Прощание с Марией

Боровский Тадеуш

Каменный мир

 

 

Краткое предисловие

«Каменный мир» — один большой рассказ, состоящий из двадцати самостоятельных частей. Автор испытывал возможности, которые дает форма «короткого рассказа», и счел эксперимент не слишком удачным. Форма короткого рассказа сродни тесному воротничку: так же стесняет дыхание. Она отучает от рассуждений и отступлений, навязывает единство действия, времени и места, превращает писателя в фотографический аппарат.

Некоторые из этих коротких рассказов сугубо реалистичны, иные — сущие пустяки, кое в каких содержится полемика с позицией других писателей. Адресаты тогда указаны в посвящениях, хотя иногда посвящение — лишь дань вежливости. Сам я не принадлежу к числу закоренелых катастрофистов, не знал капо Квасняка, не ел человеческих мозгов, не убивал детей, не сидел в карцере, не ходил с немцами в оперу, не пил в саду вина, не предаюсь инфантильным мечтам — вообще меня бы очень огорчило, если б рассказы из «Каменного мира» были восприняты как страницы интимного дневника автора только потому, что написаны от первого лица.

Не знаю, в достаточной ли мере это предисловие оправдывает мои короткие рассказы. Я написал его главным образом для того, чтобы ко мне не цеплялись разные радикальные католики — и другие.

 

Каменный мир

С какого-то времени во мне, как плод во чреве у женщины, зреет исполненная тревожного ожидания мысль о том, что наша Необъятная Вселенная раздувается с невероятной быстротой, подобно смешному мыльному пузырю; я дрожу, как скупец, едва подумаю, что она, как вода сквозь пальцы, уходит в пустоту и что когда-нибудь, может сегодня, может завтра, а может через несколько световых лет, канет туда бесповоротно, словно бы созданная не из прочного материала, а из мимолетного звука. Сразу хочу признаться, что хотя теперь, после войны, я лишь изредка заставляю себя чистить ботинки и почти никогда не отдираю грязь с отворотов брюк, что бритье — щеки и подбородок через день — стоит мне немалых усилий, да и ногти я, словно бы жалея о потерянном времени, обгрызаю зубами и не занимаюсь поисками редких книг или, скажем, любовниц, невольно подчинив свою судьбу судьбе Вселенной, но все же с недавних пор мне пришлись по душе одинокие прогулки, в послеполуденную жару, по рабочим окраинам города.

Я с удовольствием вдыхаю большими глотками пыль руин, затхлую и колючую, как натертый сухарь, и, по привычке склонив голову вправо, гляжу на деревенских баб, примостившихся со своим товаром возле разрушенных домов, на чумазых ребятишек, гоняющих среди непросохших после ночного дождя луж тряпичный мяч, на пропыленных, потных рабочих, которые на безлюдной улице, с утра и до поздней ночи, спешно перешивают трамвайную колею, потому что я отчетливо, словно бы в зеркале, вижу, как эти поросшие травкой руины, деревенские бабы, их бидоны с заправленной мукой сметаной, несвежие юбки, тряпичный мяч и бегущие за ним вдогонку дети, штанги и стальные молоты, сложенные возле торфяника, мускулистые руки, усталые глаза и тела рабочих, улица и маленькая площадь с многочисленными деревянными лотками, над которыми вечно стоит сердитый людской гомон и проносятся гонимые ветром быстрые тучи, — как все это, вдруг смешавшись, падает вниз, прямо мне под ноги, подобно отражению деревьев и неба в бегущем под деревянными мостками потоке.

А иногда, как смола, загрубевшая на коре дерева, во мне затвердевает какое-то первобытное спокойствие. В отличие от прошлых лет, когда я глядел на мир широко открытыми от удивления глазами и крался по улице, словно молодой кот по карнизу, теперь я спокойно ныряю в самую гущу оживленной толпы: прикосновения разгоряченных девичьих тел, манящие голые коленки, сооружения из густых сальных волос оставляют меня равнодушным. Стоит мне прищуриться, и я вижу, как некий космический вихрь вздымает толпу над зелеными купами деревьев, затягивая человеческие тела в огромную воронку, сводит перекошенные от ужаса рты, смешивает розовые щеки детей с волосатыми грудями мужчин, прикрывает обрывками платьев стиснутые кулаки, будто пену, выбрасывает наверх белые бедра, а под ними шляпы, головы, вернее их обломки, опутанные водорослями волос, — я вижу, как вся эта странная мешанина, это огромное, приготовленное из человеческой толпы хлебово, плывет вдоль улицы и чуть ли не с бульканьем, будто в сточную канаву, всасывается в небытие.

Неудивительно поэтому, что я без всякой внутренней дрожи, с равнодушием, переходящим в презрение, вхожу в массивные холодные здания из гранита. Ни мраморные лестницы, отмытые от гари и застланные красными дорожками, которые по утрам со стоном вытряхивают уборщицы, ни новые оконные коробки, ни свежевыкрашенные стены обгоревших домов не вызывают у меня восхищения, с олимпийским спокойствием я заглядываю в тесные, но уютные кабинеты всевозможных начальников, иногда даже с чрезмерной любезностью беспокоя их своими мелкими просьбами, в общем-то справедливыми, но ведь я отлично понимаю, что, если они и будут выполнены, все равно это не сможет помешать тому, чтобы мир наш не набух, как плод переспевшего граната, и не лопнул, высыпав на стекло пустыни сухой шелестящий пепел вместо зерен.

Когда после жаркого дня, с его пылью и запахом бензина, наконец-то наступает прохладный вечер, превращая чахоточные руины в невинные декорации на фоне потемневшего неба, я при свете недавно поставленных фонарей возвращаюсь в пропахшую известкой квартиру, которую за круглую сумму безо всякой регистрации купил через посредника, сажусь у подоконника и, подперев голову руками, убаюканный звоном тарелок — их в кухонной нише моет жена, — гляжу на освещенные окна дома напротив, где один за другим гаснут огни и умолкают звуки радио.

Еще минуту я ловлю смутные отголоски улицы — пьяную песню, доносящуюся из папиросного ларька, шарканье шагов по мостовой, гудки поездов у станции, назойливый и неутомимый стук молота уже за поворотом — и все отчетливее ощущаю огромное разочарование, заполняющее меня целиком. Тогда, словно разрывая веревки, я энергично отталкиваюсь от окна и с чувством, что время снова непоправимо потеряно, сажусь за стол, достаю из глубины его давным-давно забытые там записки и, поскольку мир еще не превратился в пепел, вынимаю чистые листки, педантично раскладываю их и, прикрыв глаза, пытаюсь проникнуться нежностью к стучащим по трамвайным рельсам рабочим, к деревенским бабам с их разбавленной сметаной, к товарным поездам, к темнеющему над руинами небу, к прохожим в аллее, к новым оконным коробкам, даже к жене, вытирающей тарелки, и, напрягая весь свой интеллект, пробую уловить подлинный смысл увиденных мною вещей, людей и событий, чтобы потом создать великое эпическое произведение, достойное этого непреходящего, трудного, словно бы тесаного из камня мира.

 

Случай из собственной жизни

Мне казалось тогда, что я умру. Я лежал на голом сеннике, под одеялом, от которого несло засохшим гноем и калом моих предшественников. У меня даже не было сил почесаться, отогнать блох. На бедрах, ягодицах и на спине появились большие пролежни. Кожа, обтянувшая кости, была ярко-красной и горела, как при сильном ожоге. Я чувствовал отвращение к собственному телу, и предсмертные хрипы других вселяли в меня какую-то надежду. Иногда мне казалось, — я задохнусь от жажды. Тогда я открывал пересохший рот и, мечтая о кружке холодного кофе, тупо глядел в раскрытое настежь окно с клочком пустого неба. Погода менялась: серый трупный дым стелился над самыми крышами. Таявшая на них смола сверкала на солнце как ртуть.

Когда обнажившееся на ягодицах и на спине мясо начинало нестерпимо гореть, я поворачивался на своем шуршащем сеннике на бок и, подложив под ухо кулак, выжидающе смотрел в сторону соседней койки, на которой лежал опухший человек — капо по фамилии Квасняк. У него на столике стояла кружка кофе, валялся кусочек хлеба и надкушенное яблоко. В ногах кровати, в укрытой простыней картонной коробке, дозревали зеленые помидоры, присланные Квасняку заботливой супругой.

Капо Квасняк с трудом переносил бездействие. Он испытывал ностальгическую тоску по своей рабочей команде, которая трудилась сейчас в женском лагере. Он скучал. Здесь, в больнице, из-за больных почек, его лишили единственного удовольствия — сытной еды. Лежавший с ним рядом еврей, скрипач из Голландии, тихо умирал от воспаления легких. И вот всякий раз, услышав хруст моего сенника, Квасняк приподнимался на локте и сквозь щелки запухших глаз испытующе глядел в мою сторону.

— Ну что, проснулся наконец, — сердито говорил он, едва сдерживая раздражение. — Давай, рассказывай дальше. Здоровый мужик, а лежит пластом, будто доходяга. Давно селекции не было.

Его не устраивали короткие пересказы вульгарных книжек, содержание приключенческих фильмов и драм классического репертуара. Он терпеть не мог зловещих историй, вычитанных мною из книжек романтиков. Зато не отрываясь, с наслаждением, слушал всякий сентиментальный вздор, если мне удавалось убедить его, что это случай из моей собственной жизни. В самом деле, я уже выложил все, что мог; вспомнил тетку, которой когда-то любовник-лесничий играл по вечерам под окном на гитаре; живого петуха — чтобы насолить учителю физики, мы на уроке спрятали его в шкафу, но он не пожелал там петь; девушку с трещинками в уголках губ, с которой, так уж случилось, связаны у меня события польского сентября, и т. д. Исчерпывающе подробно рассказал я ему и о своих любимых, горько сожалея, что у меня их было всего две. Я был честен и простыми словами говорил ему правду, только правду. Но время шло медленно, а жар и жажда мучили меня все сильнее.

— Вскоре после моего ареста к нам в подвал привели мальчика. Он сказал, что его застукал полицейский. Увидел, как он мелом пишет на стене, — начал я медленно и, облизав языком потрескавшиеся губы, по возможности внятно изложил историю мальчика с Библией, рассказанную мною несколько лет спустя в одной короткой новелле.

В руках у мальчика была священная книга, и он ее весь день читал. Ни с кем не заговаривал, а если его о чем-то спрашивали, отвечал резко и коротко. К вечеру в нашу камеру после допроса привели молодого еврея. Он, взглянув на мальчика, вспомнил, что видел его в гестапо. Признайся, — сказал он, — ты ведь тоже еврей, как и я. Не бойся, здесь все «свои». Мальчик ответил, что никакой он не еврей и что его поймал на улице полицейский. Вечером мальчика с Библией вместе с остальными вывели во двор и расстреляли.

— Его звали Збигнев Намокель, — продолжал я, спеша закончить еще один невыдуманный рассказ, — и еще он говорил, будто его отец директор банка.

Капо Квасняк молча приподнялся и долго рылся в своей постели. Вытащил из коробки помидор, подержал на ладони.

— Это вовсе не случай из твоей жизни, — сурово сказал он, исподлобья глядя мне в глаза. — Я ведь здесь уже давно, и хочешь знать правду? Збигнев Намокель лежал здесь, в этой больнице. Тоже, как ты, болел тифом. И отдал концы вот тут, на этой самой койке, где сейчас ты.

Квасняк поудобнее откинулся на подушке и стал перебрасывать помидор из руки в руку.

— Так и быть, можешь выпить вместо меня кофе, — сказал он, поразмыслив, — мне все равно нельзя. Но только ничего больше не рассказывай.

Квасняк швырнул мне помидор и подсунул кружку с кофе, с любопытством наблюдая за тем, как я присосался губами к жидкости.

 

Смерть Шиллингера

Старший сержант СС Шиллингер в 1943 году исполнял обязанности лагерфюрера, то есть коменданта: под его непосредственным началом находился мужской рабочий сектор «D» лагеря в Биркенау, входившего в огромную систему больших и малых лагерей, разбросанных по всей Верхней Силезии и административно подчиненных центральному концлагерю в Освенциме. Шиллингер был небольшого роста, коренаст; лицо — круглое и одутловатое, волосы — светлые как лен, гладко прилизанные. Голубые его глаза всегда были немного прищурены, губы сжаты, щеки чуть перекошены гримасой раздражения. О внешности своей он не заботился, и мне не приходилось слышать, чтобы придуркам удавалось его подкупить.

Шиллингер властвовал над лагерем «D» бдительно и безраздельно. Не зная устали, он разъезжал на велосипеде по лагерным дорогам, неожиданно появляясь именно там, где в нем меньше всего нуждались. Был тяжел на руку и обходился без палки, запросто сворачивая челюсти и разбивая в кровь лица.

В своем рвении Шиллингер был неутомим. Он часто инспектировал другие участки лагеря, нагоняя панический страх на женщин, цыган и придурков из Канады — самого богатого участка Биркенау, где хранились ценности загазованных людей. Надзирал и за рабочими бригадами: врывался в «большую» зону и с налету принимался обыскивать одежду заключенных, сапоги капо и сумки эсэсовцев. И в крематории наведывался, любил смотреть, как заталкивают в газовую камеру людей. Фамилия его называлась вместе с фамилиями Палитша, Кранкенмана и многих других освенцимских палачей, похвалявшихся, что они собственноручно — кулаком, палкой или из пистолета — сумели убить по двенадцать-пятнадцать тысяч человек.

В августе 1943 года по лагерю разнесся слух, что Шиллингер погиб при неясных обстоятельствах. Передавались различные, якобы подлинные, но абсолютно противоречивые версии. Лично я склонен был верить знакомому форарбайтеру из зондеркоманды, который как-то днем, сидя рядом со мной на нарах в ожидании доставки сгущенного молока со склада цыганского лагеря, рассказал о смерти старшего сержанта Шиллингера следующее:

— В воскресенье после дневной поверки Шиллингер приехал во двор крематория к нашему начальнику. Но начальник был занят — как раз пришел бендзинский эшелон и с платформы пригнали первые машины. А ты, брат, сам знаешь: разгрузить эшелон, да приказать раздеться и потом загнать в камеру — работа тяжелая, требующая, я б сказал, большого такта.

Каждому известно: пока всех не запрут в камере, нельзя пялиться на ихнее барахло, нельзя в нем рыться, а уж тем более щупать голых женщин. Сам понимаешь, одно то, что женщинам велят раздеваться вместе с мужчинами, для новеньких — приличная встряска. Но на это есть верный способ: в так называемой бане создается видимость страшной спешки — будто работы у нас невпроворот. Хотя и на самом деле нужно поторапливаться, чтоб успеть загазовать один эшелон и очистить камеру от трупов, пока не пришел другой.

Форарбайтер приподнялся, сел на подушку, спустил ноги с нар и, закурив, продолжал:

— Так вот, брат, доставляют, понимаешь, нам эшелон из Бендзина и Сосковца. Евреи эти отлично знали, что их ждет. И ребята из зондеркоманды нервничали: кое-кто родом из тех мест. Бывали случаи, когда приезжали родные или знакомые. Мне самому случилось…

— И ты оттуда? Не знал, по выговору не скажешь.

— Я закончил педагогический в Варшаве. Лет пятнадцать назад. Потом преподавал в бендзинской гимназии. Мне предлагали уехать за границу, я отказался. Семья, понимаешь, брат. Такие пироги.

— Такие пироги.

— Эшелон был неспокойный, это тебе не торговцы из Голландии или из Франции, которые рассчитывают открыть дело в лагере для интернированных в Аушвице. Наши евреи всё понимали. Потому и эсэсовцев была целая куча, а Шиллингер, увидев, что творится, вытащил револьвер. Все бы пошло как по маслу, да Шиллингеру приглянулось одно тело — и впрямь классического сложения. Ради этого, видать, и приехал. Подходит, значит, он к женщине и берет ее за руку. А голая женщина вдруг нагибается, зачерпывает горсть песка и как сыпанет ему в глаза! Шиллингер, вскрикнув от боли, выронил револьвер, а женщина этот револьвер схватила и несколько раз выстрелила Шиллингеру в живот. Ну, конечно, паника. Голые люди с криком — на нас. Женщина выстрелила еще раз — в нашего начальника, и ранила его в лицо. Тогда и начальник, и эсэсовцы наутек, оставив нас одних. Но мы, слава богу, справились. Палками загнали всех в камеру, завинтили двери и крикнули эсэсовцам, чтоб пускали циклон. Сноровка у нас какая-никакая есть.

— Ja, известно.

— Шиллингер лежал на животе и от боли скреб пальцами землю. Мы его подняли и, не особо церемонясь, перетащили в машину. Всю дорогу он сквозь стиснутые зубы стонал: «О, Gott, mein Gott, was nab' ich getan, dass ich so leiden muss?»

Это значит: «О боже, боже мой, что я сделал, чтобы так страдать?»

— Вот ведь, так и не понял до конца, — сказал я, покачав головой. — Странная ирония судьбы.

— Да, странная ирония судьбы, — задумчиво повторил форарбайтер.

В самом деле, странная ирония судьбы: когда, незадолго до эвакуации лагеря, евреи из зондеркоманды, опасаясь, что их прикончат, взбунтовались, подожгли крематории и, перерезав проволоку, разбежались по полю, несколько эсэсовцев перестреляли их из пулеметов всех до единого.

 

Человек с коробкой

Шрайбером у нас был еврей из Люблина, в Освенцим он приехал уже опытным лагерником из Майданека, а поскольку встретил близкого знакомого из зондеркоманды, которая благодаря своим богатствам, черпаемым из крематориев, обладала в лагере огромным влиянием, с самого начала прикинулся больным, попал без малейшего труда в «KB-zwei» — так сокращенно (от слова Krankenbau II) назывался особый, отведенный под больницу, сектор Биркенау — и немедленно получил прекрасную должность шрайбера в нашем блоке. Вместо того, чтобы целый день ворочать лопатой землю или на пустое брюхо таскать мешки с цементом, шрайбер занимался канцелярской работой (составлявшей предмет зависти и интриг других придурков, тоже укрывавших своих знакомых на подобных должностях): приводил и уводил больных, устраивал в блоке поверки, подготавливал медицинские карты и принимал косвенное участие в селекциях евреев, осенью сорок третьего года производившихся почти регулярно, раз в две недели, по всему лагерю, — шрайберу вменялось в обязанность при помощи санитаров отводить больных в вашраум, откуда вечером машины увозили их в один из четырех крематориев, тогда еще работавших попеременно.

Однажды, если не ошибаюсь, в ноябре, у шрайбера подскочила температура — насколько помню, от простуды, — и, так как он оказался единственным больным евреем в блоке, при первой же селекции был направлен zur besonderen Behandlung, то есть в газовую камеру.

Сразу после селекции старший санитар, именуемый из подхалимажа старостой, отправился в четырнадцатый блок, где лежали почти без исключения одни евреи, договориться, что мы доставим нашего шрайбера туда заранее — и избавимся таким образом от неприятной обязанности сопровождать его в вашраум отдельно.

— Списываем его auf vierzehn, Doktor, verstehen? — вернувшись из четырнадцатого, сказал староста главному врачу, который сидел за столом с трубками фонендоскопа в ушах. Врач тщательно выстукивал спину только что прибывшего больного и каллиграфическим почерком заполнял его медицинскую карту. Не отрываясь от дела, он махнул рукой.

Шрайбер сидел на корточках на верхней койке и старательно обвязывал веревкой картонную коробку, в которой хранил чешские, со шнуровкой до колен, ботинки, ложку, нож, карандаш, а также жиры, булки и фрукты, которые брал с больных за различные шрайберские услуги, как это делали почти все еврейские врачи и санитары KB; в отличие от поляков, они ни от кого никаких посылок не получали. Впрочем, поляки, которым присылали в KB из дома посылки, тоже брали у больных и табак, и продукты.

Напротив шрайбера пожилой польский майор, которого неизвестно почему уже несколько месяцев держали в блоке, играл сам с собой в шахматы, заткнув большими пальцами уши, а под ним ночной санитар лениво мочился в стеклянную утку, после чего сразу зарылся в одеяло. В соседних отсеках харкали и кашляли, в печурке громко шкворчало сало, было душно и парно, как всегда под вечер.

Шрайбер слез с койки, взял коробку. Староста небрежно кинул ему одеяло и велел обуть колодки. Они вышли из блока; в окно видно было, как перед четырнадцатым староста снимает с плеч шрайбера одеяло, забирает колодки и хлопает его по спине, а шрайбер, в одной только вздувшейся пузырем рубахе, входит в сопровождении другого санитара в четырнадцатый блок.

Только в сумерках, когда в блоках раздали пайки, чай и посылки, санитары начали выводить доходяг и выстраивать пятерками перед дверями, сдирая с них одеяла и башмаки. Появился дежурный эсэсовец и приказал санитарам встать цепочкой перед вашраумом, чтобы никто не убежал; в блоках тем временем ужинали и ворошили посылки.

Из окна видно было, как наш шрайбер вышел из четырнадцатого с коробкой в руке, занял свое место в пятерке и, подгоняемый окриками санитаров, побрел вместе с другими в умывальню.

— Schauen Sie mal, Doktor! — крикнул я врачу. Тот вытащил из ушей фонендоскоп, тяжело ступая, подошел к окну и положил руку мне на плечо. — Мог бы сообразить, что к чему, вы не считаете?

На дворе стемнело, только мелькали перед бараком белые рубахи, лица стали неразличимы; потом и рубахи скрылись из поля зрения; я заметил, что над проволокой зажглись фонари.

— Он же старый лагерник, прекрасно знает, что через час-другой пойдет в газовую камеру — голый, без рубахи и без коробки. Поразительная привязанность к остаткам собственности! Мог ведь кому-нибудь отдать. Не верю, чтобы я…

— Ты действительно так думаешь? — равнодушно спросил доктор, снял руку с моего плеча и задвигал челюстью, будто высасывая воздух из дырявого зуба.

— Простите, доктор, но мне кажется, что и вы… — вскользь заметил я.

Главный врач был родом из Берлина, жена и дочь его были в Аргентине, иногда он говорил о себе: wir Preussen — с улыбкой, в которой к страдальческой горечи еврея примешивалась гордость бывшего прусского офицера.

— Не знаю. Не знаю, что бы я сделал, отправляясь в газовую камеру. Вероятно, тоже бы взял с собой свою коробку.

И, повернувшись ко мне, усмехнулся шутливо. Я увидел, какой он усталый и невыспавшийся.

— Думаю, даже если б меня везли в печь, я бы верил, что по дороге что-нибудь случится. Держался бы за эту коробку, как за чью-то руку, понимаешь?

Он отошел от окна и, сев за стол, велел стащить с койки следующего больного — нужно было к завтрашнему дню подготовить группы выздоравливающих для отправки в лагерь.

Больные евреи наполнили вашраум криком и стонами, порывались поджечь помещение, но ни один из них не осмелился пальцем тронуть санитара-эсэсовца, который сидел в углу, полузакрыв глаза, и не то притворялся, что дремлет, не то и вправду дремал. Поздним вечером в зону въехали мощные крематорские грузовики, появилось несколько эсэсовцев, евреям было приказано оставить все в вашрауме, и санитары принялись швырять голых людей на машины, пока в кузовах не выросли груды тел; с плачем и проклятьями, освещенные прожекторами, люди уезжали из лагеря, отчаянно цепляясь друг за друга руками, чтобы не слететь на землю.

Не знаю почему, в лагере потом долго рассказывали, будто ехавшие в газовые камеры евреи пели на своем языке какую-то душу переворачивающую песнь, понять которую никто не мог.

 

Ужин

Мы все терпеливо ждали, пока наступит полная темнота. Солнце уже закатилось далеко за холмы, на свежевспаханных склонах и в долинах, местами покрытых грязным снегом, густели, наливаясь молочным вечерним туманом, тени, но на небе, на его обвисшем, набитом дождевыми облаками брюхе, кое-где еще виднелись розовые полоски заката. Насыщенный запахом размокшей прокислой земли, резкий и будто темнеющий ветер гнал впереди себя косматые тучи, колол ледяными иголками и пробирал до костей; одинокий лоскут толя, надорванный сильным его порывом, монотонно стучал по крыше. С лугов тянуло не столько бодрящим, сколько пронизывающим холодом, в долине лязгали об рельсы колеса вагонов и плаксиво гудели паровозы. Сгущались промозглые сумерки, голод донимал все ощутимее, движение на шоссе постепенно замирало. Ветер реже приносил оттуда обрывки разговоров, покрикивания возниц, прерывистое тарахтенье тележек, запряженных коровами, которые лениво шваркали копытами по гаревой дорожке; отдалялся перестук деревянных подошв по асфальту, стихал гортанный смех деревенских девушек, веселой гурьбой спешащих в городок на субботнюю гулянку.

Наконец мрак сгустился, и начал моросить редкий дождик. Фиолетовые фонари, раскачивающиеся на высоких столбах, отбрасывали неяркий свет на черные переплетенья веток придорожных деревьев, на блестящие навесы сторожевых будок, на опустевшую, лоснящуюся, как мокрый ремень, дорогу; в свете этих фонарей прошагали строем и скрылись в темноте солдаты — хруст гравия под ногами приближался.

Тогда шофер коменданта направил сплюснутые козырьками фар потоки света в проход между бараками, старосты вывели из умывальни двадцать русских в полосатой одежде, со связанными колючей проволокой за спиной руками и, прогнав по валу, выстроили на камнях лагерной улицы боком к толпе, которая много часов неподвижно стояла с непокрытыми головами, молча страдая от голода. Ярко освещенные тела русских, казалось, сливались в одну глыбу мяса, окутанную тиком и по краям прикрытую тенью; каждая морщинка, каждая выпуклость и складка их одежды; разваливающиеся подошвы изношенных башмаков; стоптанные набойки; присохшие внизу к штанинам комочки рыжей глины; грубые швы в паху; белые нитки на синих полосках тика; обвислые ягодицы; застывшие кисти рук с побелевшими, скрюченными от боли пальцами, с капельками засохшей крови на сгибах суставов; напряженные мышцы запястий, кожа на которых синела от впивающейся в нее ржавой проволоки; голые локти, неестественно вывернутые и стянутые другим куском проволоки, — отчетливо, словно замороженные, прорезались из мрака; спины и головы русских скрадывала темнота, только выбритые затылки смутно белели над воротниками курток. Удлиненные тени этих людей лежали на дороге, на унизанной поблескивающими капельками росы колючей проволоке и пропадали за проволочным заграждением на склоне холма, поросшего редким, чахлым, сухо шелестящим камышом.

Комендант, седоватый загорелый офицер, специально на этот вечер прибывший в лагерь из города, усталым, но энергичным шагом пересек полосу света и, остановившись сбоку, удостоверился, что обе шеренги русских находятся на положенном расстоянии друг от друга. Теперь дело пошло быстрее, но все же не настолько быстро, как бы того хотелось иззябшему телу и пустому желудку, семнадцать часов томящемуся в ожидании черпака, вероятно, еще теплой баланды, стоящей в бачках в бараке. «Не думайте, что это шутки!» — крикнул молоденький лагерэльтер, вынырнув из-за спины коменданта. Одна рука у него была заложена за борт сшитой точно по фигуре куртки из черного сукна, в каких щеголяли придурки, в другой покачивался ивовый прут, которым он размеренно похлопывал по голенищам сапог.

— Эти люди — преступники. Незачем вам объяснять, что и как. Коммунисты, понятно? Господин комендант велел мне перевести, что они будут примерно наказаны, а если господин комендант говорит… Короче, ребята, мой вам совет: без глупостей.

— Los, los, мы торопимся, — вполголоса сказал комендант офицеру в расстегнутой шинели. Тот стоял, боком привалившись к крылу маленькой «шкоды», и лениво стягивал с руки перчатку.

— Сейчас кончим, — ответил лейтенант в расстегнутой шинели, небрежно пошевелил пальцами и улыбнулся уголком губ.

— Ja, а весь лагерь сегодня снова останется без обеда, — крикнул юный лагерэльтер. — Старосты отнесут суп на кухню, и пусть хоть одного литра не хватит — вы у меня попляшете.

По толпе пролетел глубокий вздох. Потихоньку, исподволь задние ряды начали подтягиваться вперед, у дороги сделалось тесно, и блаженное тепло разлилось от спин, согретых сбившимися в кучу, готовящимися к прыжку людьми.

Комендант махнул рукой, из-за его автомобильчика вышли гуськом эсэсовцы с винтовками в руках и сноровисто выстроились позади русских — каждый за своим. По их виду уже нельзя было сказать, что они вернулись с «работы» вместе с нами: солдаты успели наесться, переодеться в парадные наглаженные мундиры и даже сделать себе маникюр; ровнехонько обрезанные ногти на крепко сжимавших приклады пальцах розовели от прихлынувшей крови; видно, эсэсовцы собрались в городок, повеселиться с девочками. Громко щелкнув затворами и уперев приклады в бедро, они приставили дула к бритым затылкам русских.

— Achtung, bereit, Feuer! — произнес комендант, не повышая голоса.

Коротко тявкнули винтовки, солдаты отскочили назад, чтоб их не обрызгало из треснувших черепов. Русские зашатались и, как тюки, тяжело шмякнулись на камни, заляпав их кровью и кусками разлетевшихся мозгов. Закинув винтовки за спину, солдаты торопливо устремились на вахту, трупы временно оттащили под проволоку, комендант в сопровождении свиты уселся в «шкоду», которая, выстреливая клубы дыма, задом подала к воротам.

Не успел седоватый загорелый комендант благополучно отъехать, как безмолвная толпа, с растущим упорством напиравшая на дорогу, разразилась зловещим воем и лавиной хлынула на окровавленные камни, с ревом прокатилась по ним и, разгоняемая палками старост и дневальных, созванных со всего лагеря, воровато растеклась по баракам. Я стоял немного в стороне от места экзекуции и не успел протиснуться вовремя, но, когда назавтра нас снова погнали на работу, один доходяга, еврей из Эстонии, на пару со мной таскавший трубы, целый день горячо меня уверял, будто человеческий мозг — такая нежная штука, что его можно есть не отваривая, прямо сырым.

 

Молчание

Его настигли в блоке немецких капо, когда он уже перекидывал ногу через подоконник. Без единого слова стащили на пол и, задыхаясь от ненависти, выволокли на боковую лагерную дорогу. Там, в плотном кольце молчащей толпы, его принялись жадно бить десятки рук.

Вдруг от ворот лагеря донеслись из уст в уста предостерегающие окрики. По главной лагерной дороге бежали, наклонясь вперед, вооруженные солдаты, огибая стоящие на пути группы людей в полосатой одежде. Толпа кинулась врассыпную от жилья немецких капо и попряталась по своим баракам — битком набитым, вонючим и шумным. На чадящих печках там приготовлялась разнообразнейшая жратва из продуктов, выкраденных ночью у окрестных бауэров, на нарах и между нарами мололи в мельницах зерно, вырезали на досках из мяса жилы, чистили картошку, сбрасывая очистки прямо на землю, играли в карты на кучки краденых сигар, месили тесто на лепешки, жадно пожирали дымящуюся кашу и бесстрастно били блох. Стесняющие дыхание, будто пропотевшие запахи клубились в воздухе, смешиваясь с запахом варева, дымом и водяным паром, который оседал на балках под крышей и собирался каплями, размеренно, как редкий дождь, падавшими на людей, предметы и еду. У двери забурлило: в барак вошел молоденький американский офицер в каске и обвел приветливым взглядом столы и нары. На нем был идеально отглаженный мундир. Револьвер в расстегнутой кобуре, подвешенный на длинных ремнях, колотил юного офицера по бедру. Американца сопровождал переводчик с желтой повязкой «интерпретера» на рукаве штатского костюма и председатель Комитета заключенных, одетый в белый летний пиджак, фрачные брюки и теннисные туфли. Люди в бараке примолкли и, свесившись с нар, подняв головы от чугунов, мисок и котелков, внимательно смотрели офицеру в глаза.

— Gentlemen, — сказал офицер, снимая каску; переводчик тут же переводил фразу за фразой. — Я прекрасно понимаю, сколь глубоко — после того, что вам довелось увидеть и пережить, — вы ненавидите своих палачей. Мы, солдаты Америки, и вы, граждане Европы, сражались за то, чтобы закон восторжествовал над произволом. Мы обязаны уважать закон. Не сомневайтесь: виновные будут наказаны — как в этом лагере, так и во всех прочих. За примером недалеко ходить: задержанные эсэсовцы используются для захоронения трупов.

— Точно, надо было б на площадку за больницей. Не всех еще увезли, — шепнул один на нижних нарах.

— Или пройтись по убежищам, — тоже шепотом отозвался другой. Он сидел верхом на нарах, вцепившись обеими пятернями в одеяло.

— Заткнитесь! Не успеете, что ли? Слушайте, что говорит офицер, — вполголоса бросил третий, лежавший поперек тех же самых нар. Офицера они не видели — его заслоняла плотно сбитая толпа, сгрудившаяся в этой части барака.

— Друзья, господин комендант дает вам слово, что все лагерные преступники, как эсэсовцы, так и заключенные, будут наказаны по справедливости, — сказал переводчик.

Со всех нар понеслись возгласы и рукоплескания. Обитатели барака, жестами и смехом старались выразить свою симпатию молодому человеку из-за океана.

— Поэтому господин комендант просит вас, — слегка охрипшим голосом продолжал переводчик, — запастись терпением и не творить произвола — это против вас же и обернется, — а передавать мерзавцев в руки лагерной охраны. Договорились?

Барак ответил дружным протяжным воплем. Комендант поблагодарил переводчика и пожелал лагерникам хорошо отдохнуть и поскорей отыскать своих близких. Провожаемый дружелюбным гомоном, он покинул барак и отправился в соседний.

Лишь после того как офицер обошел все бараки и, сопровождаемый солдатами, вернулся в здание комендатуры, мы стащили этого с нар, на которых он лежал, запеленутый в одеяла и придавленный нашими телами, с кляпом во рту, мордой в сенник, отволокли к печке и там, на бетонном пятачке, под тяжкое, ненавидящее сопенье всего барака, втоптали в пол.

 

Встреча с ребенком

Отыскав присмотренную днем лазейку в вале за бараками, двое осторожно протиснулись под колючей проволокой, заслоняя рукавом глаза и спиной скребя по гравию. Скатившись с вала, перевернулись на живот и вползли, опираясь на локти, в пронизанную красным отсветом заходящего солнца высокую траву. Под угловой вышкой, в будке, обклеенной желтыми плакатами «Off Limits», сидел американский солдат — каска и мелкокалиберка лежали рядом с ним на скамейке. С досок вышки срывались крупные капли и с глухим стуком шлепались в золу погасшего ночного костра.

Сочтя, что от проволоки их отделяет безопасное расстояние, двое присели на груду камней, тщательно обобрали со своей полосатой одежды липкие комочки глины и соскоблили ножами коричневые нашлепки на локтях и коленях. Потом поднялись и размашисто зашагали по сырому лугу к шоссе, обходя опустевшие блиндажи, разбитые пулеметные гнезда и широкой дугой огибая лагерь, с территории которого поднимались голубые дымки вечерних костров, доносился треск ломаемых досок и говор тысяч людей.

— Ветер в нашу сторону, трупами воняет, — сказал высокий, с узелком в руке, когда они обошли площадку перед больницей, где между штабелями дров повсюду валялись трупы. Высокий был альбинос с опухшим, изрытым оспинами лицом. Редкие волосы стояли на макушке торчком, как собачья шерсть. Через всю голову тянулась полоска выбритой кожи. Из коротковатых рукавов лагерной куртки высовывались жилистые веснушчатые волосатые руки. Он потянул носом: — Не успели сжечь.

— Известное дело, — отозвался низенький. Голос у него был хриплый, он поминутно сплевывал сквозь выбитые зубы; черная щетина, которой он сплошь оброс, была выстрижена посреди головы. По серебристому плюшу травы, мокрой от недавнего дождя, тянулись темные извилистые тропки. — Глянь, раньше нашего прошли, — деловито добавил он. — Почистят вагоны.

— Не боись, и тебе хватит, — сказал высокий. Они спускались вниз по шоссе, под длинными тенями каштанов, к застроенному виллами поселку по другой стороне железнодорожных путей, на которых стояли вереницы вагонов без паровозов.

Долина была окружена черным еловым лесом, за который садилось медно-красное солнце. По краю леса, на дне долины, среди расцветших садов, в темнеющей зелени — буйной, пышной, усыпанной сверкающими шариками и иголочками серебряного дождя — как на ладони раскинулись, поблескивая розовой штукатуркой, виллы с маленькими круглыми колоннами. Небо над долиной висело прозрачное, легкое, будто из шелка, исподволь сковываемое холодом. Только по лесистому горному склону проплывали, запутываясь среди елей, клочья реденького седого тумана.

— Вон они, твои вагоны, жри, — сказал низенький. Они миновали поле с молодыми картофельными всходами и вышли на железнодорожное полотно. Незакрытые вагоны полны были посинелых тел, аккуратно уложенных ногами к дверям. Сверху лежали дети, распухшие и белые, как накрахмаленные подушки.

— Не успели сжечь, — сказал высокий. Они перескочили через сигнальные провода и на карачках пролезли под вагонами.

— Известное дело, — сказал низенький. Они переглянулись и усмехнулись, не размыкая губ. Снова перескочили через сигнальные провода, соскользнули с насыпи и, петляя между садами, спустились на самое дно долины, к офицерским виллам.

Поселок, выстроенный руками заключенных для высших офицеров лагеря и их семейств, был пуст, и, если б не ухоженные садики, белоснежные занавесочки на окнах и тянувшийся из труб к небу дым, можно было подумать, что там нет ни живой души.

Пройдя по главной аллее, двое свернули на боковую дорожку у самой опушки леса. Через расщелину в горах еще светило солнце, на краю тени перед одинокой виллой полулежала в шезлонге женщина в цветастом халате. Волосы ее были собраны на затылке в тяжелый классический узел. Рядом кудрявая девочка в голубом платьице играла с куклой в лакированной коляске.

Двое остановились на дорожке и, сощурившись, переглянулись. Улыбнулись друг другу, не разжимая губ. Перевели взгляд на головку ребенка, обхватили ее взглядом мягко и плотно, будто руками. Потом отыскали глазами острый угол виллы, газоном отделенный от дорожки, и снова посмотрели на ребенка. Высокий шагнул вперед, тень его головы упала на ноги женщины, подползла к груди.

Женщина подняла выпуклые глаза и приоткрыла рот. Верхняя губа у нее вздернулась, как у кролика. Перехватив ее взгляд, двое парней улыбнулись шире и — враскачку, как требовала лагерная мода, — не спеша направились к ребенку.

 

Конец войны

Возле затененной платанами автострады высилась голая бетонная громада казарменных построек. Адский зной раскалял и дотла иссушивал воздух. Из чердачных проемов клубами валил дым, воняло бараньим отваром. На газонах перед окнами хрустели осколки стекла; валялись изорванные книги; звенели под ногами каски; с шумом, как грибы-дождевики, лопались пакеты с белым едким порошком, тучей вздымавшимся в воздух; истлевшие связки черных солдатских галстуков вылетали из окон вместе со столами, койками и шкафами и с глухим звуком, точно на живот, плюхались на землю. Американские грузовики с ревом въезжали в ворота, охраняемые невозмутимыми, одетыми как с иголочки, солдатами, и сбрасывали на бетонные плиты двора десятки мужчин в потрепанной одежде, женщин в клетчатых платках, детей, узлы и тюки, свозимые из окрестных лагерей, поместий, с заводов и фабрик. Толпа лениво разбредалась по плацу, разводила большие костры, чтобы приготовить обед, и с тупой ненавистью хозяйничала внутри казарм, методично выдавливая оконные стекла, разбивая зеркала, люстры и посуду, круша все что ни попадя в лазарете, кинотеатре и на складах, выкидывая во двор книги из библиотеки и кипы партийных удостоверений, обнаруженных в архиве, громя — комнату за комнатой, коридор за коридором, клозет за клозетом, этаж за этажом — обиталище своих тюремщиков; грузовики же, рыча и воя, выскакивали на автостраду и, миновав временный лагерь для эсэсовцев, которые под бдительной, но корректной охраной целыми днями занимались в городе уборкой развалин, на полном газу неслись на сборные пункты за новой партией, белозубые негры приветливо кивали из кабин проходившим мимо немецким девушкам. Девушки сдержанно улыбались и долго смотрели вслед колонне автомашин.

По соседству с казармами, отделенный от эсэсовского лагеря автострадой, расположился пригородный рабочий поселок. Среди пышной зелени сверкают маленькие домики с белеными стенами, оплетенными молодым плющом, с розовыми, накрытыми кобальтовым небом крышами, сплошь в сочных пятнах теней от высоченных каштанов. Под окошками, задернутыми короткими занавесочками, буйно цветут подсолнухи; хлипкая фасоль обвивает подпорки; анемичные розочки свешиваются над калитками, их персиковые лепестки дрожат в тишине. В зарослях малины, на верандах и в беседках мелькают светлые платья женщин; цветы при случайном прикосновении покачиваются на высоких стеблях. Визгливо лает такса, в садиках копаются мужчины в подтяжках, по дороге бредут задумчивые дети, тренькая, палками по штакетнику.

В глубине поселка, на крохотной, вымощенной плитами и окруженной цветущей живой изгородью площади стоит маленькая церквушка. Лестница из серого камня кажется почти коричневой в тени, пересекающей ее наискось, виноград свисает с крыши и раскачивается зелеными сосульками по обеим сторонам простого креста из черного мрамора; над железной дверью — высеченный в камне готическими буквами стих. В дрожащий воздух просачивается из церковного сада нежный, успокаивающий запах цветов. С воем и треском пролетевший над церковью двухмоторный бомбардировщик блеснул на вираже серебряным брюхом и исчез за деревьями, оставив в ушах звенящую тишину.

В каменном чреве церквушки, как в беседке, уютно и прохладно. По стрельчатому, похожему на сложенные ладони своду вьется ветвистый золотой и пурпурный узор. Солнечный свет, расщепляясь в круглых витражах, радужной пылью оседает на стенах, будто на стеклянном шаре. Над покрытым белой скатертью алтарем из-за высоких цветов выглядывает с картины ангел с медной трубой, надувая пухлые щечки и поддерживая рукою свое голубое, развеваемое ветром одеянье. Посредине, опираясь на круглую полуколонну, стоит на деревянном столбике маленький круглый амвон, легкий как бонбоньерка. Скамьи тоже деревянные, отполированные человеческою рукой. На крючках перед сиденьями висят подушечки для преклонения колен.

Одна стена храма пуста, бесцветна и сурова. Скамьи от нее отодвинуты, пол застелен ковром и уставлен цветами, срезанными и в горшках, — розами, настурциями, гладиолусами, гвоздиками, лилиями, пионами, миртом и тюльпанами; цветы полыхают яркими красками и источают пленительный аромат. Восковые свечи горят спокойно и ровно, не колеблемые ничьим дыханием. У стены — деревянные кресты с табличками и фотографиями на эмали. С фотографий глядят простые честные солдатские глаза, губы на лицах мужчин с достоинством сжаты, на груди чернеют железные кресты, а на воротниках поблескивают серебристые нашивки СС. Надписи гласят, что все эти сыновья, и братья, и мужья, и отцы полегли в далеких степях России, в горах Югославии, в пустынях Африки и еще в разных других местах и что их матери, сестры, жены и дочери молятся за них и помнят, и дай им, Господи, счастливую вечную жизнь.

 

Independence Day

[134]

Грязный человек, черный от дыма и копоти, которая вместе со струйками пота стекала по его лоснящемуся, налитому кровью лицу, деловито сновал по развороченному снарядом чердаку бывшей немецкой казармы и, непристойно бранясь, пытался разжечь вялый огонь, что есть силы в него дуя. Железная печурка, украденная у бауэра, была без трубы, и стоило чумазому человеку дунуть, как из нее вырывался молочно-белый клуб дыма, наподобие густой жидкости разливавшийся по чердаку. На ржавой конфорке, уложенные рядком, пеклись круглые лепешки из картофельных хлопьев.

На пороге разбитой двери возник высокий элегантный господин с бело-красной повязкой на рукаве. Окунувшись в дым, он поперхнулся и закашлялся.

— Катитесь-ка отсюда, приятель! — шутливо воскликнул господин. — Виданое ли дело — такой огонь! Хотите всю казарму спалить? Наверняка ведь слыхали, что тайком готовить запрещено. Ну? Настоящие поляки так не поступают! Go out! — с легким раздражением крикнул он.

Чумазый поднялся от огня, утер рукавом лицо, глянул исподлобья на элегантного и ответил, спокойно соскребая пригарок:

— Корми досыта, сволочь, тогда не буду готовить. Думаешь, мне нравится? На, попробуй! — и сунул ему в нос подванивающую гнилью лепешку. — Убедился? Кабы ты не крал, я б не готовил, не бойся. Сам наше масло ложками жрешь, а мне лепешки жалко?

— Послушайте, приятель, не надо меня оскорблять, — сказал пришедший. — Здесь же дым глаза ест! Пошли б, подышали свежим воздухом.

— Кто жрет наши пайки да таскает мясо еврейкам, тот пусть и дышит. А мне и здесь хорошо. Кому ест глаза — скатертью дорога.

Человек с нарукавной повязкой бесцеремонно схватил чумазого за отвороты пиджака, оторвал от печки и проговорил сквозь стиснутые зубы:

— Поглядим, не будет ли тебе лучше в другом месте!

В этот момент в дверях появился еще один человек с повязкой, приземистый, с низким лбом и квадратной челюстью, и решительно шагнул в дым.

— Ну и сукин сын, — нараспев произнес он, ни к кому не обращаясь.

Минуту спустя все трое вышли из дыма и скрылись за поворотом коридора, оставив непогашенный огонь и недопеченные лепешки. Дружно спустились по лестнице, но на первом этаже их пути разошлись. Высокий с повязкой зашагал по коридору налево, сказав перед тем товарищу:

— Будьте любезны, отведите его на вахту и сообщите master сержанту, что он оказывал сопротивление полиции, а я сбегаю получу колбасу и хлеб. Говорят, есть почтовые бланки на заграницу, надо на всякий случай прихватить пару.

Приземистый, сильно наморщив лоб, который совсем исчез под коротко остриженными волосами, ответил:

— Будьте спокойны. Я свое дело знаю. А ты, курицын сын, не пытайся удрать — руки-ноги переломаю.

И рванул чумазого за вывернутую руку. Чумазый грязно выругался. Они пересекли бетонированный плац и подошли к воротам. Там в пристройке помещался карцер. На площадке перед карцером вытянувшийся в струнку солдат подымал на мачту американский флаг. Еще несколько солдат, отбросив в сторону мяч и кожаные перчатки для игры в бейсбол, торжественно отдавали честь. Не успели двое скрыться за дверью, как солдаты возобновили прерванную игру.

По случаю Independence Day старший сержант выпустил из карцера всех преступников; чумазый оказался первым после амнистии. Его отвели в одиночную камеру, где и оставили на неделю. Сидя на корточках на каменном полу, он поглядывал в узкую щель приоткрытого окна, выходящего во двор. Близился вечер. Деревья синели, густел сдавливаемый темнотою воздух. Под деревьями прогуливались парочки. Это были повара, покупавшие девушек за продукты, которые они подворовывали в кухне. Грязный человек встал, вытащил из кармана огрызок карандаша, обтер его о штанину и, подпирая языком щеку, старательно вывел печатными буквами на шероховатой стене:

«Два раза в карцере:

21.9.1944—25.9.1944 — за саботаж работы в немецком КЛ Дахау, заключавшийся в выпечке картофельных лепешек.

4.7.1945 — за нарушение правил распорядка в американском сборном лагере для б. гефтлингов из КЛ Дахау, заключающееся в выпечке картофельных лепешек».

После чего размашисто расписался и, упершись локтями в подоконник, стал с завистью смотреть на двор, по которому прогуливались девушки с поварами.

 

Путешествие в пульмане

Учитель высунул голову из окна пульмана. Поезд скрежетнул на стыках рельсов и свернул на другой путь, вклинился между товарных вагонов с дровами, машинами и углем. Перед семафором он притормозил и стал подавать сигналы.

— Подъезжаем, — сказал учитель.

— Да, — ответил я.

— Надо к детям сходить, — сказал учитель. Спустил ноги с полки, протер глаза, потянулся. — От границы вы все лежите. Не надоело лежать?

— Не надоело, — ответил я.

— Мы, наверно, оставим детей на пункте. Пусть дожидаются родителей, — сказал учитель. — Поезд дальше пойдет пустой. Кончится это мученье.

— Репатриация хорошо прошла, — сказал я, слезая с постели.

— Очень, — согласился учитель.

И вышел из купе, захлопнув дверь. Поезд постепенно замедлял ход. Он снова поменял путь, свистнул и остановился перед семафором. На соседнем пути стоял товарняк, набитый людьми, скотиной и домашним скарбом и украшенный завядшей зеленью. Коровы высовывали худые морды из открытых дверей, в глубине вагона стояли костлявые лошади. В вагонах чадили железные печки. Женщины в широких юбках колдовали над кастрюлями. Несколько мужчин мылись у дверей — набирали в рот воду и лили на руки. Куры вяло бродили под вагоном и рылись в навозе. Босоногая девушка тащила охапку сена для коров. Длинные косы хлестали ее по спине. Ветер нес от товарняка тяжелый дух скотины и человека.

Учитель вошел в купе. Выглянул в окно и положил руку мне на плечо.

— Ну что? — спросил я.

— Поселяемся, — ответил учитель.

— Угу, — сказал я.

Учитель свистнул сквозь зубы и залез на постель. Удобно устроился, плотно закутался в одеяло.

— Я к ним туда заходил, — сказал он и вздохнул. — Эх, боже, боже.

— Угу, — ответил я.

— Уже целых два месяца едут. Здесь стоят четвертый день. И неизвестно… — сказал учитель. И повернулся лицом к стене.

— Угу, — сказал я.

Поезд загудел и тронулся. Лязгнули на стыках колеса. Пройдя мимо цистерн, платформ и порожних вагонов, поезд по главному пути подкатил к перрону.

Перрон, нависший над городком, был забит народом. На ступеньках сидели проезжие со своими узлами. Усталые, в измятой одежде. У барьерчика стоял оркестр железнодорожников в черных мундирах. Дирижер махнул палочкой, и оркестр заиграл гимн.

— Эх, боже, — сказал учитель, не поворачиваясь от стены.

Девочки-школьницы, подойдя к поезду, подавали в окна букеты гвоздик. Женщины во всем белом, в чепцах, разносили вдоль вагонов горячее какао в фаянсовых кружках и свежие булочки с маслом. Чахоточные дети, привезенные пульманом, теснились в окнах, смеялись, глядя на оркестр, и хлопали в ладоши.

— Н-да, — сказал я и отошел от окна. Растянулся на постели и, подложив руки под голову, тупо уставился в потолок.

 

Комната

Я живу в комнате, где на месте окон — два выгоревших проема. В одном — крепкие, хотя и слегка заржавелые решетки. На подоконнике другого стоит полная бутыль вишневой наливки и валяется скомканное рукоделие.

Из мебели, расставленной на полусгнившем полу сразу после освобождения города, наибольшую ценность представляет шкаф, так как на верхней полке в нем припрятаны: коробка американских сардин, две жестянки с бисквитами и офицерский резиновый плащ, купленный в одном DP Camp за восемь пачек сигарет «Кэмел». На средней полке стоит пишущая машинка марки «Континенталь», которая мне обошлась в тридцать долларов. Больше всего на ней, вероятно, заработал сшивающийся при гостинице спекулянт с развязными манерами земляка-варшавянина. На нижней полке лежат четыре пары носков и полкило помидоров в пакете.

По потолку лазают пауки.

Солидный диван, о котором кто-то предусмотрительно позаботился, я ненавижу: он — как лагерные сенники — нафарширован блохами и клопами. Когда вечер не предвещает к ночи дождя, я беру подушку и два мохнатых канадских пледа, собственность одного старосты из лагеря «Аллах», и отправляюсь спать в городской сад, где полно парочек и пьяных милиционеров, палящих из автоматов в луну.

Днем же я сижу за круглым столиком красного дерева, добытым в квартире убитого немца, и, задыхаясь от жары, пишу, пока не стемнеет. При этом я беспрерывно чешусь, потому что тело мое горит, точно припекаемое углями.

У раскаленной железной печурки хлопочет девушка в черном платье и поет. Ее маленькое розовое личико теряется в завитках вычурной прически.

Девушка спит на кровати в другом конце комнаты. Каждый день она готовит мне обед и, поставив на стол хлеб, помидоры, суп и картошку, украдкой выносит полную тарелку супа за дверь и бежит с нею по лестнице к некоему молодому безработному, который не может найти себе занятия по вкусу.

Потому что она живет с ним, а не со мной.

 

Лето в городишке

Высоко над гонтовыми крышами маленького городка стоял на холме среди лип огромный собор из красного кирпича. Каменная лестница круто подымалась от подножья холма, где на заросших буйными травами склонах паслись прожорливые козы, к распахнутым настежь кованым железным вратам, которые вели в темную бездну собора, пропитанную сырым запахом средневековых стен. Собор венчали две остроконечные башни, крытые серой черепицей. На верхушке левой башни горел на солнце стройный золотой крест, на правой, на длинном шесте, строители — в память об отречении Петра — поместили черного жестяного петуха, поворачивающегося по ветру.

Узкая улочка плавно спускалась по склону и, обогнув широкой дугою собор, упиралась в городскую площадь, где бродячий цирк раскинул свой четырехмачтовый шатер. Из установленного на макушке шатра громкоговорителя неслась незатейливая мелодия любовной песенки, в такт которой лихо крутилась расписная карусель и раскачивались качели. Пестрая говорливая толпа сновала между палатками, где в клетках были выставлены напоказ экзотические животные: верблюд, лама и шакал, а смеющиеся девушки нетерпеливой гурьбой обступили шарманщика с попугаем, который клювом вытаскивал из ящичка судьбу — счастливую или несчастную. Теплый ветер обдувал лица девушек и теребил оборки нарядных зонтов, защищающих от солнца цветочные ларьки и столики для игры в очко. Площадь с трех сторон окружали развалины сожженных домов.

С четвертой стороны, прилепившись к суровым стенам собора, стоял домик приходского священника: двухэтажный, цвета недозрелой малины, под слегка обомшелой фиолетовой крышей. На уровне второго этажа дом опоясывала галерейка поразительно изящной — хотелось бы сказать, мавританской — архитектуры. Окна были зелеными жалюзи защищены от солнца, которое освещало крышу и стены дома, насквозь пронизывало листву плакучей ивы у крыльца и осыпало золотыми блестками огороженный новеньким забором садик перед домом.

Между кустами переспелой малины и смородины прогуливался по дорожке молодой румяный священник в застегнутой по горло сутане. Юный служитель церкви сосредоточенно читал книгу в кожаном переплете, приблизив ее к глазам и слегка шевеля губами, не обращая внимания ни на гомон и смех толпы, слоняющейся вокруг ярмарочных лавчонок, ни на аплодисменты и восхищенные возгласы, которыми на площади награждали живую рекламу цирка — канатоходца в черном трико, ни на хриплую песню громкоговорителя. Иногда только он отрывал от книги усталые глаза и, сплетая на животе гладкие, позолоченные загаром руки, пружинисто распрямлялся и обращал румяное толстощекое лицо, освещенное добродушной полуулыбкой, к галерейке на втором этаже — поразительно изящной, хотелось бы сказать, мавританской, по своей архитектуре.

Вдоль заслоненных зелеными жалюзи окон второго этажа, под невесомым почти навесом изящной мавританской галерейки, оттягивая толстую белую веревку, висели полукругом легкие и прозрачные, разноцветные — бледно-зеленые, карминно-красные, голубые и черные — предметы дамского туалета: рубашки, лифчики, пижамы и чулочки — и, словно кто-то ворошил их забавы ради, чуть покачивались на веревке под порывами теплого ветра.

 

Девушка из сгоревшего дома

Исполненный любопытства, я перегнулся через барьер моста, обхватив руками холодное железо перил, чтобы оно не давило на грудь, и на минуту закрыл глаза. Воздух еще хранил запахи дождя, но по нему уже пробегали волны солнечного света, а от нагретых камней мостовой поднимался теплый, как дыхание, пар и терся о кожу ног. Порывы речного ветерка, свежего, как запах бука, то усиливались, то затихали, отступая как море во время отлива: вместе с ветром, будто отблеск света по воде, проскальзывал и винный запах прелой листвы. Впрочем, когда по асфальту с грохотом проносились грузовики и удушливые выхлопные газы смешивались с запахом влажной пыли и с идущей от сточных канав вонью, забивая порывы ветерка, я пугливо сжимал ноздри.

Сгоревший дом, красные, а кое-где тронутые коричневой гарью, словно бы подгнившие сверху кирпичи в лишаях штукатурки и голубых подтеках, опустошенное до основания, съеденное огнем жилище с торчащими берцовыми костями труб, неоправданные проемы в стене для ненужных теперь дверей и окон, прожорливый, вгрызавшийся в стены и ползущий по карнизам плющ, ржавая, сломанная решетка, отделявшая дом от улицы, чахлый тополь, астматик, изуродованный снарядом, а сейчас серебрившийся от дождя, все это оттуда, из-под арок моста, напоминало мне детские игрушки, маленькие и хрупкие.

За домом открывалось широкое поле, заросшее буйной пушистой травой, выцветшей, как старая обивка зеленого дивана, стоявшего когда-то в одной из сгоревших комнат; в траве всеми цветами радуги играли осколки выбитых стекол. Кое-где рыжели пятна всевозможного мусора, растительность еще не успела поглотить полностью недавние развалины. Их опоясывал полукруг улицы, всегда пустынной, с накренившимися фонарями, с многочисленными плешинами вместо прежних домов, а на склоне холма, упершись в землю, росли мощные деревья с фантастически буйной листвой; зелень жадно взбиралась по склону, словно грозя кому-то острием торчащих трав; среди деревьев, за кустами, стояли танки, выкрашенные под цвет увядшей листвы, и белели самолеты-истребители различных конструкций. Внизу, на золотом песочке, на всеобщее обозрение были выставлены разнокалиберные пушки.

У моста по булыжнику грохотали крестьянские двуколки, груженные известью и кирпичом, а над домом, над полем, над обрывом и двуколками одиноко проплывали по небу мохнатые тучи с лиловым или розовым брюхом, расцветали и увядали на ветру, как запоздалые цветы.

Этот открывавшийся с моста вид я выучил назубок, но вопреки здравому смыслу ждал, что стоит мне открыть глаза, как поросшие травой развалины, железная, покрытая суриком ограда, выставленные напоказ танки, самолеты и разнокалиберные орудия, двуколки, унылые лошади, возчики с их кирпичом и известью — все это вдруг исчезнет, и я увижу густой, ломкий, наполненный шелестом листьев и пением птиц, кустарник, высохшие деревья зазеленеют, сгоревший дом заполнится людьми, из несуществующего коридора, захлопывая за собой перекосившуюся, непослушную дверь, выйдет девушка в синей накидке и обратит к небу бледное, сосредоточенное лицо.

Она шла вдоль живой изгороди, как ловкий зверек пробираясь среди кустов, по вечерам — когда небо скользкое, как лед, искрилось звездами, — ее силуэт выступал в ореоле лунного света, а порой был затемнен зыбкой тополиной тенью, душный аромат левкоев или же холодный, пронизанный плесенью запах весенней земли были ее спутниками, иногда под ногами шуршали сухие листья, иногда битым стеклом похрустывал ледок, она выходила из-за угла, мы вместе, присев на корточки возле опоры моста, прямо здесь, на каменном постаменте, обжигаясь, глотали борщ, или картофельный суп, или жидкую кашу — мой обычный ужин. Сколько же тропинок и улиц, сколько домов запечатлели ее силуэт, сколько раз я ощущал холод ее ярко-красных губ, тепло ее прикосновенья, сколько раз в темноте вглядывался в ее смуглое, подчиненное ритму тела лицо; мальчишеская любовь и женская ревность; нежность и ожесточение; примирение и ссоры; детство и зрелость; улицы, тротуары, парадные двери, люди, картины неба, парки с шелестящей тенью, заполненные белыми ее руками, гулянья, пропахшие ситцем, дожди и тысячи солнц, деревья и воздух, — все это сроднилось с нею и, стоит лишь закрыть глаза, существует куда реальнее, чем замаскированные среди зелени танки и выставленные напоказ на золотом песочке белесые самолеты и разнокалиберные орудия.

Я открыл глаза, перед которыми все еще стояли образы минувшего, и, с трудом передвигая ноги, спустился по каменным грязным, провонявшим мочой ступенькам моста вниз, на мостовую. Поглядел на полуголых рабочих, которые рядом, в переулке выбирали из груды щебня целые кирпичи и спускали по деревянному желобу вниз, на груженные кирпичом подводы — их с трудом тащили замученные клячи, — еще раз охватил взглядом поросшее травой поле, засохшие деревья, крутой склон и тополя на склоне — вид, который я так любил когда-то, и наконец, насупив брови, энергичным шагом направился в сторону центра. Когда я проходил мимо сгоревшего дома, где теперь господствовал плющ, подувший с поля ветер донес откуда-то из-под фундамента, из засыпанных обломками подвалов сладковатый запах гниющего тела.

Впрочем, нюх обманул меня; как я потом случайно узнал, девушка была засыпана обломками на другой улице, в другом доме, через полгода после ее смерти родственникам удалось разыскать останки и lege artis захоронить на дешевом загородном кладбище.

 

Повышение

Человек этот был маленького роста, выше средней упитанности. Говорил тонким, певучим, похожим на женский голосом, а когда улыбался, на полном и гладком, как у младенца, лице выступали мелкие капельки пота. Скользя по коридору, маленький человек пухлой рукою указал на дверь кабинета, мимикой щек и губ и всем своим плавно изогнувшимся телом любезно пригласив меня войти и его подождать. Не успел я устроиться на обитом кожей стуле и провести туда-сюда подошвой сандалии по ворсистому ковру да поглядеть, не повешена ли новая картина между окнами на единственной не затянутой килимом стене, как он бесшумно втиснулся в кабинет, аккуратно притворил за собою дверь и со сноровкой, приобретенной — как не без ехидства подумал я — путем упорных тренировок, уселся в директорское кресло за письменный стол красного дерева.

— Нет, нет, нет, нет! — выдержав довольно долгую паузу, отчетливо, хотя, пожалуй, чересчур эмоционально, выкрикнул он.

Я снял портфель с колен, встал, выпрямился во весь свой рост, сдержанно поклонился и, неотрывно глядя в потолок, на цыпочках вышел из кабинета.

— Очень рад, что, невзирая на трудности, вы шагаете в будущее с поднятой головой! — произнес с улыбкой этот человек; выплыв следом за мной из кабинета, он проворно шмыгнул по коридору и скрылся в комнате напротив, сплошь заставленной сосновыми письменными столами и стульями и полной сосредоточенных молчаливых чиновников.

«Этот человек должен бы вызывать у меня антипатию, — подумал я, машинально поглаживая железные перила лестницы. — Однако же вид у него вполне приятный. Потому, наверное, — думал я, спускаясь вниз, — что не в пример другим коротышкам он не задирает голову вверх и не старается путем отрывания от земли пяток прибавить себе значительности в глазах высоких людей».

И только спустившись по каменным ступенькам на два этажа, я вдруг сообразил, что сам-то намного его ниже.

 

Жарким днем

На голом небе солнце лежало безжизненно, как высохшая кость. Раскаленный воздух недвижно застыл над землею. На мостовой плавился асфальт; от него шел запах каленой смолы. По асфальту бесшумно скользили министерские лимузины. Вдогонку за лимузинами взвивалась мелкая пыль и серебряной ржавчиной оседала на листья.

По пролысинам вытоптанной земли бегали оборванные дети, гоняя тряпичный мяч, хрипло крича и выплевывая пыль, забивавшую глотку. Лица у детей были опухшие и от напряжения наливались кровью. В воротах между изувеченным снарядом тополем и ворохом одежды стоял враскорячку мальчуган, уперевшись руками в ляжки. Коленки у него были исцарапаны, но кровь на коже успела засохнуть.

Когда я, свернув с улицы и шагая по привядшей траве, приблизился к вратарю, игра как раз закончилась. Шумно споря и перебрасывая из рук в руки тряпичный мяч, мальчишки устремились в тень. Вратарь послюнявил раны на коленях и, подобрав с земли одежду, пошел за остальными.

— Бесстыжая какая, — приостановившись рядом со мной, произнес он, как мне показалось, оскорбленно, и мотнул подбородком в сторону засохшей живой изгороди, окружавшей развалины. Дикий виноград карабкался по стенам спаленных домов, обвивая усами каменные кариатиды и расползаясь по остаткам балконов и галереек. В тени деревьев на сыроватом газоне семейными кланами расположились люди. Полураздетые мужчины лежали на одеялах, тяжело дыша, бледные и размякшие, как вареные рыбы. Их женщины спали, лицом в траву, — посреди измятых газет, бумаги от бутербродов и яичной скорлупы. Другие мужчины, скинув пиджаки, играли в тесных кружках в карты и приглядывали за своими отпрысками, которые перекидывались розовым мячиком и со смехом носились между родителями.

А за семейными группами, на самом солнцепеке, прямо на иссохшей земле под живой изгородью, одна-одинешенька лежала пластом девушка в цветастом платье, под которым не было белья. Алчно подставив солнцу толстое потное лицо, она подтянула к животу колени и нагло, вызывающе раздвинула пухлые белые ляжки.

— И правда, какая бесстыжая, — ответил я, дружески кивнув мальчугану; положил руку ему на плечо и уставился на девушку — так же жадно, как он.

 

Путевой дневник

Выйдя из ренессансного собора, в котором над главным алтарем, отодвинутым для удобства туристов от стены, между двух закопченных окон, укрытый в тени, висел под самым сводом триптих Тициана, закопченный еще больше, чем окна, мы ленивым шагом отправились в расположенный по соседству, в ратуше, городской архив, откуда, просмотрев десятки арабских, турецких, латинских и славянских документов, украшенных огромными сургучными печатями, разноцветными инициалами и даже рисунками, не спеша двинулись по главной улице старинного городка, где среди множества скромных памятников сновали шумные толпы курортников, наслаждающихся средиземноморской осенью, подобной нашему лету. Улица была выложена каменными, выбеленными дождем и солнцем плитами и подымалась от портовой сторожевой башни, выдвинутой в море и охраняющей подступы к молу, к городским воротам, сооруженным уже на склоне. Ворота эти отделяли обнесенный мощной средневековой стеной и тесно, впритык, застроенный домами старый район города с такими узенькими улочками и переулками, что можно было, раскинув руки, коснуться стен противоположных зданий, — район, пропахший супом и мокрым бельем, которое раскачивалось на веревках над уличками, кишащий дикими кошками и пугливыми чумазыми детьми, — от нового района, где вдоль асфальтированного бульвара тянулись цепочкой пансионаты и гостиницы, скрытые в гуще развесистых пальм, апельсиновых деревьев, кустов мирта, кипарисов и пиний и начиненные услужливыми официантами, девицами легких нравов и чистильщиками обуви. Оба района раскинулись на склоне известнякового, кое-где поросшего агавами и кипарисами холма, на верхушке которого белели грозные военные форты Иллирии наполеоновской эпохи, а ниже серели круглые купола водруженных на городские стены немецких фортификационных укреплений эпохи гитлеровской Кроации.

Поскольку до обеда оставалось еще немного времени, мы шли не торопясь, по дороге задерживались возле ювелирных магазинчиков, набитых изящными народными изделиями из дутого серебра, и, облизываясь, провожали глазами рослых девушек в длинных, по щиколотку, черных платьях с желтой бахромой на груди, которые, покачиваясь, как ладьи, прогуливались по мостовой, надменно занятые только собою. Это были жительницы окрестных деревень, прекраснейшие среди женщин Юга, рожденные крестьянками от туристов с голубой кровью. Так, по крайней мере, утверждал местный гид, приставленный к нам городской управой. И действительно, в долгом и полном впечатлений путешествии по шести республикам нам нигде больше не довелось видеть таких красивых девушек; некоторые из них, правда, были слегка обезображены сифилисом.

Наконец мы добрели до каменной скамьи и уселись на горячем песчанике, восхищаясь бескрайним морем, салатовым и изумрудным, серебрящимся от ветра, с грохотом разбивающимся о скалы у наших ног. За спиной у нас зазвонил среди пальм смешной и яркий миниатюрный трамвайчик и начал взбираться на гору, на соседней скамейке сидела в летнем цветастом платье загорелая женщина, держа на коленях ребенка, который забавлялся висевшими у нее на шее бусами из красных кораллов, с моря веял влажный, пахнущий водорослями ветерок, в чистом небе кружили чайки и опускались на волны. Было тепло и тихо, лучшая пора для созревания апельсинов.

— Не пишут про нас в газете? — спросил Член Делегации. В Любляне нам посвятили целую статью.

— Обедать пошли, опять опоздаем, — сказал другой Член Делегации.

— Да хватит вам о еде, — сказал первый. Обернулся на звонок трамвая, который съезжал с горы, и заметил: — Примитив, как у Руссо Таможенника.

Я принялся просматривать газету, пробегая глазами названия самых скромных статеек и заметок. Увы — на первых страницах о делегации не было ни слова. На пятой полосе — это была «Борба» от 11.11.47 — мне бросились в глаза три фотографии, переснятые из какого-то английского журнала. На первой фотографии, посреди голого каменистого поля, лицом к лицу с шеренгой солдат в английских мундирах, стоящих в вольных позах с винтовками у ноги боком к зрителю, так что аппарат с достаточной резкостью запечатлел лишь белые манжеты и пояс первого солдата да большую сумку с патронами для «томми-гана», висящую у него на груди, — были выстроены в ряд люди, среди которых мое внимание привлекли женская фигура и мужчина в полосатых штанах.

Вторая фотография воспроизводила «деталь» первой: мужчину и женщину. Мужчина — очень стройный, совсем молодой, почти на голову выше женщины был в пиджаке, надетом прямо на пижаму с расстегнутым, как у спортивной рубашки, воротом. Был он лысоват, с бачками и подстриженными усами; стоял выпрямившись, крепко сжав левую руку в кулак; можно было догадаться, что у него тонкие, плотно сомкнутые губы и насупленные брови. На девушке было расклешенное пальто, на голове чалма (цветная, насколько позволял судить снимок), стягивающая ее пышные волосы, по моде взбитые надо лбом. Голову она слегка склонила к плечу, на открытой шее чернел маленький крестик, а может, капелька типографской краски. Тяжесть тела девушка перенесла на левую ногу, правую немного согнув в колене, как человек, уставший от долгого стоянья на месте. Губы ее были чуть поджаты, словно от холода. Правая рука мужчины и левая женщины бессильно свисали, как бы отделенные от тела, — они были связаны между собой. Девушку звали Ефтимия Паза, ей было двадцать пять лет, мужчина по фамилии Васкекис был учителем в школе, он не успел надеть костюм.

На третьей фотографии солдат в английском мундире, широко расставив ноги, склонился над трупами. Подпись под фотографиями гласила, что это фашистские греческие войска расстреливают подозреваемых, а солдат на третьем снимке после экзекуции переворачивает каблуком тела расстрелянных и добивает тех, кто еще шевелится.

— Нет, про нас ничего нету, — сказал я, просмотрев газету до конца. — Разве что мне сегодня исполняется двадцать пять лет. Судя по дате. Газета вчерашняя.

— Это действительно интересно, — иронически заметил Член Делегации.

— Пошли, наконец, обедать, — сказал другой Член Делегации, нервно покусывая рыжие усики, которые, месяц уже не подстригавшиеся, свешивались на верхнюю губу.

Мы встали и бодро зашагали к гостинице, где нам подали: hors-d'oeuvres varies и caviar de Cladave на выбор, creme de volatile, din-donneau roti, charlotte russe, а также dingac и кофе по-турецки.

 

Мещанский вечер

Моя страсть — книги, запахи и размышления, точнее, несколько инфантильные, с эротическим уклоном, мечты перед сном. Вечером, распахнув настежь оба окна, чтобы впустить в комнату тошнотворный запах цветущих лип, которые растут на противоположной стороне улицы, я, не гася ночника, ложусь в кровать — а вернее, на диван, — на хрустящую накрахмаленную простыню, закидываю руки под голову, прикрываю глаза и, следя сквозь неплотно сощуренные веки за шуршащим полетом ночной бабочки, предаюсь своим мыслям. Конечно, я немало пережил во время минувшей войны и даже с известной гордостью рассказываю знакомым, что видел однажды двадцать восемь тысяч голых женщин — а за год намного больше миллиона людей разного пола и возраста, — идущих в газовые камеры, а иногда даже с жаром твержу, что вид этих человеческих скопищ неотступно меня преследует, что, например, в воспоминаниях я еще слышу людской крик, плач детей и трусливое, покорное молчание мужчин и что порой почти реально ощущаю докучливый запах гниющей женской крови, смешанной с потом, и влажную жирную вонь горящих тел, но все же должен признать, что наедине с собой, а тем паче в своих размышлениях перед сном, не имею обыкновения ко всему этому возвращаться. Чаще всего бывает так: устав вглядываться в трепетную тень пляшущей на сером потолке ночной бабочки, я крепко зажмуриваю глаза, и тогда под сомкнутыми веками, как в калейдоскопе, мгновенно возникают разноцветные геометрические фигуры — прямоугольники, неправильные многоугольники, круги и светящиеся пятна, а также линии, полоски, колючие точечки, подвижные пучки прямых, которые, поднимаясь кверху, уменьшаются или увеличиваются, меняют окраску и форму, объединяются, сливаются, делятся и распадаются и наконец убегают куда-то к затылку, а на их место из-под век всплывают новые пятна и линии. Вынужден, однако, признаться, что долго я на них внимания не останавливаю, — это всего лишь перекидной мост к истинно волнующим меня мыслям.

А именно: я думаю о женщинах. О женщинах реальных и вымышленных, которые — естественно — пробуждают во мне невероятную остроту чувств и дарят неслыханное наслаждение. Во время войны, когда я был много моложе, мои мысли занимали девушки моего возраста, казавшиеся удивительно прекрасными и совершенными. Мне тогда в голову не приходило, сколь безобразны угловатые коленки, тонкие ноги, узкие худые бедра и заостренные груди. Только теперь я понимаю, что одна моя ровесница, с которой несколько лет назад я познавал любовь (и о которой до сих пор вспоминаю с сентиментальной нежностью), несмотря на всю свою пылкость и самозабвение, была тверда и шершава, как дубовая кора.

Сейчас, преодолев застенчивость ранней молодости, я по вечерам обращаюсь мыслями к женщинам зрелым, опытным и смелым. В мечтах мне перестали нравиться девушки, которых надо посвящать в тайны любви. Объясняется это, по-видимому, прежде всего тем, что в действительности я боязлив и крайне неловок и вечно нарываюсь на неприятности.

И тем не менее ошибется тот, кто предположит, что в своем воображении я устремляюсь прямо к кульминационному пункту. Наоборот, ему предшествует рассказ, запутанная интрига, иногда частично заимствованная из прочитанных книг, ряды которых я время от времени переставляю на полках. Я сочиняю законченные, хотя лишь в самых общих чертах намеченные истории и только отдельные детали обдумываю более тщательно. Одну картину с другой я связываю пунктиром, не мыслью даже, а ее наметкой. Поспешно рисую характеры, изобретаю конфликты, наделяю себя — применительно к обстоятельствам — злодейскими либо благородными чертами, а свое тело — необходимыми для композиции изъянами или красотой и силой, кинематографической скороговоркой обозначаю место действия, для быстроты конструируя его из примеченных днем элементов, из запавших в память интерьеров, предметов, фигур и событий, но… хотя и веду рассказ нетерпеливо, будто листая страницы увлекательной книги, никогда не укладываюсь во время.

Уши у меня, правда, зажаты ладонями, однако я отчетливо слышу, что шум в ванной прекращается. Затем хлопают двери — сперва одна, потом другая, слышится шлепанье мягких туфель по полу, шелест шелковой пижамы. Когда же гаснет ночник, приподымается одеяло и пружины дивана вздрагивают со скрипом, я открываю в темноте глаза и, немного еще недовольный тем, что ход моих мыслей прерван перед самой кульминацией, решительно поворачиваюсь и заключаю в объятия свою молодую жену.

 

Встречи

Я шел ночью, пятым в шеренге. В самом центре фиолетового неба дрожало коричневое пламя — жгли людей. Я шагал в этой мягкой ночной тьме, широко раскрыв глаза, и хотя из моего проколотого штыком бедра текла кровь, обдавая все тело теплом, при каждом движении переходившим в боль, а сзади в мерном и частом топоте мужских ног слышались частые испуганные шажки женщин (среди них шла девушка, которая прежде была моей), все же из всего увиденного мною той ночью я могу повторить лишь то, на что смотрел во все глаза.

Я видел в ту ночь, как полуголый, дымящийся от пота человек, вывалившись на гравий лагерной платформы из телячьего вагона, где уже не оставалось воздуха, захлебнулся хлынувшей на него ночной прохладой, шатаясь пошел навстречу другому человеку, судорожно обхватил его рукой и повторял, как в бреду: «Брат мой, брат…»

А еще один человек (его, борясь за воздух, едва не задушили в вагоне, возле щели), лежа в сарае на груде еще не остывших тел, вдруг изо всех сил пнул ногой склонившегося над ним уголовника, который стаскивал с его ноги вообще-то ненужный покойнику новенький хромовый офицерский сапог.

Много дней подряд я видел потом, как, обхватив кирку, лом и при разгрузке вагонов, плачут мужчины. Как они тащат рельсы, мешки с цементом, бетонные столбы для ограды, с каким усердием выравнивают землю, нежно оглаживают лопатой стенки рвов, строят бараки, сторожевые вышки и крематории. Как их пожирают чесотка, флегмона, голод и тиф. Впрочем, я видел и людей, которые коллекционировали бриллианты, часы и золото, тщательно закапывая их в землю. Видел я и таких, которые из снобизма старались убить как можно больше других людей, овладеть максимальным числом женщин.

Мне приходилось видеть, как женщины носят балки, возят телеги и тачки, строят запруды. Видел я и таких, которые отдавались за кусок хлеба. И таких, которые за шелковые рубашки, золото и снятые с покойников драгоценности сами могли купить себе любовника. Видел я там и мою девушку — теперь она была лысая и вся в нарывах, но эта история касается меня одного.

Все те, кого из-за чесотки, флегмоны, тифа или чрезмерной худобы отправляли в газовые камеры, перед отправкой в крематорий, просили грузивших их санитаров, чтобы они смотрели и старались запомнить. А потом рассказали правду о человеке тем, кто ее не знает.

Сейчас я гляжу из обвитого плющом окна на сожженный до края неба дом и дальше — на остатки старинных ворот с уцелевшей амфорой на колонне, на банальную и благоухающую липу, на другой берег мерцающей реки, где развалины, подступая к линии горизонта, сливаются с небом.

И, когда я здесь, в чужой комнате, в окружении чужих книг, пишу о том, что видел небо, мужчин и женщин, меня не оставляет мысль, что себя я видеть не мог. Один молодой поэт, некий символист-реалист, заметил с сарказмом, что у меня лагерный комплекс.

Через минуту я положу перо и, тоскуя по увиденным мною тогда людям, начну раздумывать, кого сегодня навестить — человека в новеньких сапогах, которого едва не придушили в вагоне, он теперь инженер на местной электростанции, или же хозяина весьма бойкого кафе, шептавшего мне тогда: «Брат мой, брат…»

Других навещают те, кто, роясь в смешанной со сгнившими костями и пеплом земле, усердно ищут спрятанное там золото.