I

Честно говоря, в Герценбург я ехал без особого желания, но с некоторым любопытством. Что нового мог узнать я в маленьком, затерявшемся среди плодородных холмов городке, где все сплошь занимаются садоводством и огородами? В городке, в котором молодежь или сажает яблони и свеклу, или музицирует? Без крупной промышленности, не затронутом войной, живущем саженцами и Бахом? Да еще эта близость границы! Западная Германия — рукой подать. Западная — то есть фашиствующая.

— Вот посмотришь, тебе будет интересно, — сказал мне в Берлине мой приятель из Союза молодежи, который был в курсе молодежных дел в Герценбурге. — Хочешь знать, как идет борьба за Германию? За новую демократическую Германию? Как искореняется гитлеризм? Побывай в маленьких городках, послушай людей. Загляни в деревню, посмотри, как поселенцы строят новые дома, записывай, что они говорят, не бойся жалоб. Им трудно, как мичуринским гибридам, они в демократии еще не акклиматизировались. А маленький Герценбург! Ну что тебе сказать? Рабочих мало, пенсионеры, чиновники, в лучшем случае садовники — словом, музыкальная интеллигенция. Большинство жителей — переселенцы из-за Одры и Нысы. С Запада им все внушают, что они вот-вот вернутся к себе и поляки будут гнуть на них спину. Одни не верят — взялись за работу и сажают деревья, женятся, живут и наживают добро, другие — сидят на чемоданах, вечерами играют на кларнетах и ждут войны. С музыкой, брат, у нас плохо.

— Особенно с Шопеном, — продолжал он, — ведь Шопен, сам понимаешь, поляк. Но могу тебя утешить: говорят, этот конкурс у них в самом деле удался. Я даже слышал, что в Герценбург должен приехать профессор Генрих К. Он сейчас читает лекции о мире по всей Саксонии. Ты ничего не слышал о профессоре Генрихе К.?

II

— Тебе надо познакомиться с профессором! Это крупный немецкий филолог, еврей по происхождению. Я говорю «еврей» не потому, что удивляюсь, как удалось ему среди гитлеровцев дожить до конца войны. Видишь ли, профессор Генрих К. родом из старой немецкой семьи, он играл значительную роль в либеральной партии при Вильгельме II. Только гитлеровцы открыли ему глаза на то, что он еврей. На него это сильно подействовало. Если б ты прочитал его дневники того времени! (Он встал из-за стола, подошел к шкафу и, достав оттуда книгу в твердом переплете, сунул мне ее в руки со словами: «Возьми в дорогу, не пожалеешь».)

— Это одно из интереснейших исследований гитлеризма. Как все филологи, он обладал обостренной наблюдательностью и особым чувством языка, живо реагировал на любые изменения в нем, как другие на погоду. Не политические события, не банды штурмовиков, не факельные шествия через Бранденбургские Ворота, а исключительно вырождение языка обратило его внимание на ту опасность, которую таил в себе фашизм, и научило смотреть на мир глазами политика. Его лишили кафедры, изъяли рукописи и заметки, его бойкотировали коллеги и издатели — но еще в 1933 году он начал составлять каталог фашистских выражений, в котором прослеживал процесс успешного отравления народного сознания бессмысленным, омерзительным гитлеровским косноязычием. Это была единственная доступная ему форма научной работы. Он не хотел терять эти годы понапрасну. Ты ведь знаешь, евреям запрещалось читать арийские книги и даже газеты. Еврейские — дело другое, еврейские запрещалось читать арийцам. Это смешно — жена профессора была чистокровной немкой, «нордической арийкой». Ему разрешалось делить с ней ложе, но не чтение. Однако профессору удалось спасти часть своей библиотеки. Он наклеил на корешки книг карточки с полными именами немецких классиков. Что Гейне еврей, гестаповцы знали, Лессинга он уберег без хлопот — имя Эфраим звучало вполне по-еврейски, то же самое — с Мозесом Мендельсоном. Но уже на монографии Гундольфа о Шекспире ему пришлось надписать:

«Израэль Рудольф Гундольф». Благодаря прилепленному имени Израэль уцелел прекрасный портрет кисти Макса Либермана. Жена-арийка приносила ему книги из читальни и библиотеки. Ясное дело — только гитлеровскую литературу. Профессор поглощал ее, продолжая исследования. Это было не совсем безопасно: во время одной из ревизий у него нашли «Миф XX века» Розенберга и разбили книгу об его голову. «Как это еврей осмелился читать такое произведение! — возмутился эсэсовец. — Это все равно что Иуда читал бы Евангелие!» За этим чтением профессор Генрих К. накапливал записи, дополняя их после разговоров на фабрике, слушая радио, украдкой читая газеты. Он клеил на фабрике коробки, прислушивался к болтовне «арийцев» — рабочих и мастеров, изучая на них степень зачумленности гитлеровским жаргоном. Со злым юмором отмечал он то же самое у своих приятелей-евреев. Представь себе, поражение под Сталинградом стало для него явью лишь после того, как это отразилось в эсэсовской песне! До Сталинграда в пресловутом шлягере нацистов пелось:

Нынче наша вся Германия, А завтра — целый мир!

После Сталинграда профессор, проходя как-то по дрезденским улицам (евреям не разрешалось ездить в трамваях), услышал, как марширующая рота эсэсовцев поет:

Ныне слышит нас Германия, А завтра — целый мир.

«Война идет к концу, — сказал он, вернувшись домой. — Интересно, доживем ли мы?»

Наши семьи очень дружили, но, сам понимаешь, при гитлеризме мой отец не очень-то охотно вспоминал о Генрихе К. Хотя не одну кружку пива выпили они вместе в университетском ресторане. Последний раз во время войны я видел профессора, когда он шел на фабрику. Сгорбленный, со звездой, нашитой на пиджак. Как мужа «арийки», его не вывезли ни в Терезиенштадт, ни в Аушвиц. Он жил вместе с другими «метисами» в специальном доме — с полутюремным, полулагерным режимом. Я хотел подойти к нему, но тут вдруг из-за угла вынырнула машина, набитая молодчиками из гитлерюгенда. Один из них высунулся наружу и что-то крикнул профессору. Тот съежился и закрыл лицо руками. Отвернулся к стене и, только когда машина скрылась между домами, медленно пошел дальше. Понимаешь, в машине сидел мой приятель Гайнц Лонер.

Это тоже целая история! Мы знали друг друга с детства, вместе играли в индейцев в профессорском саду, а потом воевали в одной роте на восточном фронте. Только я был рядовым, а он — поручиком. Я в июле 41-го перешел линию фронта и служил потом в Красной Армии, а он, должно быть, остался послушным до конца. Настоящий юнкер с традициями. Сын пастора, который был сыном офицера, который был сыном пастора, — и так несколько поколений. Его мать слыла в нашей семье прогрессивной женщиной. Она держала большой бакалейный магазин в центре города, но симпатизировала социал-демократам. Читала вольнодумные книги, однако сына воспитывала патриотом — каким были отец-пастор и дед-офицер. Мы с ним окончили гимназию в 1939-м, и осенью я пошел в строители, а Гайнца мать определила добровольцем в армию. Он был в ярости, когда рассказывал мне все это. Подумай только, сначала она пошла посоветоваться со старым профессором. Был вечер, когда она, представившись портье, вошла на темную лестницу и позвонила. Ей открыл сам профессор, жена уже спала. «Профессор, — сказала она, — мой сын идет в армию. Я в долгу перед памятью его отца. У сына нет духовного призвания. Он привержен новому духу». — «Знаю, — ответил профессор, — и желаю ему, чтобы он с этим духом не победил. А вы знаете, что будет, если он не победит? — Профессор повернулся к пожилой женщине и посмотрел на нее с мудрой иронией. — Он погибнет. И это говорю я, друг вашего дома». — «Как вы смеете! Жид!» — крикнула госпожа Лонер и с плачем выбежала из квартиры профессора. Профессор закрыл за ней дверь и подошел к окну, за которым сияли огни прекрасного Дрездена, белели стены дворцов, и черные деревья, освещенные желтыми фонарями, тянулись кронами к небу. Тихо двигались по рельсам трамваи, и машины скрещивали лучи своих фар. В городском парке, мигая разноцветными лампочками, вращались чертовы колеса и карусели. В открытое окно доносились приглушенные звуки музыки. «Чего она, собственно, хотела?» — спросила у него жена. «Застраховаться. У каждого немца есть свой еврей. Если Гитлер капут, а я выживу, то смогу засвидетельствовать, что она насильно отдала Гайнца в добровольцы». Он засмеялся и высунулся в окно. «Красивый город! — подумал он. — Древние, мудрые камни! Они переживут всех нас, и им не понадобятся наши свидетельства!»

Как тебе известно — не пережили. 13 февраля 1945 года Дрезден был уничтожен американскими самолетами. Это был налет, так сказать, политический. Советская Армия стояла в нескольких километрах от пригорода. Русские хотели взять город целым, воспользоваться мостами и дорогами. Фашисты знали, что им не удержать город, к тому же в нем размещался миллион беженцев со всей Германии. Но оставалась третья возможность, и ею воспользовались американцы. За час бомбежки город превратился в пепелище, а беженцы — в груды дымящегося мяса. Кто сидел в убежище — спекся живым. Кто убегал на берег реки или в городские парки, тех косили самолеты, пролетая над самыми верхушками деревьев. После налета отряды СС обливали штабеля трупов бензином и сжигали; взрывали заводы и мосты. Враги поладили друг с другом: обе стороны знали, что по Ялтинскому соглашению Дрезден отходит к советской зоне оккупации.

То, что одним принесло смерть, другим подарило свободу. Накануне налета гестапо уведомило профессора Генриха К., что вечером следующего дня он обязан явиться к ним с вещами. Вместе со всеми евреями, живущими еще в Дрездене. Но к вечеру следующего дня не было уже ни евреев, ни гестапо, ни Дрездена. После бомбежки профессор вместе с женой убежал из города и, выдавая себя за чистокровного немца, прятался до конца войны в маленьком городке у аптекаря, спал там в гостиной прямо под портретом Гитлера. Он не знал, что происходит в мире, продвигаются ли союзники вперед, как уверяли оптимисты, или же война продлится еще годы, как пророчили пессимисты, верящие в чудесное оружие Гитлера. В один прекрасный день профессор украдкой вышел во двор. Возле уборной валялся в клочья изодранный аптекарский диплом, красными готическими буквами свидетельствующий о том, что его обладатель присягал в Нюрнберге на верность фюреру. Тогда профессор Генрих К. понял, что война в самом деле кончается. Действительно, на другой день в городок вошли американцы, аптекарь стал бургомистром, и жизнь быстро вошла в колею.

Профессор Генрих К. возвратился в Дрезден и в восстановленном университете возглавил кафедру германской филологии. Но старый либерал не ограничился научной деятельностью. Скрученный ревматизмом, искалеченный побоями в гестапо, с астмой и больным сердцем, ездит он неутомимо по селам и городкам Саксонии. Стал активистом Социалистической единой партии Германии, участвует в работе Союза культуры. Он один из тех деятелей культуры, которые вносят в нее политику. Ему предлагали пост в центральных органах власти — он отказался. «Я должен ездить, встречаться с людьми, воспитывать», — сказал он. И я думаю, у нас не было бы такой молодежи — такой боевой, такой революционной — если бы не люди типа профессора Генриха К. Передай ему от меня привет. Давно уже собираюсь к нему. Но разве вырвешься из-за своего стола?

В тот же день я выехал из Берлина, искренне радуясь предстоящей встрече с профессором. Но я не ожидал, отправляясь в тихий городок Герценбург, что окажусь свидетелем встречи профессора Генриха К. с офицером Гайнцем Лонером.

III

Герценбург, небольшой саксонский городок, полностью сохранившийся со времен Ренессанса, встретил нас флагами, осыпающимися листьями, которые шелестели под ногами, осенним ласковым солнцем и разноцветными домиками, расположенными по склонам холмов у подножия феодального полуразрушенного замка. Крутой, выложенной плоскими камнями улочкой добрались мы до ворот замка и вошли в подземелье, где покоились первые немецкие императоры. Гид говорил о них с профессиональным почтением, многозначительно понижая голос и предусмотрительно умалчивая о том, что их останки были случайно откопаны при Гитлере и снова захоронены с большой помпой, поскольку воевали они на Востоке, со славянами. От мраморных стен гробницы веяло холодом, узкие окна не пропускали солнца. Мы быстро покинули склеп и задержались на пороге. С замкового двора, где предприимчивый ресторатор расставил столики и угощал посетителей коньяком и бутербродами без карточек (с ним можно было договориться и насчет «левой» ветчины! И сюда добрался черный рынок, в замок феодалов!), — со двора открывался замечательный, незабываемый вид. У подножия замка волновалось на холмах море островерхих крыш, над ними поднимались нежные струйки дыма и сливались с тяжелыми, мягкими облаками, лениво ползущими по небу. В маленьких оконцах белели на полуденном солнце занавесочки, по деревянным стенам вился плющ. Словом, городок — будто со старинной открытки: «исторический», красочный, очень приятный, если бы не горы навоза, вздымающиеся за домами, и не вонючая, мелкая, загрязненная речушка, протекавшая под замком. Ниже, среди домов и крутых улочек, купами росли пышные деревья — златозеленые, неподвижные, солидные. В центре городка, у площади, сверкающей белым камнем, устремлялись к небу готические башни собора, а на склонах холмов, окружающих город, дымили трубы разбросанных там и сям маленьких фабрик и одиноко стояли у шоссе шарообразные яблони.

Осмотрев панораму городка, я выпил две рюмки коньяка, закусив его ветчиной, весьма изрядно заплатил по счету и, посетив в комнатах замка выставку, посвященную Гете (той осенью в каждом городке устраивались выставки памяти Гете), направился в собор святого Базилия на рыночной площади. Церковь оказалась голой и холодной, стертые скамьи стояли пустые, через открытые двери долетал мирской шум ветра. На что ж тут смотреть, если нет людей! Бедекер советует топтаться у памятников старины и отирать ступени музеев и соборов. Я предпочитаю живых людей; ничто их не заменит, даже церкви и музеи. Столкнуться с конфликтом, ощутить, как в живой человеческой жилке пульсирует кровь — это да! Тогда даже пустая церковь оживает.

В соборе святого Базилия у черных мраморных плит лежали венки из живых цветов и горели маленькие погребальные свечи. Каменщик выбил на плитах имена прихожан, погибших в первую мировую войну. У каждой состоятельной семьи была здесь своя плита, одна больше другой. Только в семье Грассхоф, как видно, многодетной, погибли в то время: один капитан, два поручика, коммерсант, инженер, два помещика, один пастор и один лесничий. После второй мировой войны не успели еще вырезать плиты из мрамора. Плиты были деревянные и стояли у стен бокового придела. Поставленные в память об умерших, они являлись своеобразным уроком истории. Достаточно было вглядеться в эти плиты и посчитать имена на пальцах, как правда истории начинала говорить сама за себя. В Польше, сообщали плиты, погибли четверо прихожан святого Базилия, во Франции остались только двое, на полях Советского Союза похоронено их больше ста. Длинной, печальной, позолоченной чередой тянулись имена, фамилии, звания, даты смерти, которые сопровождались кратким и выразительным некрологом: «Im Osten» — на Восточном фронте.

Эти надписи еще не успели почернеть, а венки у досок были совершенно свежими и сверкали капельками воды, которой их освежила заботливая рука.

IV

Уже смеркалось, когда, ознакомившись с городком и, как говорится, побеседовав с людьми, отправились мы в музыкальную школу, где после вручения наград ученикам — победителям шопеновского конкурса — должен был состояться концерт лауреата. Им оказался семнадцатилетний паренек, переселенец из Опольской Силезии. Директор школы утверждал, что юноша инстинктивно понимает музыку Шопена.

— Кровь, уверяю вас, кровь! — сказал он мне с воодушевлением. — Нет, пусть там пишут что угодно, а расовое родство — решающий момент. Особенно в искусстве! — И, поймав мой недоуменный взгляд, добавил с триумфом: — Его мать — полька!

— Но отец Шопена был француз!

— Я не утверждаю, что французы не понимают Шопена, — отпарировал директор, уязвленный.

Потом мы говорили об условиях жизни артистов после войны, о стараниях руководства провинции обеспечить профессуру и учеников продуктами и стипендиями, о нехватке инструментов и нот. Директор не жалел слов благодарности в адрес правительства и Культурбунда, вспомнил и о профессоре Генрихе К.

— Мы побаиваемся его выступления. Людей нужно убеждать осторожно, гуманно. У него же не хватает такта. Он дурно воспитан. Наверняка не понимает музыку; человек, любящий Баха, не станет произносить политические речи.

Школьный сад, в котором мы беседовали, ранее наполненный приглашенными гостями, начал пустеть. Вместе с другими мы прошли через вестибюль в зал. В огромный, типично немецкий школьный актовый зал, стены и потолок которого неизвестный и непризнанный художник украсил мифологическими и местными пейзажами, постепенно собиралась публика. Попрощавшись с директором, я пробрался в дальние ряды, сел, извинившись, рядом с пожилой женщиной с вязаньем на коленях и начал разглядывать лица. Зал заполняли преимущественно горожане, любители возвышенной музыки. Только она не изменилась со времен Вильгельма II; слушая ее, они возвращались в страну своей молодости. Значительную часть публики составляли бывшие военнопленные, проездом задержавшиеся в Герценбурге. Они разъезжались по своим семьям в округе, либо переправлялись на Запад — искать вместо работы счастья в Иностранном Легионе или в немецкой заводской охране. Недоверчиво блестели молодые глаза: неизвестно — свой или враг, поскольку одеты все в потрепанные мундиры, перекрашенные гимнастерки, штопаные солдатские штаны, белые зимние маскировочные куртки. Немецкий милитаризм, разбитый наголову в военном отношении, не желал изнашиваться: сукно и кожа отличались добротностью. Я сам три с лишним года носил танкистские ботинки, щедро подбитые гвоздями. Подметки чинить не пришлось, пока совсем не выбросил ботинки.

Тем временем перед эстрадой поставили небольшой стол, за который сели директор музыкальной школы, члены жюри и представители городского совета. В первом ряду заняли места четверо награжденных музыкантов: смуглый паренек с иссиня-черными блестящими волосами, которые он нервно откидывал назад, и три тихие девочки. Юноша был награжден стипендией на обученье в Берлине, директор вручил ему диплом; победительницы-девочки получили денежные награды. Растрогавшись, директор обнял своих воспитанников, затем произнес краткое вступительное слово о красоте немецкой музыки. Зал аплодировал. Потом знаменитое трио Треша из Галле исполнило Опус 8 g-moll Шопена. Притихшая публика слушала со знанием дела. В это время в зал через боковую дверь вошел сгорбленный маленький человечек. Хромая, он протиснулся вдоль стены к первому ряду, вызвав в зале сердитое шиканье, и уселся на скрипучее сиденье. Директор нахмурился. Я подумал: «Ага, профессор Генрих К.!»

— Что это за политик? — спросила женщина рядом со мной. Весь концерт она слушала с благоговением, не отрывая глаз от трио, следила за каждым движением смычка, но при этом пальцы ее неутомимо двигались и спицы мелькали в воздухе. Она вязала свитер, и тут уж ничто не могло ее остановить.

— Прислали агитировать, — ответил ей сосед. Видно, он разбирался в музыке: слушая, блаженно улыбался, словно младенец. — А еще говорят, будто Гитлер был злой. Он был слишком добрый, если такие, как этот, остались живы.

Когда утихли аплодисменты, профессор Генрих К. встал с места и, прихрамывая, поднялся на эстраду. Он остановился перед трибуной, отер платком пот со лба и, ожидая, пока уляжется шум, утомленными глазами всматривался в зал. Наступила тишина; зал разглядывал старое, изрытое морщинами лицо профессора, на котором глаза горели, как огни.

— Я вместе с вами слушал музыку, — сказал профессор. — Я очень люблю музыку. В моей библиотеке хранились прекрасные издания Бетховена, Моцарта, Вагнера. Я не смог уберечь их — мою библиотеку уничтожили гестаповцы. Феликсу Бартольди я добавил имя Израэль, тем же именем наделил Джакомо Мейербера: мне, еврею, разрешалось слушать только еврейскую музыку, я надеялся таким образом спасти нескольких немецких классиков. Но их произведения сгорели во время бомбардировки Дрездена. Мне не жаль тех нот. Мне жаль дома, в котором я жил, города, в котором я родился, страны, которая и моя родина тоже.

И поэтому, когда я слушаю музыку, я всегда думаю о политике. Но сегодня, юные мои друзья, глядя на вас, получающих награды за музыку Шопена, я подумал: какие вы счастливые, что можете отдаться только музыке. Я забыл обо всем: о моей старости, о моих переломанных костях, о страшных годах фашизма, о друзьях, которых я даже похоронить не мог — их вывозили эшелонами и отправляли в газовые камеры. Но нам нельзя забывать! (Простите, мои юные друзья, что я порчу вам праздник! К вам я обращаюсь прежде всего! Музыка сама по себе не правит миром! Миром правит политика. Исполняя Шопена, вам придется бороться за него. Как и народу, который его родил.

— Зачем он все это говорит? — спросила женщина со свитером. Сидевший перед нами молодой человек в толстой куртке обернулся и сказал:

— Он хочет научить вас политике.

— Политика! А наших пленных в Польше заставляют пахать вместо лошадей! — злобно сказал пожилой господин, который перед тем слушал музыку с закрытыми глазами.

— В самом деле? — равнодушно спросил молодой человек в куртке. В задних рядах захихикали, заскрипели и застучали сиденья, послышался смех. Становилось душно, как на вокзале.

— Я в газетах читал, — сухо ответил пожилой. — А вы что — не верите? Мало вы еще видели.

— В самом деле? — равнодушно повторил молодой человек в серой куртке — коротко остриженный, с энергичным, ожесточенным, исхудавшим лицом.

— Я от них удирал от самого Ростова. Ах, какой же это богатый край! И кому он достался? Этим бандитам, которые убивали наших жен и детей, стреляли в нас из-за каждого угла? Я мог бы тебе, юноша, многое порассказать.

— Сам видел, — равнодушно произнес молодой человек в куртке.

— А, простите. Я не знал, что вы были в плену, — с уважением сказал пожилой господин.

— Ничего, — сказал молодой человек и прервал разговор.

Профессор Генрих К. молча смотрел в зал. Он снова отер лоб платком и с заметно мучительным усилием продолжал дальше:

— Помните: музыка — это политика. Так же, как литература, наука и искусство. Как выращиванье деревьев и воспитание детей. Не убережешь дерево, не убережешь ребенка от уничтожения и смерти, если не займешься политикой, не будешь бороться против войны. Дерево срубят на дрова, ребенок погибнет в окопе, сгорит в колыбели. И музыка не убережется от гибели, хотя и кажется нам вечной. Ее сожжет фосфор, растопчет сапог гестаповца, газовая камера задушит музыканта, приклад разобьет инструмент. Поэтому знайте: когда вы играете Шопена — хотите вы или нет, — вы защищаете мир. Я хотел бы, чтоб вы защищали его сознательно. Чтобы вы, слушая музыку Шостаковича и Арнольда Шёнберга, защищали мир во всем мире от военных преступников. От всех тех, кто хотел бы превратить нас в пушечное мясо, а культуру ограничить порнографией и джазом.

Низкий бас в зале начал вдруг напевать мелодию самбо, которая каждый день звучала по американскому радио. Самбо — это такой танец, в котором партнеры качаются взад-вперед, словно сиамские ваньки-встаньки.

— Пусть нам лучше расскажут, что творят с нашими пленными, — сказала женщина со свитером.

— Кое-кто из них находится тут в зале, мог бы и выступить, — сказал пожилой господин и неприязненно покосился на молодого человека.

— Ты должен хоть что-то сказать от нас, как сумеешь, — обратился к мужчине в куртке сидящий рядом щуплый, небольшого роста паренек в длинном, на вырост, плаще: видно, на пересыльном пункте не смогли подобрать ему штатской одежды.

— В самом деле? — равнодушно спросил молодой человек в серой куртке. Прищурившись, он смотрел на профессора К. и слегка улыбался — снисходительно, с оттенком добродушной иронии.

— Жид, верни нам наших военнопленных! — истерически выкрикнул кто-то из зала. — Тогда и поговорим!

Профессор остановился на полуслове.

— Если желаешь выступить, можешь сделать это после меня, — сказал он с неожиданной твердостью. — Я не позволю прерывать себя. И скажу все, что хочу вам сказать.

— Действительно, старый жид! — негромко сказала женщина со свитером. — Я научилась узнавать их во время войны, в Судетах. У них у всех какая-то особая походка. У немцев я такого не замечала. Ostjude.

— Тихо! Здесь не фашистский митинг! — выкрикнули из угла зала. Там сидело несколько учеников музыкальной школы и школы садоводства, члены ФДЮ — Союза Свободной Немецкой Молодежи. В первом ряду лауреаты испуганно оглядывались по сторонам. На минуту зал затих, и профессор снова заговорил:

— Только противостоя бывшим гитлеровцам, которые снова посягают на власть в Западной Германии, только требуя объединения родины, наказания военных преступников, — мы сможем окончательно растоптать фашизм и обеспечить прочный мир. И тогда — музыка в Герценбурге зазвучит совершенно иначе, чем сегодня: она станет прекрасней, свободней, человечней!

— Ответьте же этому старому жиду! — нетерпеливо сказала женщина со свитером. — Зря ему не распотрошили его толстое брюхо!

Молодой пленный передернулся, будто что-то внезапно укусило его.

— В самом деле надо ответить, — сказал он равнодушно и провел рукой по коротко остриженным волосам. Кто-то похлопал его по плечу, кто-то сунул ему в руки пачку сигарет. Пленный положил сигареты на пустое сиденье рядом и ничего не сказал. В зале же развлекались вовсю. Зрители в первых рядах сидели с серьезными минами и в упор смотрели на профессора. Руки они сложили на коленях, которые ритмично поднимались и опускались. Они топали; пыль с полу медленно поднималась к потолку, притемняя свет канделябров.

Профессор Генрих К. сказал с силой:

— Думаете, мы вас не воспитаем? Ошибаетесь — воспитаем. — И он медленно сошел с трибуны.

Директор музыкальной школы, белый, как стена, с программой праздника в дрожащих руках поднялся и начал что-то говорить, обращаясь в зал. Но его слабый голос утонул в шуме и топоте. За спиной директора над эстрадой лампы бросали желтый свет на зеленые леса и холмы, среди которых бушевал бурный поток. Под фреской, на широкой деревянной раме золотилась восковыми буквами готическая надпись:

Поток, что в грядущем позволил нам подвиги наши предвидеть, О, детства сладчайший сон, к нам снова, как прежде, явись!

«О, детства сладчайший сон!» Вдруг в зале стало тихо. Бывший военнопленный в серой куртке молча поднялся и стал пробираться к эстраде. Ему предупредительно освобождали дорогу. Он остановился перед трибуной, не спеша расстегнул куртку и, обращаясь к профессору, который, сгорбившись, стоял у стены, сказал:

— Профессор, вы пережили войну как узник. Вы жили в Дрездене, в доме для евреев. Вы работали на фабрике, носили желтую нашивку, люди остерегались вас, как заразы. Так что же вы можете знать о войне?

Он замолчал, обвел взглядом зал и продолжил с ироническим блеском в глазах:

— Пожалуй, я лучше знаю, что такое война. Я и мои товарищи, только что вернувшиеся из плена. Мы воевали на Восточном фронте. Я знаю, что такое бомбардировка. Не наша, а их, когда земля ходит под блиндажом. Фашизм? Он отправил бы вас в газовую камеру, если бы не жена-«арийка» и не случай. А мы — мы представляли фашизм на фронте. Мы лучше знаем, как он выглядит. Ну и конечно же, мы не виноваты, все мы мучились и страдали, как настоящие герои!

Зал молчал. Пленный в куртке продолжал:

— Но что вы знаете о коммунизме? Вы его испытали на собственной шкуре? Я — испытал, я и мои товарищи. Мы, профессор Генрих К., возвращаемся из неволи. Четыре года я был в советском плену! Вы думаете, там, в плену, было легко? Здесь вот жаловались, что не имеют и двух яиц на завтрак, что нет своей газеты, что приходится, бедолагам, таскать кирпичи. А там люди часто сухой хлеб ели. А кирпичи… Вы думаете, русский кирпич легче немецкого? Меньше обдирает пальцы? Обдирает точно так же, у всех одинаково. Мы много работали. Мы восстанавливали русские города, которые разрушали во время войны. Нам говорили: «Вы сожгли наши дома, так расчищайте теперь руины. Убедитесь сами, как это тяжело». Кто-нибудь из вас, в этом зале, строил дом? Носил известь? Так знайте же, что это труднее, чем топать на концерте. Особенно для кадрового офицера. Многие из моих товарищей болели, многие не хотели работать.

— Знаем, знаем, западные газеты писали об этом! — закричали из зала.

— Хватит! Отменить концерт! Это провокация! — кричали парни из ФДЮ.

Пленный в куртке наклонился над трибуной, уперся в нее локтями и сжал кулаки:

— Я тоже хочу рассказать, что я чувствую, когда слушаю музыку. Я сидел на концерте рядом с женщиной, которая жалела, что профессора Генриха К. не растоптали. Вы помните, профессор, нашу последнюю встречу?

— Гайнц, не стоит об этом говорить, — тихо сказал профессор.

— Вы так думаете? А если б эта женщина была моей матерью? Я состоял тогда в гитлер-югенде, мать решила определить меня добровольцем в армию. По службе я должен был отправиться в Орденсбург, стать этаким маленьким фюрером, но вспыхнула война на Востоке. Я этого дня не забуду; я много думал о нем в плену. Стояла осень, мы ехали на вездеходе по Дрездену. Вы, профессор, чуть не попали к нам под колеса на перекрестке. Я вас узнал по походке. Я всегда узнавал вас на улице издалека. Я притормозил машину и крикнул вам: «Старая еврейская свинья! Ты еще жив? Я раздавлю тебе твое толстое брюхо!» И поехал дальше. Прямиком на Восточный фронт. А потом аж за Урал.

Он обвел взглядом притихший зал.

— Вам интересно, что было дальше, не правда ли? Дальше все было просто: летом 1944 года я воевал на румынском фронте. Мы отступали от Днепра, спасаясь от окружения. Под Корсунем нас разгромили, мы вырвались из одного мешка, потом попали в другой — так кот, гоняясь за собственным хвостом, кружит по комнате. Мы оставляли страну сожженной и опустошенной. Взрывали каждый мост, сжигали каждый дом, уничтожали все, что попадало нам под руку. Однажды моя рота должна была взорвать в одном лесу концлагерь. Нам сказали, что там сидели евреи. Но долго в нем никто не сидел. На поляне стояли бараки, огороженные колючей проволокой. За проволокой высилось кирпичное здание с большой трубой. К лагерю вела замаскированная железнодорожная ветка, на путях стояли сгоревшие товарные вагоны. Впервые в жизни я был в крематории, в котором сжигали живых людей, держал в собственных руках человеческий пепел. Нам не удалось взорвать это проклятое место — нас атаковали партизаны. Мы бежали из леса, побросав динамит и автоматы. На что мы могли надеяться, попав в руки врага тут же, рядом с крематорием? Может быть, мне ответит тот, кто пожертвовал мне пачку сигарет, чтобы я выступил?

Никто в зале не отозвался. Офицер Гайнц Лонер презрительно скривился и продолжал свой рассказ:

— Наконец мы остановились за Прутом и построили линию обороны. Никто не верил, что русские смогут здесь переправиться. На румынском фронте наступили погожие, солнечные дни. Солдаты сидели в окопах, штудировали теорию нацизма и давили вшей. Когда русские прорвали фронт, все ринулось сломя голову на запад. Штабы, госпитали, пехота, обозы — все перемешалось, как гуляш; советские танки загоняли всех в котлы и отправляли в плен. Нам повезло. После разгрома, который учинили танки, мы присоединились к конным обозам и вместе с ними боковыми дорогами день и ночь без отдыха пробирались к немецкой границе. Нас окружал враждебный народ, готовый перерезать глотку любому отставшему, так что мы держались вместе. Кто отстал, выбился из сил, схватил понос или захромал — за теми не возвращались. Но и это не помогло. Что такое ноги в сравнении с танками! Однажды лунной ночью, когда обоз расположился на опушке леса, нас неожиданно окружили советские танки. Мы, пехота, пытались сопротивляться, стреляли из автоматов, швыряли гранаты. И что же? Ни одна повозка, ни одна лошадь из обоза не уцелели. Людей тоже осталось не много. Ясно?

Когда-то я хотел раздавить вас, профессор. А тогда танки чуть не проделали это со мной. Но мне снова повезло. Утром я стащил теплый мундир с убитого немецкого танкиста, который отступал с нами, и пошел с остатками своей роты в плен. Мы шли на восток, утром и вечером, летние ночи проводили на голой земле. Навстречу тянулись советские обозы, потом дороги опустели, и только вдалеке громыхали поезда, везущие на запад оружие, артиллерию, пехоту. В открытых дверях вагонов сидели солдаты и пели песни. А мы молчали и шли, и шли. Сначала на восток, и тогда в колонне говорили, что наши танки прорвались с запада и нас вот-вот освободят. Потом повернули на север, и мы думали, что наши наступают с юга. А потом у нас стали опухать ноги, и мы уже ни о чем не думали, только о еде.

— Позор! — крикнула в зале какая-то женщина. По залу пробежал ропот и внезапно утих.

— Я сейчас закончу, и тогда можете говорить все что угодно, — сказал бывший пленный. Он насмешливо улыбнулся, услышав в ответ робкие аплодисменты, и продолжал: — Наконец после длинного перехода мы пришли в какое-то знакомое место. Мне показалось, что я уже бывал тут. Деревянные бараки, разбросанные в редком березняке. Вокруг — колючая проволока. Рядом — кирпичное здание с высокой трубой. Насыпь, по которой шли когда-то железнодорожные пути. Я все понял: это тот самый лагерь, который мы не успели взорвать. Газовые камеры, крематорий. А чего же я ждал? Что меня поблагодарят за войну? Что выдадут мне премию за каждый труп? Я стиснул зубы и сказал товарищам: «Готовьтесь умереть с честью. Только бы не осрамиться». Сначала нас накормили — сытый человек не так отчаивается, как голодный; потом, для обману, осмотрели нас врачи. Больных отделяли в сторону; первых пятьдесят здоровых вызвали купаться. Я пошел сразу, чтобы не видеть мучений тех, кто остался ждать. В предбаннике нам велели раздеться и аккуратно сложить одежду, которая отправлялась в дезинфекцию. Потом приказали нам голыми заходить в камеру. Мы не сопротивлялись, нам было все равно. В ту минуту я понял, почему не сопротивлялись евреи, когда их запихивали в газовые камеры. Вам этого ни за что не понять. За нами заперли двери, и мы стали прощаться с жизнью. Одни обнимались и плакали, не скрывая страха. Другие прощались мужественно, целуя друг друга в небритые щеки. А иные молчали, стиснув зубы, и только глаза у них лихорадочно блестели. Мы смотрели на побеленные стены без окон, на двери, которые плотно захлопнулись за нами, на бетонный пол, в котором из хитрости сделаны были ненужные желобки для стока воды, сверху прикрытые деревянными решетками; на поблескивающие металлом душевые сетки, из которых через минуту начнет сочиться с шипеньем газ. «В конце концов, — подумал я тогда с горечью, — мы истребляли другие народы, так почему же они должны щадить нас? Но им было за что умирать: они боролись за свободу. А ты, человек, за что умираешь ты? За фашизм?» И я заплакал, впервые в жизни. И тут в душевых сетках зашипело. В бане поднялся страшный крик — но внезапно все смолкли. Шипенье прекратилось, и из душа полилась на нас теплая, веселая, пузырящаяся вода.

С какой радостью ловили мы ее ладонями! Как вновь обретенную жизнь! И тогда я понял, какая разница между фашизмом и коммунизмом. А потом понял и больше. Вы знаете, что я был ударником на стройке? Знаете, что советские каменщики учили меня своим приемам? Я научился работать и научился понимать мир. А что же вы? Думали, что вечно будете жить припеваючи? Что за вас будут работать другие? Что другие будут натирать на своих руках водянки? Стосковались по фашизму? Вы правы, профессор: мы воспитаем их! Мы будем делиться друг с другом опытом социализма.

Он замолчал и долго смотрел в зал. И вдруг каменщик Гайнц Лонер усмехнулся и, прищурив глаза, сказал:

— Я вижу, пожертвованные мне сигареты исчезли с сиденья. Я забыл сказать своему соседу: я не курю.

Зал взорвался смехом и аплодисментами. Офицер Гайнц Лонер спрыгнул с эстрады и подошел к профессору. Крепко обнял его за плечи и расцеловал.

— Идемте, профессор, — сказал он, — у нас много работы.

— Останемся, — сказал профессор. — Послушаем музыку. Прекрасную человеческую музыку в Герценбурге.

Директор музыкальной школы поднялся из-за столика и пригласил лауреата. Он хотел что-то сказать и на минуту задумался, теребя пуговицу на тужурке. Потом махнул рукой.

— Сейчас, — сказал он запинаясь, — будет исполнена соната h-moll Опус 58 Фридерика Шопена, написана в 1845 году и посвящена графине де Перфюи. Ступай, дружочек, к роялю.

Юный лауреат вышел на эстраду, поклонился слушателям и, когда отзвучали аплодисменты, сел за рояль, откинул назад длинные блестящие волосы и коснулся руками клавиш.

V

В ту ночь долго беседовали старый филолог профессор Генрих К. и бывший офицер гитлеровской армии Гайнц Лонер, каменщик-передовик.

Утром я вернулся в Берлин, захватив из Герценбурга на память цветные открытки с видами замка, собора и красочной панорамы городка.

Конечно, новая Германия не начинается и не кончается Герценбургом. На крупных заводах, в десятках тысяч школ, на тракторных станциях, на поделенных землях юнкеров оживают революционные традиции немецкого пролетариата, воспитывается новый народ, строится немецкая народная демократия. Я многое повидал в Германии, перелистал горы печатной продукции, не одну ночь провел в разговорах с людьми. Я помню щербатые от снарядов Бранденбургские Ворота, разделяющие Берлин на два мира: социалистический и буржуазный; наполовину уже восстановленные цехи металлургического завода в Гродитце; кирпичные домики переселенцев, построенные государством; я помню города, людей и события. Я искренно полюбил нашего друга из-за Одры и Нысы. И всегда, вспоминая о нем, я вижу перед собой горящие глаза профессора Генриха К., жесткое, упрямое, исхудавшее лицо каменщика Гайнца Лонера и слышу первые такты сонаты h-moll.