестностей, он не привык сидеть взаперти, да еще и один. Что тут было делать? Я совсем уж было отчаялся и пришел к дурацкой и безнадежной затее: утащить его с собой в школу, потому что боялся выпускать в большом дворе — а вдруг он, обидевшись, совсем не придет? Но мой маленький мудрый брат нашел блестящий выход.
— А давай я в школу не пойду, — сказал он.
— Как то есть не пойдешь?
— А чего там делать? Я все и так уже знаю. Пускай я лучше за Рыжим буду смотреть. Поиграю с ним и собаку прогоню, если что.
Я подумал и согласился. Действительно, велика важность — один день в школе пропустит. Год кончается, экзаменов у него нет, а чего они ему интересного скажут? Он уже все мои книжки перечитал, к моим задачам подбирается, вместе со мной учит немецкие слова и пишет по-грузински, а его терзают чистописанием, заставляют по двадцать раз повторять таблицу умножения и читать вслух чуть ли не по складам.
— А если спросят, я скажу, что живот болел, — настойчиво убеждал он меня.
Да меня и убеждать-то не нужно было. Что ему, в самом деле, будет? У него один пятерки, подумаешь день. Да ему и поверят, потому что он вообще-то никогда не врет. Ему просто нужды нет врать, у него всегда все в порядке.
Рыжий спал на своей подстилке, словно ничего и не случилось. Витька посвистывал под окном, и я пошел к нему с легким сердцем, хотя мы и опоздали на два первых урока. Забинтованные руки и ноги давали нам волю, и мы могли наврать с три короба, и — вот они, доказательства. Но тем не менее разговаривали мы мало, потому что забота была. Рыжий и собака останутся и никуда не денутся. Дед Ларион прав. Старый мудрый человек, он сказал главное, и об этом главном мы теперь и думали. Как сделать, чтобы они жили в мире? Они, и имеете с ними — мы. Я только спросил Витьку, где он эту собаку взял, но он мне не ответил. Ни тогда не ответил, ни после не отвечал. Я так и не знаю, где он ее откопал, и думаю, что собака досталась ему ценой унижения. Иначе он не стал бы скрывать. Если, допустим, украл, то мне сказал бы, что я, не понял бы, что ли?
Но если так, то тем более дорог для него Дзагли и тем нужнее помирить их с Рыжим.
* * *
Имя новому жителю придумал брат. Правда, он называл его иначе, он назвал его Мамадзагли, но «мамадзагли» — это ругательство, и довольно оскорбительное; называть таким именем симпатичного песика даже мне казалось неприличным. Мы сократили имя и стали звать его Дзагли, поскольку он и был дзагли, то есть — собака. Однако брат, устойчивый в привязанностях и антипатиях, долго держался своего, хотя и случалось ему за это получать от Витьки по шее. Но время и веселый дружелюбный характер собаки умерили в конце концов его неприязнь, и он примирился. Как, впрочем, и Рыжий.
Все же еще одна стычка у них с Дзагли произошла. Она случилась в тот же день и была не очень серьезной. Полдня Рыжий вел себя дома спокойно. Брат говорил, что он не просился на улицу, долго спал, потом забрался на подоконник и ловил мух. Но когда я вернулся из школы, он сел перед дверьми и стал чуть слышно мяукать, широко разевая пасть. Отогнать его от двери было невозможно, он смотрел на нас с требовательным недоумением и не понимал, почему мы его не выпускаем, почему закрыта дверь, хотя погода на дворе стоит прекрасная. То ли его взбодрило мое появление, то ли проголодался и понадобилось идти на охоту, то ли по нужде приспичило. Но на улице бегал Дзагли, а я все еще не решил, как быть. Дзагли поразительно быстро освоился на новом месте и с первой же минуты вел себя как старожил. Его нисколечко не мучили воспоминания о прежних хозяевах, словно их и не было, да, возможно, и в самом деле не было. Он обегал весь двор, обнюхал все углы и везде отметился; изучил обширный подвал под нашим домом, потом растянулся на террасе и стучал весело обрубком хвоста, когда кто-нибудь проходил мимо. Потом убежал за пакгауз и принялся там шумно скакать в лопухах. Я следил за ним в окно и в этот момент окончательно решился выпустить Рыжего.
Я надеялся, что он успеет уйти, пока Дзагли нет поблизости, а вечером я его встречу. В конце концов, пускай привыкают друг к другу. Сначала к запаху, а потом и подружатся. Но Рыжий, к моему удивлению, со двора не пошел. Он походил по террасе принюхиваясь и несколько раз недовольно фыркнул, потом преспокойно уселся на краю, на обычном своем месте неподалеку от угла, подобрал под себя лапки и задремал. Вот ведь чудо-юдо! Я следил за ним с опаской и прислушивался к возне Дзагли в лопухах. Вышел брат, сел рядом со мной и тоже стал наблюдать за Рыжим. Нет, Рыжий определенно не боялся. Он просто сидел и дремал, спокойный, невозмутимый. Это мы с братом переживали, а ему хоть бы что. Когда собака вынырнула из лопухов и направилась в нашу сторону, он даже ухом не повел. Я следил за фокстерьером краем глаза и не сразу обратил внимание, как гордо он шествует, как величественно выступает. Брат заметил:
— Смотри, смотри…
Я посмотрел. Собака шла к нам, таща в зубах крысу. Ого, что это было за шествие! Я вдруг вспомнил Рыжего, который тоже когда-то поймал свою первую крысу. Это было давно, в незапамятные времена, но глядя сейчас на этого — ну, как его назвать, не собакой же! — я словно видел и прошлогоднего Рыжего с крысой в зубах, и самого себя еще до войны с двумя дохлыми пескарями на кукане, и длинную вереницу поименованных и безымянных героев, впервые одержавших победу. Шествие остановилось у самых наших ног, и крыса была торжественно уложена почти на то же самое место, куда клал своих крыс Рыжий. И теперь, как когда-то Рыжий, этот чертенок смотрел на нас гордым императорским взглядом и ждал похвалы. Я бы, ей-же-ей, спустился и погладил его, если бы не боялся, что он кинется мимо меня по лестнице на Рыжего, а я не успею помешать. Нет уж, подождем.
Он таки Рыжего и увидел — то ли тот пошевелился, то ли запах почуял. Вдруг взвился, издал утробный угрожающий рык и мощно рванулся к коту. Но не по лестнице, как я боялся, а по земле. В два прыжка очутился под углом террасы, где Рыжий нежился на солнышке, и застыл изваянием, подняв голову и хвост. Только в горле его за слегка оскаленными зубами негромко и грозно клокотало. Но Рыжий вызова не принял. Он, правда, дремать перестал, выгнул шею и внимательно смотрел на собаку с высоты террасы, но и только. Ни вздыбленной шерсти, ни прижатых ушей, ни змеиного шипения. Видимо, он считал себя в безопасности. Я был с ним согласен, но брат вскочил и замахал руками.
— Эй, ты! Вот я тебе покажу, шен мамадзагли!
Тот перестал урчать, глянул на нас искоса и, не поняв братовой жестикуляции, подбежал и завилял хвостом. Мне стало смешно.
— Не бойся, — сказал я брату. — Куда ему до Рыжего.
— Это я боюсь? — возмутился брат. — Пусть он только Рыжего тронет, я ему последний хвост оборву. Мамадзагли!
— Не мамадзагли, а просто дзагли.
— Нет, мамадзагли! Вот так его теперь и звать будут — Мамадзагли.
— Лучше Дзагли, — сказал я. — А то смотри, Витька тебе самому хвост оторвет, и я защищать не буду. Симпатичный же песик.
— Изменник! — возопил брат.
— Да ты посмотри, — пытался я его усмирить. — Они друг на друга ноль внимания.
А они и в самом деле — ноль. Рыжий уже снова дремал, новокрещеный Дзагли вилял хвостом и, вывалив язык, смотрел на нас. Потом вдруг звонко гавкнул, словно призывая нас помириться, и запрыгал из стороны в сторону, болтая ушами.
— Видишь? — сказал я брату, наклонился и прямо с террасы погладил собаку по голове; в конце концов, крыса стоила похвалы, да и явное дружелюбие и приветливость собаки успокоили меня. Я как-то сразу перестал бояться за Рыжего.
Но брат не смирился.
— Все равно мамадзагли! Пусть он только Рыжего тронет, я и ему и Витьке все конопухи выведу.
— Да не тронет он, — сказал я лениво. Мне что-то не хотелось ссориться, хотя и можно было — вот ведь упрямец. Но уж очень неуместно показалось сейчас, когда даже кот с собакой помирились.
* * *
Зураб Константинович Эристави был человек древней фамилии. Он происходил из Кахети, и неизвестно, что заставило его перебраться в Имерети на постоянное жительство. Даже дед Ларион этого не знал. Дед говорил, что Зураб Константинович приехал раньше, что он нелюдимый, замкнутый человек, что у него своя жизнь и свои дела, что на наш двор он смотрит свысока в буквальном и переносном смысле и что он, может быть, княжеского рода, но уж тут — все одна сплошная тайна, ибо сам Зураб Константинович никогда и никому этого не скажет, разве что перед смертью, а друзей или родственников у него в городе нет.
— Кто знает?.. — говорил дед Ларион. — Кто знает?..
То была мудрость старого, видавшего виды и уже успокоившегося человека. Действительно — кто знает? Там была своя жизнь и своя судьба, отгороженные от нас просторным садом и горой, и если бы не этот сад, то мы даже и не подозревали бы друг о друге.
Но сад был, и был наверху просторный дом на кирпичных сваях. Они жили в этом доме вдвоем с дочерью, редкой красавицей, девушкой лет двадцати. Даже удивительно было, что у него родилась такая дочь. Сам-то он был плотный, среднего роста человек с большеносым неприветливым лицом. Какая уж там красота. Говорил он всегда мало, веско и назидательно, смотрел на нас, приподняв брови, словно удивлялся, как это нас еще земля носит. Чем мы ему представлялись, я сказать не могу, но уж во всяком случае не ровней, а может быть, и не людьми. Неприятный был взгляд, удивительно ли, что мы старались сталкиваться с Зурабом Константиновичем как можно реже.
Наверное, дочь была похожа на его покойную жену, уж в любом случае не на него. Видя ее, я всегда вспоминал Тариэла, проливавшего слезы в одиночестве и готового на степу полезть от любви. Если Нестан-Дареджан была хоть немного похожа на Делию, то его вполне можно понять. Вообще, среди грузинок встречаются иногда женщины такой красоты, что при одном взгляде упасть можно. Делия как раз и была из них. Чистые, нежные линии ее лица были просты, но это была благородная простота совершенства; и легкий теплый румянец, и огромные черные продолговатые глаза, сияющие ровным внутренним огнем, — разве найдешь для этого слова. Высокая и стройная, с удивительно легкой походкой, она всегда одета была в длинное, до пят, черное платье, как вдова. Только платка она не носила, и отливающие алмазным блеском черные волосы шалью лежали на плечах. Вероятно, она была еще более одинока, чем ее отец. Никогда у них там, в доме наверху, не раздавались молодые голоса, она не знала ни подруг, ни кавалеров, только молчаливый замкнутый отец. И это в двадцать-то лет, в многолюдном городе. Иногда она пела вечерами, аккомпанируя себе на пандури, ее сильное бархатное контральто плыло в вечернем теплом сумраке среди шороха листвы, среди замирающих голосов городской жизни, между небом и землей. Мы сидели и слушали, все население нашего дворика: и сестры Датунашвили, и сыновья Дарахвелидзе, и лейтенант Корнилов с женой, и мы с братом, и Витька с сестрами. Даже младенцы Корниловы переставали капризничать, даже Дзагли переставал бегать и вилять хвостом. Только Рыжий оставался равнодушным, если ему случалось бывать дома. А впрочем, у него не разберешь. Сидит, дремлет, поводя иногда ухом или подергивая усами, — поди узнай, слушает он или нет.
Песни были протяжные, задумчивые и сплошь мне незнакомые. Тихий однообразно-напевный звон пандури вплетался в них и делал их еще задумчивее и еще протяжнее; мы молча слушали, иногда час, а иногда и дольше, пока она не замолкала в совершенной уже темноте.
— Бедная девочка, — вздыхала тетя Кето, старшая из сестер, и мы как-то сразу с ней соглашались, потому что, может быть, тетя Кето и ее сестры лучше всех среди нас понимали Делию. Они тоже были одиноки, старые девы, которым давно перевалило уже за тридцать, и, значит, выйти замуж в послевоенном безмужичье у них уже не получится, а пускаться во все тяжкие не позволяло воспитание и заветы предков. — Бедная девочка.
Но никто из нас не знал их жизни. Была ли судьба Делии так уж действительно печальна и достойна сочувствия, как мы думали? Кто знает… Дед Ларион был прав. Мы знали только, что она была прекрасна и одинока, так же одинока, как и ее замкнутый, неприветливый отец, целыми днями возившийся в саду.
Он нигде не работал, и неизвестно, чем они жили. Может, он продавал фрукты, но никто из нас никогда не видел его на базаре. Кто знает… Зато сад был удивительный, это мы знали. На добрых полгектара сад, раз в двадцать больше нашего двора. Он был старательно ухожен, каждое дерево, от корней до макушки. Ни одной лишней веточки, а может быть, и листика. Все аккуратненько подрезано, подперто, подвязано, взрыхлено и привито. То ли он селекцией занимался, то ли земля была особенная, но ничего подобного его саду в городе не существовало. Скажем, сливы с кулак, которые за один раз и в рот-то не впихнешь. И куда же все это девалось? Уж во всяком случае не на базар, совершенно точно.
Мы с тем садом жили почти что в мире. Он был слишком хорош, да и соседский. Если по соседским садам лазать — хлопот не оберешься. Мы даже охраняли его, уводя разбойничьи ватаги подальше от дома. У многих глаза разгорались, стоило лишь помянуть сад Зураба Константиновича, но из уважения к нам с Витькой никто туда не лез, хотя сам Зураб Константинович об этом и не подозревал. Другой раз сидишь, смотришь туда, а в животе ветер свищет, аж холодно, и такая за душу берет тоска смертная, что завыть впору. Заходи, рви и ешь — ну почему же нельзя-то? Тем не менее я даже брата туда не пускал. У соседей не берут. И мне табу, и ему табу, пусть терпит.
Но одна трещина в этом табу была. Сам Зураб Константинович ее создал, сам и расплачивался. У него не было ни караульщиков, ни помощников. Ухаживал он за садом и обрабатывал в одиночку, а урожай собирал вдвоем с Делией. Черешни он не держал: может, не любил, а может, из-за размеров, потому что черешня — дерево большое, высокое, его с лестницы не оберешь. Зато, начиная с вишни, они по целым дням торчали на лестницах. Ранняя вишня, поздняя вишня, ранние абрикосы, поздние абрикосы, ранние сливы, ранние персики — в таком огромном саду все время что-нибудь поспевало и требовало уборки. Делия напевала негромко за работой, но днем ее голос тонул в шуме городской жизни и не производил впечатления. И так до поздней осени. И все сами, сами, за исключением орехов.
Четыре ореха росли в его саду, ибо что это за сад без орехов. Мы, например, презирали такие сады всей душой, хотя залезть, конечно, и туда не отказывались. Видимо, Зураб Константинович думал точно так же — в его саду орехи росли. Гигантской вышины четыре дерева — выше нашего дома с его мезонином, выше горы, выше дома Зураба Константиновича. Как было собирать с них урожай немолодому уже человеку и девушке? Они и не могли, а урожай бывал большой, даже очень большой, это были еще те орехи, как и все у Зураба Константиновича. И Зураб Константинович нанимал молодых парней. Парни были все незнакомые, издалека, и всегда разные, хотя в округе и своих хватало и никто бы не отказался помочь. Даже бесплатно. Просто, чтобы побывать в саду. Мы с Витькой как-то набрались храбрости и предложили свои услуги. Но он даже не удостоил нас ответом. Только поднял брови, отчего его угрюмое лицо стало высокомерно-презрительным, и посмотрел на наши руки. Мы ушли с его двора, как побитые. Наши руки действительно были выкрашены в коричневый цвет соком поспевающих орехов, но не из его сада. Он зря нас подозревал, его орехов мы не трогали.
— А что?.. — сказал Витька, когда мы, вернувшись, уселись на террасе.
— Что — а что? — спросил я.
Мы посмотрели друг на друга, и я увидел, что он думает точно так же. Даже брат все понял.
— Да! — закричал он, спрыгнув с террасы и забегал перед нами. — Да, да, да!..
Потом он повернулся и погрозил кулаком саду, и орехам, и Зурабу Константиновичу, не желавшему нас знать и оскорбившему подозрением. Что мы, и в самом деле такие плохие и ненадежные люди? Ну, украли бы мы у него горсть орехов, разве от них убудет? Те парни, которых он нанимал, воровали гораздо больше, и потому не стоило Зурабу Константиновичу смотреть на наши руки. С конца августа у всех пацанов в городе такие руки, потому что сок поспевающих орехов красит кожу в зеленовато-коричневый цвет и эта краска не оттирается даже пемзой. В городе много орехов, мало ли где могли мы выкраситься.
И в тот же вечер, оскорбленные, мы нарушили запрет. Это было нетрудно, потому что орехи росли возле самой ограды, гораздо ближе к нашему дому, чем к дому Зураба Константиновича. Деревья были толстые — мы с Витькой даже вдвоем не могли обхватить стволы, — сучки начинались высоко над землей, но мы все равно залезли. Мы были так злы, что даже брата затащили на дерево, даже Рыжего я позвал с собой, и он пошел, хотя орехи ему были ни к чему. Он пошел просто потому, что всегда ходил, когда я его звал, ему это нравилось.
С тех пор мы стали навещать Зураба Константиновича. Мы лазали только за орехами и не очень часто — раза два-три за осень, но и это было нарушением порядка. Мы не стыдились, только испытывали неловкость и смущение: порядок есть порядок, даже чужой, а уж свой — тем более. Приходилось специально подогревать в себе злость и обиду, и у нас выработалась в конце концов стойкая неприязнь к Зурабу Константиновичу.
Зураб Константинович наши визиты заметил довольно быстро. После второго или третьего мы однажды утром, отправляясь в школу, с опаской и злорадством увидели, что он стоит под тем самым орехом, на который мы лазали накануне. Когда я свистел Витьке, Эристави повернулся в нашу сторону и смотрел, пока мы не скрылись за углом. Забравшись в подвал под нашим домом, мы следили за ним через отдушину, а он ходил вокруг дерева и сокрушенно качал головой. Наверное, мы там наследили, хотя и старались быть осторожными. Но ему все равно должно казаться ужасным наше вторжение, потому что его сад не знал до сих пор пиратских набегов ребячьих ватаг. Он своими руками взлелеял в этом саду каждое деревце, каждую травинку, каждый кустик, чужие следы казались ему, наверное, кощунственными и разрушительными, словно не трое мальчишек в компании с котом оставили их, а стадо слонов. Он трогал дерево руками, рассматривал его, задирая кверху носатое лицо, и качал головой. Иногда он поворачивался в нашу сторону, и тогда мне казалось, что я вижу, как шевелятся его губы. Я вдруг подумал, что ладони его так же корявы, жестки и заскорузлы, как кора того дерева, вокруг которого он ходил, но это не вызвало во мне ни симпатии, ни сочувствия к нему. А вот так тебе и надо, думал я, сам не видимый в полутьме подвала. Ходи щупай теперь свои орехи, жадина.
— А что, а? — говорил Витька, когда мы, наглядевшись досыта, пошли в школу. — Пусть ходит…
— Пусть ходит, — соглашался я.
— Пусть ходит, — эхом вторил нам брат, гордый участием в деле. Для него это был первый выход, мудрено ли, что он пыжился, как индюк.
Одним словом — пусть ходит.
Так мы поссорились с Зурабом Константиновичем, предварительно даже не познакомившись толком. Впрочем, только ли с ним? Немало было людей, которые могли обижаться на нас и обижались. Кого из них мы знали по-настоящему? Да никого. Пусть еще спасибо скажет, что мы к нему втроем залезли, а не вдесятером.
* * *
— Рыжий, Рыжий… — громко шепчу я.
Рыжий спрыгивает с террасы и подходит неторопливо и бесшумно. Я плохо вижу его. Уже стоит безлунная сентябрьская ночь. Часов десять, наверное, но во дворе все спят, окна темны, темен дом, только у нас да у Корниловых сквозь занавески пробивается слабый свет.
Рыжий теперь поздно уходит со двора. Сидит на террасе и ждет, не позову ли я его. Зову я его редко, потому что мы и ходим к Зурабу Константиновичу редко. Но он все равно ждет. То ли ему приятно ходить со мной, то ли кошачья его воровская душа тянется ко всему противозаконному. Не за орехами же он идет.
Брат сопит, прижавшись к моему боку, Витька нетерпеливо перетаптывается с ноги на ногу.
— Ну, айда, эй…
Мы идем, пригибаясь и проскальзывая под бельевыми веревками. Я и Витька рядом, брат немного позади. Мы крадемся через двор, мы еще дома, на своей территории, но здесь-то и нужна осторожность больше всего, потому что рядом наши родители и соседи, только тонкие стены и окна отделяют нас от них, только легкие занавески на дверях. Если нас застукают свои, хлопот потом не оберешься. Рыжий тоже где-то тут. Может, впереди, а может, сзади. Его не видно в темноте, но я-то его знаю. Просто он идет бесшумно, как привидение, и если не захочет показаться, то ночью его увидеть нельзя. Ни травинкой не шелохнет, ни листиком не зашуршит. Нам бы так. Или, скажем, Дзагли. Умей Дзагли вести себя тихо, мы бы и его взяли. Но он не умеет и потому сидит дома. Не помощник он в делах тайных, не тот у него характер. Его можно, скажем, взять купаться к Красному мосту, на наше обычное место, хотя и там благородный его и пылкий нрав доставлял массу хлопот.
Выше моста гремел порог. Вода бушевала и узком канале метров триста, у самого моста вырывалась из теснины и, не в силах сразу успокоиться, все еще ошалело крутилась водоворотами. Только миновав каменные быки, рока изгибалась плавной дугой и текла широко и мощно среди скалистых берегов до следующего порога. Мы купались у излучины, но, наскучив, шли наверх, на порог, за острыми ощущениями. Сначала надо было ползти по залитым водой отполированным камням, мучительно напрягаясь, чтобы не сорвало, а потом несколько секунд восхитительного полета в ревущем потоке. Только руки надо держать вытянутыми над головой, а то ударит о камень, и — прощай. Чем угодно, только не головой. Впрочем, долгий опыт научил нас чувствовать течение, и нас даже не кувыркало. Пролетишь все триста метров, вытянувшись стрелой и лишь изредка подгребая, чтобы удержаться посреди потока, и вот тебя уже вышвырнуло из жерла и потащило в водоворот. Высунь голову из воды — продышаться, набери полную грудь воздуха и иди на дно. Не сопротивляйся, не трать понапрасну силы, все равно утащит. Мы даже сами подныривали, чтобы побыстрее уйти вниз. А когда дотащит до дна, нужно лишь собраться в комок и сильно толкнуться в сторону. Вот и все. Рядом с водоворотом всегда есть восходящее течение, и тебя вышвырнет на поверхность как пробку.
На мосту всегда стояли люди и смотрели, как мы летим по порогу и уходим в водовороты.
— Не страшно? — спрашивали нас иногда.
— Нет, не страшно, — отвечали мы.
И в самом деле — не страшно. Разве можно назвать страхом то, что мы переживали? Никто же не спрашивал, страшно ли нам прыгать с моста, с высоты десяти метров. Всем ясно, что, может быть, в первый раз и страшно, но уж не в сотый, а тем более — не в тысячный. Должно быть, порог казался опаснее высоты. Но я-то знаю, что на пороге никто никогда не тонул. Те, кто мог утонуть, туда никогда не лезли, а новичков всегда сопровождали. Двое, трое, четверо — все, кто был. Им объясняли, как и что делать, куда рулить, чтобы не ударило о камни. Ну обдерется разок-другой, ну заработает пару синяков, всего и делов-то. Все зарабатывали в свое время, всем доставалось, стоит ли говорить.
Но Дзагли! Откуда было ему все это знать? И откуда нам было знать, что у него свои понятия об опасности и о долге? Не водолаз и не какой-нибудь особый пловец, вполне сухопутная собака, веселый, дружелюбный и храбрый крысолов. Но когда мы в первый раз на его глазах поползли с Витькой по камням, он вдруг залился таким возбужденным, громким лаем, что нам стало смешно.
— Смотри, — сказал я Витьке. — Если бы он был большой, тебе бы сейчас досталось. Или если бы он был твоим отцом. Ого!
Дзагли подпрыгивал на берегу и лаял на нас, как на врагов, требовательно и яростно. Мы посмеялись и поползли дальше. И тогда, не долго думая, он кинулся за нами в воду. Там было по колено. Но это нам. А ему — по уши. Вода свирепо пенилась на камнях, камни были скользки, как намыленные, его подхватило и понесло. В тот самый момент, когда он прыгал, я оглянулся. Может, оттого, что он замолчал, а может, по другой какой причине. Увидев его в воде, я заорал и вскочил на ноги, но стоять там было нельзя. Я поскользнулся и грохнулся во весь рост. Вода потащила меня, колотя о камни, но я извернулся, вскочил на четвереньки и побежал за Дзагли, не разбирая дороги и не замечая разбитых коленей. Дзагли отчаянно греб навстречу. Его захлестывало пеной, но он выныривал и опять греб и тянул к нам длинную свою лохматую морду. Его обязательно надо было поймать здесь, иначе затянет в водоворот — и погиб наш пес. В мутной воде мы не сможем его быстро выловить.
— К берегу! — орал я, словно он мог меня услышать и понять. — К берегу!
Витька тоже орал сзади что-то неразборчивое, иногда я поскальзывался, и тогда вода швыряла меня грудью о камни с такой силой, что в глазах темнело. Но времени не было замечать боль и опасность.
— К берегу! К берегу!..
Все-таки мы его догнали. На берегу он отряхнулся, повернулся к нам и залаял. Ей же богу, он ругался, как человек, он был, по-моему, вполне уверен, что это он нас из воды вытащил, а не мы его. Две педели ходили мы потом с перевязанными руками и ногами, все ободранные, в синяках и царапинах. На груди у меня чернел синячище от плеча до плеча, так что дышать было невозможно. Но зато мы знали теперь — на Дзагли можно положиться. Только поручали брату держать его, когда лезли на порог. Впрочем, со временем он привык и больше никогда не кидался нас спасать. Зато, когда однажды какой-то парень решил собрать нашу одежонку, оставленную на берегу, ему пришлось иметь дело с Дзагли лицом к лицу. Не обращая внимания на пинки и ловко уворачиваясь от камней, он в клочья изодрал ему штаны и ноги и не позволял уйти, пока мы не подоспели на помощь. Взрослый парень, лет пятнадцати, плакал от обиды, гнева и боли, а Дзагли пришлось взять на руки, чтобы унять.
— Я его убью, — пригрозил тот.
— А попробуй, — только и ответил Витька — когда нужно, он умел быть кратким.
Нас было шестеро плечом к плечу, Дзагли бесновался у Пуделя на руках, и воришка понял, что пробовать не стоит.
Да, Дзагли был помощник и друг, но только в открытом, честном деле. Когда мы шли на базар, он гордо шествовал перед нами, помахивая обрубком хвоста. Он не боялся ни собак, ни людей, ни машин. Только в чужом саду как раз и нужно было, чтобы боялся. Ну не боялся, так хотя бы остерегался. Но он этого не умел. Иной раз даже казалось, что он начисто лишен естественного чувства страха. Во всяком случае, мы так и не узнали никогда, чего же он боится.
Зато Рыжий был осторожен и мудр, как змий. Он тоже ничего не боялся, но кошачья сдержанность не позволяла ему показывать свое бесстрашие. Лишь в крайних случаях оно выплескивалось вдруг наружу, да еще с такой силой, что мы только диву давались. Правда, в отличие от Дзагли, он бывал отчаянно храбр лишь при самообороне или мести. Но это уж такой характер. Он никогда ничего не затевал сам, он только соблюдал привычный порядок, соблюдал со строгостью педанта. Любое покушение на этот порядок он воспринимал с раздражением, даже с яростью. Его иногда можно было встретить за пределами двора: где-нибудь на крыше, на заборе или на дереве. Он сидел там и невозмутимо дремал, не обращая внимания на людей и животных. Даже на тех, которые могли стать его добычей, — воробьев, например. То ли сыт, то ли воробьи слишком далеко. А вот попробуй тронь его, тогда узнаешь, несмотря на самый обыкновенный вид — кот да и кот, только очень большой. Я уж не говорю про случай с Бродягой или про нападение на Витьку. Но его дважды пытались украсть, в точности, как предсказывал дед Ларион…
Вначале пришел какой-то усатый дядька и попросил Рыжего на несколько дней. Он был невысокого роста, но широкоплечий — такой кряжистый большерукий человек. Я объяснил ему, что без согласия Рыжего отдать его не могу, что Рыжий у нас такой же равноправный член общества, как и мы с братом, и что сам он никуда не пойдет, и потому все эти разговоры бесполезны.
Дядька скривился, словно хины проглотил, и пожал плечами:
— Если жадный, так и скажи.
— Ничего я не жадный! — взвился я, на всякий случай отскочив подальше. — Сам жадный! Своего кота кормить жмешься, за моим пришел!
Он был взрослый человек, а я пацан, но уж очень он меня разозлил. Это я-то жадный! Потому что Рыжего ему не дал! Да он бы брата еще у меня попросил, а потом заявил, что я жадный.
Он со мной спорить не стал, повернулся и ушел, но на следующий день под вечер мы вдруг услышали душераздирающий крик в переулке за забором. Мы играли в футбол, и на этот раз Ленькина команда дула со свистом, как ей и полагалось. Тут и раздался вопль, и у меня все внутри оборвалось, потому что — не знаю уж и как, я узнал Рыжего. Рыжий вообще редко подавал голос, а в этом вопле и кошачьего-то ничего не было. Так мог кричать человек — гневно и отчаянно, человек в большой беде, на которого напали и ломают руки и убивают.
Мы замерли все вдруг, и, наверное, я побледнел, потому что ребята смотрели на меня удивленно.
— Рыжий… — вырвалось у меня.
— Откуда знаешь? — вскинулся Пудель, но я уже не слышал, я летел к забору, не чуя под собой земли.
И не обманулся — это был действительно Рыжий. Еще сидя верхом на заборе, не успев перекинуть через него вторую ногу, я уже увидел, как мой кот насмерть бьется с тем самым усатым дядькой метрах в двадцати от меня вверх по переулку. Дядька держал Рыжего поперек живота, а Рыжий извивался, размахивал лапами и орал дурным голосом. Вздыбленная его шерсть горела на солнце, и казалось, что дядька держит в руках язык пламени, перекидывает его с руки на руку и отворачивает лицо, чтобы ему не опалило усы. Ну настоящий фокусник, только почему это он решил свои фокусы с Рыжим показывать? Не задумываясь, я соскочил с забора, подобрал камень и запустил что было силы. Дальше все произошло очень быстро и само собой. Камень попал дядьке в плечо, тот охнул и повернул ко мне голову. Должно быть, в этот момент он ослабил хватку, потому что Рыжий выпрыгнул у него из рук, полоснул дядьку лапой по щеке и шее, пал на землю и молнией сверкнул через дорогу на ближайшее дерево. Дядька заревел, как бык, и бросился ко мне. Подхватив с земли еще пару камней, я не хуже Рыжего взлетел на забор и, почти не глядя, запустил их один за другим. Одним, правда, в спешке промазал, но второй попал дядьке прямо в середину груди, туда, где распахнутый ворот открывал волосатое тело. Не очень сильно — времени не было сильно кинуть, — но чувствительно, потому что дядька приостановился на миг, схватился за грудь и в следующее мгновенье уже был под забором.
Ребята, которые только и успели залезть на забор, должны были бежать вместе со мною.
— Атас! — крикнул Пудель. Мы, как вспугнутые воробьи, разлетелись в разные стороны и уже через минуту сидели с Витькой у себя на террасе — запыхавшиеся, потные, возбужденные — и весело переглядывались.
Во дворе царили мир и покой. Младшая из сестер Датунашвили, тетя Натела, стирала возле своей пристройки; посреди двора в траве возились и попискивали близнецы Корниловы — в матросках, чистенькие и белоголовые, в папу, — а их мать сидела неподалеку от нас на террасе, поглядывала на них и шила; дремал в споем углу дед Ларион; шуршал в лопухах Дзагли — была его очередь ловить крысу, потому что Рыжий минувшей ночью одну притащил к крыльцу. Мир и покой, и тихий вечер, и тень от пакгауза лежит в полгоры, и лопухи потемнели в этой тени и притихли совсем по-ночному, словно уснули.
— Ничего ты ему дал, — сказал Витька.
— А то как? Он будет Рыжего хватать, а я — смотреть?
— Жалко, я не успел.
— А ничего. Ему и так хватит.
Но, видимо, не хватило. Мы даже и отдышаться не успели, минут пять всего прошло, как вдруг Дзагли выскочил из лопухов и уставился за угол дома, на тропу. Оттуда почти сразу же вышел тот самый дядька и решительно направился в нашу сторону. Он нас сразу увидел и узнал, но мы-то его еще раньше, нам Дзагли помог. Без раздумий брызнули мы по домам, и секунды не прошло, а Витька уже торчал на площадке своего мезонина, ну а мне и бежать никуда не нужно было. Я лишь открыл дверь нашей квартиры и встал на пороге, одной ногой уже дома. Увидев это, усатый в нерешительности остановился. Он колебался, но было видно, что просто так он не уйдет.
— Шалико!.. — неожиданно позвал дед Ларион.
— У?.. — Из-за старенькой ковровой занавески в красную и серую полоску высунулась голова Шалвы Дарахвелидзе, дедова сына.
Дед повел в нашу сторону носом — в мою и усатого, который все еще колебался, стоя у крыльца, — и вслед послушно повернулось добродушное лицо дяди Шалвы — круглощекое и круглоглазое.
— А-а… — сказала голова.
Усатый посмотрел в ту сторону, но она уже скрылась, и он увидел только колышущуюся занавеску и деда Лариона рядом; дед сидел спокойно, откинувшись в кресле, сложив на клюке узловатые руки, из-под надвинутой на глаза шляпы торчал его нос, из-под носа свисали седые усы, скрывая подбородок.
— Ну-ка, иди сюда, — сказал мне незнакомец.
Отвечать я и не собирался, а подходить — тем более.
Все было ясно между нами, и никаких слов не требовалось. Он зря пришел, но не мне было ему это объяснять. Из-за угла высунулась курчавая голова Пуделя. Ага, подмога: Пудель-то наверняка не один. Он подмигнул мне и, выставив руку, подбросил на ладони увесистый камушек.
— Иди сюда, говорю.
Как же, держи карман. Занавеска откинулась, и вышел дядя Шалва, вытирая руки о старенький, до полу, замызганный фартук из чертовой кожи. Манерное, он сапожничал. Он на этот счет был большой мастер и подрабатывал вечерами, починяя обувь. Нам он чинил бесплатно, и благодаря его зоркому глазу у нас во дворе у всех обувь носилась в три раза дольше, чем обычно. Мы с Витькой не успевали износить своих башмаков, и потому у брата, который донашивал за нас обоих, с обувью никогда проблем не было. Шалву просить не приходилось. Его острый глаз замечал все.
— Э, бичо, цамоды, — говорил он мимоходом, и надо было послушно идти, иначе потом хуже будет.
Это означало, что он углядел в твоих башмаках нечто, и если не пойдешь, то завтра они разлетятся, и ты останешься вообще без ничего. Надо было идти, он приводил тебя домой, вытаскивал из-под лежанки лапку, вытаскивал ящик: обрезки кожи, деревянные и железные гвоздики, вар, воск, дратва, бутылочки с клеем, молотки, косые, отточенные как бритва сапожные ножи — все было в этом ящике, вытаскивал низкую табуретку с ременным сиденьем, надевал свой фартук и молча пальцем показывал, какой ботинок снимать.
— Ц-ц-ц…
Он укоризненно качал головой, а его толстопалые руки ловко управлялись с ботинком — одно удовольствие смотреть. Он и шить обувь умел, было бы только из чего. Корнилов, например, всегда ходил в сапогах его работы, как и многие его сослуживцы. Кстати, во всем дворе он с одного лейтенанта и брал деньги, потому что тому было чем заплатить. Дядя Шалва был очень сильный, высокий и тяжелый человек, и сейчас, когда он шел к нам, казалось, даже дом вздрагивает под его шагами.
— Здравствуй, дорогой, — сказал дядя Шалва, спустившись с крыльца и подойдя к усатому. Голос его был приветлив, и на лице была приветливая учтивая улыбка. — В гости пришел?
Усатый посмотрел на собеседника снизу вверх и распахнул рубаху:
— Вот, посмотри.
— Ц-ц-ц… — сочувственно покачал головой дядя Шалва и ткнул большим пальцем через плечо в мою сторону: — Он?
— А кто еще? — угрюмо сказал усатый и спустил рубашку с правого плеча. — Вот, посмотри…
— Ц-ц-ц… — сказал дядя Шалва и дотронулся рукой до исцарапанной шеи усатого. — И это — он?
Тот отступил на пол шага и ничего не ответил.
— Это Рыжий! — крикнул я. — Дядя Шалико, он Рыжего хотел украсть.
— Э-э, ничего, — сказал мне дядя Шалико. — Ты не сердись, он больше не будет.
Усатый отступил на шаг и оглянулся. Сзади него выдвинулись из-за угла и растянулись цепью у самых лопухов пацаны с камнями в руках; на левом фланге Дзагли, на правом — Пудель; перед ним гранитной колонной высился Шалва Дарахвелидзе; за спиной Шалвы молча, но одобрительно смотрели женщины тетя Натела и Корнилова; равнодушный и неподвижный застыл в своем углу дед Ларион. Все тут были усатому враги или недоброжелатели, наверное, даже сам двор, и ветхий причудливый дом, и те люди, которых здесь сейчас не было: мои родители и брат, Витькины сестры, другой сын деда Лариона, сестры тети Нателы. Даже сад Зураба Константиновича. Лишь близнецы Корниловы по малости лет ничего не понимали и пошли бы, наверное, с ним играть, если бы он их позвал. Но он не позвал. Он пробурчал что-то в усы и повернулся уходить. Один Шалва Дарахвелидзе расслышал его слова. Шагнув за ним, он положил ему на плечо широкую, как лопата, ладонь, так, что того даже перекосило.
— Ты нехороший человек, — сказал он без угрозы, но с силой и укоризной. — Ты хотел украсть у них кота, а они не дали, и ты за это ругаешь их. Если бы ты поймал их в своем саду, разве ты не наказал бы их? Теперь они поймали тебя и наказали, чего же ты сердишься?
Усатый глянул на дядю Шалико через плечо и скривился:
— Подумаешь — кот…
— Да! — сказал дядя Шалико. — Кот! Они нашли его вот таким. Они кормили его, когда им самим нечего было есть. Ты знаешь, что это такое? Вот этот мальчик, который наставил тебе синяков, отдавал ему свое молоко. Думаешь, ему не нужно было то молоко самому? Нужно, очень нужно, потому что ему мало лет, а денег у его родителей еще меньше. Ты взрослый, тебе легче, почему же ты сам не вырастил себе кота? Этот кот их друг, этот кот их брат. A ты хотел отнять друга и брата у детей! Нет, ты не мужчина! Я ничего не хочу знать о тебе, я ничего не хочу слышать о тебе, я не хочу, чтобы ты был моим гостем. Уходи.
И он ушел. И может быть, ему стало стыдно, потому что никогда больше дяде Шалико не приходилось о нем слышать.
Второй случай был проще, но и тяжелее по последствиям, ибо на этот раз Рыжего попытался украсть парень лет пятнадцати-шестнадцати. То ли он умел обращаться с котами, то ли оказался ловчей и сноровистой усатого, но на этот раз Рыжего спасло лишь чудо. Лишь душевная связь между нами выручила его на этот раз. Рыжий успел только негромко вякнуть, прежде чем его заграбастали. Не могу даже сказать, что услышал этот «вяк». Где уж тут услышать, если его поймали на шумной улице, куда он чрезвычайно редко ходил. Его нужно было искать по дворам и заборам, по чердакам и переулкам, по садам и подвалам, но уж никак не на улице. Но я и тут не ошибся. Я только занес ногу для удара по воротам, что тоже случалось чрезвычайно редко — мое место было в защите, от чужих ворот далеко. А тут вдруг понесло в атаку, и от неожиданности Ленькины мазилы проворонили меня, хотя и успели надавать по ногам. Я пронесся сквозь их строй, словно пушечное ядро, я расшвырял всех, кто висел у меня на плечах, я уже замахнулся бить — попробуйте поймайте, но тут меня словно в сердце толкнули, и я без задержки помчался дальше, бросив все: мяч, игру, футбольные ворота, к другим воротам, что на улицу, мимо опешившего вратаря. Только поднял камень на бегу. Ребята и на этот раз меня не оставили, потому что в нашем дворе действовал железный закон: сначала помоги, а потом уж расспрашивай, как и что.
Рыжего держали за шкирку, и поэтому он висел тряпкой и лишь слабо трепыхался, мешая затолкать себя и мешок. Почему-то коты, которых берут за шкирку, никогда всерьез не сопротивляются, особенно если их встряхнут хорошенько. Рыжий был жалок и беспомощен в умелых руках, и только мы могли на этот раз его выручить. Из-за моей спины просвистел камень, вор вскрикнул, схватился за голову и оторопело уставился на нас, теряя драгоценное время. По отдельности любого из нас он мог бы в узел завязать и на гвоздик повесить, но нас было много, и, когда в него попал еще один камень, а потом еще, он бросился бежать вместе с Рыжим. Однако Рыжий мешал ему бежать быстро, и тогда, в бессильной ярости, он на бегу с размаху хватил кота о дерево. Гневный вопль понесся ему вслед, мы наддали, но и он, почуяв расправу, наддал тоже. Кто-то кинул палкой ему по ногам, вскрикнув, он подпрыгнул, как заяц, запутался в этой палке и упал. Встать он уже не успел, на него набросились дружно, скопом и скрыли от моих глаз. Больше я его не видел и не знаю, что с ним стало.
Рыжий был плох, хотя и жив. Он лежал на боку, вытянувшись во всю свою царственную длину, но ничего царственного в нем уже не было. Он казался плоским, бескостным — просто рыжая взъерошенная шкурка, и все волосики встали у него дыбом, и судорожно подергивались ноги. Он слабо, едва слышно стонал и все пытался поднять голову, но голова не держалась и падала в пыль. Я боялся притронуться к нему, чтобы ее сделать еще больнее, я плакал, мои слезы падали на него, оставляя на пыльной шерстке темные пятна. У меня тряслись руки, и тяжелый удушающий ком стоял в груди — не продохнуть.
Ну за что же его так! Что плохого он сделал, кому помешал! Сколько низкой жестокости, сколько подлой злобы может быть в человеческой душе! Почему некоторым самим нужно переломать руки и ноги, чтобы они поняли, как это больно и страшно? Рыжий, дружище, что я могу сделать для тебя? Не стони так, не мучься…
Как мог бережней и нежнее поднял я его на руки и отнес домой. Уложил на подстилку, налил молока и пододвинул к самому его носу, а он и не заметил. Чем еще мог я ему помочь? Я сидел над ним и мучился, правда, больше не плакал. Час сидел, два сидел, даже у самого кости заболели, словно это меня, а не его о дерево хватили. Постепенно он перестал дергаться и стонать, затих. Я опустил руку к самому носу и почувствовал едва слышное дыхание. Он был жив, он все еще был жив.
Пришел брат, присел возле меня. Мы сидели теперь вместе, боясь отойти от Рыжего, словно от нашего сиденья ему и в самом деле могло стать легче. Пришла с работы мама — мы сидели.
— Что с ним?
— Заболел, — ответил брат.
— Отравился?
— Нет, — печально пояснил брат. — Его ударили.
— Кто же посмел?
— Злодей, — зловеще сказал брат. — Злодей и гад! Но больше он не посмеет, потому что он тоже побитый.
Я вздрогнул. Вдруг вспомнилась куча мала, скрывшая от моих глаз того подонка. Пыль и крик, кулаки, головы, ноги, спины… Он не пожалел Рыжего, и его не пожалели тоже. А мне его стало жаль. Поделом ему, заработал все, что получил, и даже больше, а все равно — жаль. Жаль, потому что он — калека. Душа у него увечная, жестокая душа. Лежит и мучается ненавистью горше боли. Изувечил Рыжего и сам мается — зачем?
Пришел отец. Молча посмотрел, присел с нами.
— До утра не помрет — будет жить…
До утра… Как долго еще до утра. Мы так и уснули, сидя над Рыжим, далеко за полночь уснули, сморенные усталостью. Нас не трогали, и мы проснулись так же сидя, как и уснули.
Рыжий не умер. Выжил, чертяка, оклемался и хоть бы ему хны. На следующий же день подполз к блюдцу и поел молока. Немного, но поел. Мы, верно, два дня в школу не ходили, ухаживали за ним, а на третий он уже поднялся на ноги. Витька притащил ему двух воробьев, подстреленных из рогатки, а Пудель — длинные узкие листья какого-то растения, которое он назвал пауком. Рыжий этого паука съел с такой жадностью, с какой и мяса не ел, а Пудель на другой день принес еще и сказал, что мать сама ему этого паука обрывала. Ого! Самое что ни на есть — ого! Потому как Пуделева мать женщина была на расправу скорая, с характером неласковым и тяжелой рукой. Коли уж она сама любимый цветок распатронила, значит, Рыжий в чести.
Даже Дзагли прорвался однажды контрабандой — Витьки недосмотрел. Обегал нашу квартиру, в которой ни разу еще не бывал, все обнюхал и осмотрел, потом погавкал немного на Рыжего и всего его облизал — от головы до хвоста, благо Рыжий сопротивляться не мог. Удивительное дело, потому что друзьями они не были. Не враги, но и не друзья, каждый сам по себе. А вот ведь облизал. Фокстерьер — кота.
Как же тут было Рыжему не поправиться? Он и поправился. И даже характером не очень изменился. Первое время, правда, был у него нервный тик — вдруг заморгает, заморгает, головой затрясет… Но потом это прошло без следа. Походка снова обрела царственную величавость, взгляд по-прежнему был прям и равнодушно-мудр. Только вечерами стал чаще бывать дома. Погода прекрасная, ни облачка, легкий ветерок шелестит листвой — иди, гуляй, самое время, а он сидит на своем углу на террасе и дремлет, изредка поводя усами.
Но я-то думаю, что это он ждет, когда я его с собой позову.
— Рыжий, Рыжий…
И он спрыгивает с террасы и идет со мной. Куда бы я его, между прочим, ни позвал. Однако ласковей он не стал, ни со мной, ни тем более с, другими. Может, даже наоборот, еще злее фыркал на протянутую руку, злился. Бояться же он так и не научился, несмотря на тяжелый урок.
— Рыжий, Рыжий…
Он спрыгивает с угла террасы и идет за мною. На улицу, и гости, в чужой сад. Как сейчас, потому что и сейчас он здесь, невидимый в темноте, неслышный, осторожный. Мы подходим к проволоке, раздвигаем ее и проскальзываем в дырку по очереди: Витька, брат, последний я. Тихо, тепло, темно. Негромко шуршит листва над головою, негромко шуршит трава под ногами, ни одна веточка не треснет, ни даже сухой лист — не бывает в саду Зураба Константиновича ни сухих веток, ни сухих листьев.
Орехи огромны, толсты. Высокие ровные колонны, ветки метрах в шести-семи над землей, как тут залезешь, да еще в темноте. Но мы все-таки лезем, цепляясь пальцами рук и ног за корявую поверхность старого дерева. Кора крошится, обламывается, цепляется за рубашку, за брюки, словно не хочет пустить нас наверх; снять бы одежду, но нельзя — весь обдерешься, слишком уж тесно приходится прижиматься к дереву, кора ненадежна, на ней не повиснешь. А сорвешься? Тогда вообще всю кожу спустишь, как теркой. Самое главное — тихо надо. Зураб-то Константинович далеко, даже если и услышит, то не догонит, свои вот под боком. Что мама, что Витькина мать — накроют, будет нам всем выволочка. Кому охота… Да и не в выволочке дело. Приятно ли попадаться за тайными делами? Что требует тишины, нужно делать тихо. Никому ведь потом не объяснишь: дескать, не ты нашумел, само нашумелось…
Скрипит кора, сыплется на голову шелухой, тело немеет от напряжения, пот щекочет за ушами, и рубашка прилипает к влажной спине. Рядом стремительно, легко проскребся Рыжий и затих наверху, а я все лезу, лезу, и бездна, кажется, проходит времени, пока руки не нащупывают первую ветку. Повис, перехватился поудобнее и через мгновенье сижу на ней верхом, утирая пот. Раздумывать и отдыхать некогда. Я наклоняюсь и громко шепчу:
— Давай…
Снова скрип и шорох по коре — Витька подсадил брата. Я наклоняюсь со своего насеста и караулю. Он лезет быстро, я ловлю его за руки и вытягиваю к себе. Затем, уже вдвоем, мы вытягиваем Витьку. Удивительно быстро забрались они, что же я так долго тащился? Неужели я просто неловкий человек? Сколько раз мы уже лазаем на эти орехи, и всегда я тащусь улиткой, а они заскакивают не хуже Рыжего. Но раздумывать некогда, и мы расползаемся по веткам. Деревья большие, ветки толстые, лазать легко. Мы кидаем орехи себе за шиворот, за спину, чтобы не мешали потом спускаться. Брюки крепко подвязаны веревкой, рубашка тоже привязана к этой веревке, не то вылезет при спуске. Орехи катаются по спине и щекочут, брат время от времени придавленно перхает смехом, я всякий раз беру его за волосы и тихонько дергаю, чтобы не закатился вслух. В общем, на дереве уже рутина, привычная работа, неинтересно нисколько. Даже и спуск, хоть он и труднее подъема, тоже рутина. Я снова зову шепотом:
— Рыжий, Рыжий…
Он иногда спускается и идет за нами, а иногда — нет. В конце концов для него сад Зураба Константиновича тот же дом. Может быть, он даже считает, что со двора не уходил, поэтому мы его не ждем. Не хочет, пусть сидит.
Вот и все. Орехи мы прячем в ящик под Витькиной лестницей. Тайник — не тайник, все про него знают, но лазать не лазают, мало ли какие у нас могут быть секреты; во дворе к нашим секретам относятся с уважением, тем более что их нетрудно проверить. Орехов дня на два, на три хватит, а там видно будет. Орехи все время есть не станешь, приедаются, да и деревья у Зураба Константиновича такие, что хоть каждый день лазай, он и не заметит.
* * *
Но он замечал. В своем саду он замечал все. Для этого ему даже и смотреть, наверное, не нужно было. Он, похоже, свой сад с закрытыми глазами видел, знал, не выходя из дому, что у него на каком дереве делается. Мог ли он не заметить наших визитов? Он разыскал нас в большом дворе — меня и Витьку — и спросил:
— Мальчики, почему вы лазаете в мой сад?
У него была очень чистая русская речь, без тени акцепта. Свободно и легко говорил он на русском языке, как на родном, даже лучше нас с Витькой, потому что мы среди всех говорили если и не с акцентом, то с грузинскими интонациями.
Мы промолчали. Он смотрел угрюмо и высокомерно, словно сквозь нас, вроде мы и не люди, а пустое место; он ничуть не желал принимать нас как равных, так о чем же мы с ним будем говорить? В конце концов, не мы одни эти орехи у него воровали. Он позволял лазать сборщикам, а они были не лучше. Коли уж он так жалеет свои орехи, почему бы не позвать нас и не поручить нам сбор? У него меньше бы таскали, только и всего. Но мы для него пустое место, а раз так — пусть пеняет на себя.
— Вы портите деревья, — сказал он все так же угрюмо и недоброжелательно. — Неужели вы этого не понимаете?
Ну, отчего же так — «не понимаете». Прекрасно понимаем. Любое дерево портится, если на него лазать тайком, так что же нам — вообще сады в покое оставить? Похоже, он именно так и думал, но мы-то думали иначе, нам даже смешно стало, мы переглянулись, но не ответили. Только насторожились. Мы не ожидали нападения, да и не боялись его, но осторожность не повредит.
— Это очень нехорошо, — сказал Зураб Константинович. — Очень нехорошо…
Ага, к тебе в сад лазать нехорошо, а к греку Христофориди, что живет за парашютной вышкой, — хорошо? Или к Бичико Элиашвили, что на краю города по Цхалтубскому тракту? В конце концов, мы ведь не трогаем ни персиков, ни слив, ни инжира, ни груш. И твой апорт созревает, как ему захочется, в тишине и безопасности. Вон стоят ребята, они тоже не прочь побывать в твоем саду, но мы их туда не пускали и не пустим, они даже не знают, что с твоего сада снято табу. Скажи и на том спасибо. В конце концов, орехов всем хочется, а они на базаре по двадцать пять рублей кило, не больно-то разбежишься. Коли другим можно, значит, и нам можно.
Так мы друг друга и не поняли, и он ушел ни с чем. Покачал головой, поднял брови презрительно и ушел.
— Эй! — крикнул Пудель, когда разговор окончился и нас окружили со всех сторон. — Вы что, к нему в сад залезли?
— Нет, — мгновенно соврал Витька. — Моя мать ему стирает.
— Врешь! — подпрыгнул Пудель. — Делия сама стирает, я видел. Врут они, ребя, лазали! Давайте тоже, э?
— А вот фигу вам с маслом, попробуйте только.
— Чего? — изумился Пудель. — Тебя еще спрашивать будем!
— А вот попробуй.
— Ах ты, фискал вонючий! Ленькиным мячом в футбол гонять — так ничего, да? Ребя, давай навтыкаем им!
Не сказать, чтобы они уж очень нам навтыкали, но по паре раз по шее досталось и мне, и Витьке. Впрочем, Пуделю тоже не на что было жаловаться, да и кое-кому еще. Так что, в общем, — квиты, хотя бежать нам опять-таки пришлось довольно быстро. А то, смотри ты, навтыкают они. Руки коротки. И главное, они поняли, что сад для них заказан, значит, победа осталась за нами, пускай мы и удрали.
Знал бы все это Зураб Константинович, видел бы, как мы вертелись среди подножек и подзатыльников, слышал бы наши голоса, когда мы — возбужденные, покрытые пылью, запыхавшиеся — кричали преследователям с троны:
— А вот попробуйте! Навтыкали они! Только близко подойдите!
Знал бы, так, может, понял, что надежнее охраны, чем мы с Витькой, у его сада не было и не будет. Если бы мы пустили туда ребят, то от десятерых многоопытных, видавших виды сорванцов никакие сторожа бы не спасли. Что, разве не бывало уже? Не гонялись за нами с палками? Не стреляли солью? Не спускали собак? Есть о чем говорить! Кто поумнее, давно уже поняли, что самое для сада безопасное — оставить нас в покое, ибо мы никогда не хапали сверх меры и о хозяевах помнили. От одного нашего набега большому саду ущерб невелик, а маленькие мы и не трогали — стыдно было в маленькие сады лазать. Да и в большие по второму разу не возвращались без серьезной причины. И потому лучше всего для хозяина было просто спугнуть нас. Мы уйдем, довольные своей ловкостью и проворством, и уж больше в том саду не появимся, если, конечно, успели хоть немного полакомиться. Чего в одно место по десять раз ходить, город велик, садов много, на наш век хватит. Мы возвращались только в те сады, где нам доставалось. Возвращались из ухарства и упрямства — дескать, все равно не боимся; возвращались из злости и обиды; возвращались из мести: а вот тебе, будешь знать… Когда овчарка Бичико Элиашвили вырвала кусок мяса у меня из ляжки, Бичико потом горько пожалел, что спустил на нас собаку. Потому что пострадали деревья из его сада, с которых мы обламывали ветки для обороны, пострадала собака — храбрая и преданная кавказская овчарка, которой ой-ой-ой как досталось; пострадал и сам Бичико — много ли персиков потом увидел он из своего сада, много ли дюшесов? А братья Карселадзе? Старший однажды стрелял солью и попал Пуделю в ягодицу. С тех пор, обнаружив нас в своем саду, он привязывает покрепче собаку и свистит, ругается с веранды, поносит нас нехорошими словами, но в сад не идет, только смотрит со двора, как мы бежим, оставляя клочья одежды на колючках гранатовой изгороди. Наверное, дань, которую он нам платит, для него не в тягость, потому что, встречая нас на базаре, он только укоризненно качает головой, грозит пальцем и улыбается. А ведь он всех нас знает в лицо, знает наших родителей, знает учителей. Но не жалуется. Так же, как и Христофориди, как Бичико, как многие другие.
Благодаря нам с Витькой Зураб Константинович даже такого налога не платил. А он для нас горсти орехов пожалел. Жмот старый, даром что сосед. Взял и завел себе собаку, кавказскую овчарку — здоровую, лохматую, отважную. И свирепую, как янычар. Когда в следующий раз за орехами полезли, она такой гвалт подняла на горе, что мы с дерева птичками спорхнули. Весь наш двор перебудила, даже дед Ларион на волю выполз и смотрел, выставив нос из-под шляпы.
— Что случилось? — спрашивал он. — Может, пожар?
Мы еле-еле успели орехи спрятать, ходили среди своих и с невинным видом спрашивали, подражая деду Лариону:
— Может, пожар?..
Нет, не пожар. Отец понял, дядя Шалико понял, но они не такие люди, чтобы нас выдать. Отец только усмехнулся, а дядя Шалико покачал укоризненно головой, и оба они первыми пошли по домам. Остальные долго еще строили догадки, потому что собака не унималась и мощный ее басистый лай бухал с горы, как набатный колокол.
В общем, на первый раз все обошлось, хотя задачку задал нам Зураб Константинович серьезную. Мы попытались сначала прикормить собаку. Зашли с нагорной улицы и кидали ей сквозь щели в заборе кусочки хлеба и сахара, благо после реформы и с хлебом, и с сахаром стало полегче. Но сахар все равно было жалко, сахар мы и сами любили, и особенно обидно было смотреть, как он валяется в пыли, потому что этот подлый зверюга ни хлеба, ни сахара есть не стал. Только обнюхал и снова кинулся к забору, сверкая глазами из грязно-желтой кудлатой шерсти, захлебываясь свирепым рыком и скаля блестящие огромные клыки. Ему нужно было мясо, а где мы могли взять это мясо? У матерей не стащишь, каждый грамм на счету, а таскать на базаре из-под рук продавцов это тебе не в чужой сад залезть, это настоящее воровство, и мы даже не обсуждали такую возможность, хотя и думали, чего уж там. Короче говоря, затея была хорошая, но провалилась с треском из-за недостатка средств. Пришлось искать другой выход.
Мы думали долго и безуспешно. Нас заело. Зураб Константинович бросил вызов, а нам нечем было на него ответить. Можно было плюнуть и не обращать внимания на собаку, пускай себе лает. Но, во-первых, много ли успеешь нарвать, когда среди ночи гвалт стоит, как на базаре, а во-вторых, рано или поздно уже не отец, а мама догадается, и тогда — держись. Всем троим будет по первое число, даже брата его ангельская репутация не спасет. Но главное — грубая это работа, не мастерская. Что за штука — лезть напролом. Можно и так, но удовольствия ни на грош: ради горсти орехов устраивать тарарам на весь белый свет; в конце концов, если уж очень захочется, можно и другой сад найти. Нужен был выход, хитроумный, тихий. Такой выход, который составил бы нам честь.
Тогда мы попытались подкатиться к своим взрослым, но отец только усмехался и ловко щелкал меня здоровой рукой по макушке, а деда Лариона никак не удавалось навести на нужный разговор. Он сам выбирал темы бесед, они были всегда неожиданны и для нашей цели совершенно бесполезны, словно он знал, чего мы от него хотим, и лукаво уклонялся.
— Вот есть люди, — говорил дед своим неторопливым заржавевшим голосом, — которые ни разу не пили маджари. В их краю не растет виноград, они не делают вина, а многие винограда даже и не видели никогда. Я жил в тех краях, и мне было невесело. Осенью, когда у нас в Грузии начинается сбор винограда, мое сердце обливалось кровью, я плакал, а люди не могли понять, отчего я плачу…
Мы тоже не могли понять, отчего он плакал, потому что сами родились как раз в тех краях, где нет винограда и не делают вина. Ну и что? И хотя мы уехали оттуда маленькими, еще до войны, и почти ничего не помнили, но, по твердому моему убеждению, жить без винограда можно, как и без вина.
Или заведет разговор о старом князе Гурамишвили, который состоял в каком-то отдаленном и очень сложном родстве с поэтом Давидом Гурамишвили и жил у них в деревне, в барском особняке, в те еще незапамятные времена, когда сам дед Ларион был «патара бичи». Мы изнывали от вежливой тоски, но удрать не смели, боясь оскорбить старого человека, которого сами же и вызвали на разговор. Давид Гурамишвили, господи боже мой! А нам нужно обмануть собаку. Эх, дед, дед…
Тогда мы додумались до книг. Врат додумался, светлая голова. Витька только скривился презрительно, услышав о книгах — читать он не очень любил, — и продолжал осаждать деда Лариона, надеясь, что тот сам когда-нибудь набредет на нужную тему. Но мы с братом загорелись: ну как же, книги, о-о-о! И напрасно. Чего ради ползал я в страхе перед Сашкой Золотарем, вымаливая то, что мне нужно. Чего ради заворачивал я эти книги в газету, чтобы не дай бог не запачкать, мыл руки, прежде чем к ним прикоснуться, терял драгоценное время, бережно перелистывая страницы. Книги у Сашки были старые, дореволюционные еще. Роскошные книги с роскошными картинками, переложенными папиросной бумагой, с ятями, фитами, бесчисленными твердыми знаками, которые только мешали читать быстро. «Многия», «Оне»… Я научился проглатывать толстенный роман за один день, не упуская при этом ничего существенного, но уж, конечно, было не до любования красотами старинного стиля и древней грамматики. Сашка был жесток. Он давал книжку на два дня, а прочесть нужно было обоим, мне и брату. Острый братов глаз мог заметить что-нибудь такое, что сам я пропущу. Я признал это и, единственно, присвоил себе право читать первым. Хаггард, Буссепар, Саббатини, Купер, Майн Рид, Густав Эмар, Стивенсон, Дефо, Жюль Верн… Вся приключенческая классика прошла через наши руки — библиотека у Сашки была превосходная, что и говорить. Похождения на суше, на море, в воздухе, в пампасах, в лесу, в горах, на Луне и под водой… И ничего. Ну ничегошеньки, ровным счетом!
«…Когда я выследил места, где они обыкновенно собирались, то приметил следующую вещь: если они были на горе, а я появлялся под ними в долине, все стадо в испуге кидалось прочь от меня; но если случалось, что я был на горе, а козы паслись в долине, тогда они не замечали меня. Это привело меня к заключению, что глаза этих животных не приспособлены для смотрения вверх и что, следовательно, они часто не видят того, что над ними».
Как же я раньше не замечал, какую ерунду болтает Робинзон Крузо? При чем здесь верх и низ, при чем здесь устройство глаз! Ночью в саду собака нас вообще видеть не может. Она нас слышит, она нас чует носом, нюхом. Так не все ли равно, на горе мы или под горой?
«Ункас, осторожно пригибаясь к земле, стал подходить к оленю. Когда молодой могиканин очутился всего в нескольких ярдах от кустов и зарослей трав, он бесшумно приложил к тетиве стрелу. Рога шевельнулись; казалось, их обладатель почуял в воздухе близость опасности. Еще секунда — и тетива зазвенела. Стрела блеснула в воздухе. Раненое животное выскочило из ветвей и нагнуло голову, грозя нанести удар скрытому врагу».
Да господи, и этот тоже! Ну на кой леший нам осторожно пригибаться к земле, если нас и без того не видно. Ночь же! Мы тоже умеем бесшумно ходить: мы крадемся босиком, ничто не скрипнет, не треснет под ногами, легкий шорох травы неразличим за два метра, его нельзя считать шумом, так, наверное, и индейцы шумят. И все-таки собака нас чует и слышит! Не может быть, чтобы у диких зверей нюх был хуже, чем у собаки. Никогда я этому не поверю. Просто индейцы знают какой-то секрет, а Купер не знает. Нужно пойти и спросить у человека, который знает, у охотника. У Сашкиного отца, например, полковника Золотарева. Он-то охотник, у него четыре ружья, и каждую неделю он ездит на охоту со своими сослуживцами. У Сашки полон дом фазаньих и дрофиных крыльев, лисьих и джейраньих шкурок, даже высушенная волчья голова. Он должен знать: и он не догадается, зачем нам это нужно; и он скажет, потому что он простой веселый мужик, не то что Сашка-задавака или его высокомерная мать, которая нас дальше прихожей не пускает.
Он и сказал. И то, что он сказал, было простым и ясным, как дважды два. Я даже остолбенел от этой простоты, и такая меня взяла досада, хоть под землю провались. Надо же быть таким дураком. Полтора месяца! Полтора месяца потеряли мы в напрасных поисках. Интересные книжки, за уши не оттащишь — герой на герое, злодей на злодее. Проклятые минги, проклятые хаки, кровавые разбойники, штормы и штили, и в довершение всего — зонтик из козьей шкуры. Ну и ну!
Я сроду не видел, чтобы кто-нибудь от жары под зонтиком прятался, даже в Тбилиси — а уж там-то жара, никаких тропиков не надо. Да еще из лохматой козьей шкуры, тяжеленный небось, и не лень ему таскать было. На необитаемом острове с зонтиком — ну, потеха. А вот подкрасться к козе никто бы из них не сумел. Или к собаке. Потому что для этого мало ходить бесшумно, для этого мало залезть на гору — для этого нужно еще кое-что, и я это кое-что знаю. Они не знали, а я знаю. Репутация великой приключенческой литературы сильно подмокла по этой причине в моих глазах, один Стивенсон не подмок, благо его героям к диким зверям подкрадываться нужды не было. Вот то-то же! Они не знали, а я знаю…
— Э, Витя, знаю!
— Ври больше…
Он смотрел недоверчиво и презрительно. Самолюбие его заедало. С дедом Ларионом, конечно же, пустой вышел номер, а расспрашивать других он не решался, чтобы звону не было. Ему оставалось лишь ждать, что мы там вычитаем, ждать в ущерб самолюбию. Он же не знал, сколь пусты оказались наши книжки. Он же не знал, что мы все-таки пошли спрашивать; он же не знал, что книжки только и помогли нам определить, кого спрашивать и как. Он думал, что мы сами докопались, а значит, обскакали его. Поэтому он теперь презрительно кривил губы. Да знаю я его, черта, — покривится, покривится и забудет и свои обиды, и свой гонор.
— Ветер нужен, понял?
— Ври больше…
— Да не вру я, Сашкин батя сказал.
— Полковник?! — Витька даже рот разинул и забыл свое презрение, но тут же от новой мысли аж позеленел. — Так ты ему натрепался?!
Тут уж и меня заело.
— Сам ты трепло! Не хочешь слушать, так катись!
— Нет уж, давай! — взъерепенился Витька и подступил ко мне по-петушиному. — Нет уж, ты давай!
— А вот и дам, так полетишь вверх тормашками! Видал я таких!
Драка могла быть вполне. Даже наверняка была бы. Что, нам не случалось с Витькой драться и по меньшим поводам, хоть и друзья? Если с ним разок-другой не подраться, так и будешь у него на побегушках всю жизнь, слугой бесправным. Ну уж дудки!
Но нас остановил и устыдил брат.
— Эй, вы! — завопил он и бросился между нами. — Скоро урожай собирать будут, а они — драться!
Он вмешался вовремя. Минутой позже, и драки бы не остановить. Ему только прилетело бы по шее с обеих сторон, прилетело без жалости, потому что под горячую руку мы его не щадили нисколько. Но он не испугался, и мы прислушались к словам маленького храбреца; драки не получилось. Еще несколько мгновений сверлили мы друг друга вызывающими взглядами и враз отвернулись.
— Ну, чего там у вас? — буркнул наконец Витька.
— А ничего, — так же неприветливо ответил я, не глядя на него. — Ветер нужен.
— Вот заладил — ветер, ветер… Какой еще ветер?
— С горы ветер, вот какой.
— Это тебе полковник сказал?
Я не ответил. Я снова начал закипать. Не все ли ему равно, кто сказал? Знаю, и все. Так нет вот — откуда знаешь да кто сказал… Но Витька ничего не заметил.
— А трепа не будет? — озабоченно спросил он. — Сашке же — он знаешь…
— Да знаю, — угрюмо пробурчал я. — Не дурней тебя.
Нет, трепа не будет, не дурней же я, действительно, его. Иван Филимоныч Золотарев обдирал зайца на своем крыльце — здоровенного русака — и благодушествовал после удачной охоты. Его ни о чем даже просить не пришлось, сам рассказал. Как шел, как целился, где сидел заяц, где стоял он сам, откуда ветер дул и как шумели трава и кусты, заглушая шаги, относя запах. И — все-таки Робинзон не соврал! — о том, что у зверей глаза и вправду устроены не так, как у нас: заяц, например, плохо видит перед собой, а сзади к нему незаметно почти и подойти нельзя; и о том, что, когда зверь на тебя смотрит — это нам, верно, было ни к чему, — нужно замереть и стоять не моргнуть, даже лучше всего — не дышать. Всего и делов-то оказалось для нас с братом — вовремя делать круглые глаза: «Неужели?..», «О-о-о…», «А потом?..».
Мы с братом вмиг поняли свое, враз уловили. Мы столько думали об этом, столько говорили. Я посмотрел на него и увидел вытаращенные глаза и открытый рот — ну, конечно же! Держись теперь, Зураб Константинович! Наше восхищенье было столь искренним, что полковник Золотарев целый час выкладывал историю за историей. Он даже зайца отложил. Он размахивал руками, он целился из воображаемого ружья, прищурив левый глаз, он прятался за крыльцом, медленно, по сантиметру, поднимаясь для выстрела. До чего же стосковался человек по внимательным, доверчивым слушателям. Знал бы он, о чем мы думали, глядя на него с раскрытыми ртами, так не только рассказывать не стал, а еще как бы по шеям не отвесил. На наше счастье, мысли на лбу не написаны.
— Понял?.. — объяснил я Витьке. — Чтобы запах отдувало. Она же нас носом чует. И потом — она же слышит лучше нас. Нам кажется, что тихо, а она слышит. А если ветер, то и без нас шуму много, понял? С горы ветер, понял?
— Понял, понял, — бурчал Витька, все еще недовольный, что сам не додумался до такой простой штуки.
Но уже ясно было видно, как заработала его отчаянная белобрысая башка, заработала, куда нужно. А нахмуренные брови — одна видимость, он уже забыл мимолетную нашу стычку, да и мне пора забыть.
Мы проверили новые знания в первый же ветреный день. Ветер дул наискось, пожалуй, больше на гору, чем с горы, но Витька настаивал — лезть. Если ветер носит запахи, то сильный ветер должен нести много запахов, собака все равно не разберет, где мы находимся, даже если и почует. Мы ведь каждый день по двору ходим, она не поймет, с какой стороны ограды находимся мы сейчас. Мы с братом не очень даже и спорили. Времени на сомнения и споры уже не осталось, того и гляди, появятся в саду парни с лестницами — и прощай орехи до следующей осени. И орехи прощай, и победа над Зурабом Константиновичем вместе с его собакой. А что башка у Витьки золотая, кто ж станет спорить. Он правильно сообразил, нас собака не почуяла и не услыхала.
Она лаяла время от времени, но явно не на нас. Лай был безадресный, мы не слышали в нем той сосредоточенной злобы, что согнала нас с дерева в прошлый раз. Даже, можно сказать, она как-то растерянно лаяла, словно не могла разобраться, откуда что к ней доносится. Мы скакали с ветки на ветку совершенно свободно, не очень и таясь, не боясь шума, а она все равно не почуяла. Утром Зураб Константинович снова стоял под деревом и качал головой. Опять провожал он нас внимательным взглядом, когда мы шли в школу. Но мы даже головы не повернули в его сторону — дескать, знать ничего не знаем, чисты, как ангелы, нечего сверлить нас укоризненными взглядами, собаку лучше свою спроси.
Не знаю, спрашивал он или нет, но вечером того же дня пришли сборщики, и мы распрощались с Зурабом Константиновичем и с его орехами до следующей осени.
* * *
На следующий год мне уже было четырнадцать. Ну не совсем еще четырнадцать, но около того. Месяцев трех не хватало. И я уже твердо решил, что после восьмого класса, когда мне будет без малого пятнадцать, я брошу школу и пойду в ремеслуху. Мы вместе с Витькой решили. Втихаря, втайне от всех, даже от брата. Хватит на материных шеях сидеть. «Настоящие мужчины должны думать о своих матерях» — так сказала бабка Ламара когда-то, и теперь мы поняли, что это значит. Отец не помощник, он и себя-то еле кормит, да еще и попивает временами, а есть еще брат, а у Витьки — сестры. Их еще долго и учить, и кормить, и обувать-одевать, а на мать и теперь уже другой раз смотреть больно. Мы бы и сразу пошли, но в Грузии одиннадцатилетка, выпускной класс восьмой, а не седьмой, как везде, и мы решили после долгих споров, что восьмой класс закончить нужно и получить свидетельство за неполную среднюю школу. Мы не решили еще, правда, куда пойдем и чем станем заниматься: на консервный завод, на Шахтострой, на железную дорогу или на автозавод, который вовсю строился на плоских пустырях за городом. Там посмотрим. Как будет, так и будет. Еще целый год впереди, успеется. Пока же нам ясно стало одно: это лето у нас последнее, и ничего нельзя упускать, и ни от чего нельзя отказываться. Купанье, футбол, сады… Ну, держись, Зураб Константинович!
А впрочем, Зураб Константинович с его орехами — мелочь. Не слишком теперь это трудно, после того как мы научились использовать ветер. Да еще и Рыжий. Он всегда чувствовал себя в саду как дома. Сад для него ничем не отличался от нашего двора. Колючая проволока для него не преграда, а что еще их разделяло? Верно, проволока и нам не преграда, но для нас все-таки это — знак чужой территории, запрета, табу. Ну а ему — какие могут быть табу? Собака? Так собака во дворе сидит, за штакетником, собаку Зураб Константинович в сад не пускает, потому что она ему там бед наделает побольше нашего. Сам же Рыжий ни фруктов не таскал, ни деревьев не портил, он только охотился, может, даже на пользу сада. Во всяком случае, гусениц он ел, я сам видел. Но собаке-то на это было наплевать. Она считала сад своей землей и злилась на всякого, кто туда заходил, кроме, конечно, хозяев. Да, может, и на хозяев тоже. А уж на Рыжего она злилась еще сильней, чем на людей. Рыжий был кот — не то дичь, не то соперник, — недруг, в общем, и то, что он безнаказанно резвился у нее под носом, на ее законной территории, доводило собаку до исступления. Зато Рыжему — хоть бы хны. Усядется на ветку, лапки подберет, усы развесит — ухом даже не ведет, пусть она там разорвется лаявши. Делия выходила успокаивать, Зураб Константинович выходил, подозрительно смотрел в сад и долго не мог понять, в чем дело. В саду никого, а собака лает. Но потом он понял. Понял и попытался Рыжего из сада прогнать. Сошел в сад и запустил в него палкой. Прямо у меня на глазах. Попасть не попал, но потревожил. Рыжий проснулся, свесил с ветки голову и зашипел как змей. Зураб Константинович поднял комок земли и снова кинул. И снова не попал. Но Рыжий разозлился, вскочил на ноги и забегал по ветке взад и вперед и заурчал злобно и протяжно, даже сквозь собачий лай слышно было.
— Эй, эй, — кинулся я к ограде. — Что он, вам мешает, что ли?
Зураб Константинович махнул рукой, спустился ко мне и встал напротив, по ту сторону ограды.
— Слушай, мальчик, — высокомерно сказал он. — А тебе разве не мешает? От этого лая с ума можно сойти.
Что верно, то верно. Рыжий ходил в сад не каждый день, но когда он там появлялся, собака не унималась ни на минуту. Яростный, хрипящий лай мог греметь вперемежку с рыком и час, и два кряду — собака была упорная. Наши взрослые тоже сердились и ворчали. Но они ворчали на собаку и на Зураба Константиновича, и никто не догадывался, что виной всему — Рыжий.
— А что я сделаю? — угрюмо сказал я, изнывая от мысли, что этот человек вполне может пойти и нажаловаться маме, и тогда неприятностей не оберешься.
У мамы-то разговор короткий: кот твой, и делай что хочешь, но чтобы людям не мешали, а то будет вам всем троим по первое число. Тут и брату не отвертеться, мы оба Рыжему хозяева, и оба за него в ответе.
— Забери его, — сказал Зураб Константинович и поморщился. — В голове от них звенит.
Я мог бы ему сказать, что пусть он лучше собаку свою куда-нибудь денет, все равно от нее толку никакого, но не сказал.
— Да-a, забери, — вместо того пробурчал я. — Исцарапает всего, он не любит, когда его руками берут. Да и дерево я вам все поломаю, за ним же гоняться нужно.
Странное выражение промелькнуло на лице Зураба Константиновича, словно бы удивление, но не то удивление, с которым он обычно на нас смотрел: дескать, что это там копошится и как его еще земля носит, а вполне человеческое и вполне понятное, как будто он вдруг впервые меня увидел и изумился, что я нормальный человек, такой же, как все, — с двумя руками, с двумя ногами и головой, что в груди моей бьется человеческое сердце и в жилах моих кровь так же красна и горяча, как и у него самого. Всего лишь на мгновение появилось и пропало, и снова стоит передо мной человек и смотрит, высоко подняв брови, как на пустое место, так что я и не уверен теперь, менялось у него выражение лица или мне померещилось.
— Тогда позови, — сказал Зураб Константинович. — Он тебя слушается.
— А откуда вы знаете? — удивился я.
— Позови, — повторил он, не отвечая на мой вопрос.
— А он не пойдет, — весело объяснил я ему. Я вдруг понял, что жаловаться Зураб Константинович не станет. Не знаю уж, как я это понял, но понял. И взвеселился. — Он сейчас злой, а злой он не слушается.
Зураб Константинович покачал головой, повернулся ко мне спиной и пошел наверх, от меня, мимо Рыжего, домой. И стал успокаивать собаку, а собака не успокаивалась, и ему пришлось увести ее в дом.
Но какая собака ни была упорная и злая, со временем она привыкла, потому что Рыжий оказался еще упорней. Мы даже и не заметили, когда она перестала лаять. Просто как-то по весне я увидел Рыжего в саду, на дереве. Легкий ветерок дует на гору, а собака молчит. Она его должна чуять, а она молчит. Привыкла. И я сразу же сообразил, как это нам на руку. Если Рыжий будет с нами, то она на нас, может быть, и лаять не станет. В конце концов, мы ведь тоже неподалеку крутимся, в своем дворе, может, она и к нам привыкла. Мысль эта мелькнула у меня и пропала, потому что по весне была она нам ни к чему. Даже если и привыкла, все равно надо августа ждать, когда орехи станут съедобными.
Все приходит, и все проходит, пришел и август. Поздней темной зеленью заблестела листва, налились деревья, и все больше тяжелели их ветки под грузом созревающих плодов. Пудель притащил как-то десятка два орехов, и первые желтые пятна едкого, горького орехового сока окрасили наши пальцы. Пора!
— Э, Витя, а чего мы будем ветра ждать? Она на Рыжего-то не лает.
— Ну и что?
— А то! Может, она и на нас лаять не будет, э!
Витька подумал и с сомнением покачал головой:
— А если опять гвалт поднимет, как в прошлый год?
Что ж, Витька прав, риск есть. Я тоже подумал и согласился — ни к чему. Так ли уж трудно подождать несколько дней? Не голодные, не сорок пятый год. Ветер когда-нибудь да будет, дождемся. Но проверить я все же проверю. Уж больно соблазн велик, такой случай упустить — это как же я себя потом уважать буду. Один слазаю. Без Витьки, без брата. Возьму Рыжего и айда. Одному, в конце концов, не так и страшно, даже если собака поднимет шум. Один-то я исчезну как тень, а Витька с братом прикроют, сами того не подозревая: если они дома, то и я, скорее всего, тоже дома, неужели я без них куда-нибудь полезу? Но сначала мы все вместе слазаем, в ветер. А потом я свою догадку проверю. Потом. Чтобы не напортить, не встревожить Зураба Константиновича.
* * *
Вот и пришло время. Молодой месяц лежит на спине, обещая ведро; достаточно светло, чтобы ориентироваться, но недостаточно, чтобы видеть. Ночь тиха; неба нет; вместо неба черная бездна, и в этой бездне висят и подмигивают огромные звезды, каждая сама по себе, далекие и неслышные. Все как обычно, как бывало многажды — и нынче, и в прошлом году, и в позапрошлом. Только сердце почему-то колотится сильнее, чем нужно, да душа слегка обмирает. Я волнуюсь. Не боюсь, но волнуюсь. Это и непонятно и неприятно — с чего бы вдруг? Может, оттого, что впервые в жизни иду на дело один, а может, я и не за себя волнуюсь, а за свою идею. Бог знает что такое.
— Рыжий, Рыжий… — зову я громким шепотом.
Он спрыгивает, растягиваясь в полете, и исчезает в тени под террасой; потом выныривает оттуда, и проскальзывает мимо меня, и растворяется в лунном свете, в слабом серебристом блеске травы. Нет, видно нас не будет. Я отсюда не различаю деревьев, сплошная черная масса заполняет сад, а с горы, наверное, различить что-нибудь еще труднее. Услышать нас собака, конечно, услышит и почует — но ведь Рыжий! Со мною Рыжий, она на него не лает и на меня не должна. А впрочем, для того и иду, чтобы проверить.
Дом спит, сонно нахохлился, замер. Причудливая его туша чернеет за моей спиной, загораживая звезды. И в доме все спят, даже Витька, только у нас слабо светится сквозь задернутую занавеску окно на тропу за углом — брат читает, дожидаясь меня. Опять мама не уследила, я ему подсунул свою книжку, «Бравого солдата Швейка». Все равно он без меня не уснет. Когда я уходил, он смотрел подозрительно и ревниво: уж не собираюсь ли я затеять какое-нибудь серьезное дело, а его не взять? Такое случалось. Насилу успокоил: прогуляюсь до уборной, и все, чего волнуешься. Поверил или нет, сказать трудно, он хоть и маленький, а проницательный, чертяка, и знает меня как облупленного. Хорошо хоть согласился и не увязался за мной, а то пришлось бы играть «все назад».
Ну, ладно, вперед, чешский лев, Рыжий уже, наверное, ждет меня под деревом. Я двигаюсь потихоньку, ступая с пятки. Нужды-то особой нет — с пятки, я ведь босиком, но раз сказал Иван Филимоныч, охотник и следопыт, что с пятки, значит, с пятки. Подлез под проволоку — все тихо, подошел к дереву — по-прежнему тихо, медленно и осторожно ползу по стволу, кора поскрипывает под руками, крошится, сыплется на голову трухой, но — тихо. Тихо, тихо… Я сижу на ветке и прислушиваюсь и ничего, кроме своего собственного тяжелого дыхания, расслышать не могу. Я дышу, как будто бежал целый час, хотя вовсе и не устал, даже и не запыхался, только вспотел немного. Пытаюсь сдержать, успокоить свои шумливые легкие, но от этого только громче дышу. Вот ведь ерунда какая, никогда не думал, что я такой паровоз.
Вдруг собака взлаяла коротко и оглушительно и замолкла. От неожиданности я вздрогнул так сильно, что чуть с ветки не свалился. Борясь со своим дыханием, я даже забыл о ней. Но теперь я разом успокоился, стал дышать нормально. А тишина!.. Ни листик не шелохнется, ни веточка. Молчат машины, молчат люди. Может, где и есть шум, но только не здесь. Здесь я слышу, как бегает наверху собака — легкий топоток и поскрипывание песка, которым посыпан двор Зураба Константиновича, — я слышу, как она шумно и торопливо нюхает воздух, я слышу, как она трется и толкается о штакетник. И успокаиваюсь окончательно. Все получилось именно так, как я и ожидал. Она нас чует, слышит, но не лает. То, что она гавкнула пару раз, — не тревога. В ее голосе не было ни ярости, ни угрозы. Может, наоборот, даже, она приветствовала нас, может, она нервничает в этой несокрушимой, слегка серебристой от лунного света тишине и обрадовалась нам, как старым знакомым. Я встал, прошелся по ветке туда и сюда, потом поднялся повыше, снова прошелся, сел. Ну что, можно и по домам. Сорвать несколько орехов да и двигать. О Рыжем можно не беспокоиться — захочет, сам пойдет, не захочет, так его все равно не дозовешься и не доищешься.
Собака все бегала наверху, толкалась в штакетник и громко, часто посапывала. Я почти и не прислушивался, так только — краем уха. Пошарил по ветке, нащупал пару орехов, сорвал их и собрался кинуть себе за шиворот, как вдруг на горе заскрипела калитка, собака взревела злобно и воинственно и ринулась вниз, в сад. Ни секунды нельзя было медлить, если я не хотел зависнуть на дереве, как последний лопух. Я выронил орехи и слетел вслед за ними на землю, почти и не отстав. Но все-таки отстал, и эти проклятущие орехи попались мне под пятку. Не затвердевшая еще мякоть лопнула, на ногу мне брызнул сок, нога покатилась, поехала по ореху, и я грохнулся навзничь. Дальше все получилось так быстро, что я не успел ни подумать, ни испугаться; все, что я делал, было совершенно инстинктивным, словно кто-то управлял мною снаружи. Я сел, уткнул голову в колени и закрыл руками затылок и шею. Злобный рык клокотал уже за моей спиной, горячим ветром пахнуло на меня, горячим дыханием, брызнуло слюною на голые беззащитные руки. Мороз пошел по спине, я отчаянно сжался — сквозь землю бы провалиться, растаять, улететь! — и… Бешеный вопль взорвался вдруг над самой моей головою, мохнатое мускулистое тело тяжело ударило в спину, я пушинкой взлетел на воздух и оказался по ту сторону ограды. Все во мне цепенело еще животным нерассуждающим страхом, но по телу уже катилась от сердца горячая волна свободы и счастья. Ушел! Не знаю как, но ушел! Меня вдруг затрясло так, что заклацали зубы, черт бы их побрал. Потом так же вдруг открылись уши, словно из них выдернули затычки, и я услышал, что творилось в саду, позади меня. Волосы опять поднялись на затылке — там было что-то кошмарное. Жуткий, леденящий душу вопль несся оттуда: вой, визг, лай, рычанье… Свирепая злоба, боль и страх — все сразу было в этом чудовищном вопле. Я был так испуган и потрясен, что не сразу даже и повернулся. Смутный в тени, катался под деревьями какой-то клубок и вопил. Господи! Да там же драка!
И тут я узнал голос Рыжего. Это он, он! Он вопит злобно и свирепо, как тогда с Бродягой, я просто забыл. И собачий крик — от боли и страха. Ну Рыжий! Спасибо тебе, друг! Я чуть не заплакал от переполнившей меня благодарности. Ну Рыжий, ай да Рыжий!
В нашей квартире открылась дверь, и прямоугольник света лег на землю.
— Эй, что там? — крикнул брат.
Я не ответил. Свет начал вспыхивать во всех окнах кряду: у сестер, у деда Лариона, у Корниловых; свет вспыхнул наверху на горе, засияла, заблестела листва в саду, легли на землю черные тени — то зажегся огонь у Зураба Константиновича. Все стало видно, бесформенный клубок под деревом превратился в здоровенную собаку, крутившуюся, словно она хотела поймать себя за хвост.
— Эй, что там? — закричал из мезонина Витька, и тотчас же оттуда с лаем и рыком покатился по лестнице Дзагли — помог же он остаться в стороне от драки.
Собака в саду, продолжая визжать, помчалась наверх, домой; с нее спрыгнул Рыжий, проскользнул под проволокой и стелющейся рысью, прижимаясь к земле, словно хотел спрятаться, злобно урча и оглядываясь, пробежал мимо меня в лопухи; его глаза сверкнули оттуда двумя зелеными огнями и пропали; Дзагли бегал по саду и звонко, возбужденно лаял, а собака наверху перестала визжать и завыла. Вой был тоскливый, протяжный, она словно плакала и жаловалась, она горе изливала тяжелейшее, а у меня сердце сжалось нехорошим предчувствием.
— Ну-ка, иди сюда, — сказал отец.
Я поднялся на террасу. Рядом с ним стоял брат, позади — мама. У дверей квартир стояли все жильцы нашего дома. Даже дед Ларион стоял, даже Витькины сестры жались к материной юбке на площадке.
— Что случилось?
— А я знаю? — угрюмо пробурчал я.
Отец не любил такого тона. Он вполне мог взорваться, но выше сил моих было думать о правилах поведения, а тем более — следовать им. Однако отец сдержался.
— Не «а я знаю», а «я не знаю», — только резко поправил он.
— Я не знаю.
Дзагли подбежал к нам и звонко гавкнул. Я вздрогнул.
— Ты же там был, — сказал отец.
— Не был.
Дзагли ткнулся мне в ноги холодным носом, фыркнул и застучал коготками по террасе — домой. Я не оглянулся, хотя мне вдруг отчего-то очень захотелось на него посмотреть.
— Но ты же стоял у проволоки?
— Не был.
— А что ты делал у ограды?
— Не был.
Режьте меня — не скажу. Никогда и никому не скажу. Не был, и все, пусть что хотят делают.
— Он на двор ходил, — вмешался брат.
— Помолчи. Тебя не спрашивают, — резко одернул его отец, но я уже взбодрился и понял, что мне надо говорить.
Спасибо тебе, братишка. Все малыши взялись меня сегодня выручать. Рыжий, брат. Проклятый день. В другой раз из чистого самолюбия я не принял бы их помощи, но сейчас меня давило чувство вины, нехорошо, неспокойно было на душе, и собака выла на горе не переставая.
— Наверное, она на Рыжего напала, — все так же угрюмо, не поднимая глаз, сказал я.
— Ну да, — насмешливо отозвался отец. — Стоило тебе выйти, как она сразу же и напала. А почему раньше никогда не нападала?
— Не знаю, — стоял я на своем. — Может, она меня почуяла и выскочила.
— Но раньше-то никогда не выскакивала, так?
— Не знаю. Может, Зураб Константинович забыл калитку закрыть.
— Ладно, — сказал отец. — Идите спать, завтра разберемся.
Он не тронул меня, хотя по всем правилам если, так должен был всыпать без сожаления. Впрочем, его не разберешь: то вскипит по пустякам, то в серьезном деле — ноль внимания.
Мы с братом ушли, взрослые остались на улице.
— Что было-то? — с горячим любопытством прицепился ко мне брат, едва мы оказались одни. — Залез, да?
— Ничего не было, — зло оборвал я его. — Иди спать.
— Да-а… — обиженно протянул он. — Ничего… Знаю я тебя.
— Иди спать, а то…
Он отпрыгнул и обиженно засопел. Он был вправе требовать от меня признания, но я не мог. Не мог, и все.
Собака выла всю ночь. И все утро. Воет, воет, потом завизжит, заскулит, затявкает — жалко, болезненно. И опять воет. Я плохо спал. Мучили кошмары. Я просыпался в поту на горячей постели, смотрел в душную темноту. А собака все выла и выла, тоскливо, страшно. И все не спали: мама, отец, брат, соседи.
— Что ты с ней сделал? — раздраженно спрашивали меня наутро. — Как тебе не стыдно! Сердца у тебя нет. Как тебе не стыдно!
— Ничего, — отбивался я. Я тоже был раздражен и угрюм, сердце в груди словно гиря. — Ничего я ей не делал, она сама на Рыжего напала.
Ну пусть не она на Рыжего, пусть Рыжий на нее, так и что? А если бы Рыжий не напал, если бы не встал за меня, рискуя жизнью? Как бы они сейчас запели? Только отец, брат и Витька не попрекали меня, только они знали меня, оказывается, настолько, что поняли — не так здесь все просто. Даже мама. Эх, мама…
— Ничего, — угрюмо твердил я. — Ничего я ей не делал.
Почему они не возмущались, когда Рыжий растерзал Бродягу? Потому что Бродяга был весь в парше и колтунах? Потому что за него некому было заступиться и вычесать репьи из его хвоста? Или потому что, битый, травленый, стреляный, он без лишних эмоций перенес трепку и не пришел жаловаться под ваши окна, как этот холеный зверюга наверху, рехнувшийся после первой же взбучки? Кто из вас знает, каково мне было, когда он брызгал слюной на мои беззащитные руки там, в саду, среди ночи? Да он эту несчастную руку за один раз перекусить может, такие у него клыки. Если бы не Рыжий… Эх вы…
Но все равно собаку было жалко. Сердце каменело от ее воя. Ну, погоди, Зураб Константинович, ты еще пожалеешь, что оставил открытой калитку в сад.
Я даже в футбол играть не мог. Стоял столбом, и меня выгнали. Я сидел в ауте и смотрел, как ребята с криком гоняют мяч, вздымая пыль, а мне самому и не хотелось. И это в последние перед школой дни. Потом уже не погоняешь. Последний год учиться нужно будет по-настоящему: так решено. Пусть никто, кроме Витьки, этого не знает, а все равно — так решено.
Я сидел и думал, когда лучше всего сказать ребятам про сад, сейчас или немного погодя, сидел и думал, а время шло, и солнце уже покатилось с зенита, как вдруг с горы глухо ударил выстрел и вой оборвался.
— А-ах, — прокатилось по двору. Дружный всхлип, дружный вздох. Или мне показалось?
Ребята остановились. Полторы дюжины лиц повернулись в сторону пакгауза и нашего дома, загораживавших гору. Оттуда доносился вой, оттуда же прилетел и выстрел. Я встал. Что-то ноги меня плохо держали, затекли, что ли? Нехорошо было у меня на душе, ой нехорошо.
Наверное, я покачнулся. Ребята уставились на меня — пыльные, потные лица, блестящие зубы и глаза, глаза… Сколько же у них глаз?
— Что там такое, эй? — крикнул мне Пудель.
Я не ответил. Я прислушивался и, хотя на горе было тихо, чего-то ждал. Все утро ждал, собака своим воем, должно быть, настроила.
— Айда посмотрим? — предложил Пудель.
— Айда!
Они побежали к воротам гурьбой, вприпрыжку; кто-то засвистел разбойно, кто-то на бегу ногой подбросил в воздух камушек:
— На кого бог пошлет!
Все бросились врассыпную — ни на кого не послал.
Я остался стоять. Брат оглянулся от ворот и тоже остановился. Остальные выбежали на улицу, топот, свист, лихие, веселые выкрики пронеслись по переулку за забором и стихли где-то на горе. Чего там было смотреть? Убитую собаку не видели? Надо было идти домой, а я все медлил, стоял, прислушивался. Брат приплелся от ворот, встал рядом и уныло уставился на меня. Чего это они так все смотрят? Неужели у меня вид такой, что я на всех уныние и скуку нагоняю?
— Пошли домой? — предложил я.
— Пошли, — согласился брат.
Мы поплелись домой. Жарко было. Яркий летний день, большой двор широк, пустынен, пылен; в углу у ворот желтеет каменная уборная гарнизонного вида, рядом помойка, серый забор, серые облупленные дома; ни дерева, ни кустика, ни травинки. Вся зелень, все сады — на горе, но их отсюда не видно. Только у начала тропы, когда мы завернули за угол пакгауза, нас встретила зелень, лопухи и крапива под белой просторной стеной. Увидя лопухи, я остановился. Брат остановился тоже, уставился на меня и молчал. Какая-то смутная появилась у меня мысль, что-то такое связанное с лопухами, но я никак не мог сообразить, что же именно. Мне вдруг очень захотелось, чтобы лопухи раздвинулись, зашевелились и из них вышел бы Рыжий. С крысой или без крысы — все равно. Впрочем, какие сейчас среди дня крысы. Прошли те времена, когда они спокойно разгуливали по двору днем. Рыжий и Дзагли научили их уму-разуму. Да что крысы! Пусть бы просто шел впереди меня, изгибая свое мощное тело и равнодушно глядя перед собой зелеными глазами. Ну да! Это та самая мысль. Если бы Рыжий был со мной, я бы, наверное, успокоился.
— Рыжий, Рыжий…
Он не показывался. Я вздохнул и пошел дальше. Брат двинулся за мною. Мы прошли шага три, не больше, и тут на горе ударил второй выстрел. Меня качнуло, и, чтобы не упасть, я вцепился брату в плечо.
— Ты что, что? — вскрикнул он и забился, задергался, вырываясь, — наверное, я сделал ему больно.
Во рту у меня пересохло. Я хотел что-нибудь сказать, крикнуть, но не мог и только сильнее и сильнее стискивал тонкое братово плечо. Он тоже молчал и медленно бледнел. А я? И я, наверное, потому что лоб у меня похолодел и на затылке стянуло кожу. Мы смотрели друг на друга, бледнели и молчали. Потом брат рванулся:
— Пошли.
И мы помчались, полетели, откуда что взялось. Зураб Константинович стоял в саду спиной к нам и что-то разглядывал у себя под ногами. Я пронесся через двор, поднырнул под проволоку и взбежал на гору к Зурабу Константиновичу. Я уже знал, что там увижу, и сердце тошнотно западало, словно вдруг исчезало из груди на мгновение, оставив по себе изнурительную пустоту, и снова возвращалось.
Зураб Константинович стоял, опершись на ружье, а у его ног лежал Рыжий. Я упал перед ним на колени рядом с Зурабом Константиновичем, рядом с полированным ружейным прикладом.
Господи! Да что же это! Люди!..
Я смотрел и не мог поверить. Этого не может быть. Не может быть, чтобы то, что лежало передо мной, было Рыжим. Заряд картечи в упор… В кота… В Рыжего. В моего Рыжего. В того самого, которого я выхаживал, когда его чуть не изувечили, который спал у меня на плече, который хватал меня за пятки, разыгравшись в постели. Рыжий, встань, встань, стряхни кровь. Я снова выхожу тебя, я не буду ни есть, ни спать, только встань.
Потом я как-то очень быстро устал и словно оледенел, не мог ни плакать, ни говорить. Я только стоял на коленях и тупо смотрел перед собой на то, что осталось от царственного моего, могучего кота. Может, нужно было забрать его и унести, но я не в силах был шевельнуть ни рукой, ни ногой. Только стоять на коленях и смотреть.
Пришел дед Ларион, пришла бабка Ламара; подошли Витькины сестры и сам Витька; подходили ребята, по одному, по двое, и становились вокруг молчаливой толпой. Только взрослых никого не было — на работе. Прибежал Дзагли, сделал стойку рядом со мной, быстро принюхался, вдруг злобно зарычал и кинулся на Зураба Константиновича. Я машинально поймал его и прижал к себе. Он рвался из моих рук и рычал с такой злобой, какой я никогда и не знал за ним. Нельзя, Дзагли, нельзя, родной. Нашего друга убили, а мы не можем даже отомстить человеку, который это сделал. Ну, искусаем мы его, ну, оборвем и обломаем весь его сад, ну, даже убьем его — ну и что? Все равно наш друг от этого не оживет. Все равно Рыжему не ходить больше по двору бесшумной тигриной походкой, опустив голову ниже плеч, не караулить воробьев по деревьям, не ловить крыс. Вот он лежит весь в крови, изуродованный, растерзанный. И ничего, ну ничегошеньки больше не сделаешь! Тише, Дзагли, тише, родной.
— Эх, Зураб, Зураб, — сказал дед Ларион. — Как же у тебя рука поднялась?!
— Собаку жалко, — глухо и невнятно пробормотал Зураб Константинович.
— Эх, Зураб, Зураб… А я думал — ты человек.
Дед махнул рукой и пошел вниз вместе с бабкой.
Витька забрал у меня бешено рвущегося Дзагли и понес домой. Дзагли не унимался, и пока в мезонине не хлопнула дверь, все слышалось его злобное рычание. Потом Витька вернулся и отослал сестер. Потом исчезли куда-то ребята. Мы остались вчетвером и молча смотрели, и никто не уходил. Вокруг нас шумел сад, солнечные блики играли на трепещущих листьях, шевелились, колыхались тени на траве — сад был полон торжествующей жизни, движения, и только Рыжий лежал мертвый. Только Рыжий.
Снова тихий шорох, легкие шаги с горы, еще одна живая тень легла на Рыжего, и низкий певучий голос Делии зазвучал горестно над нами:
— Вай, мама, горе мне! Зачем ты это сделал?
Она опустилась на колени по другую сторону от Рыжего, напротив меня, и наклонила голову, сложив руки перед грудью. Она смотрела вниз, ресницы широкими тенями легли на щеки; она была бледна, губы ее шевелились. Потом она глубоко вздохнула, перекрестилась и встала. Несколько долгих секунд она непонятно смотрела на отца, глаза ее сияли тихо и печально, потом она резко повернулась, взмахнув длинной юбкой, и убежала.
* * *
Брат с Витькой схоронили Рыжего в лопухах за пакгаузом. Но я на могиле не был. Не мог я стоять над могилой и знать, что там, в земле, лежит и тлеет его бездыханное тело. Так потеря казалась мне не такой бесповоротной и окончательной. А вдруг все это мне только приснилось? А вдруг Рыжий выйдет сейчас из-за угла, запрыгнет на террасу и усядется на своем месте, на углу, подберет лапки, зажмурит глаза и будет дремать, пока не вспомнит про какие-нибудь свои дела или пока кто-нибудь не побеспокоит? Вот бегает Дзагли, почему же и Рыжему не бегать тоже? Впрочем, он бегать не станет, он же кот; сидит где-нибудь на дереве и караулит воробьев.
Это была игра с самим собой. Я все знал, я все помнил, ни на секунду не забывал; душа была как каменная: ничто не задевало, ничто не ранило, ничто не трогало; но я все равно играл, так мне было легче, и потому я не пошел на могилу. Если бы я ее увидел, то не смог бы больше играть.
А дня через два я увидел Эристави сидящим на террасе рядом с дедом Ларионом. Я шел домой. Увидев Зураба Константиновича, я даже вздрогнул. До сих пор я и на гору-то старался не смотреть, а тут…
— Э, бичо, моды як, — позвал меня дед Ларион.
Я подошел.
— Садись.
Я сел на пол возле его ног, чтобы не видеть Зураба Константиновича. Дед Ларион думал о чем-то, посапывая трубкой, и цедил дым сквозь усы; над его головой стояло голубое облачко. Потом он выколотил трубку прямо на пол и вздохнул:
— Люди, помиритесь.
Я отвернулся. Нет, дед Ларион, ты не знаешь сам, что говоришь. Не помирюсь я с этим человеком, хоть убей меня. Я лучше руку положу под топор, чем протяну ему; я лучше откушу себе язык, чем скажу ему слово привета. Не проси меня, дед, не заставляй отказывать. Тяжелый ком встал в груди, я громко сглотнул, но он не проходил. Дед снова вздохнул:
— У него тоже горе.
Да какое у него может быть горе? Пошел он со своим горем… Пусть у него будет самое страшное горе, какое бывает у людей.
— Делия ушла, — сказал дед.
— Куда ушла? — машинально спросил я.
— Из дому ушла. Совсем. Никто не знает куда. Оставила письмо и ушла.
Минуту я смотрел на деда, не понимая, а потом до меня дошло, и сердце упало. Ее легкая походка, ее сияющий взгляд, ее голос, задумчиво плывущий над нашими головами, над городом в вечернем небе… Я глянул на Зураба Константиновича и вдруг увидел, какой он старый. Он сидел, обвиснув на табуретке, и ничего не было высокомерного в его лице. Очень усталое, замкнутое лицо пожилого человека, вот и все. Он поднял голову и пасмурно глянул на меня.
— Прости, если можешь, — сказал он. — Я просто случайно забыл закрыть калитку в сад, и вот… Приходи, рви фрукты, когда захочешь. Вместе с другом и братом.
Я поднялся на ноги. Они покивали мне оба, Зураб Константинович и дед Ларион, прощаясь и отпуская:
— Иди, иди…
И я пошел. Я пошел на могилу Рыжего, разыскал в лопухах придавленный камнем маленький холмик и долго стоял над ним в раздумье и печали. Так кто же виноват в твоей смерти, Рыжий? Неужели этот пожилой несчастный человек, что сидит на террасе рядом с дедом Ларионом? Но ведь если бы я не залез в сад, то ничего и не случилось бы. И значит, я сам и виноват? Пронзительно и сильно понял я, почувствовал душой, сердцем, даже кожей, как невозвратимы, как бесповоротно невозвратимы наши поступки. Что сделано, то сделано, что случилось, то случилось, и ничего нельзя изменить, ничего нельзя вернуть назад. К черту сады, никаких больше не будет садов, да и не в них дело. Я теперь буду думать над каждым своим шагом, над каждым словом. Твоя смерть научила меня. Прощай, Рыжий.
Впервые за эти дни каменного горя я заплакал и до конца поверил в его смерть.
Прощай, Рыжий.