Где поселится кузнец

Борщаговский Александр Михайлович

Книга вторая

 

 

 

Глава двенадцатая

Мы ехали через многолюдный Чикаго к двум непокорным полкам: в открытом экипаже губернатор Ричард Иейтс в обществе хмурого армейского капитана, а позади, глотая пыль и подбирая крохи уличных виватов, тряслись на низкорослых лошадках я и генеральный адъютант штата Аллен К. Фуллер. Капитан то и дело снимал фуражку, оглаживал не совсем твердой рукой волосы, задерживая ладонь на заросшем затылке. Когда нам попадались навстречу ватаги волонтеров или всеобщих любимцев, чикагских зуавов, когда толпы горожан теснее подступали к экипажу, капитан распрямлял плечи и надевал фуражку.

У дома губернатора я не разглядел капитана: остался вкус непарадности, глубина тоскующих глаз и ощущение озабоченности, — но все мимолетное, неверное, как и впечатление небрежности в одежде; не вызова, но именно небрежения. У губернаторских ворот мне было не до капитана: меня ни на шаг не отпускали мои покровители, редакторы-совладельцы газеты «Чикаго дейли трибюн» Джозеф Медилл и Чарлз X. Рэй, опасаясь, что я словом или поступком разрушу их хитроумные планы. В мечтах они видели на мне генеральский мундир армии Союза, но губернатор Иейтс остудил их дружеский пыл и согласился поручить мне пехотный полк. Он нарочно усадил в экипаж, на кожаные подушки, затрапезного капитана и наблюдал за тем, как я, русский полковник, поставлю ногу в стремя, как махну вверх и каково мне придется жесткое индейское седло. Медилл и Рэй покатили было свою коляску следом за губернатором, чтобы опекать меня и в лагере Лонг, но Иейтс скоро поворотил их назад. Дело шло об отстранении двух полковых командиров, и губернатор не хотел свидетелей.

Вот нас и везли к полкам: везли на смотрины и на скорое бивачное сватовство. Нас двое, и полка два — 19-й и 21-й, — о чем тревожиться, как раз по полку на живую душу, но Медилл и Рэй советовали держаться девятнадцатого. Пять рот полка представляли графства Кук, Кэсс и Старк, города Малин и Галина , пять — сформировались в Чикаго, отчего полк звали еще и Чикагским. Он не был немецким, как знаменитые полки Геккера и Кернера, ирландским, как полк Дж. А. Миллигана, шотландским, как полки под нумерами 12 и 65, шахтерским, как 45-й Иллинойский, фермерским, на манер 34-го под громким именем «Rock River Rifles», учительским, как 33-й Блумингтонский, не состоял из одних верующих методистов, как 73-й — «Preachers’ Regiment», — в Чикагском перемешались язы ки, верования и ремесла. Гордостью полка были роты, именовавшиеся то чикагскими горными гвардейцами, то огненными зуавами Элсуорта: они уже померились силами с мятежниками, захватили город Кейро при слиянии Миссисипи и Огайо и несли охрану моста Биг Мадди.

Мы следовали за губернатором, то рысцой, когда экипаж катил невозбранно, то задирая лошадям морды; я опасался, как бы моя оскаленная лошаденка не принялась за нестриженый затылок капитана.

— Жаль, капитан опоздал, — сказал Фуллер, — нам бы следовало заранее определить каждому его полк, чтобы решал не случай.

— Кто этот офицер? — осведомился я.

— Капитан Грант. Его имя вам ничего не скажет.

— В других армиях хороший офицер к его годам по остается капитаном.

— Республика неохотно плодит генералов! — заносчиво возразил Фуллер. — Она не печется о мундирах.

— Война и это изменит: в войну генералы дорожают.

— Скорее — дешевеют. Шекспир заметил, что в войну падает цена на гвозди и на девственниц: я бы прибавил к ним и генералов. Вы думаете, Грант стар?

— Он в возрасте неудобном для капитана.

— А ведь он моложе вас, — Фуллер улыбнулся, извиняясь за огорчение, которое приносит мне. — На три месяца.

Север, как и Юг, торопливо складывал роты, во главе полков и дивизий, случалось, становились люди, впервые примерившие военный мундир — полковничий, а то и генеральский, — по праву кошелька и банковского счета, которым такой патриот оплачивал на три месяца вперед несколько сот волонтеров. Иные из кадровых офицеров, даже и с лучшей репутацией, получив погоны Союза, вдруг оказывались на Юге, среди слуг мятежного Ричмонда. Фуллер подписывал назначения, слал бумаги в Вашингтон, не ведая того, не зреют ли в душе офицера семена измены. Что он знал обо мне? Что я покинул монархию ради республики? Увы, сам Фуллер не выстрадал республики, он получил ее с рождением, как чеченец свои горы, а бедуин — пустыню. Для него я — отступник, а кто изменил однажды, может изменить и вновь. Еще он знал, что я новоиспеченный гражданин Штатов, инженер и гравер, неделями езжу от одного железнодорожного участка к другому, все толкую с кондукторами и машинистами, с пильщиками и укладчиками рельсов, тискаю политические пиесы в газете Медилла и Рэя, покушаясь на порядки и репутации Иллинойса. Теперь Фуллер должен доверить мне жизнь восьми сотен своих соотечественников, жителей Среднего Запада, а вместе с ними флаг Федерации.

— Мне бы хотелось определить вас в двадцать первый полк, — признался Фуллер.

— Отчего же в двадцать первый? — беспечно спросил я. — Он выше или ниже других?

— Полк трудный, склонный к возмущению: там нужен твердый человек, — польстил он мне.

Я поблагодарил кивком, впрочем коротким.

— Мне говорили о вас как о человеке решительном, но умеющем ладить с людьми.

Похвала красавчика Фуллера была мне не по нутру: не старшим же приказчиком меня нанимают.

— Со мной натерпится любой полк, — огрызнулся я. — Это вы должны иметь в виду, когда станете получать жалобы.

— От солдат?

— Скорее от офицеров. И, вероятнее всего, от моих начальников. А что там в двадцать первом?

— Полковник — горький пьяница. А вы, я знаю, трезвенник.

Кажется, он знал обо мне все.

— Верно, и капитан не пьет, — съязвил я. — У него такой болезненный вид.

Пришел черед усмехнуться и Фуллеру, и не просто, а с превосходством его молодости, карьеры, и касты над суетным миром, наполненным простыми смертными, пьющими и не пьющими, дурно причесанными, в стоптанных башмаках и засаленных шляпах.

— Обещал бросить, — сказал Фуллер. — И в первый же день…

— А что в девятнадцатом?

Я знал, что полк потребовал более опытного, пожилого командира, нынешний, двадцатидвухлетний капитан, как бы унижал их крайней молодостью.

— Там другое. Полковой — юноша, — не солгал Фуллер. — Волонтеры хотели бы оставить его заместителем, но командира требуют повыше. Да, требуют, требуют, — посетовал он.

Мы остановились у чикагского манежа, здесь открылось самое громкое на Среднем Западе волонтерское депо; губернатор прошел сквозь толпу внутрь манежа навстречу гулу, командам, перекличке, и Фуллер, спешившись, последовал за ним. Мы остались вдвоем с капитаном: он разглядывал солдат, старые пушки, на которых устроились, перед расставанием, парочки, красные штаны пожарных, вставших под ружье, тесно обставленную лошадьми коновязь, — разглядывал из-под припухлых век, без удивления, скучновато, затем его взгляд, такой же, с оттенком скуки, поднялся на меня. Он протянул мне руку, и я пожал ее, крепкую, но безучастную, как и его взгляд.

— Грант!

— Турчин!

— Вы знаете, как это у нас принято?

Видно, он с неудовольствием думал о предстоящем торжище в лагере Лонг, а я не сразу понял, о чем он.

— Выборы старшего офицера полка. — Грант пожевал пересохшими губами, вдохнул полную грудь, будто толпа у манежа отнимала у него воздух. — Похоже на скотский аукцион. А вместо привозного быка — офицер, только что в зубы не смотрят.

— У меня это в крови. — Я перехватил его взгляд, тяжелый и насмешливый к моей бодрости. — На моей родине даже и наказного атамана выбирали вольными голосами: сойдутся казаки в круг и решают, кому быть войсковым атаманом, кому писарем.

— Что же вы покинули свой Эдем?

— Нет больше прежней вольницы.

— Надеетесь найти ее в лагере Лонг? — Он смотрел с подозрением, как на легковерного, а то и корыстного ландскнехта.

— Старые армии я повидал с избытком, с ними я покончил: позвать меня могла только новая армия.

— Что же, они все так дурны — старые армии? — Он не поверил моему будничному тону, без громкости, которая так пошла бы к этому случаю.

— Они бывали хорошо организованы, но, за редким исключением, преступны.

— Ах, да!.. — вяло уступил он, отгородясь скептической гримасой и от меня, и от крикливого зрелища манежа, углы его рта, скрытые волосами, брезгливо опустились. — Вы ведь тоже полный волонтер, никто не понуждает вас к службе.

— Меня понуждают убеждения, — сказал я нелюбезно. — Победа рабовладельцев отменит республику.

— Чего же вы так заждались, полковник? Отчаянные головы уже воюют.

— Ждал! Ждал, что все вы поторопитесь. Ждал, что это станет похоже на войну, и дело обойдется без меня.

— И как же — не обходится? — оживился он.

— Мне не нравится, как Север воюет: вот и весь ответ.

Он рассмеялся, почти неслышно, внутрь себя.

— Какое совпадение, Турчин! Мне тоже не нравится, и тоже показалось, что дело без меня не обойдется. Вы играете? — спросил он с быстрым жестом, словно сдавая карты.

— Нет.

— Сегодня будем игроками, — пригласил он. — И фаталистами. Пусть все идет, как пойдет. Согласны?

Я кивнул.

В лагере, стоя на плацу, я понял, отчего был неспокоен в дороге Грант. Сначала призвали на вече 19-й, но и добровольцы 21-го толпились тут же, тянулись ватагами от ротных палаток, от фургонов с брошенными на землю длинными дышлами, от костров. Офицеры выступили вперед, но и солдаты не держались в тени; вчерашние землекопы и плотники, красноштанные пожарники, чикагские мастеровые надрывали глотки. Капитан Башрод Б. Говард, отрапортовав губернатору, отступил за спины других офицеров полка, которых набралось около сорока; высокий, тонкий в поясе, с отроческим румянцем во всю щеку и глазами новорожденной антилопы, Говард был вызывающе юн.

И теперь посреди пыльного плаца поставили нас, двоих стариков — рядом с Говардом мы казались стариками, — и выбор должен был пасть на того, кто выглядел старше, только так можно смягчить обиду капитана, на которого никто не имел зла. В мыслях я отступился от 19-го, но торг длился, нам обоим надлежало пройти все испытания волонтерского круга. Фуллер рассказал о нас: похвалил Гранта, его мексиканский опыт и военный талант. Потом настал мой черед, и взгляды волонтеров перешли на меня, господина в сюртуке, с изрядным лбом и лысиной над голубыми ирландскими глазами. Они признали во мне ирландца, — ведь каждый третий в ротах — ирландец, — и как им не узнать единокровное упрямство и норов, хоть и в незнакомом человеке. И тут же челюсти отвалились: русский!

— Как же он с нами столкуется? — громко удивились в строю.

— Он не хуже нас знает по-английски, — послышался густой голос офицера.

Удальцы присвистнули — удивленно и с недоверием.

— Он и выругаться не сможет!

Из строя пробился вперед рыжий малый, с незастенчивым, готовым к ссоре лицом, и знавший меня офицер предостерег его:

— Полегче, Барни!

— Слушаюсь, капитан Раффен! — выкрикнул волонтер.

— Барни О’Маллен! — повторил капитан с угрозой. — Держитесь приличий.

— Сэр, мы ведь не жену выбираем. Жену можно и выгнать, если ты не католик, а полковник будет нами помыкать. — И он приступил ко мне: — Вы русский?

— Натуральный, из России.

— Мистер Турчин — гражданин Соединенных Штатов, — сказал Фуллер.

— Ваша страна, значит, похожа на Англию и Турцию? — Барни прикидывался простачком.

— Пожалуй, нисколько. — Я не знал, куда он клонит.

— Как же: Англия угнетает ирландцев, Турция — кандийцев, а вы — поляков! — Его логика действовала на толпу. — Я только и люблю эти три народности; они одинаково несчастны.

— Я знаю поляков, а здесь узнал и ирландцев; это народности сильные, они заслуживают не жалости, а уважения. — Серьезный, без лести тон задел их. — Вот вы оставили Ирландию, — вы или ваш отец?

— Отец похоронен дома!

— Значит — вы: чем же вам здешние порядки лучше?

— И не сравнишь: здесь Соединенные Штаты!

— Отчего же вы не сделали их у себя на родине?

— Я в Ирландии своего курятника сделать не мог, не то что свободные штаты! Вот если бы я был полковник!..

Смешок пробежал по рядам, незлобивый и поровну — надо мной и над Барни.

— А если бы вы узнали, что Ирландия объявила независимость и готовится оружием защитить свою свободу?

— С этого же места и полетел бы назад! — Ирландец и руками взмахнул, показывая, как он это сделал бы.

— Значит, мы с вами сойдемся; не ради денег, а ради свободы мы здесь.

— Мне и деньги нужны, полковник, — сказал Барни, возвращаясь в строй. — У меня талант — повсюду оставаться без гроша: хоть выбери меня в президенты.

Я сказал им, что хотел сказать, а уж под чью команду они пойдут, мою или Гранта, — этого я не знал, да и, признаться, не заботился этим. Волонтеров я нечаянно расположил к себе. Другое дело старшие офицеры: я заметил уклончивый, полный опустошительного презрения взгляд Гранта, недовольство Фуллера, насмешкой суженные глаза Говарда, — похоже, что они заподозрили во мне настойчивого искателя места.

Капитан держался перед строем, как сметливый артельный староста, занялся новой сигарой, томя волонтеров молчанием, исподволь рассматривая роту за ротой, не очень довольный осмотром. Теперь я вполне понял его приглашение быть игроками и фаталистами, чтобы все шло само собой. Я отступил от уговора — без умысла, желая отгородить себя от гонителей поляков, ирландцев и кандийцев. У Гранта в этом нет нужды, он рожденный янки, дышит своим воздухом и держит в руках свое ружье.

Дело слаживалось по расчетам Фуллера, как ни отстранялся независимостью тона капитан Грант от полка, — и я не находил в себе досады или зависти; только внезапно остудила мысль, что и в армии Севера жизнь моя не сложится просто. Маттун стал для нас с Надин приготовительным классом; Чикаго довершил перемену: мы теперь говорили — наша страна, наша республика, наши порядки; теперь не только чужие, но и я часто называл Надю — Надин. Она вела дом, писала много и хорошо, практиковала в одной из клиник города, ее известность в Чикаго росла. Редакторы Медилл и Рэй полюбили наш дом — и не одни они, — и тут вперед выходила личность Нади, ее ум и хлебосольство.

Между тем в Белый дом переехал наш кандидат Линкольн, Чувствительные люди, жены неукротимых республиканцев, тех, кто славил победу Эйби и ждал от него доходных казенных мест, громко радовались, что в Белый дом въехали наконец и дети: президент Пирс, когда жил там, еще не имел детей, а Бьюкенен был не женат. Леди видели в этом перст господний и обещание вечного мира Америке, а тем временем война ломилась и в окна, и в двери. Север оставался излишне спокоен в сознании своей силы, Юг горячил коня. Юг отпадал от Союза, увлекая пограничные штаты, Юг невозбранно отнимал Союзные форты и арсеналы, искушая офицеров образом рыцарства против торгашей Севера, Юг делал дело, Север плошал, распаляясь речами. Я видел военные преимущества Юга; его всадника, родившегося в седле, его леса и холмы, удобные для партизанских вылазок, его отчаянную решимость защитить свою черную собственность. И все же Юг уступал Северу: он растил хлопок и продавал сырые материалы, в то время как Север лил чугун и сталь, делал машины и прокладывал рельсовые дороги. Юг тоже строил дороги, но клал поверх шпал северные рельсы, он поднимал землю северными плугами, рубил лес филадельфийским топором, вскапывал огороды питсбургской лопатой и даже мусор вывозил на нью-йоркской тачке. Строя жилища, Юг вбивал северные гвозди северными же молотками, одевал своих детей в северные платья и башмаки, и если заколачивал своих мертвецов в гробы из арканзасской сосны, то опускал их в могилы веревками, сплетенными на Севере. Но Север медлил и уклонялся, его военные начальники словно боялись вступить на дорогу войны с ее ужасами и кровью. Вступиться за республику мне теперь можно было только одним способом — взявшись за оружие…

Сватовство затягивалось. Фуллер отважился поторопить полк, видя, что волонтеры расположились к Гранту.

А они, едва учуяв понуждение, переменились — от нестройных рот повеяло строптивой холодностью, кто-то из младших офицеров сказал Фуллеру:

— Что же вы Гранта в капитанах держите? В других армиях, видно, лучше ценят офицеров!

— У нас капитан высокое звание, — спокойно возразил Фуллер. — Не в одном Иллинойсе, во многих штатах капитаны во главе полков.

В ответ закричали:

— Говард тоже капитан!

— Наши капитаны уже и с мятежниками мерились!

Поперла наружу спесь, кичливость солдата, уже поменявшегося выстрелами с неприятелем, перед тем, кто только еще получил горсть бумажных патронов для лагерных стрельб.

— Какого же дьявола вы из своих капитанов никого подходящего не нашли? — вмешался я грубо, по праву отступившегося от них офицера. — Вон какие молодцы стоят!

Они не шелохнулись, не взглянули на меня, десять ротных командиров, десять капитанов. В небе, над купами вязов, над палатками и лагерным, разбросанным в изрядном беспорядке снаряжением пели жаворонки, за нашими спинами, при кухне, кто-то рубил дрова с покряхтыванием, одинаковым на всех материках, офицеры молчали, не удостаивая меня ответом.

Вот когда вмешался губернатор Иейтс:

— А и правда, ребята, что-то я вас не пойму. Затеяли перемену, а теперь — чего хотите?

Снова выступил вперед капитан Раффен.

— Мистер Иейтс, — сказал Раффен, без излишней почтительности, — никто из нас не согласится принять полк, никто не хотел бы подчиняться кому-либо из ротных.

Знатоку его слова говорили многое: значит, все уже не раз обсуждено и обдумано.

— Подчинялись же вы, черт возьми, Башроду Говарду! — воскликнул Иейтс.

— Мы ценим капитана Говарда и хотели бы оставить его заместителем полкового.

Из группы офицеров вышел капитан с нервным, усталым лицом. Я его и до этого выделил среди прочих по цепкой, проникающей настойчивости глаз и общему выражению решительности.

— Я капитан Джеймс Гатри из графства Кук. Я деревенщина, капитан Грант, и хочу спросить у вас напрямик: оставите ли вы своим заместителем Башрода Говарда?

Грант с холодным презрением огляделся, будто впервые увидел лагерь, новенькие, еще не бывшие в пути фургоны, выпряженных лошадей на лугу, построенных волонтеров, офицеров, распахнувших под июньским солнцем мундиры.

— Мне надоела болтовня, Фуллер, — сказал он нелюбезно. — Даже и на скотском аукционе есть молоток аукционера. Раз! Два! Три! — Он рубил рукой воздух, в этом движении выразилась владевшая им ярость. — А мы все топчемся, болтаем!..

Джеймс Гатри из графства Кук несговорчиво повел головой.

— А вы, полковник Турчин, вы согласитесь оставить капитана Говарда заместителем полкового?

— Я не позволю вам помыкать собой! — не сдержался и я. — Вам полкового надо? Ну, вот привезли товар — смотрите. Еще смотрите, а уж как решите — потом пеняйте на себя.

Мы оставили их, пошли к офицерам 21-го, узнавать, где их горький полковой, но никто этого не знал. От 19-го неслись громкие голоса, там спорили, до моего слуха доходило то имя Гранта, то мое имя, и вскоре три капитана, явившись уже в собранном, подтянутом виде, — Александр Раффен, Джеймс Гатри и Джеймс Хайден — объявили губернатору, что роты выбрали русского полковника.

— Поздравляю вас с первой победой! — Иейтс пожал мне руку.

— Я не нарушил уговора, капитан Грант? — спросил я, недовольный, не радуясь оказанному мне предпочтению.

— Поначалу передернули; потом поправились. — Он уже отошел сердцем. — Знаете, почему они вас выбрали? Во-первых, полковник, без пяти минут генерал, а генералов любят не одни генеральши. И еще: вы приехали в седле, я в экипаже; думаете, они не заметили? Солдат все видит, солдат — удивительный организм, кто этого не поймет, тому в армию лучше и не соваться.

Капитан Улисс Грант принял 21-й полк.

 

Глава тринадцатая

Скоро мы разделились: Грант остался в лагере Лонг, а мы перенесли палатки на окраину Чикаго, в кэмп Дуглас, поближе к мирской суете. Я убедился, что мой полк слеплен более всего из ирландского теста, но ирландцы эти уже вполовину и янки, патриоты Союза, их историческое чувство мести насытил бы разгром мятежников Ричмонда, — одолев мятеж, они отомстили бы и за поругание древней земли Эрина. Рядом с ирландцами в полку — коренные янки, чьи прадеды родились на Американском материке; немцы, которых вдоволь на Среднем Западе; горсть французов, несколько поляков, ездовой-серб; был и испанец, но недолго. При нужде я мог с каждым из моих волонтеров говорить на языке его родины, исключая серба и испанца, — это отворило мне многие сердца. Не пошел ко мне навстречу один Башрод Говард, попросил роту, где старшим лейтенантом был поляк Тадеуш Драм, а лейтенантом — острослов, драчун и прислужник Бахуса — Джон Р. Мэддисон. Я ждал хлопот с этой ротой и ошибся: службу они несли ревниво и часто выходили вперед. Я же всегда чувствовал вытянутую руку Говарда, жест отлучения. Появление Надин в кэмп Дуглас полк принял со снисходительной насмешкой, только Говард и его офицеры намеренно не замечали ее; в этом армейский устав был не со мной, а с ними. Но когда в лагерь прискакал Фуллер, чтобы вразумить меня, я знал, что донесли ему о Надин не люди Говарда, а полковой капеллан Огастес X. Конэнт. Генеральный адъютант штата инспектировал полк, похваливал, поражался быстрым переменам, а после, когда мы остались одни в палатке, повел со мной неизбежный разговор. «Устав не позволяет содержать в войсках женщину, исключая кочующих маркитанток, — сказал он. — Вероятно, вы этого не знали, Турчин». — «Что же это за полковой, не знающий устава!» — ответил я. «Если вы испытываете затруднения, как новый в Чикаго человек, я прикажу своим офицерам найти для нее квартиру». — «Мои затруднения в другом, Фуллер; дайте мне хороших ружей, пусть хоть гладкоствольных, если у вас нет карабинов Минье или Кольта, дайте к ним пули, я едва могу обеспечить караульных солдат». — «Скоро полк выступит в поход». — «И она выступит с нами. Она человек смелый, к тому же и фельдшер». — «Вы назначили ей должность?» — обеспокоился Фуллер. «Госпожа Турчина достаточно богата, она русская княжна, и готова защищать республику без денежного вознаграждения». Фуллер слышал о дворянстве Надин, но не чаял, что оно так высоко. «Мы не республику защищаем, Турчин, а Союз. — Он пошел в обход. — Мятежники не посягают на республику». — «Тут мы с вами разойдемся. Я вижу заговор против республики». — «Ричмонд хочет отделения от Союза, а не монархии. Ни генерал Ли, ни Джефферсон Дэвис не собираются короноваться». — «Если мятежники возьмут верх, страна переменится, деньги и рабство призовут тирана, встанет деспотия, самая изощренная и подлая». Он смотрел на меня с сожалением, искал следы давних крушений, до Америки не относящихся, шрамы былых поражений, которые сделали мой взгляд таким мрачным. «Вы — еще передумаете, Турчин. Американский военный театр — не Севастополь, не сидение в окопе, а броски и марши». — «Мы раздобыли для дамы седло; вот, поглядите, — я показал в угол палатки, — легкое, форменное седло, сквозное и весьма удобное…» На том мы и кончили, полагая, что перехитрили друг друга: Надин, думал Фуллер, скоро поменяет седло на место в чикагском вагоне, я рассчитал иначе, — завяжутся бои, и не найдется охотников ездить к нам с пустяками.

Слух обо мне достиг Маттуна, и в кэмп Дуглас явились Тэдди Доусон и Томас. Они пришли с намерением остаться в полку. Газету Доусону пришлось прикрыть, читатели «Маттунского курьера» десятками повалили в волонтерские депо, Тэдди тоже согласился на участь волонтера, но я отказал ему. Длинный Доусон метался по палатке, выбегал наружу и, забыв, откуда он вышел, бился о палаточную парусину в самых неожиданных местах. Я сказал Тэдди, что он достоин лучшей участи, обещал призвать его, как только добуду шрифты и станок. Томаса я взял. Он хотел остаться при нас, как в Маттуне, и мы соскучились по нему, он был наш маттунский мальчик, хотя и изрядно вырос. Но я не стал потакать ни ему, ни себе; из прислужничества, даже и добровольного, нельзя делать призвания, оно не поприще для человека храброго. «Ты хочешь в зуавы? — спросил я, отрезая ему дорогу в денщики или ординарцы. — Уж конечно брюки у них самые широкие».

Умница, он все понял, в мыслях распрощался с нашей палаткой, но нашелся, не стал мне поддакивать: «Я хотел стать артиллеристом». — «У меня пехотный полк, но будут и пушки: тогда посмотрим». — «Я стреляю из ружья, полковник, — гордо сказал Томас, — и, сдается мне, сумею здорово целиться из орудия. Если можно, я хотел бы получить многозарядный карабин Спенсера». — «Я сам мечтаю о таком».

Томас остался в полку, с правом выбрать роту, какая ему приглянется, и уже на второй день адъютант полка Чонси Миллер сообщил мне, что Томас просит определить его в роту Говарда. Я не стал возражать: случись мне в семнадцать лет выбирать одну из десяти рот, кто знает, может, и я избрал бы роту капитана Говарда, так причудливо соединились в ее командире мужество и нежность, поступь гордеца и горечь опального, резкость суждений и обдуманная распорядительность ротного. «Мне понравился капитан Говард, — сказал Томас, когда я спросил, не нашел ли он знакомых в роте. — И этот поляк Тадеуш тоже». И больше ни слова: едва прикоснувшись к этой роте, он заимствовал от них и молчаливую скрытность.

Через неделю мы строем вышли на улицы Чикаго: полк получил приказ отбыть на фронт. С горсткой офицеров, сдерживая шаг лошадей, я и Надин двигались впереди полка, который шел в пешем строю. Улица за улицей, по Франклина, по Вебстера, Вашингтона, Джефферсона, по узкой Black Hawk, названной именем непокорного вождя индейцев, под музыку чикагских оркестров, шаг за шагом, мимо возбужденной толпы, под фейерверки — словно город встречал победителей, а не провожал необстрелянный еще полк.

Синий армейский цвет Севера тогда еще не взял верх над другими красками, мои пехотинцы шагали — кто в кепи, кто в поярковых шляпах, в кителях и кафтанах, в сюртуках, в серых штанах и в багрово-красных, с мягким ранцем за спиной, при разномастных мушкетах и карабинах, но все как один перетянутые новенькими ремнями, полученными с позументной фабрики Филадельфии. Мулы, запряженные шестериком, тащили тяжелые фургоны и несколько пушек, приданных нам перед отправкой на фронт. Полк растянулся, чикагские роты, чувствуя на себе особую любовь горожан, распевали, скорее даже выкрикивали, на мотив песенки «The girl I left behind me», свою, сложенную еще под Кейро и на мосту Биг Мадди: «One, two, three, four, five, six, seven — Tiger!»

Север еще не знал своего будущего: июльское солнце, даже и на закате, согревало землю; барки, плашкоуты, парусники и паровые суда бороздили равнину Мичигана; капитаны в седлах и лейтенанты впереди рот спорили выправкой и собранностью, а рядом с командиром полка, через шестидесятитысячный город, ехала женщина. Надин прождала меня две войны, теперь военная кампания республики позволяла ей доказать равенство женщины: кто мог остановить ее? Генеральный адъютант Аллен К. Фуллер? Губернатор Иейтс? Армейский устав, сложенный по обычаям чужих армий? Сознание смертельной опасности? Погибни Надин, и я не знаю, достало ли бы мне сил жить дальше, — но я и взглядом не остановил ее от переезда в полк; Сэмюэл Блейк, полковой врач, нашел в ней помощника при самой тяжелой и грязной работе. Бинты еще не окровавились ранами, но лагерная жизнь с ее изнурительной наукой дает на каждом шагу случай вмешаться лекарю. Ноги, сбитые в кровь, спина и плечи, стертые, изрезанные ремнями неуклюжего ранца, лихорадка, особенно частая у парней с низовьев Огайо, проверка провианта, котлов, белья, — Надин трудилась вровень со мной, а случалось и так, что и зарю отыграли, и флаг спущен, я готов погасить лампу в палатке, а ее все еще нет. Она без затруднений объяснялась на нескольких языках в говорливом солдатском Вавилоне, держалась с достоинством и ласковой простотой, которые поставят в тупик и бесшабашного острослова, и даже человека низменной морали. Я перестал тревожиться за Надин; она вступила под нравственную охрану полка.

Надин не видела себя глазами сторонних людей, в этом была ее — сила и слабость. Что станут судачить атлантические пассажиры об ее дружбе с артелью француженок, как примут ее бесплатное врачевание беднейшие маттунцы, приученные к мысли, что все истинное дается за деньги? — экая беда, стоит ли думать о таком, если возможна деятельность. С тем она пришла в лагерь Лонг, с тем стащила потный чулок со стертой грязной ноги солдата, положила ладонь на липкий от лихорадки лоб рябого волонтера из-под Кейро, с тем уселась в седло, в грубых башмаках и длинной суконной юбке, чтобы ехать через запруженный людьми Чикаго. Она опиралась правой рукой о луку седла, в левой держала хлыст и шляпу так низко, что ленты едва не касались земли, голова чуть запрокинута, словно ее клонят назад тяжелые, уложенные высоко волосы, в серых глазах счастливое удивление, а губы побледнели, они живут, берут воздух, так внятно и так жадно, как можно брать воду; кровь отхлынула от лица, чтобы оттенить его нежность. А между тем вся она крепка и не чужда седлу, оркестрам, она как жена мастерового или дровосека: широкая в плечах, широкая в бедрах, женщина, во всем женщина.

У манежа полк ждали администраторы штата во главе с губернатором. Ричард Иейтс пригласил меня остановиться, вместе с ним осмотреть идущие роты. Он поклонился Надин, и она спешилась, не догадываясь ехать дальше. Позади ржали лошади — у коновязей и запряженные в экипажи; жены знаменитых чикагцев оставались на сиденьях — с подушек, как с подмостков, все видно, можно окликнуть знакомого, которого патриотический порыв толкнул в волонтеры.

Шли роты. Приближаясь к манежу, волонтеры равняли шаг и орали песни на пределе голосов. Зуавы и до меня отличались хорошим строем — они и ассистировали мне в обучении других рот, одному мне не поправить бы дела в три недели. Трубили трубы, убыстренным гусиным шагом прошел парадный оркестр штата, вклинившись между ротами; в реве солдатских глоток я уже различал и отдельные голоса: особенно один — высокий, ангельский, при его звуках отлетала сама мысль о войне. Это пел Джордж Джонстон, совершеннейший мальчик. Ездовые застыли на лошадях, шестериком впряженных в пушки и фургоны. Светлые филадельфийские ремни давали некое единообразие разномастным солдатам в башмаках и гетрах, в высоких, под самый пах, сапогах или в остроносых, почти закрытых штанами с лампасами. Огненные зуавы и в пешем строю позванивали самочинно присвоенными шпорами, — я застал эти шпоры в лагере Лонг и не стал отнимать у зуавов их игрушки; Юг мнит себя рыцарским гнездом, без шпоры он не отмерит и шагу, северянин в его глазах — торгаш, увалень, пусть же звенит и шпора зуава, напоминая южанину, что и Север не чужд романтики.

Хорошая была минута: улица раздалась, образуя у манежа площадь, дома и одинокие вязы не мешали вечернему солнцу подмешивать красное золото в смуглые лица волонтеров, в зеркально начищенную медь труб, проливать его на холсты фургонов, на крупы лошадей и стволы орудий. Судьба подарила мне не регулярного солдата, а волонтера, добровольца, в ранце у которого чаще найдешь конверт и бумагу для письма, а то и книгу, чем флягу вина или колоду карт, людей, солдат, перемешавших верования и языки. Мы жили верой в братство людей, — приближался час, когда наша вера вступала в великое испытание.

Замедлив шаг — впереди случился затор, — к манежу подходила рота Башрода Говарда. Капитан в седле, его лошадь, как в манеже на вольтижировке, поднимала тонкие в белых чулках ноги, а рядом, близко к всаднику, шла женщина с сыном на плече. Первое впечатление — рядом с капитаном идет рабыня, рабыня, полюбившая господина, а потому свободная хотя бы в чувствах, в страсти, в преданности тому, кто держался в седле неподвижно, не повернул к нам головы, досадуя на задержку колонны. Смолистые, прямые, как у индианки, волосы спадали ей на плечи, смуглое лицо с влажным ртом и грубоватым, чувственным носом обращено к капитану и к сыну, посаженному на плечо. Тугой фуляровый лиф, расстегнутый вверху; будто ее груди тесно в нем, темный кожаный пояс, не женский, широкий, без побрякушек, перехвативший талию, свободные складки юбки без обручей; казалось, для завершенности картины женщина должна ступать по мостовой босиком, как надлежит рабыне. Но ее ноги были в дорогих, с пряжкой, туфлях, платье сшито из лучшего материала, нательный крест на черной ленте сверкал каменьями, зеленый камень играл и в волосах, на черной, почти неразличимой в смолистых прядях бархотке, — этого камня хватило бы на то, чтобы неделю продовольствовать мой полк.

К досаде Говарда, колонна остановилась, пришлось ему придержать лошадь, обратиться нежным лицом к губернатору и снять шляпу. Повернулась и женщина, дав нам рассмотреть сына, крошечного капитана Говарда. Сходство было так полно, будто таинство рождения свершилось помимо этой смуглой красавицы, вернее, она была лишь преданным вместилищем новой жизни, не решаясь прибавить от себя ни одного штриха или краски. Одинаковость лиц отца и сына поражала; перед нами были двое мальчишек, только один из них увеличенный в размере и посаженный в седло.

Надин потрясло внезапное видение, совершенный образ материнства, смуглая иллинойская мадонна с младенцем рядом с отцом-воителем. Артистический глаз оценил законченность этой группы, смешение суровых и нежных красок, а сердце, бедное, раненное бездетностью сердце, страстно отозвалось чужому счастью. Я слишком хорошо знал эти мгновения смертной тоски, когда мир затмился, а дух словно бы сломлен, — упавшие плечи Надин, ее задержанное до невозможности дыхание.

— Рад видеть вас, Говард! — сказал Ричард Иейтс. — Надеюсь, мы скоро услышим о вас.

Говард молча склонил голову.

— Я представил вас, Говард, — сообщил ему Фуллер. — Здравствуйте, Элизабет, я думаю, из Миссури ваш муж вернется майором, если не полковником.

— Я бы сделала его генералом хоть сейчас, — откликнулась она весело, свободной рукой подняла крест и поцеловала его. — Господи! Пощади его и солдат, будь милостив!..

Колонна тронулась с места.

— Славная пара, не правда ли? — сказал губернатор Надин, не догадываясь об ее смятении. — Она из Арканзаса, из-под Бейтсвилла. Известный род, знаменитый и богатый. Все — мятежники, из них целая рота составилась бы. Говард — теннессиец, и его старший брат тоже с мятежниками. А они, — он кивнул вслед Говардам, — за Союз.

— Поторопитесь с его производством, — сказал кто-то из окружения Йейтса. — Как бы обида не толкнула его к Ричмонду.

— Капитан заслуживает повышения, однако не ради подкупа, — вмешался я. — Говард не изменит по обиде, напротив, она взывает к его гордости.

— Не ручайтесь, полковник, — мрачно возразил мне этот человек. — Мы повышаем офицеров, доверяем им солдат и оружие, а наутро недосчитываемся ни того, ни другого.

Надин опустошенным взглядом провожала Говардов; Томас в коротком, почти под полу перехваченном ремнем с патронташем, мундире, напрасно старался обратить на себя ее внимание. Я улыбнулся ему, прижмурил по-приятельски глаз, Томас ответил кивком, но все ждал взгляда Надин. Она отошла к коновязи, в поводу повела свою лошадь вперед.

Вновь мы с Надин ехали в голове колонны до Мичигана, а оттуда, после речей, пикника и фейерверков, к вокзалу, к двум поездам, поданным Иллинойс Сентрал для моих людей. Я не мешал молчанию Надин; эти истязующие часы были тогда для нее непобедимы, как приступы желтой лихорадки или затмение ума. О чем она думала? Какие образы мучили ее мозг? Серая щелястая дверь отнятой у горца сакли, за которой умирала от черной оспы ее мать? Груда листов ее «La Chólera», пылающих в огне, почерневших и безгласных? Тщета ее жизни? Неродившиеся дети?.. Я этого никогда не знал.

Без нее я стоял у штабного вагона, в толпе своих иллинойских друзей и незнакомых почитателей: Надин поднялась в вагон. Я невольно вспомнил наш отъезд из Петербурга, а затем и из Портсмута, где нас провожал один Тхоржевский. Откройся мы друзьям в пожизненном отъезде, кликни мы всех, совокупно с родней, и в Петербурге была бы изрядная толпа: русское сердце умеет откликнуться дружбе. Здесь мы были еще не вполне свои, еще на нас лежала русская ме та, а между тем меня окружали товарищи, и провожали не до одной обязанности, как Фуллер, или провиантский комиссар, или губерантор с губернаторшей, а и по истинной дружбе; проживши четыре десятка лет, хорошо отличаешь ее в дневной суете,

 

Глава четырнадцатая

«…Я помянул в одном из писем Джорджа Джонстона, в прошлом юного волонтера, а ныне богатого дельца. Его опрометчивость привела нас к катастрофе: Джонстон отправился к генералу с кучей подарков, с коробкой дорогих сигар, с шахматами, на которых Джонстон помешан, — он решил, что крайняя нищета генерала миновала и теперь к нему можно сунуться с подарками. Генерал хитер, а Джонстон — простодушен: старик загнал его в угол и выпытал об обмане с пенсией.

Планы примирения сошлись на мне. Вирджиния вызвалась сопровождать меня и ждать у ворот. Два дня подряд я искал встречи с генералом, но принят не был.

Рассказ генерала подошел к войне, и я замечал, как тяжело он расставался с бумагами, как дрожала его рука, как опечаленный взгляд провожал листы и письма в докторский мой саквояж. Он сделал меня своим душеприказчиком.

Не знаю, был ли я хорошим исполнителем его-замысла; но, видно, ему нужен был русский и Россия для его бумаг, а я умел слушать, — люди рассудка слушают лучше, чем натуры чувствительные. Видно, ничем не вытравить родины даже из сильных сердец, даже и у граждан, честно отслуживших своей второй родине, молодому и беспамятливому народу. Огромность разделяющих верст не гасит тоску, а делает ее протяженнее.

И все оборвалось; а генерал плох, и развязка может наступить в любой час. Обиженный на друзей, с приливами крови, которые нездорово красят его лицо и лоб, он может скончаться, не договорив исповеди. Я спросил у Горации Фергус, жива ли Надин или он совсем одинок? Вдова посмотрела на Вирджи, и я услышал в ответ одно: „Жива“. Жива! Неужели и ее прогнал от себя, извергнул трудный характер генерала? Случались минуты, когда я негодовал на Турчина.

И вдруг короткое письмо от него — в адрес Горации Фергус, но предназначенное мне. В конверте записка, приглашение явиться возможно скорее.

Я нашел изменившегося старика: отяжелел шаг, замедлились движения припухлых рук, лицо тронулось бледной желтизной, как бывает с живой тканью после синяка, когда темный цвет исчезнет, а жизнь к этому месту еще не прихлынула. Снова я обратился в слух и собрал архивную дань, набираясь терпения, когда придет минута помирить генерала если не с конгрессом или сенаторами, то с Горацией Фергус. Из всех бумаг, переданных мне на этот раз, — а среди них письма начальствующим генералам и даже денежные расписки владельца парохода, перевозившего солдат Турчина по Миссисипи, — из всех этих бумаг я посылаю тебе только письмо Турчина генералу Хэрлбату. Оно писано через несколько дней по прибытии в штат Миссури и показывает, как дальновиден был Турчин».

 

Междуглавье второе

Штаб 19-го полка иллинойских волонтеров в Миссури. Лагерь Турчина, Пальмира

17 июля 1861 г.

Бригадному генералу С. А. Хэрлбату

Сэр,

из информации, полученной мною вчера от федералистов, я определенно делаю вывод, что в 18 милях к северо-западу от Пальмиры, поблизости от местечка под названием Маршаллс Миллс, на филадельфийской дороге, на реке Фэбиус, расположен лагерь, а возможно и несколько лагерей сецессионистов. Некоторые люди говорят, что там находится около 1600 человек, по большей части конников. Я слышал, что в Уоррене, в 10 милях к западу от Пальмиры, находится другой лагерь; я вчера послал разведывательную группу, которая подошла к этому месту и получила сведения, что там стояли три роты, но они отбыли в Шелбивилл. Между Маршаллс Миллс и Уорреном находится третий лагерь, но в каком точно месте, я не смог выяснить. Сейчас, когда я вам пишу, возможно, все эти лагери уже передвинуты в Шелбивилл или в какое-нибудь другое место. Многие граждане Пальмиры постоянно находятся в нашем лагере, а некоторые из них приходят и уходят каждый день, доставляя провизию и сообщая новости… Вообще же, за очень немногими исключениями, граждане Пальмиры — сецессионисты в той или иной степени. Мое мнение о войне в северо-восточной части штата Миссури сводится к следующему. Кроме войск, охраняющих железную дорогу, здесь надо иметь резерв в составе одного или двух полков, а также части кавалерии и артиллерии, которые, будучи независимыми от стационарных войск, все время передвигались бы в расположение противника для нанесения ему внезапных ударов. При этом подвижном резерве постоянно находился бы офицер, представитель командования всеми нашими силами, который сам получал бы на месте всю информацию и действовал быстро и решительно. Если же мы будем занимать только железную дорогу, не имея возможности атаковать эти лагери, то сецессионисты, увеличив свои силы, легко могут перерезать железнодорожную линию, изолировать наши рассредоточенные роты и уничтожить их по частям.

По моему мнению, в состав этого резерва надо включить кавалерийский полк, пехотный полк и батарею из нескольких пушек. Топография местности очень благоприятна для действий пехоты, но, поскольку силы противника состоят по большей части из кавалеристов, они, даже когда мы нападаем на них врасплох, легко могут отрываться от нас и отходить, хотя если бы у нас самих была кавалерия, мы бы лучше могли их бить, отрезать им пути отступления и уничтожать все эти полуорганизованные банды. По-моему, нам также лучше было бы иметь более легкую и более подвижную артиллерию.

Сам я не имею возможности достать хорошую карту штата Миссури, и я уже почтительно просил вас немедленно прислать мне такую карту, большого масштаба, но до сих пор не получил никакой. А нам нужны как можно лучшие карты для того, чтобы всегда иметь их перед собой и наносить на них все подробности о противнике, какие мы получаем из сообщаемой нам информации и данных разведки. Противник хорошо знает здешние места, мы же, не имея карт, похожи на людей, блуждающих с завязанными глазами по сильно пересеченной местности.

Задержки в доставке нам оружия, одеял, форменной одежды и других предметов довольствия действуют на нас обескураживающе, особенно сейчас, когда полк так рассредоточен.

У нас произошли некоторые беспорядки в первый же день, когда мы прибыли в Пальмиру, но я пресек их, а о результатах проведенного мной расследования я пошлю вам специальный рапорт.

С уважением

Ваш покорный слуга

полковник Дж. В. Турчин, командир 19-го Иллинойского полка добровольцев в Миссури.

 

Глава пятнадцатая

Испанец стоял передо мной и ротным, Джеймсом Гатри, оскалив в улыбке белозубый рот.

— Капитан, я пробыл в полку лишних две недели сверх законных трех месяцев: мне полагаются денежки за эти недели, да уж так и быть, некогда дожидаться.

Полк грузился в Куинси у речного дебаркадера на берегу Миссисипи, за ее простором начиналась война, лежали равнины и рощи штата Миссури, где галопировали мятежные банды Гарриса и Грина. На испанце стоптанные, не по ноге сапоги, мундиришко из траченных молью остатков мексиканской войны; его безоружность, быстрая, непочтительная речь, с романскими пассажами среди английского, уже и сами по себе словно вывели его из ротных списков.

— Деньги — пустое, — хмуро сказал Гатри. — Военная казна рассчитается с каждым до последнего цента.

— У кого денег много, тому — пустое: он доллар уронит и не хватится. — Испанец подмигнул волонтерам. — А мне ночью вдовушка прореху в кармане зашила, чтоб и центы не вываливались.

— А не трусишь ли ты, парень?

Испанец подобрался, нахмурился, показав, сколько силы и решимости в его тщедушном, на взгляд, теле.

— Он парень храбрый!

— Полегче, капитан!

— Четвертый месяц без ружья — всякому надоест!..

Даже и тот волонтер, кто имел старый мушкет, но истратил горсть выданных ему бумажных патронов, был теперь все равно что безоружный.

— Без оружия станешь трусом!

— Не в мишени же нас вербовали!

— Где наши ружья, полковник?!

— Их — все, сколько есть, в Вашингтон отправили!

— Слыхал, Мигуэль? Сбегай в Вашингтон за ружьем!

Уже не первый раз роты теряли людей; им выходил трехмесячный срок, положенный политиками на обучение волонтера, на всю войну и победные фанфары. Как-то я недосчитался и часового — среди ночи волонтер вычислил, что еще накануне ему вышел срок службы, бросил пост и преспокойно уложил белье, табак и галеты в солдатский мешок. Но тут разговор вышел публичный; он мог иметь последствия, из-за Миссисипи на нас смотрела зеленая земля Миссури, свободного штата, до самой границы с Айовой окровавленного враждой и страстями, — лучше перейти Миссисипи, оставив на этом берегу полсотни нетвердых волонтеров, чем рисковать успехом боя.

— Вы мне кажетесь человеком решительным, — сказал я испанцу. — И если задумали уходить — уходите, уходите, не затевайте размолвки, — торопил я его. — Из-под палки солдат воюет плохо, а у нас с капитаном Гатри не только что ружей, и палок в запасе нет.

— В волонтерском депо я подписал контракт на три месяца…

— И с богом, с богом, солдат! — пожурил я его весело: пусть лучше у него останется на зубах оскомина, вкус отверженности и скрытой обиды; вот каков был иезуитский мой план. — Вот вам моя рука, и — торопитесь. Нам на пароход пора, как бы вы не попали на палубу «Дженни Деннис» да не угодили в бой.

Испанец отошел, но сдается мне, когда плоскодонная «Дженни Деннис» отвалила от дебаркадера и зашлепала плицами по воде, удаляясь от Куинси, его фигура долго маячила среди тюков и ящиков. Мы плыли вниз по течению Отца Рек в Ганнибал, миссурийский город — откуда железнодорожная колея шла до Сент-Джозефа на границе с Канзасом, разделив штат Миссури на две неравные части; меньше трети его земель к северу, до границы с Айовой, большая часть к югу от дороги, со столицей штата Джефферсон-Сити, с Лексингтоном, Спрингфилдом и памятным мне городишком, где мне довелось оплакивать разгромленную типографию «Херальд оф Фридом» и ее изувеченного редактора Рэмэджа. «Дженни Деннис» погрузила пять рот, остальные шли за нами на открытом плашкоуте. Скоро стемнело, к ночи стихли песни, Миссисипи раздалась вширь, по левому борту, на иллинойском берегу, мелькали огни, но миссурийский был темен и глух. Казалось, и этот, свободный берег свободного штата принял сторону врага, черную краску рабства, угрожал нам, предостерегал не высаживаться, не испытывать судьбу.

Я поднялся в рулевую; вахту стоял Э. Л. Шибл, капитан и владелец маленькой «Дженни Деннис». Мы долго молчали; я и дыхания Шибла не слышал; только пыхтенье судовой машины, шлепки колесных плиц, тихое журчание струй, темнота, в которую мы входили все глубже. И когда я едва не задремал под непривычную музыку, Шибл заговорил, роняя слова в изрядную, падающую на грудь бороду:

— После того как его повесили, война и подступила к нам; всякая смерть зачтется на небесах, а уж за проклятое убийство в Виргинии Америка заплатит сполна. Когда-то народы умели чтить пророков, а мы?! Сколько дней мы помнили бы Христа, появись он среди нас?

— Эта война, мистер Шибл, многое изменит в мире.

— Эта война! — проговорил он с убийственным презрением. — Она ни черта не изменит и никогда не кончится; века пройдут, а белая скотина, забыв бога, все равно будет считать свою задницу краше физиономии негра. Уж так устроен человек, полковник.

— Меня зовут Джон Турчин.

— А хотя бы вас звали Моисеем! Никто не пойдет за вами, и господь не даст вам в руки новых скрижалей!

— С меня и полка хватит; дали бы каждому по винчестеру.

— Все мы скромники, а скромники войн не выигрывают, — обозлился капитан. — Вы рады восьми сотням шалопаев, а он открыл сердце всей Америке, миллионам рабов; понадобились ружья — он захватил оружейный завод и арсенал в Харпере-Ферри…

— Вот вы о ком! Я преклоняюсь перед Брауном.

— Лучше бы вы, полковник, не кланялись, — перевернул он мои слова, — а прискакали в то утро к виселице, перерубить веревку. Вашему Эйби жизни не хватит дождаться покоя и мира в Америке, — сказал Шибл свои пророческие слова, а я в ту ночь счел их раздраженной болтовней. — Кое-кто зовет Брауна праведником… Не знаю: от этого слова лампадным маслом попахивает, а он был человек, нехитрый был у него ум, без подвоха, а весь от прямоты и правды, от такого ума увернуться некуда. Вам этого не понять.

— Оттого, что я чужеземец?

— Дом у нас большой, недостроенный, даже двери не навешены, к нам каждый войдет, кому охота.

— А вам это горько?

— Мы еще без памяти народ — попадете в Миссури, найдете там и Париж, и Милан, и Новый Лондон, и Мехико, и даже Трою, и так везде, — явился кто-нибудь за три-девять земель, поставил дом и отхожее место — вот и готова Троя, а то и Афины или Петербург. Весь господень мир у нас в кармане.

Он пребывал в заботах и злости, пресытился, видно, миссурийской войной — топтанием на месте, неразберихой и проигрышами мятежникам, я же, хоть и устал, охвачен был тайной радостью. Откуда бы ей взяться, посреди черной Миссисипи, при старых мушкетах и летних солдатах, составлявших половину моих рот? А вот была, поверьте, была радость, и, скрывая ее от капитана Шибла, я ее еще острее чувствовал. Доски «Дженни Деннис» мягко сотрясались машиной, напоминая мне плаванье через Атланти к, темноту океана, палубу пакетбота и негромкий разговор с Надин, чтобы не потревожить спящих ирландцев. И теперь co мной были ирландцы и янки, немцы и поляки; пять мирных американских лет сомкнулись в один день и отлетели в прошлое, — я пересел с океанского пакетбота на речную посудину Шибла, явился в Штаты, чтобы вкусить другой, пра вой войны, доказать, что моя республика не идол веры, не бельтовская бесплодная мечта, а плоть и кровь.

— Я вам, полковник, вот что скажу, — снова заговорил Шибл, — когда в бою, в трудную минуту замаячит перед вами флаг Федерации и вы вздохнете: пришла, мол, подмога, — не радуйтесь прежде времени. Нацельте получше ружья: банды Гарриса и южные генералы готовы на бесчестье; они держат про запас наш флаг.

— Бесчестное дело допускает и подлые средства; а мы будем сражаться, — сказал я с верой.

— Вы все еще мечтаете о правильном бое; черта с два, тут все сбилось, как и на Миссисипи редко увидишь: водовороты, суло и, омута , поди разберись.

В рулевую проскользнул Томас — рота Говарда плыла на плашкоуте, но Томас был с нами: Надин попросила об этом ротного перед погрузкой. Томас пришел за мной: близился июльский рассвет, а с ним и причалы Ганнибала. Не найдя на реке огней плашкоута, Томас затревожился:

— У них старая машина, как бы плашкоут не застрял.

— Тут острова, река идет в два русла, вот и закрыло их огни. Соскучился по ротному?

— Капитану Говарду и без того трудно.

— Случилось что-нибудь, Томас? — Мы встали у двери каюты. — У вас не рота, а тайная ложа.

— У нас дружная рота, — определил он по-своему. — Может, я поступлю неблагородно, если расскажу вам о капитане?

— Ты смотри: я тебя за язык не тяну, — ответил я, берясь за ручку двери.

— В Куинси капитану Говарду кто-то подсунул газету. Из Сент-Джозефа или Лексингтона; в ней напечатано о другом Говарде, о его брате. Мятежный Говард с бандой всадников орудует между рекой Миссури и железной дорогой. Теперь за каждым пригорком капитана Говарда может поджидать родной брат: уж тут кто кого ни убей, а матери — слезы. И убить не просто, мистер Турчин.

— Не просто, Томас, храни тебя судьба от такого! — Передо мной возник образ поляка, распростертого на скамье в карпатском замке. — Это Говард сказал о материнских слезах?

— Нет. Капитан, как прочел газету, так и прикусил язык; за день никому ни слова. Он и мадам только кивнул, когда она попросила отпустить меня на «Дженни Деннис».

— Мадам? — Я удивился новому слову.

— Так зовут госпожу Турчин. Придумал Тадеуш, а теперь во всех ротах начали: мадам.

— Тадеуш хотел пошутить над ней, а получилось неплохо.

— Тадеуш — благородный человек, — защищал его Томас; он мне решительно не уступал роты и чести ее офицеров.

Я терял Томаса. Где причина? В молодости его новых товарищей, дающей чувство равенства при неравенстве звания? В том, что я отверг его, не сделал денщиком и слугой? В подозрении, что я поступил жестоко, согласившись взять полк у Говарда? Шаги Томаса затихли на палубе, а я все еще слышу произнесенное им слово мадам, почтительное и нежное. Мадам! Томасу, юноше, образованному первобытным и грубым Маттуном, и не понять было, сколь многое вкладывал в это слово Тадеуш, когда впервые положил его на острый язык, поворочал в насмешливых челюстях и вытолкал на свет божий.

Тут и намек на княжну, и признание ее независимого характера, ее благородства, ее никем не признанных прав, а рядом сомнение в этих правах, шутовской поклон самозваной королеве полка и подозрение, не барская ли это блажь хлопотать о стертых в кровь пятках и нечистом белье солдат.

— Мадам! — сказал я, войдя в каюту. — Я слушаю вас, мадам!

— Знаешь уже? — откликнулась она со смехом. — Мальчишки!

— Мадам! Это повыше полкового командира.

— И нисколько не похоже на маркитантку?

— Мадам! — возмутился я сравнением.

— Томас сказал тебе о Говарде?

Я кивнул; с вопросом Надин, с ее встревоженным взглядом вернулись и ко мне заботы.

— Междоусобица, спор своих — это не поход в чужую страну. Дело идет об устройстве общества; в такой войне враждуют и братья. Но в этой войне одна сторона непременно права: не о каждой войне можно сказать такое.

Полк не задержался в Ганнибале: едва подоспел плашкоут, как мы двинулись на северо-запад, в Пальмиру, оттуда, после недели боев, в Эмерсон и в миссурийскую Филадельфию, у дрянной почтовой дороги, соединявшей Пальмиру и Шелбивилл. Действительность явилась нам в более черных красках, чем краски капитана Шибла. Нам открывался штат, раздираемый страстями, штат заблудший, потерявшийся в переменах военного счастья, во взаимных угрозах, в страхе и неуверенности. Двигаясь по лесным просекам, со следами недавних колес и кавалерийских копыт, ты не знал, что тебя ждет за деревьями, даже если верный лазутчик обещал друзей или фермера, согласного продать пищу федералистам. Миссурийцы разделились на противников и сторонников рабства, ферма угрожала ферме, поселение — поселению, всадник — всаднику, угрозой звучали не только отдаленные выстрелы, но и скрип фургонов, окрик возницы, хруст ветвей или шорох шагов.

Я сразу убедился, что нечего и думать о действиях целым полком, здесь успевал тот, кто умел вести партизанские баталии — глухие, невидимые миру, скрытые лесами, без окончательных побед и закрепленных территорий, со скудными трофеями, а то и без них. Банды мятежников, случалось, добывали себе оружие, фургоны и боевые запасы за счет застигнутых врасплох союзных рот, но если отнимали продовольствие у фермера или торговца, то в миссурийское небо не неслось криков проклятий и обвинений в грабежах — что же и делать грабителю, как не брать чужое! Но стоило северному солдату польститься на горсть чужого маиса, взять — от нужды, от голода — котелок созревающих картофельных клубней, и тут же вопли протеста сотрясали воздух, газетные листы и чувствительные сердца северных генералов. Идти на мировую с врагом, брать их под свою защиту, проявлять дружеское, корпоративное к ним отношение — вот каково было мнимое благородство этих генералов. Они готовы были предать военно-полевому суду или разжаловать отважного офицера, отказавшего рабовладельцу в часовом для охраны его картофельного поля, готовы были прогнать командира только за то, что он отнял у мятежника быка для голодных солдат. А всякого офицера, отважившегося отнять у мятежника его рабов, дать им в руки вожжи, кухонный снаряд или лопату, — упаси господь даже и подумать о ружьях! — такого офицера посчитали бы за врага нации.

Горькая была пора для нас. Свист пуль и грохот рвущихся снарядов подействует на нервы всякому, кто не свыкся с войной, и многие наши генералы жарким летом первого военного года посматривали, нет ли где кустика, чтобы укрыться. Что ж, ведь и Фридрих Великий как-то прятался под мостом, а Генрих IV французский проклинал и срамил свою грешную телесную оболочку за трусливое поведение в первых боях! Вот и первые битвы иных наших генералов похожи были на мазню начинающего художника. Они полагали, что если армия заняла город или графство, то их можно считать завоеванными раз и навсегда, как мексиканские земли или страны, отнятые у индейских племен; они забывали, что война — это шахматная игра, и достаточно сделать один неправильный ход, как армия, сегодня одержавшая победу, будет завтра отброшена далеко назад. Миссури давал тому ежечасные уроки. Мундиры, пошитые из шодди, на изготовление которого идет худшее тряпье, превращались в лохмотья за месяц походной жизни; ботинки из гнилой кожи разваливались за один марш; неуклюжие ранцы резали ремнями плечи, давили грудь, кровенили спину; патроны со спекшимся порохом или набитые порохом наполовину, так что солдату для сорока выстрелов надо было таскать при себе восемьдесят патронов; снаряды с трубками, вделанными так плохо, что они взрывались на половине дистанции, убивая наших стрелков; пушки, которые разрывались от порохового взрыва, калеча орудийную прислугу и солдат; седла, уродовавшие спины кавалерийским лошадям; нижние рубахи, едва доходившие до поясницы, — все это наши генералы терпели, со всем мирились. Севастопольский солдат, преданный Петербургом, еще стоял перед моими глазами, — мне и на новом месте нетрудно было понять, отчего раздет и отдан беззащитной судьбе солдат не монархии, а республики.

Принялся за рапорты и я. В перерывах боев и стычек с мятежниками я донимал своего бригадного генерала Хэрлбата и командовавшего в этом районе Миссури генерала Поупа требованием оружия, лошадей, ротных фургонов, пушек, кавалерии, топографических карт, одеял, форменной одежды, которая особенно важна, когда полк рассредоточен, когда и рота разделена на небольшие отряды и только форма позволит распознать своих.

 

Глава шестнадцатая

Бригадный генерал Поуп появился под Эмерсоном внезапно, с двумя штабными офицерами. Он только что был у генерала Хэрлбата, прочел две мои реляции и, надо полагать, нашел, что упреки мои относятся не к Хэрлбату, а к нему, командующему полками Союза в этой части Миссури. Но явился он невозмутимый, явился храбро; ведь без отваги не тронешься с двумя офицерами в путь по стране, где мятежники могут открыться на каждом шагу. Центром лагеря мы выбрали ферму преданного Союзу земледельца — человека дрянного, усердного в оговорах, в попытках расправиться с соседями руками моих волонтеров; он слонялся за офицерами, кляузничал, закатывая розовые, кроличьи глаза на коричневом, изрытом оспой лице.

Поуп похвалил две мои роты — Говарда и Раффена, встретившиеся ему по пути, посоветовал держать полк теснее, ввиду опасности удара от Шелбивилла, где сошлось до двух тысяч конных мятежников.

Лагерь жил как и до появления Поупа: я не прекратил учебных стрельб на лугу за фермой и уроки штыкового боя парней Джеймса Гатри, — не трубил сбора и не выстраивал волонтеров. Июльское солнце припекало — мундиры нараспашку, вокруг разгуливали куры, кудахча и вскидывая крылья на каждый учебный залп; волонтеры с примкнутыми штыками двигались на фоне дубравы и испуганного, прижатого к опушке стада коров; двое негров усердствовали у кухни; раненый солдат сидел у сеновала, по-деревенски глазея на начальство.

— Помнится, вы жаловались Хэрлбату на нехватку патронов? — заметил Поуп на частые залпы.

— Я потому и просил, что думал и об учении.

— У ваших солдат нет недостатка в живых мишенях.

— Эта мишень на лошади, чтобы ее верно взять, нужны пробы. — Я показал туда, где раздавались выстрелы. — Винтовка опасна только в умелых руках; неумелый солдат посылает патроны как попало, наудачу.

Мое стрелковое поучение заставило офицеров взглянуть на Поупа, в ожидании, что он поставит меня на место.

— Вы правы, полковник. — Рукой в перчатке он взял меня под руку, и в этом стесненном положении мы прошли несколько шагов. — У нас немногие офицеры воевали. Сборные солдаты, сборный офицерский корпус; старые, прославленные армии Европы были однородными.

Он был открыт со мной, и я ответил тем же:

— Я рад, что мой полк таков — с бору и с сосенки, как говорят на моей родине.

— Но однородность дает силу.

— Силу дает цель войны, когда волонтер, кто бы он ни был по крови, знает, что сражается за республику.

Он отнял руку, мы отстранились друг от друга.

— Все это хорошо для волонтерских депо, — разочарованно сказал Поуп. — Но и там важнее деньги. До цели возвысятся немногие. — Он славно усмехнулся, показал на поваров в изодранных блузах, сквозь которые гляделось черное тело. — Надеюсь, они не числятся за полком?

Я не успел ответить, что взял семерых негров — на кухню и ездовыми: их хозяин, владелец земель между Уорреном и Вудландом, воевал против нас, сжег собственную ферму — что случалось крайне редко, — заперев и черную собственность в хлеву, и ускакал к Гаррису, — мы успели спасти из огня семерых. Я не успел ответить Поупу — к нам вкатилась двуколка с буланым красавцем в оглоблях, остановилась в нескольких шагах от нас, и на землю сошел тощий, благообразный старик, безусый, но с седой бородой вокруг загорелого, морщинистого лица.

— Ваши солдаты отняли у меня лошадей, генерал. — Старик с достоинством снял шляпу.

— Вот кто здесь командир, — генерал указал на меня.

Старик располагал к себе спокойствием, нельстивым взглядом и столь же нераболепной фигурой. Он увидел появившегося за моей спиной хозяина фермы и ответил презрительным движением ноздрей, будто учуял смрад.

— Ваши люди взяли у меня четырех лошадей.

— Не подохнешь! — крикнул хозяин фермы, и Поуп обернулся на голос ненависти. — Это Скрипс! — объявил фермер, будто одним этим именем все уже сказано. — Фицджеральд Скрипс, его сыновья у Прайса, в мятеже…

Поуп смотрел на фермера так долго, пока тот не устранился, с жестом упрека и возмущения.

— Вы обвиняете моих людей в грабеже? — спросил я.

— Определите сами, а мне верните лошадей.

Он протянул клочок бумаги. Это была расписка, что лошади взяты для военных нужд; я узнал руку Стивена Хилла, старшего лейтенанта из роты капитана Стюарта, набранной в графстве Старк. Я передал расписку Поупу.

— Чего же вы хотите? Это писано моим офицером.

— Я требую лошадей, — сказал старик. — Вашей бумажкой я не подниму зяби и не свезу свой урожай на рынок.

— Но у вас есть еще лошади?

— Я никому не позволю считать свое добро: ни этому хорьку, ни вам, господин полковник.

— Вам отдадут лошадей, — сказал Джон Поуп.

— Если они не падут от пуль ваших друзей! — добавил я.

— В этом случае я потребую денег.

Он говорил не сгоряча, зная, что генерал на его стороне, а вместе с генералом и закон.

— Лошади взяты для разведки в интересах армии Союза, против мятежников. — Мне противной сделалась скобленая физиономия старика.

— Я требую защиты своей собственности от мародерства.

— Вы ищете защиты у офицеров Союза? Тогда скажите: признаете ли вы себя гражданином Американских Штатов?

— Видит бог, я миссуриец, а Миссури пока в Америке!

— Признаете ли вы себя гражданином, сохраняющим верность Белому дому и президенту Линкольну?

— Я верен нашей конституции.

Он был мастер изворачиваться, но уже и я заметил его слабость. Скрипс терял самообладание, старикам трудно это скрыть, чуть прилила кровь, и уже глаза не те, и белый волос ложится резко.

— Где же ваша честь, если вы уклоняетесь от ответа, которым не затруднились бы ваши сыновья?!

Я чувствовал клокочущую ненависть Скрипса и недовольство генерала; а что он мог сделать? Даже и кухонные негры перестали орудовать ножами и подкидывать поленья в огонь, — все слушали нас.

— Чего же вы молчите! — не давал я старику войти в ровное дыхание. — Ответьте нам, вы гражданин Соединенных Штатов?

— Не совсем так, полковник, — начал он хмуро, сжимая правой рукой задрожавшие пальцы левой и собираясь пуститься в пространности. — Я, видите ли…

Уже я истинно презирал его и обратился к старику грубо:

— Ну, так ступай, обратись к своему консулу, чужестранец, пусть он займется твоим делом. — И я повернулся к нему спиной.

Послышался скрип рессор, свист кнута, всхрап буланого, и двуколка понеслась прочь.

— Вы проводите меня, полковник, — сказал Джон Поуп.

Этот человек умел держаться; передавали об его крутом, отчаянном нраве, но он умел держаться, как немногие. Он выказал неудовольствие, пожалуй, только одним: Поуп не попрощался с Надин. Мог ли я иметь за это сердце на Поупа? Сотни офицеров, равных мне и выше меня званием, расстались с женами на годы, а при несудьбе и навсегда, — Надин со мной. Они жили по правилам — я из правил вышел. Мы ехали мимо стрелков в учебной цепи, мимо солдат Джеймса Гатри, разивших штыками соломенных врагов, потом зной сменился прохладой, даже и кони глубоко вдохнули воздух тенистой дубравы.

— Полк давно в соприкосновении с мятежниками? — Он и сам знал ответ: у Поупа не то что полк, рота была на счету.

— Восемь дней. Четырнадцатого июля мы прибыли в Ганнибал; первые два дня шли мелкие стычки, восемнадцатого я атаковал четырьмя ротами лагерь вблизи Пальмиры. Без кавалерии и артиллерии мой полк оказался разбросан по всему району расположения противника. Я писал об этом Хэрлбату.

Поуп придержал лошадь, опасаясь, что я слишком удалюсь от лагеря. Он взял у офицера карту графства Марион, разглядывал ее, будто проверял дорогу, потом сложил карту и протянул мне.

— Вы просили карту, извольте, вот она. Вы много пишете Хэрлбату, — попрекнул меня Поуп. — Успевает ли он прочесть?

Это был вызов: шутливый наружно, но вызов.

— Пишу только по крайней нужде.

И тут Поуп перешел к выволочке:

— Сегодня вы отвратили от Союза Фицджеральда Скрипса.

— Он никогда не колебался в выборе флага. Я заставил его уважать Союз.

— И ненавидеть.

— А он и явился с тем, с чем уехал от нас: Скрипс закоренелый рабовладелец.

Генерала прорвало: он заговорил быстро, останавливая меня от возражений отстраняющим движением руки:

— Как это вы быстро рассудили, полковник! Вы сами только что удостоились чести гражданства, но отказываете в нем пионеру штата. Вы, как стряпчий, ловите на крючок джентльмена, нарушая при этом закон. Полковник Турчин! Вы вернете Скрипсу лошадей, запретите офицерам продовольствовать солдат за счет фермеров — иначе все мы окажемся на пороховой бочке. И негры, негры, негры, — повышал он голос, — им не место в полку. Надо делать различие между домашним бытом и полком! — сказал он, намекая не на одних негров.

Он ускакал моим недругом, обидчивым, несправедливым к каждому моему приказу, недругом навсегда.

Я спешился, чтобы не сразу вернуться в лагерь, и двинулся в обратную дорогу; с поводьями в руках, со злыми, не видящими леса глазами, бормоча ругательства, от которых не поздоровилось бы Джону Поупу, если бы он услышал и понял мои донские глаголы и прилагательные. На лесной дороге меня караулил Фицджеральд Скрипс: он возвышался в седле на обочине, отведя рукой дубовую ветвь. У его стремян — по обе стороны — стояли обнаженные до поясы негры: у одного в руках дорогое ружье, у другого странное железо. Я бы и подумать не мог, что старик в полчаса прискачет к себе на ферму, сменит двуколку на седло, серый тонкий костюм джентльмена — на бриджи и охотничью куртку и успеет в дубраву,

— Я клеймил своих лошадей, полковник, — сказал он небрежно, глядя на меня сверху вниз. — У меня правило: всякую свою живность, всякую собственность, которая могла бы сбежать, — клеймить.

Я старался думать о пустяках, разглядывал серебро его шпор, ружье, должно быть не французское, а немецкого ружейного мастера, с пересолом в чеканке и инкрустациях.

— Случается, скупцы и кур клеймят, — заметил я.

— Когда живешь среди воров, приходится об них руки марать. Прежде у нас жили спокойно, а потом развелись хорьки, предатели, подлые plebs romana, Откуда их дьявол несет, полковник?

— Спроси у черных слуг, где украли их?

— Они родились на моей ферме; я о белом, непрошеном дерьме.

— Это уж как нос устроен: иные джентльмены ничего, кроме дерьма, не чуют.

Скрипс протянул руку, и негр вложил в нее темное, крученое железо, — я увидел изрядную монограмму, две связанные из железа буквы «F» и «S» — Фицджеральд Скрипс.

— Вот мое клеймо! — похвастал он, держа железо монограммой против моих глаз. — Захочу, поставлю его и на них. — Он прижал монограмму к черной груди слуги.

Лица негров оставались теми же: закрытыми, с выражением покорности, словно окаменевшей почтительности.

— Я могу их клеймить и продавать, хоть бы ваш иллинойский стряпчий изблевался проповедями и прокламациями в Вашингтоне. Они мои псы.

Я прыгнул в седло, не поспешно, не роняя достоинства.

— Во всяком народе есть те, кто прозревают первыми, и есть раболепные.

— Вернешь мне моих лошадей, — сказал он хрипло, горюя, что выпускает меня живым. — Я показал тебе клеймо, не вздумай поменять лошадей.

Я подобрал поводья и сказал ему напоследок:

— Живи спокойно, чужестранец, и береги баранов от ротных котлов, я не дам солдатам голодать!

Я услышал проклятия, щелчки курков, — Скрипс испытывал меня, — ждал выстрелов; шли растянувшиеся во всю длину оставшейся дороги мгновения, и только глухой стук копыт по дерну раздавался в дубраве. Дорога свернула на опушку, я пришпорил коня и примчался в лагерь веселый, будто генерал Поуп обласкал меня и пообещал бригаду.

Но я забежал вперед и не сказал вам важного: прежде Скрипса, прежде генерала Поупа была встреча с Грантом. Надо же, чтобы в тот единственный день, когда возмутились волонтеры, рядом со мной появился полковник Грант. Я не обмолвился: не капитан, а полковник Грант. Еще на «Дженни Деннис» я услышал от судовладельца Шибла, что лучше других дерутся в Миссури два союзных офицера — генерал Лайон и полковник Грант. Тогда я усомнился, о том ли Гранте он говорит, — оказалось, о нем; при первых же подробностях я узнал Улисса Гранта. В Пальмире он стоял передо мной, исхудавший против июня месяца, морщил в мимолетной улыбке страдальческое лицо скептика, пожал мне руку, потом завел свои цепкие, худые руки за спину, под расстегнутый, достигавший ему ниже колен мундир. Шляпа на нем старая, загнутая спереди, и мундир казался старым, ношеным, и такие же брюки, пущенные поверх сапог; на обшлагах и на груди остатки сигарного пепла. Не будь на нем новеньких, еще не поблекших эполет, я бы поклялся, что Грант только что сошел с коляски губернатора Иейтса в лагере Лонг.

Мой полк прибыл в Пальмиру, чтобы сменить Гранта и вместе с резервистами Ганнибала и Сент-Джозефа охранять железную дорогу на всем ее протяжении от берегов Миссисипи до границы с Канзасом. Грант еще не выигрывал сражений, о которых услышал бы мир, — федеральное знамя не знало пока таких побед, — но он вонзал свою лопату землекопа глубоко и миля за милей расширял земли Союза. Успех Гранта лежал в нем самом: он был работник, ясная голова, воля и военный талант. О нем не грех сказать, что он был рожден выиграть те сражения, какие выиграл; он не спотыкался на чужой ниве, как Мак-Клеллан, а пахал свою.

Мне показалось, он пришел не по службе, а по приязни, отослал денщика с лошадьми и остался со мной в палатке. Лишнего не спрашивал: умные глаза обозрели внутренность палатки, вторую койку, с женскими башмаками под ней, стол с многими бумагами, но без штофа и рюмок, так привычных в бивачном жилье старшего офицера.

Мои поздравления Грант принял с вытянутым лицом и, поджав губы, спросил:

— Ни разу не жалели, что взяли девятнадцатый?

— Я доволен солдатами. Но последнее слово за войной.

— Здесь трудно. Особенно трудно без кавалерии. И трудно тому, кто ждет войны по правилам.

Он опасался задеть меня, но видел во мне именно такого офицера, европейской дрессировки.

— Вы не требовали кавалерии? — спросил я.

— Вот вам мой совет, Турчин, — избегайте генералов. Сами возьмите себе всю возможную меру самостоятельности. Старайтесь не писать им, снимайтесь с места за несколько часов до того, как вам пошлют офицера со штабным пакетом.

— Как угадать?! — развел я руками.

— Тут и лежит талант командира: вовремя учуять не только неприятеля, но и штабной пакет. В Миссури нужна особая осторожность, здесь теряешь занятый город сразу, когда еще не весь обоз выбрался из него, — так что и обозу нельзя без оружия. Не судите по Ганнибалу или Пальмире, тут дыхание Иллинойса.

— Даже и в Пальмире не слишком много сочувственных глаз.

— Одни хотят отделения от Союза, другие покоя, чтобы запретили войну севернее тридцать шестой параллели. — Он неожиданно спросил: — А бывший полковой, Башрод Говард, не оставил полк?

— Его рота из лучших.

— В Миссури трудно продовольствоваться, — сказал Грант, приготовляя новую сигару взамен полетевшего из палатки окурка. Мне показалось, что мыслями он все еще в лагере Лонг. — Научитесь брать, не плодя слишком много врагов, и полдела сделано. Мы пренебрегли кавалерией и еще поплатимся за это — а ведь лошадь накормить в Миссури ничего не стоит. — Он поднялся, — И все-таки жить можно, уж раз драка, проторчим в седле до конца.

Грант не успел уйти, к палатке шумно и крикливо подступила ватага волонтеров-ирландцев. Они наперебой требовали справедливости, попрекали меня, что в полку потакают протестантам, — эти порядки завели адъютант Чонси Миллер и квартирмейстер Уэзерелл, — если протестанту вышел срок, его провожают, как сына, а католика выпроваживают, как нищего. Орали дурно, как на пьяном толковище, особенно двое: Барни О’Маллен и Дэфид Киллер — законник, золотушный отчаянный парень в небольших круглых очках. Грант смотрел на ирландцев с хмурым удивлением.

— Я сам отпускаю каждого волонтера, — сказал я спокойно. — И не делаю различия ни по религии, ни по языку.

— И вас обманывают, полковник! — крикнул Барни.

— Пусть выйдет вперед, кто сам видел переплаченный доллар или хотя бы цент в руках протестанта.

Вышел Киллер.

— Разве углядишь, как маленькая монета падает в чужой карман, — усмехнулся он. — Черные дела вершат ночью.

— Ирландцы воюют, а командуют протестанты!

— А теперь назовите: кто из католиков ушел без денег?

— Мигуэль! — напомнил Киллер.

— Испанец! Испанец! — крикнули разом несколько человек,

— Вот вы и показали свою ложь! Испанец ушел вдруг, при посадке на судно, не захотел в Ганнибал, где нас ждала касса. И разве все ирландцы — католики?

— Хороший ирландец — католик!

— Ирландцы — сеют, а урожай кому?!

— Ирландцы! Ирландцы! — не удержался Грант. — Послушаешь вас, так ирландцы спасли мир, вроде тех гусей, что не дали погибнуть Риму! Повоюйте прежде, получите ирландскую пулю в зад и поймете, что ирландцев везде хватает, и в католиках и в протестантах, и на Севере и на Юге.

— Давно ли он к нам в полк набивался! — Их обозлил Грант.

— Быстро ты в полковники выскочил!

— У нас дивизии покупают, а эполеты и подавно!

За спиной Барни и Киллера распалялись десятка два крикунов, дело принимало плохой оборот.

Грант — гость, но он шагнул к ним, чуть не потерявшись среди рослых волонтеров.

— Полки и дивизии у нас покупают, а что поделаешь; вот и вы разговор с денег начали, денежные люди и снаряжают солдат. И генералом я буду, если не убьют, что тут плохого?

— А то плохо, что мне генерала никогда не присвоят! — крикнул Барни.

— Во всей армии Союза не найти другого полка под командой безбожника, — сказал Киллер; волонтеры не видели меня на службах Конэнта.

— Ошибаетесь: немецким полком командует Геккер, — поправил я его. — И не один Геккер такой.

— Говорят, и Линкольна силком затащили в церковь, — объявил Барни. — Библию-то он вытвердил, чтобы щеголять в судах, а бога не чтит.

— Я презираю тех, кто делает различия между людьми по крови или по вере!

— Чем-то же люди отличаются друг от друга, — упорствовал Киллер.

— Совестью! Отвагой. Умом. А там хоть в аллаха верь.

— Пусть в аллаха, лишь бы с богом в сердце.

— Будет ли нам удача, если полковой против бога!

Вход в палатку открыт, видны две койки, женское седло, брошенное на соломенную подстилку.

— Может, здесь и дьяволу служат! — Барни показал внутрь палатки. — Откуда изгнали господа, там дьяволу просторно.

— До сих пор я без денщика; больше ждать нельзя, завтра мы атакуем лагерь мятежников. — Я говорил спокойно, заразившись от Гранта. — Иди ко мне в денщики, Барни, приглядись к бесовской жизни.

— А что — пойду! — не потерялся ирландец.

— Только уговор: куда я с чертом, туда и ты со святым Патриком — хоть на штыки и на картечь.

Я провожал Гранта, полковник лукаво поглаживал лицо в тусклой, с редкой проседью, бороде.

— Не огорчайтесь, Турчин, — сказал он, дожимая мне руку. — Вспомните девиз на нашем гербе: Е Pluribus Unum. Не знаю я работенки труднее, чем из многих делать одно; на это жизни не хватит.

— Мне бы поскорее второй бой! — вздохнул я.

— А первый? — удивился Грант.

— Первый не в счет. В первом зеленый волонтер дерется сослепу. Мне второй, второй нужен.

 

Глава семнадцатая

Я выслал разведку под Маршаллс Миллс, выслушивал горожан и фермеров, возивших свои произведения на рынки Пальмиры, Ганнибала и Вудланда, и сложил себе довольно полное представление о мятежниках под Маршаллс Миллс, силою до двух полков. Они выжидали, опасаясь напасть на Пальмиру, а я не стал ждать, нанес удар всем полком, имея и при этом одного волонтера против двух головорезов, стрелявших с седла и без остановки. Я поставил роты так, чтобы рядом с новичками атаковали неприятеля чикагские зуавы и все те, кто весною уже дрался у Кейро, под командованием генерала Свифта, участвуя в марше, известном как большой поход по грязи. Совет Гранта пришелся впору: на исходе ночи, перед выступлением, я отправил в штаб донесение, что завтра поутру атакую лагерь сецессионистов, отправил с уверенностью, что генерал Хэрлбат вскроет мой пакет, когда уже разгорится бой на берегу Фэбиуса.

Пикеты с ночи закрыли почтовую филадельфийскую дорогу: к Маршаллс Миллс мы подошли скрытно, с трех сторон, и мятежники понесли бы жестокие потери, будь Фэбиус глубже и шире. Лагерь мятежников стоял у песчаных бродов; поднятый нашими залпами с трех сторон, неприятель бросился к Фэбиусу, взбаламучивая реку тысячами копыт и отстреливаясь на скаку. Мятежники оставили нам палаточную парусину, кострища, несколько кухонь, напуганную кучку миссурийцев — прислугу, согнанную в лагерь, — и трех убитых.

Чикагские роты досадовали на бегство неприятеля, вкус победы только коснулся их губ, а новички ликовали, носились по взятому лагерю с горящими глазами, входили в Фэбиус, будто угрожая мятежникам преследованием, а на самом деле наслаждаясь речной прохладой, чистой водой речушки, которая, вскоре соединясь с другой рекой, отдаст себя Отцу Рек. Вот благословенный час, когда и ворчуны, и мизантропы радуются, как дети, счастливой жизни, летнему дню, сочной прибрежной зелени; когда они обнимаются, забыв о том, кто протестант, а кто католик; когда и негра охватывают дружеской рукой.

Успех под Маршаллс Миллс не обманывал меня, мы только выбили противника из живописного лагеря. Это понимали и офицеры; стоя на плесе Фэбиуса и оглядывая зеленую равнину за рекой, они горько досадовали, что не имеют лошадей для своих солдат.

Я ехал рядом с Говардом, когда роты двинулись к Фэбиусу. Говард погнал коня, будто помышлял один ворваться в расположение противника, оставив своих пехотинцев на Тадеуша Драма и лейтенанта Мэддисона. Я предостерег его: «Капитан!» — он не услышал или не захотел обернуться. В какой-то миг мелькнула черная мысль, что Говард скачет не на пули и штык, а к измене, радуется, что слышит за собой меня и сможет предать полкового в руки врага. Мой конь достигал головой колена Говарда, однажды капитан обернулся с выражением слепого азарта, и азарт тут же сменился ненавистью, когда он прочел в моем взгляде подозрение.

После высадки в Ганнибале Говард пребывал в смятении. Слава его старшего брата едва ли не затмевала черную славу Грина и Гарриса, жестокостью Говард-старший превзошел их с первых недель войны. Мы могли столкнуться с ним всякий день и на всякой миле — на окраине Пальмиры, под Тэйлором или Филадельфией, у Маршаллс Миллс на берегу Фэбиуса. Фигура старшего брата, — если верить молве — гиганта, одетого в кожи, как в латы, со светлой бородой, которую он не тронет ножницами, пока не въедет на лошади по мраморным ступеням Белого дома, — эта фигура преследовала Говарда ночью и днем, он опасался, что безрассудный брат открыто объявится перед ним где-нибудь среди дня. И Говард молчал, бродя по окрестностям пальмирского лагеря, молчал на совете старших офицеров полка; любая его мысль, осмотрительная или чересчур отважная, могла быть истолкована превратно. Слова участия стали невозможны, друг, рискнувший выразить вслух свое доверие, сделался бы тем же врагом Говарду, как и тот, кто не скрывал осторожного взгляда.

— Капитан Говард! — крикнул я ему, опасаясь, что мы врежемся в гущу мятежников. Он не захотел остановиться, его изрубили бы чужие сабли, если бы не спасли чужие пули: под Говардом пала лошадь. Он сразу вскочил на ноги, увидел, что и я спешился, укрываясь от ружей противника, и стал молить, чтобы я спас его и отдал ему коня. — Неприятель ушел, капитан, — пытался я отрезвить его, — не станете же вы в одиночку преследовать два полка! — Он посмотрел за реку, на скачущих по равнине всадников, без клубов пыли под кавалерией, смотрел и, кажется, ничего не видел. Мятежники ушли, а он остался здесь со своей бессонной мукой. — Неприятель уходит, — повторил я, — дело сделано.

Я еще не знал, что и он ранен в плечо; быть может, и Говард не чувствовал пока боли. Охладев, попросив у меня прощения за дурацкую, по его словам, просьбу, Говард поспешил к своей роте. Но, стоя с Надин и доктором Блейком у госпитальной палатки, я заметил неподалеку Говарда; мундир капитана висел на суку, нательная рубаха разорвана, сброшена с плеч — окровавленная, она свисала к сапогам капитана.

— Кто перевязывает? — спросил я Блейка. — Отчего не вы?

— Джордж Джонстон, — ответила Надин. — Он сын доктора и все умеет.

— Говард послал меня к черту, — сказал Блейк необидчиво. — И, кажется, подальше.

Его не в чем было упрекнуть; свинцовая преграда выросла между нами, я отнял у него полк, а когда он вынужденно остановился у манежа в Чикаго и его черноволосая Элизабет, подняв на плечо сына, жалась к стремени, мы с Надин были рядом с губернатором и отцами города. Мы сохранили все, что имели, он расстался со всем, что любил, что было его жизнью. Война изнутри взорвала две семьи; Элизабет осталась одна против большой родни, презиравшей Линкольна и его солдат; Говард потерял все, даже и родной штат, трубы трубили там только для патриотов Юга. Я отнял полк, а известие о брате отняло у Говарда сон и покой; предчувствие беды томило его.

— Не ходи к нему, — попросила Надин. — Джонстон имеет все необходимое, он промыл рану.

Она сказала, что с самого сигнала атаки не видела Томаса, тревожится и хочет найти его.

Мы скоро обнаружили Томаса: он стоял над одним из убитых мятежников, опершись на ружье. Усталость и опустошение прочел я в согнутых плечах Томаса, в поникшей голове и отрешенном взгляде. Мертвый конфедерат упал навзничь, в замшевом кафтане, в высоких сапогах со шпорами, огромный, с серебряными нитями в бороде и курчавых волосах. Рот оскален, розово, будто в крике, и глаза открыты, карие и белые, как два выпавших из колючей скорлупы каштана.

— Я его убил, мистер Турчин. Это я его убил.

— Если ты верно знаешь, что убил его, так вот тебе его винчестер.

Томас не взял винчестер, который я поднял с земли.

— Я… видел, как он упал…

— Но ты не можешь знать, Томас, — сказала Надин, утешая его. — Его могла убить любая пуля.

— Нет, мадам, я знаю… Я убил его, я думаю, он был смелый человек. Он обернулся, увидел меня и смотрел, как я опустился на колено… — Томас встал на колено, рядом с убитым. — Как прицелился… Тогда и он прицелился, и мы оба выстрелили. Лошадь постояла, понюхала его и поскакала за всеми. Он мне вот куда попал, а я его убил…

Томас понимал, что на земле лежит его враг, но он еще не видел, как прерывается жизнь, как она уходит.

— Мертвым закрывают глаза, правда, мадам? — спросил Томас.

Он все еще стоял на колене.

— Ты хочешь закрыть ему глаза?

— Я думаю, это мне не под силу, мадам.

— Я тебе помогу.

Надин присела на корточки, опустила веки убитого и задержала на них руку.

— Спасибо, мадам… — шепнул юноша.

— Встань, Томас. — Я положил ему на плечо руку. — При настоящих сражениях будет и так, что ты не успеешь закрыть глаза товарищу.

— А разве это не настоящее? — поразился он.

— Настоящее, Томас, но — небольшое.

Томас прав, он убил бородатого Голиафа, а я толкую о каких-то других, настоящих сражениях.

Обед на Фэбиусе у чужих кухонь — последняя наша спокойная трапеза на севере Миссури. С того утра в наши котлы редко попадала свежая говядина, волонтеры радовались недопеченному хлебу, горсти маисовых зерен, недозревшим клубням картофеля. Мятежники напали на нас тем же вечером, их встретили мои пикеты, но они не уходили далеко и делали частые вылазки. Пришлось и мне, возвратясь в Пальмиру, разбросать роты по всему району расположения противника; не стоять же на месте, надо двигаться дальше, а двинувшись, понимаешь, что темная вода сомкнулась за тобой и, где только что был ты, снова гарцует на лошадях мятеж.

Я дал бо льшую самостоятельность ротам, а значит, взял и себе ту свободу, которая бесила генерала Поупа. Я просил у Хэрлбата свежих солдат, чтобы дать отдых двум или трем своим ротам в Пальмире или в Куинси, требовал лошадей, лошадей, лошадей, ружей, карт, патронов, штанов, муки, белья, ротных вагонов, денег и бинтов и знал, что ничего мне не пришлют и все, что возможно брать на театре войны, надо брать, не преступая святого правила: никакая собственность фермеров, верных Союзу, не должна быть взята иначе, как по их доброй воле. Нам редко доставались неприятельские обозы. Чужие обозы следовали за войсками генералов-конфедератов Пиллоу и Прайса, южнее полноводной Миссури, там было чем поживиться, да некому отбивать обозы, — на севере штата мятежники сами жили средствами страны, разоряя правых и виноватых, объедая друзей и истребляя собственность недругов. И никто не писал им это в счет! Генералы не выговаривали полковникам, полковые не стращали ротных, ротные не сажали под замок солдат. Сторонник рабства, обворованный родственной ему бандой, хранил скорбное молчание, твердя себе: терпи, терпи, и все воздастся тебе сторицей. Верный Союзу ограбленный фермер втихомолку лил слезы или уходил с ружьем к нам, если ему оставляли голову на плечах. Генералы мятежа похваливали своих командиров за экономию и за уроки проклятым аболиционистам.

А мы? Всякий кусок, взятый не с пороховой печатью, мог навсегда застрять в горле, стать причиной бесславия, изгнания из армии. Будь наши полки сложены из одних святых, из кротких монахов или законопослушных чиновников, и тогда невозможно было бы ждать, чтобы человек, не евший долгие сутки, возбужденный боем и удачею — остаться жить! — не тронул хлеба того, кто щедро кормил и укрыл от непогоды смертельных врагов республики. Любой грабеж, всякая потрава, учиненная кавалерией мятежников, подло приписывалась нам, хоть бы наши солдаты не подходили к усадьбе ближе двадцати миль.

Я приказал ротным — солдата кормить; бог вас простит, а на генеральские эполеты не угодишь. Дайте генералам военные успехи, а я подставлю свои бока, авось ребра не проломят. Я никогда не жалел об этом: никто из моих людей не брал лишнего, не набивал ранцы чужим добром. Скоро мы узнали, что и молодчики Гарриса и Грина, и штабные офицеры Поупа честят меня диким казаком. Что ж, пусть казак, пусть и дикий казак, а волонтеру есть надо.

Уже я не всякий день виделся с Надин: она спешила туда, где бой затих, я — к новой стычке; она увозила в Пальмиру раненых, — я сходил с седла на недолгие ночные часы. Как заговоренный от пули, скакал я по степи и по лесу, от отряда к отряду, когда с несколькими всадниками, с Чонси Миллером и квартирмейстером Уэзереллом, когда в сопровождении одного Барни О’Маллена. Миссурийская война не мешкала, не держалась никаких правил; эхо ружейных залпов надежнее выводило на войну, чем диспозиции ротных. Я робел перед Надин после каждой короткой разлуки; смеялся над своими страхами и все же робел, — можно ли любить меня, изошедшего десятью потами под мундирным сукном, со слипшимися волосами на лысеющей голове, хриплого от табака и рыка, — можно ли ждать меня, такого, этой женщине? Волнуясь, я слушал приближающиеся голоса: Блейка и фистулу фельдшера Престона Бэйлхеча; они вот-вот выедут из-за деревьев, с ними и Надя, а если ее нет, то я получу записку, несколько слов, писанных по-русски: жалоба, что скучает, что без меня плохо, — все по-русски, все закрыто от посторонних глаз языком родины.

Она прыгала с седла на землю, стояла в грубых башмаках, в длинной юбке из светло-синего армейского сукна, сшитой негритянкой из Пальмиры, в подрубленном до бедер кафтане и поярковой шляпе, которой не хватало, чтобы спрятать русые волосы. У ног тяжелая лекарская сумка, портфель в руке и щегольской пистолет у пояса, оружие, добытое для мадам кем-то из волонтеров под Эмерсоном. Миссурийское солнце достигло и ее лица; смуглая, похудевшая, а оттого и большеглазая, и юная, она стояла передо мной молча, пока я выслушивал офицеров, экзаменуя меня взглядом: как я жил без нее? В затененных шляпой глазах, серых, но и вобравших зеленоватые тени миссурийского леса, была нежность, строгость и взыск и принадлежность другой жизни, где стоны и боль, раны и долгий хрип умирающих. Чего же больше во взгляде, что возьмет верх? Я никогда не знал этого и робел, сердце мое стучало громче, но случалось, что дело долго держало меня вдали от Нади, и только среди ночи я входил в палатку. Иногда она засыпала, не сняв одежды, только расшнуровав ботинки на припухлых щиколотках, и я мог без конца стоять над ней, смотреть на смуглое лицо, по которому бежали тени, когда вздрагивало пламя лампы или мелкие бабочки касались крылами стекла.

— Помнишь жену Говарда? — спросила она однажды, когда темнота закрыла наши лица. — Черноволосая, с сыном на плече?

— Индианская мадонна с младенцем. Элизабет.

— Если бы не война, я бы родила тебе сына.

Я сжал ее руку жестом благодарности, но и жестом успокоительного обмана; ведь я знал, что у нас не будет детей.

— Прежде я не верила… А здесь поверила.

Значит, и в этом мы едины: и к ней вернулось ощущение молодости. Будто она в той поре, когда еще ловко впервые появиться на люди с пятнами на лице, в платье, поднятом на животе новой, назревающей жизнью.

И она, исхудавшая, изнуренная седлом, почувствовала крепость своего тела и ту полноту жизни, которая побуждает щедро отдавать, дарить от себя все, что в силах человеческих.

И Барни, денщика, я потерял из-за Надин. Это случилось позднее, в Сент-Луисе, при ночной встрече с судовладельцем Шиблом, но я расскажу здесь, к слову. Барни не избежал общей участи; он дорожил взглядом Надин, ее добрым словом. Но волонтеры смотрели на нее издалека, а Барни всякий день: спроси любое — и она ответит. Барни и донимал ее расспросами, волонтеры только и слышали воркование ирландца. Это и х слово — воркование; я узнал о нем поздно, потеряв денщика. Все мои рыцари в солдатских мундирах, в цилиндрах и кепи, в фетровых и поярковых шляпах, в дырявых сапогах были равны перед господом и мадам, и только я, доктор Блейк, денщик и раненые страдальцы были к ней ближе. Всем это прощалось, только не денщику. Они мстили ему, окрестив воркующим голубем, льстецом, лисой, женским угодником, пронырой, горничной и даже, зачем-то, — евнухом.

Мы готовились к погрузке на «Дженни Деннис» в Сент-Луисе, Надин о чем-то попросила Барни, но он бросился ко мне и заносчиво сказал, что хочет получать приказания от полковника, а не от его жены.

— Разве госпожа Турчин злоупотребляет своим положением?

— Но… я хотел бы получать приказания от полкового!

— Что с тобой стряслось? Ты трезв?

На людной пристани не укрыться от посторонних ушей, и Барни понесло: ради красного словца он готов и на виселицу.

— Я не хочу, чтобы мной помыкала женщина!

— Госпожа Турчина, — отрезал я, — могла бы командовать целым полком таких, как вы. Ступайте в прежнюю вашу роту!

Как он был несчастен в душе, этот минутный победитель.

Я наблюдал перемены в людях: изменился даже капеллан, он не раз выказывал храбрость, заставив примолкнуть тех, кто, бывало, забавляясь, прикалывал ему на спину бумажные листки или клочки изодранных конвертов. Не менялся он в одном — был ревностным законником и охранителем чужой собственности. Как-то в начале августа, под Бердс-Пойнт, Огастес Конэнт догнал меня на лошади и потребовал повернуть, жалуясь, что солдаты разоряют картофельное поле.

— Отчего же вы сами не подействовали на солдат?

— Когда в полку анархия, слово пастыря теряет цену.

— Под вами не полковая лошадь, — заметил я вдруг.

— Я одолжил ее у хозяина фермы, иначе мне не догнать вас.

Капеллан назвал имя хозяина, в прошлом он прославился жестокостью в подавлении аболиционистов Канзаса, но с начала этой войны держался осторожно.

— Я бы не сел в седло этого прохвоста, — упрекнул я капеллана. — Оно бы мне задницу жгло.

— От гордыни, мистер Турчин, — спокойно ответил Конэнт. — Хорошее седло, нашим бы ребятам такие!

— Где уж им такие седла и наборные уздечки, когда им картофеля жалеют.

За рощей зеленело ухоженное поле, не опутанное повиликой, с крепкой порослью ботвы. Фермер дожидался нас с кучкой своих работников-негров.

— Можно было бы купить для солдат картофель, — возразил мне капеллан. — Роты имеют кормовые деньги, неужели их присваивают офицеры? Трудно поверить.

— Трудно, говорите! А по мне, просто невозможно.

Мы приблизились так, что хозяин слышал нас; Конэнту этого и надо было.

— Тогда пусть закупают зерно, и картофель, и живность.

— Разве вы не знаете, мистер Конэнт, что эти прохвосты отказываются нам продавать?! — Теперь я придержал лошадь, пусть слышат. — Нам отвечают: рано, картофель не набрал вес. А найдем прошлогодний, в погребе, скажут, у самих его в обрез, свиньям не хватает… Ребята! — крикнул я, будто накрыл волонтеров на шалости. — Что вы тут делаете! — Добрая половина роты Раффена трудилась в поте лица. В ход пошли армейские лопаты, ножи, штыки, а более всего быстрые руки, выбиравшие крупные клубни. — Разве вы не знаете, что фуражировка запрещена? — Я помахивал шляпой, подавая сигнал всем. — Здешний хозяин, не щадя рабов, засеял поле, а вы пришли на готовое. Где ваш ротный?

— Молится за нас богу!

Это ответил Уильям Крисчен, худой, высокий, с большими зубами англосакса. Фермер стоял сзади, я надеялся, что, помахивая хвостом, моя лошадь освежает ему воздух, но смотреть на него не хотел.

— Фуражировка запрещена, — сказал я Крисчену и тем, кто стоял поближе. — Если вы не прекратите рыть картофель, я ровно через два часа выставлю стражу на этом поле. Через два часа! — повторил я и хлестнул лошадь, срываясь с места в галоп. Немного отъехав, я убедился, что чикагские зуавы поняли меня: синие спины в ремнях снова согнуты; им и часа хватит нарыть картофеля.

 

Глава восемнадцатая

С берегов Фэбиуса Томас вернулся в Пальмиру не таким порывистым, как прежде, теперь это был с головы до ног солдат и товарищ, лучше которого не пожелаешь себе в беде. «Я справлюсь с этим ружьем, — сказал Томас, когда я вручил ему винчестер убитого мятежника, — вы не пожалеете, что отдали его мне. И простите, мистер Турчин, что я не принял его тогда, у Фэбиуса…» Я пожал ему руку. «Хорошо ли, что я называю вас мистер Турчин?» — «Так говорят многие, а мы с тобой давние друзья». — «Пришло письмо из Маттуна, от матушки». — «Какие же у них новости?» — «О! Мистер Турчин, — оживился Томас, видя мой интерес, — я думал, что все на фронте; ничуть не бывало. Открылся пивной зал, рядом с аптекой, на пустыре. Вторую мельницу поставили, строят дома… Вы не сожалеете, что не взяли в полк редактора Доусона?» — «Каждый должен заниматься своим делом, — твердо сказал я. — Дай ему твой винчестер, и он перестреляет половину фермеров Миссури». — «Зачем же мы воюем, мистер Турчин, если негры остаются при прежних хозяевах, даже таких, как Фицджеральд Скрипс?» — «По мне, и неграм надо дать ружья; так оно когда-нибудь и случится». — «Неграм Скрипса это не поможет; их сам господь не сумеет определить в роты…»

Да, черные рабы Скрипса мертвы, не исключая и двух послушных гигантов, которые стояли у его стремян с господским ружьем и железным вензелем в руках. Сын Скрипса явился с бандой в родительское гнездо, сжег ферму соседа-аболициониста, обруганного Скрипсом хорьком, истребил семью фермера, а открыв, что и негры отца решились бежать, убил их и ускакал вместе с седым стариком в армию родственного им генерала Пиллоу. Военная судьба снова привела нас на ферму, где бригадный генерал Поуп обещал Скрипсу вернуть его клейменых лошадей; во дворе и на току лежали почерневшие трупы: от солнца почернели и белые, — и ничто не закрывало глазу горизонта — все сгорело.

Двое низкорослых мальчиков из роты Пресли Гатри — Джеймс Фентон, по прозвищу «Пони», и Джордж Джонстон, ротный запевала, которого волонтеры прятали внутрь строя, чтобы жители Пальмиры или Ганнибала ломали голову, откуда среди молчащих солдат раздается голос флейты, — даже и эти двое превратились из розовых птенцов в солдат. Когда Фентон только появился в волонтерском депо Чикаго, ротный Пресли Гатри посмотрел на него свысока: «Поищи-ка депо, где набирают роту пони, у меня вон какие рослые лошади». — «Сэр! — сказал Фентон, родившийся в Англии на берегу озера Уиндермир, у шотландской границы. — Бог для того и создал пони, чтобы ломовые лошади увидели, как много ума может поместиться в малом теле!» — «Сколько тебе лет, малютка?» — «Восемнадцать». — «Ну что же, рискну. Если ты еще и хитрый католик, то я не раз пожалею, что взял тебя». Фентон спокойно ответил: «Я принадлежу к англиканской церкви, сэр. Но будь я и католик, как моя мачеха, вам не пришлось бы жалеть: мы не к мессе идем, а на войну».

Многим солдатам подходил срок; будто летние работники, нанятые на ферму, они могли сложить свой инструмент, сдать кучку патронов и побрести к Миссисипи. За рекой земля Иллинойса, свой дом, дымы над кровлями, кровати, еще не вполне отвыкшие от их тел, тоскующие жены; здесь — жизнь впроголодь, на марше, под пулями конных головорезов. И посреди коротких передышек, на рассвете, то и дело кто-нибудь собирался в дорогу, тихо укладывал сумку, разглядывал свое пончо, раздумывал, брать ли рвань с собой или бросить у палатки, прятал подальше скудные доллары и уходил на восток.

Полк изнурился. Ни дня без стычек и перестрелок, без переходов и тщетной погони за отрядами всадников, но поверх голода и ран — бессилие совладать с плантаторами, с подонками рабовладельчества. Изнуренный солдат, с надорванными зноем губами, с потерявшей речь сухой гортанью, приближался к колодезю и находил на нем замок, свежую, нарочно к войне приуроченную дубовую крышку на запоре, и не мог, не смел сбить замок — собственность плантатора. В усадьбе под Уорреном я застал своих солдат у колодезя, хозяин-фермер объяснял им, что воду брать нельзя, вчера его грабила шайка аболиционистов — не рота, а именно шайка — и отравила колодезь. Он хорошо играл роль и, только завидев меня, офицера в высоком чине, сбился с тона, переусердствовал в любезности. Я приказал позвать детей и жену фермера; его смуглое лицо позеленело от страха, но, делать нечего, — позвал, потом я пригласил и негров, поднял из глубины полное ведро и спросил, как он пожелает: мне ли первому пить, его жене, дочери или ему самому? Я предупредил, что если умру, отравленный его водой, то и он с семьей будет казнен. Он не долго колебался, закричал, что умрет первым, он видел, правда, видел, как они сыпали желтый порошок в колодезь! — лучше умрет он и останутся живы его дети и любезный господин полковник. Он. выпил, его вырвало, но не от порошка, от подлого страха, вода в колодезе была чиста.

Я взял у него муку для роты, маис, масло и два стога сена, а ему в утешение выдал расписку. С той поры я сделался особенно суров с врагами республики и Союза — мягкость с ними я счел бы изменой и лучше бросил бы саблю под ноги Поупу, позволил бы сломать ее над моей головой, чем отступился бы от справедливости. С жителей небольших поселений и уединенных плантаторов я стал брать присягу — не оказывать помощи мятежникам, не признавать флагов с белой звездой по синему полю и надписью «Права Юга». Плантаторы присягали не в господских гостиных, а на усадьбе, публично, чтобы и слуга — черный и белый, и вся челядь, и мои солдаты слышали слова отречения от мятежа. Для иных слова этой присяги были как минутный кляп во рту, как чужой плевок, угодивший на язык, как отравленный кусок хлеба, который держишь в зубах, не жуя и не глотая, ибо в нем смерть: такой, не затруднясь, предаст клятву, — но клятва дана, и страх перед возмездием уже поселился в низком сердце; и челядь знает, что господин доступен наказанию, а моему волонтеру — торжество и отдохновение сердца, как при взятии маленького форта. Кто знает, сколько еще волонтеров, набранных в апреле или в мае, мы проводили бы в Иллинойс, если бы не это сознание творимой справедливости, законная сатисфакция гражданина и республиканца.

А в пятницу 26 июля 1861 года на пристани Ганнибала мы узнали о событии, которое уже потрясло страну.

По воле нового командующего всем Западным округом, генерал-майора Фримонта, мы покидали север Миссури; полк прошел крещение малым огнем и назначен был спуститься по Миссисипи к Сент-Луису и южнее, в направлении Кейро, навстречу боевым полкам армии конфедератов. Рядом дышала ненавистью граница Арканзаса, число летучих банд удвоилось, здесь и плантаторы готовы были открыть по нам беглый огонь из своих увитых плющом и розами крепостиц, а регулярным полкам Пиллоу и Прайса распахнуть с поклоном ворота усадеб, двери амбаров, погребов и кошошен. С берегов Арканзаса и Уайт-Ривер слетались сюда ландскнехты рабовладения, любители скорого кабацкого суда и кровавых расправ, они знали, как важна эта земля, где Миссисипи принимает в себя воды Миссури и Огайо, а вместе с Огайо — Теннесси и Камберленда; кто утвердит здесь свои пароходы, канонерки и десантные плашкоуты, окажется в большом выигрыше.

Полк достиг Ганнибала, роты проследовали по просторным улицам к пристани, к гулким доскам дебаркадера и речному склону, откуда так ясно видна вызолоченная закатом иллинойская земля. Мы ждали погрузки на большой пароход с двумя высокими железными трубами, но прежде погрузни мы увидели «Дженни Деннис»; суденышко Шибла вновь пришло из Куинси с солдатами. Я был озабочен; приближаясь к главному штабу Запада, я шел и к своей казни; генерал Поуп требовал моего отрешения, а новый командующий Фримонт был оригинал, легенда во плоти, человек, не меняющий своих решений, кумир нации, едва ли не вровень с Линкольном.

Шибл помахал мне фуражкой с верхней палубы, исчез из виду, и я увидел его, пробивающегося по забитому людьми трапу: разгоряченный, он бежал ко мне.

— Вы спорили, полковник, а на деле как обернулось! — закричал он. — Такой измены даже и я не мог предположить. Говорят, нашлись молодцы, которые пробежали от Булл-Рэна до Капитолия, не ступив на землю, — по одеялам, по ранцам, по шинелям, мундирам, по прикладам брошенных ружей, по хвастливым вашингтонским газетам… — Его трясло, а я ничего не понимал. — Святой господь! Вы ничего не знаете? Как и все доблестные офицеры нашей армии, полковник Турчин делает свое дело, предоставив высшим чипам продавать республику! Куда вы увозите их, — притворно удивился он, — кто будет охранять черную собственность плантаторов?

— Мистер Шибл!

— Нас предали при Булл-Рэне! — Он уронил бороду на грудь. — Сражение можно было выиграть, а его проиграли. Мак-Доуэлл имел на десять тысяч солдат больше, чем мятежник Борегар, но войсками надо руководить, а это труднее, чем щеголять в генеральском мундире.

Шибл рассказал о разгроме потомакской армии, об ошибках Мак-Доуэлла и Паттерсона, о панике и о потрясенной стране.

— Теперь они станут стягивать войска к Вашингтону; надо ведь защитить недостроенный Капитолий! Они никогда не поймут, что это не война, а грызня из-за клочка земли, только оттого, что по случайности его назвали Вашингтоном или Ричмондом. Если я в кого и верю, так во Фримонта, он вояка, он не из столичных говорунов. И генерал Грант нагнал тут страху на мятежников…

— Генерал Грант? — Я не знал о его повышении.

— Улисс Симпсон Грант!

Улисс Грант поднялся еще на ступень, поднялся быстро: военная судьба не всегда столь справедлива. Я не завидовал ему, а только подумал, как разно сложилась наша служба: капитан Грант стал бригадным генералом, а полковник Турчин всякий день просыпается с опасностью быть отстраненным от полка.

Шибл заметил во мне озабоченность.

— Поднимемся ко мне, Турчин, пропустим по стаканчику.

— Я не пью, капитан.

— Знаете, кто еще не пил? В рот не брал?

— Многие, я надеюсь.

— Джон Браун! Он единственный, кому я прощал трезвость.

— Простите и мне, Шибл.

— Но я выпью за ваше здоровье; Браун и этого не позволял.

Мы зачем-то обнялись. Борода Шибла задела, мою щеку, я подумал, что он не так уж суров, а жизнь его трудна.

Я стоял у трапа, мимо шли навьюченные солдаты, проносили на судно мешки и тюки, свернутые палатки из пропитанного каучуком холста, патронные ящики; вкатили три пушки — подвижную батарею, приданную полку в Ганнибале, несколько деревянных коробов с карабинами Кольта и Минье, патроны к ним обещали дать в Сент-Луисе. Уже при свете факелов вступили на трап лошади и мулы, ездовые проносили на руках тяжелую ременную упряжь. Командиры рот задерживались около меня, и каждый справлялся о Булл-Рэне. Но неисповедимы пути человеческие; нашему полку Булл-Рэн сослужил добрую службу — около двухсот моих волонтеров в Ганнибале вступили на пароход летними солдатами, просроченными или при конце срока, а на пристань в Бердс-Пойнт они сошли волонтерами всей войны и покрыли — живые и мертвые — славой знамя полка.

Наступил жаркий август. Мятежный генерал Пиллоу собрал крупные силы на юге Миссури, вокруг Нью-Мадрида, и нам не пришлось высадиться в Сент-Луисе, Фримонт решил стянуть как можно больше войск в Бердс-Пойнт, и мы две недели не выходили из жестоких авангардных боев, отбрасывая полки Пиллоу. Волонтеры, обученные самостоятельному бою на севере Миссури, сделались неудобным орешком для неприятеля. Мятежники имели пушки, но ядерные, мои били картечью; артиллеристы подпускали неприятеля близко — даже и новообращенный артиллерист Томас укрощал молодое нетерпение. Полк не изменил своему правилу — приводить к присяге плантаторов, и на юге штата мои действия вызывали такие вопли, что, окажись Белый дом поближе к Миссисипи, его колонны рухнули бы от проклятий. Черный список наших прегрешений рос, но полк хорошо сражался, и генералы терпели. И не то что терпели: после Норфолка нас посылали в самые рискованные места, испытывая меня и моих солдат, словно награждая меня тычками: ты горяч, так вот тебе и дело погорячее; тебе неймется, так иди же вперед, иди всякий день, дерись и дерись, чтобы на пустяки, на дрессировку плантаторов не оставалось и часа. Они думали досадить нам, а мы рады, — не для того ли солдат идет на правую войну, чтобы сражаться! В эти дни на разбойном аукционе рыцарей Юга цена моей головы подскочила вдвое, но, чтобы получить куш, кто-то должен был еще добраться до меня и отделить голову от туловища.

Разведка донесла, что левое крыло армии Пиллоу движется на Даллас и Джексон, готовя удар на Айронтон, и вот наш полк снова в Бердс-Пойнт, грузится на суда, поднимается по Миссисипи и от станции Салфер-Спрингс спешит поездом к Айронтону. И тут полк в авангарде, на этот раз экспедиционного корпуса генерала Прентисса, за нами пять полков, артиллерийская батарея и конный резерв, мы идем в направлении Далласа и Джексона, встречая слабое сопротивление мятежников. Только однажды под Джексоном полк принял длительный, неудобный бой, нас атаковали с разных сторон, яростно, я терял людей, под угрозой оказались обоз и пушки, — остальные полки Прентисса двинулись на Кэйп-Джирардо, убедившись, что Пиллоу пренебрег Айронтоном.

В этот день явились ко мне ревизоры генерала Поупа: провиантский комиссар в чине майора и его ассистент, лимфатический юноша, с печальными, водянистыми глазами. Их появление среди загнанного, отбивающегося полка походило на чудо: два офицера в блистающих мундирах, на свежих лошадях — майор на гнедом жеребце, лейтенант на белой кобылке, — и ни соринки на них, ни пылинки, словно земная тщета и грязь пропускали их, раздавались в стороны, как некогда раздалось море перед Моисеем. Майор любезно допрашивал меня, терпеливо дожидался, когда я закончу неотложные дела.

В гроссбухе его ассистента записано все: каждый галлон бобов, сало и солонина, мука, всякий мешок сухарей, фунт кофе, сахар, свечи, мыло…

— Разумеется, вы не подбивали общего итога, — сказал майор. — Командиры полков редко озабочены общим счетом.

— Я вам предоставляю сделать такой счет.

— Но вы брали продовольствие и у фермеров?

— Брали — дареное. Покупали у тех, кто склонялся продать. Конфисковали — при крайней нужде.

— Кажется, нужда не оставляла вас во все дни.

— С вашей помощью, провиантский комиссар! — не остался я в долгу.

Это был невозмутимый офицер; ни тени недовольства, тот же пристальный взгляд умных, сочувствующих глаз, ровный голос, считывающий со списка наши прегрешения — лошади Фицджеральда Скрипса, чужой маис, масло и сахар, солонина и патока, бык, отправленный в ротный котел, облегченное картофельное поле… Все подсчитано, будто свора писцов шла по нашему следу.

— Прикажите лейтенанту записать и новое, — сказал я, — все, что взято под Бердс-Пойнт, Норфолком и Салфер-Спрингс.

— Мы это сделаем, когда роты выйдут из огня.

— Тогда вам придется ждать конца войны; видите, за мной снова скачут.

Приближался лейтенант Мэддисон, но на лошади Говарда.

— Что с капитаном?! — бросился я к Мэддисону.

— Все хорошо, полковник, — Мэддисон улыбался, у меня отлегло от сердца. — Они выехали из леса с фальшивым федеральным знаменем. — Он выхватил из-под расстегнутого мундира помятое знамя, — И вот оно у нас, а я без лошади.

— Вы сохранили седло? — спросил я Мэддисона. — Тогда расседлайте жеребца, — я указал на гнедого, — и с богом!

— Господин полковник! — Майор не верил, что такое возможно.

— Исполняйте, Мэддисон! Я конфискую его для нужд войны.

Майор переводил яростный взгляд со сброшенного в траву своего седла на удаляющегося лейтенанта.

— В ротах должна была скопиться изрядная сумма экономии, — сказал он, показывая недюжинную выдержку.

— Ротные деньги не подотчетны мне.

— Но там, где идет речь о злоупотреблениях…

— Не спешите объявлять войну моим ротным, — прервал я его. — К ночи, если они съедутся, бросьте им в лицо свои подозрения, но поостерегитесь, прошу вас.

— Вы напрасно думаете запугать меня, полковник. — Он усмехнулся. — Я старый солдат, мексиканскую войну провел рядом с Грантом. Та война научила нас наказывать провинившихся солдат и офицеров. Когда мы вернулись в безмятежные города Иллинойса, Огайо или Пенсильвании, жители находили нас жестокими; мы не щадили мародеров, мы привязывали их к лафету или отправляли гулять по городу с кляпом во рту, с головой, продетой в разбитое дно винной бочки…

— Вы тогда не щадили и противника: мексиканца, индейца с луком в руках. А теперь вы шлете писарей считать убытки изменников.

— Теперь воюют близкие, которых разделили заблуждения. Здесь прежняя жестокость неуместна.

— Отчего же так жесток мятежник? Нет подлости, перед которой он спасовал бы: подлог флага, убийство пленных…

— Даже и братья по крови чем-то отличаются: один добр, другой хитер; один храбр, другой миролюбив.

— И вы отдаете им храбрость, хитрость, военные доблести, а нам оставляете доброту простаков?

— Вы не поймете американцев, полковник Турчин! Юг — это особый мир. Дерзкие, самонадеянные парни, смешные старики, мнящие о себе бог знает что.

— Зачем же, если это милая домашняя резня, звать под знамена десятки тысяч ирландцев, немцев, французов, итальянцев?! Вы даете нам право умирать за Союз, не позволяя судить и мыслить; тогда вы сами раб, невольный раб Юга.

— Вы отняли коня — я стерпел, но бесчестья не позволю!

— Поезжайте от нас: как бы я не взял и вторую лошадь.

Вернувшись через час, я не застал ревизора: он уехал на белой кобылке, а лейтенанта отправил на станцию пешком.

Полки Прентисса благополучно достигли Кэйп-Джирардо, а нам в первые дни сентября пришлось солоно: из авангарда экспедиции мы превратились в арьергард и отходили под травлю и укусы своры осатаневших псов мятежа. Мы сражались, не зная счета потерям врага, не рапортуя об удачах. Нас преследовали летучие части, кавалерийские эскадроны Пиллоу и банды под началом Джефферсона Томпсона, прозванного болотной лисицей, мы встречали их огнем, засадами, близкой картечью и отняли у них еще два фальшивых федеральных знамени, — в первое военное лето мятежники с помощью низкого обмана даже достигали успехов в боях против отважного Лайона и Зигеля. Ватаги мятежников сменяли друг друга, — нас некому было сменить: все те же слабые австрийские ружья, скудный рацион патронов, ноги, подгибающиеся от усталости, в рваных сапогах и ботинках, те же продрогшие тела под влажными от дождей и росы мундирами, пончо и одеялами.

В Кэйп-Джирардо мы пришли вечером, потрепанные, счастливые, шумные, готовые в радости опрокинуть в многоводную Миссисипи и бревенчатую пристань, и уютные домишки обывателей. Чикагские зуавы орали во всю глотку свою маршевую, не молчали и другие роты, каждый хотел осчастливить отходящих ко сну жителей Кэйп-Джирардо песней своего графства, — табором захлестнули дебаркадер и мощеную пристанскую площадь. И когда в темноте ко мне протолкался стройный человек в черном плаще с золоченой пряжкой и уставился на нас с Надин нелюбезными глазами, близко сидящими на узком лице, я принял его за пароходного распорядителя и приготовился к стычке.

— Если это регулярный полк нашей армии, — заговорил он сквозь зубы, так что усы и плоская борода с заметной сединой на подбородке почти не двигались, — то неудивительно, что мы проигрывали одно сражение за другим.

— Перед вами полк иллинойских волонтеров, — возразил я, — и не худший в армии Севера. Когда этот полк дерется, на него не жалуется никто, кроме неприятеля.

— И местных фермеров! — быстро добавил он. — И провиантских комиссаров!

— Неужели и в Кэйп-Джирардо бог послал мне ревизора?!

— Джон Фримонт, — представился незнакомец. Он протянул мне руку, плащ приоткрылся, я увидел мундир генерал-майора, широкий, златотканый пояс. — Пора нам познакомиться, полковник Турчин.

— Джон Бэзил Турчин. — Я ощутил энергичное, не обещающее благодушия пожатие.

— Госпожа Турчин? Рад приветствовать вас в Кэйп-Джирардо. — В голосе отчуждение, официальная любезность, как и в жесте руки, коснувшейся французской фетровой шляпы.

Фримонта настигли офицеры его штаба, вокруг нас сделалось людно и напряженно.

— Вас-то мне и надо, — снова обратился ко мне Фримонт. — Только не вздумайте конфисковать мою лошадь, она у трактирной коновязи. Полковник взял себе привилегию отнимать лошадей у офицеров, которых он считает бездельниками, — объяснил он толпе.

Никто не смеялся: ни в простоте душевной, ни угодливо. Не до смеха было и мне; кое-что я знал о генерале Фримонте.

 

Глава девятнадцатая

Шли через толпу: впереди генерал, за ним я, стараясь перед своими волонтерами повыше держать повинную голову. Путь показался мне долгим, хотя летучее пристанище Джона Фримонта разместилось в железном пакгаузе; за стенами из тюков, мешков и ящиков выгородили изрядное помещение, украсив его коврами.

Милости я не ждал: пять других полков Прентисса, прикрытых нами, уже отбыли из Кэйп-Джирардо, а мы явились с задержкой, потрепанные и с потерями. В портфеле генерала жалобы на меня — продовольственного комиссара, генерала Поупа, нашего капеллана. Со мной в полку жена, мадам, единственная в армии Соединенных Штатов. В ротах негры, я доверил им и разведку, и ружья, в ротах Раффена и Джеймса Гатри. Все худо, все — против обычая и устава, я не успел стяжать лавров, не взял своего Карфагена или Трои.

Есть в отчаянности и свое удобство: я шел готовый ломиться напрямик. При первом взгляде на Фримонта вид его раздосадовал меня: не того человека ожидал я встретить под этим громким именем. Немногие в республике могли сравниться с ним славой, на Западе он и вовсе не имел соперников: исследователь, ученый, отважный пионер, покоритель Скалистых гор и Тихоокеанского побережья. Сенатор — громкое звание, а Фримонт был не ординарный сенатор: он прежде завоевал Калифорнию, подарил ее Штатам, вместе с найденным там золотом и могилами истребленных туземцев, а уж затем явился от Калифорнии в сенат. Фримонт — инженер-топограф, именем которого наречены открытые им горные перевалы и вершины, Фримонт — Крез республики, обладатель необозримых земель, тяжелых от золотого песка; Фримонт — баловень судьбы, уходивший от смерти, уже склонявшейся над ним; Фримонт — первый кандидат в президенты от зеленой еще в 1856 году республиканской партии и Фримонт — бретер, авантюрист, кумир толпы, стяжавший лавры даже и в Европе. После Мексики подполковник Фримонт за неподчинение и вольности был предан военному суду и изгнан из армии, — но вот первые изменнические залпы отделившегося Юга достигли его в Париже, он предлагает свою шпагу Линкольну, и обрадованный президент облачает его в высший армейский мундир республики.

Он сбросил плащ на руки денщика, отдал ему шляпу, сел и пригласил сесть меня.

— Вы действительно взяли лошадь у майора?

— Я бы и еще раз взял, если бы все сначала.

Он ждал объяснений.

— Под офицером пала лошадь; шел бой, и я конфисковал у майора жеребца. Если бы при майоре была пушка, я и ее взял бы, но пушек они с собой не возят.

Нас слушали два офицера, склонившиеся над картой, и еще кто-то бездельный; в амбразуры внутренних стен из тюков и ящиков ловили наши голоса офицеры штаба, — каждому лестно послушать, как генерал свежует «полковника-грабителя».

— Вы взяли лошадь, — пришел он мне на помощь. — Отчего же не вернули ее?

— Майор может гордиться своим жеребцом: он пал в бою.

Генерал вскочил, неслышно заходил по земляному полу пакгауза, обращая ко мне недовольное, озабоченное лицо, и начал осторожно выговаривать мне, все еще не теряя ко мне странного интереса. Я обмолвился об узком лице Фримонта, но оно было и горделивое, и напряженное постоянным капризом выбора. Я слушал Фримонта спокойно, пока он не помянул Фицджеральда Скрипса, сказав, что крайностями я толкнул старика к мятежу.

— Генерал! — остановил я его. — Я надеюсь, вы не знали Скрипса?

— Я верю бригадному генералу Поупу, а он был у вас, в имении Скрипса.

— Он был на ферме соседа Скрипса, аболициониста, истребленного со всей семьей Фицджеральдом Скрипсом.

— Вы рискуете многим, полковник, и в самом начале карьеры.

— Только жизнью; а кто на войне не рисковал жизнью.

Я начал улавливать систему в суетливых и безгласных движениях свитских офицеров: генерал готовился к возвращению в Сент-Луис, в свою крепость и свой Вашингтон.

— Вы русский? Я не ищу разгадки в крови, — заметил Фримонт на мой кивок. — Не зная, я принял бы вас за ирландца.

— Это общее заблуждение: оно не обижает меня.

— Со мной в штабе немцы, ирландцы, а больше других — венгров. Венгры прирожденные воины.

— Я тоже не ставлю кровь впереди человека, генерал. Быть может, это и сделало меня американским гражданином.

Его смущало отсутствие искательности, желание идти напролом там, где есть более безопасная дорога.

— И все же карьера, полковник. Она и есть жизнь, выраженная в общество.

— Я готов окончить войну в звании полковника, которого достиг еще в России, только бы война решилась справедливо.

— Разве возможен другой исход, кроме восстановления Союза?

Повысив голос, Фримонт приглашал офицеров прислушаться к нам, я ругнул себя в мыслях: отступи, отгородись от ученого генерала уклончивым словом.

— Ради единства Союза я бы не надел военного мундира.

Слово сказано, тяжелое ядро упало к ногам командующего. Что я знал о Джоне Фримонте: кто он в глубинах сердца? Честолюбец, прельщенный высшим армейским мундиром, или человек, которому нестерпимо зрелище рабства?

— Разве единство Союза недостаточно высокая цель?

— Сама по себе она не привела бы меня в строй; я предоставил бы другим сражаться за старые границы.

— За что же вы воюете во главе полка?

— За республику, которая уничтожит позор рабовладения. Вы говорили о моих грехах, генерал, вот вам еще тяжкий грех: я прогнал хозяев, которые пришли в полк за своими неграми. И если бы они предложили откупить черных, я бросил бы им деньги в лицо. — Молчание длилось, Фримонт не перебивал, было слышно, как потрескивает огонь в двух больших лампах. — Такова моя цель, генерал, и цель полка, едва ли не всех его солдат.

— Я знаю два иллинойских полка: и офицеры и солдаты — заурядные молодые представители Среднего Запада. Чем же особенные ваши солдаты?

— Они храбры и приучены думать.

— И этим они обязаны вам? — Тонкий нос горделивца недобро сжался у ноздрей.

— Республике, генерал. Они — моя первая удача, с того дня, как я сошел на американский берег.

— Вам не нравится наша армия, — сказал он вдруг мягко. — Девятнадцатый хорош, а вся армия плоха.

— Мне нравится, что у нас наказать офицера можно только отрешением от службы, а награждать его нечем. Он не ждет орденов на грудь и тем более хочет награды для сердца. Но истинной армии, еще нет, вы это знаете.

Он склонился к столу, нашел какие-то бумаги, огляделся под выхваченными светом стропилами пакгауза, будто удивляясь, отчего он здесь, а не в Булонском лесу, не в оперной ложе, под взглядами завистливых парижан.

— Проездом из Нью-Йорка я видел армию Мак-Доуэлла после Булл-Рэна. — Он обращался к офицерам, опечаленный событиями. — Солдатами плохо распоряжались. — Фримонт посмотрел на меня рассеянным взглядом, быть может видя не меня, распекаемого офицера, а заманчивый образ своих будущих побед. — Я знаю, что надо сделать здесь, на Миссисипи, и не позволю им сбить меня с толку.

Вот когда я почувствовал, что окружают его не искатели и льстецы: офицеры смотрели на Фримонта с готовностью разделить его судьбу.

— Да, знаю, я все обдумал. — Он приблизился к большой, изрядно расчерченной карте, со значением поднял в руках бумаги и порвал их. — Эти письма и рапорты имели отношение к вашим грехам, Турчин, — сказал он, — забудем о них. Ваша манера воевать мне по душе. Это преступление: голодать солдату и не взять скотину у врага оттого только, что ты не настиг его с раскаленным ружьем в руках.

Он говорил без пауз, чтобы избавить меня от трудной обязанности благодарить.

— Наши дела не поправятся, — сказал я, когда он умолк, — пока мы не поставим себе целью уничтожать войска мятежников, а не теснить их в глубь Конфедерации. — Он стал прохаживаться, во власти своих мыслей; снова поднялась возня, офицеры сняли карту, денщик унес чемоданы командующего. — Мы мечтаем о Ричмонде, как будто этот клочок земли сам по себе что-нибудь значит, как будто Югу трудно перенести столицу в другой город, хотя бы и в фургон. И сколько солдат бездействует на Потомаке, сколько приковано там сил и оружия!..

Фримонт круто остановился и объявил своим подчиненным:

— А президент требует отменить мою прокламацию! Чтобы я сделал это сам, своею рукой!

Крики негодования и недовольства Вашингтоном показали, что дело идет о чем-то чрезвычайно серьезном.

— Вашингтон помешался на Кентукки! Они готовы проиграть войну, только бы не возмутить Кентукки, не встревожить наших мифических друзей-кентуккийцев. — Он говорил громогласно, будто не в пакгаузе Кэйп-Джирардо, а в вашингтонском Капитолии. — Полковник! Много вы находили друзей Союза на Юге?

— В Миссури есть друзья, но и они ждут наших решительных действий. О какой прокламации вы говорите?

Все остановилось и замерло вокруг. На меня смотрели как на диво, оскорбляющее взгляд и рассудок.

— Вот, извольте воевать, когда командир полка не знает приказов командующего! — Кажется, он пожалел, что порвал доносительские листки. — Это — прокламация для жителей Миссури, для каждого, кто туг на ухо, для губернатора штата, играющего двойную игру. Для вас, полковник, — это приказ. Генерал Прентисс получил его три дня назад.

Фримонт протянул мне сент-луисский «Курьер»; небрежно и сердито, будто и один человек в мироздании, не читавший его прокламации, был вызовом небу. Какой он был славный, щеголеватый, влюбленный в себя, в свою звезду, капризный, седеющий юноша! Имей я на то право дружбы, я обнял бы человека, который дал и мне вздохнуть всей грудью: Фримонт распространял действие военных законов на штат Миссури — собственность всех граждан штата, объявляла прокламация, в чем бы эта собственность ни состояла — в рабах или недвижимом имуществе, — конфискуется, если будет доказано, что собственник активно сотрудничает с врагом на поле боя, — а его рабы будут освобождены.

— Благодарю вас, генерал, — сказал я хриплым от волнения голосом. — Мы погрузимся, и я прочту прокламацию в ротах.

— Но Вашингтон отменяет ее, требует, чтобы я отступил! — Он гневался, но еще и играл, показывал, как невыносимо его положение и тяжела жертва.

— На взгляд правительства, в прокламации мог бы открыться единственный промах.

— Какой же? — ревниво спросил Фримонт.

— Тот, что она затрагивает один штат Миссури: весь Юг, вся республика должны жить этим законом.

— Плохо же вы знаете наших политиков! — воскликнул Фримонт. — Как старые сводни, они все еще надеются на супружество там, где осталась одна вражда. Они придут к освобождению черных рабов, но поздно, оплатив свою трусость неслыханной кровью. Я не облегчу их участи; если прокламация отменится, то только президентом, пусть он берет на себя ответственность: придется ему, а не мне потерять часть поклонников.

Пакгауз пустел; только лампы покачивало ветром, он врывался из темноты в открытые двери. Мы собирались на пристань: я — к полку, Фримонта — он снова облачился в черный плащ — ждал пароход на Сент-Луис. Генерал расспрашивал о тактике мятежных партизан, о дорогах, но больше говорил сам, жаловался на опрометчивость Лайона, хвалил Миллигана, но и у него находил промахи, сетовал, что ирландец зарвался, обличал Вашингтон за постоянные требования полков для усиления армии на Потомаке; ведь если правительство удерживает под Вашингтоном все ружья и пушки, выходящие с фабрик Востока или купленные в Европе, он останется здесь безоружен и не сможет создать армию наступления. Гроза надо мной миновала, я слушал его и заметил, что Фримонт отвергает всякое несогласие; я не имел успеха, когда сказал, что война в Миссури невозможна без сильного кавалерийского резерва, или находил важным без промедления поддержать Миллигана, — о Лайоне, оставленном без поддержки и теперь мертвом, я молчал, дело прошлое, а для Фримонта оно оставалось как открытая рана. С каждым шагом по темной, уснувшей пристани Фримонт охладевал ко мне, — верно, его обижало, что я прошел испытания нашего разговора, ни в чем не уступив ему, не давая настоящей цены его расположению.

Наш пароход на Кейро еще не подошел к причалу, суденышко Фримонта разводило пары и подмигивало в ночи огнями.

— Ваши солдаты спят, — сказал Фримонт, остановившись резко и прощально. — Я не сумею убедиться в их исключительности.

— Они не спали три ночи.

— Так в чем их талант? — повторил он прежний вопрос.

— В умении действовать самостоятельно и в их esprit de corps.

— О! Вы дарите мужланам и esprit de corps!

Я мог сказать, что в 19-м Иллинойском больше интеллигентных людей, чем в других полках, но поверит ли он?

— Я хочу дать вам совет, Турчин. — Его задело мое молчание. — Вы возите с собой жену; во всей армии Севера, да и Юга, нет ничего подобного.

— Но и здесь и там нет второй такой женщины. Даже в Севастополе, под рукой царя, женщины сумели отличиться, спасая раненых.

— Армия руководствуется уставом, а устав запрещаетженщин, иначе как маркитанток.

Он сделался сух и официален, мне оставалось одно — неподчинение.

— Надин Турчин — фельдшер. Я не наложу в этом вреда.

Фримонт снял шляпу, тряхнул гривастой головой:

— Среди листков, которые я порвал, был один, писанный ее рукой. Капеллан прислал его в штаб, убежденный, что это изменническая тайнопись; вот вам и вред, и смущение. Капеллан не знал, что письмо нежное.

— Но и вы не знаете по-русски, генерал!

— Здесь бывает ваш соотечественник, русский полковник, а теперь удачливый вербовщик солдат. Он прочел и совершенно успокоил штаб. — Фримонт поднял руки ладонями ко мне, в знак примирения. — Мы не нашли в полку измены, даже и супружеской.

— Если с делами покончено, позвольте мне удалиться.

Я дрожал, не зная, чему это приписать: сырой ночи на берегу реки, ярости или внезапному стыду, что наших строк коснулись зрачки капеллана.

— Что это вы вдруг, по пустякам?! — удивился Фримонт.

— Если бы вы смогли увидеть, какой яростью откликнется сердце капеллана на вашу прокламацию, вы бы никогда не приняли из его рук и клочка бумаги. Они везде — тайные друзья Юга, слепцы или изменники.

— В моем штабе их нет, — сказал Фримонт со всей возможной искренностью. — Европа отдает нам превосходных людей, но они являются в Америку, отринутые родиной, со всею страстью политической неудовлетворенности, они торопят нас, нахлестывают лошадей, готовые загнать их, только бы поскорее. Прощайте!..

Мы пожали друг другу руки, вкладывая в короткое рукопожатие забвение обид перед лицом войны.

…Полк не задержался на Миссисипи. В Кейро командовал Грант, подчиненный Фримонту, но и здесь достигший заметной независимости. Печать его личности лежала на армейских делах в этом важнейшем пункте при слиянии Огайо с Миссисипи: незамедлительность решений, расчет, организация и достаточное продовольствование полков говорили в его пользу. Ложными перемещениями судов он вводил в заблуждение неприятеля и скрытно, в трюмах, перевозил войска, собирая их для возможного удара в сторону Арканзаса, или Теннесси, или вниз по Миссисипи, на Мемфис. В этот раз я не дождался Гранта в Кейро, а он позаботился о нас, прослышав, как изнурился полк в напрасной экспедиции на Айронтон.

Нас перевезли на кентуккийский берег Миссисипи в Форт-Холт, недавно сложенную и плохо вооруженную крепость. Едва мы передохнули пять дней среди зеленых холмов и рощ, у насыпных валов и пахнущих смолой свежих бревен, едва позволили раненым отбросить палки и самодельные костыли и снять окровавленные повязки, как пришел новый приказ: соединившись с 17-м Иллинойским полком, двинуться вниз но течению и занять Элликотс Миллс. Неделя, проведенная в Форт-Холт и Элликотс Миллс, позволила мне взглянуть на жизнь штата, ради которого президент потребовал от Фримонта отменить объявленное прокламацией освобождение миссурийских рабов. В Кентукки все притаилось в ожидании, когда военное искусство или превратности судьбы дадут перевес одной стороне, когда можно будет без риска примкнуть к счастливому знамени.

В Кентукки я имел время обдумать прокламацию Фримонта. Какое унижение свободы! Вашингтон разрывает миссурийскую хартию Джона Фримонта, а ведь и она — уступка, компромисс, невольное допущение рабства. Я не мог сказать этого Фримонту в Кэйп-Джирардо, счастливый, что слово произнесено, и какое слово: а их рабы освобождены! Но и Фримонт объявляет свободу лишь тому рабу, чей хозяин открыто стал в ряды конфедератов, рискнул жизнью в мятеже. А тысячи трусов, переделавших слово «измена» в удобное и уклончивое слово «лояльность», тысячи осмотрительных льстецов, превосходящих жестокостью к рабу и тех, кто обнажил против нас меч, — все они и по хартии Фримонта сохраняли права на черных рабов. Знал ли я о черных страдальцах, когда подъезжал с Надей к австрийской границе, чтобы затворить за собой двери России? Знал, знал, однако же я здесь, среди врачевателей проказы; человеку необходимо встать так близко к злу, чтобы из наблюдателя сделаться воином. Коню республики нельзя сбавлять шаг, — орудия Юга возьмут верный прицел по замедлившейся мишени и расстреляют ее. Лучше бы Линкольн смотрелся не в зеркало Кентукки, а в миссурийское, расколотое так, что его не склеить никакой уступкой. То, что сегодня в Миссури, завтра будет и в Кентукки; кончится тишина, уклончивость, припрятанное оружие притворных лоялистов загремит выстрелами.

Мы только еще устраивались в Элликотс Миллс, когда пришел новый приказ: 19-му Иллинойскому немедля отбыть в Кейро, погрузиться в вагоны Иллинойс Сентрал и проследовать в Вашингтон, под командование генерала Мак-Клеллана. На паровом боте вместе с курьером от Гранта прибыл Тэдди Доусон, военный корреспондент «Чикаго дейли трибюн», газеты Медилла и Рэя. Приказ о перемещении полка привел Доусона в восторг, меня встревожил. Мы приноровились к войне, а на Потомаке затишье. В Миссури старшие офицеры махнули на меня рукой; даже и Поуп видел, что полк дерется храбро, а каково будет в бездействии, в штабных закоулках, где и дельный офицер лишается доли ума?

Грант писал мне, что Вашингтон снова потребовал у Запада 5000 снаряженных людей для защиты столицы. Фримонт не смог дать пять полков и решился пожертвовать двумя лучшими: моим и немецким полком Геккера. Грант хотел удержать меня, но Фримонт стоял на своем; если уж он отправляет два полка вместо пяти, то пусть едут лучшие.

— Видите, невозможный вы человек, — атаковал меня Доусон. — Вам оказали честь, а вы брюзжите.

Я помалкивал: неисправимая порода газетные вояки. Они первыми видят победу, где ею не пахнет; первыми выводят поспешные уроки войны и первыми же, при малейшем затруднении, предают эти уроки; рвутся в бой, но не далее известной черты; рекламируют как добродетель то, что на деле есть несчастье нации.

— Не ставьте на Фримонта, Турчин, — продолжал Тэдди Доусон. — Он — битая карта. В Вашингтоне говорят, что он окружил себя авантюристами, создал в Сент-Луисе военный Версаль, раздает деньги казны…

— Вздор, Доусон! — оборвал я его. — Фримонт — достойный гражданин, он объявил войну рабству.

— И тут же отступился! — торжествовал Доусон. — Линкольн приказал Фримонту изменить прокламацию, и Фримонт подчинился.

После первого письма президента Фримонт был полон решимости, в Кэйп-Джирардо он поощрял мою решительность, и вот снова путы на руках и ногах, простор для врагов, лживые светские правила для солдата Союза, снова он — открытая мишень. Я снял шляпу и отвесил низкий поклон северо-востоку этой страны.

— Кому это вы, Турчин? — Доусон снял очки: не показалось ли на Миссисипи еще суденышко?

— Я оплакиваю свои надежды, Доусон.

От Тэдди Доусона впервые отступила нужда, он не тратился на прожорливый «Курьер», теперь платили ему. Тэдди оделся, ел за двоих, а главное, был не последним из патриотов, приобщился солдату, деля его славу, но не разделяя смертельной опасности. Мало что развращает человека так, как слава войны и служебная близость к ней, без обязанности сражаться и умирать.

За открытым окном каюты плескалась вода, мы шли вверх, против течения Миссисипи, трудно выгребая плицами, и так же трудно, шел наш разговор. Доусон излагал доморощенные планы разгрома Конфедерации, и венцом их оказывалось взятие мятежного Ричмонда. Надин заметила, что Наполеон вступил не в Ричмонд — соседствующий с Вашингтоном городишко, — а в столицу огромного государства, что, водворясь среди горящей Москвы, он послал императору Александру предложение начать переговоры, но ответом было: «Война только началась!» Тэдди уверял, что мы не знаем Юга, его приверженности идолам и суевериям, что стоит пасть Ричмонду, как вся империя хлопка рухнет, не расчихаться бы нам до смерти среди поднявшейся из-под обломков пыли. Он сердился, что Чикаго испортил нас, а в Маттуне мы были другие, — он сделался скучным глашатаем общих мест, ревностным служкою в храме республиканцев.

 

Глава двадцатая

Мы пристали к дебаркадеру в Кейро, и первым по трапу взошел, прихрамывая, Эдвин Рэмэдж. Когда разъяренные рабовладельцы ломали наборные кассы и машины «Херальд оф Фридом», они не забыли и редактора: Рэмэдж поплатился хромотой, сломанными ребрами и шрамом, рассекшим густую темную бровь, скулу и щеку. Он вернул меня, Надин и Доусона в каюту и спросил не без таинственности, как сложились мои отношения с Фримонтом?

— Мы расстались хорошо, — ответил я. — Но Тэдди считает Фримонта проигранной лошадкой.

Лицо Эдвина потемнело, шрам обозначился мертвящей серостью, оливковые живые глаза перебегали с меня на Доусона, не шутим ли мы?

— Я поджидал пароход, чтобы узнать, нельзя ли поправить дело? — сказал он.

— Нас ссылают не в Новую Каледонию, Рэмэдж, мы отправляемся в столицу.

— Я был у Фримонта, когда прискакал Грант и просил сохранить полк Турчина в миссурийской армии. Он отдавал полк Росса и еще какой-то, а про ваш, Турчин, сказал, что один такой полк стоит бригады. Фримонт возразил, что видел полк и нашел в нем самых заурядных солдат.

— Спящих, Рэмэдж, — заметил я.

— Фримонт и ответил Гранту: «Может, ваша правда, Улисс, я не видел их в сражении. Но если они таковы, пусть едут в Вашингтон, два полка — Геккера и Турчина — стоят пяти полков, которых от нас требуют». Мне показалось, что вы его чем-то допекли.

Я поклонился легко, шутя и молча.

— Что-то вы натворили и молчите. «Этот Турчин, — сказал Фримонт, — plus royaliste, que le roi. У него зуд поучать старших офицеров. Пусть вразумит Линкольна, внушит ему пылкую мысль о всеобщей отмене рабства, здесь ему не с кем спорить…»

— Какой превосходный, какой благородный надворный советник! — сказал я, даже не Наде, которая могла бы меня понять, а в пространство, в серый туман моего раздражения. Я взялся за ручку двери. — Фримонт незаурядный человек, а его прокламация — лучшее из всего, что я читал после судебных речей Брауна. И какое горе, что в нашей республике даже и лучшие люди не терпят правды.

Оставив лошадей у трактира, мы с Надин наскоро перекусили в говорливой зале; от трактира отправились на вокзал, проверить Уэзерелла, все ли у него хорошо с вагонами и паровозами. Надин с полковым врачом Сэмюэлом Блейком задержалась в вагоне, куда складывали лекарские припасы, я стоял у рельсов, сюда подкатил ежедневный поезд на Сандовал, Цинциннати и дальше на восток. Я засмотрелся на паровоз с большой конической трубой и саженными задними колесами, когда меня нечаянно толкнул господин в новомодной летней шапке, напоминающей военное кепи.

— Кого я вижу! Можно ли верить счастью? — заговорил он, раскинув руки: в правой он держал трость, на левой колыхалось летнее пальто. — Иван Васильевич! Голубчик!

Передо мной стоял Сергей Александрович Сабуров, а позади — солдат с поклажей в руках. Все это не вязалось в картину: бивачный Кейро, провиантские офицеры и безукоризненный цивильный Сабуров при денщике.

— Не рады земляку? — кривил обидчивые губы Сабуров; темно-фиолетовый костюм в глухую клетку, светлый жилет, крахмальная рубаха и опущенный на лоб козырек выделяли Сабурова смесью барства и деловитости; можно было подумать, что и его самого несли по улицам Кейро солдаты, так блистали нетронутым лаком сапоги. — Не се рдитесь же вы на меня!

— Здравствуйте, Сабуров.

— Ну вот, хорошо и этак: коротко и сердито. Все-таки родное — здравствуйте.

— Я запомнил вас в мундире лейтенанта; вы собирались осчастливить туземцев Запада.

— Увы, пришла ночь, когда я бросил военное платье в Рио-Гранде; мундир мог стоить мне жизни.

— Люди чести для того и надевают мундир, чтобы при необходимости отдать за него жизнь.

— Ну-с, положим, чести во мне на десятерых янки хватит! — возразил Сабуров, не обидевшись. — Они унизили меня мундиром лейтенанта; будь я генералом, мне не пришлось бы искать, куда сбросить военное платье.

— Вы стали из худших янки; купля-продажа не сходит у вас с языка.

Я презирал его без снисхождения, полно и окончательно.

— И вы не сдержали слова, вернулись к эполетам, когда это стало выгодно: я-то знаю, как доходна ваша должность.

Он осекся, испугавшись перемены во мне, но нас спасло появление Надин.

— Расцеловал бы вас по-старинному, в обе щеки, да ведь — убьет, убьет! — сокрушался Сабуров. — Он и так на меня кулаками машет. А что я такого сказал?! Да, должность полковника доходная, не меньше, чем калифорнийское имение, где нашли золото, но вы-то и за готовым золотом не нагнетесь. Вот ваше золото! — он с горькой завистью показал на Надин.

Мы молчали.

— Отталкивайте, гони те брата! Вот уже полгода, как я поставляю солдат Северу, я один дал армии не меньше полка, и все не для себя, без расчета на эполеты.

— Так не вы ли тот русский полковник, который прельстил Фримонта? — спросила Надин.

— Вот вам моя повинная голова! — Он наклонился. — Если бы не та дуэль на Кавказе, я бы давно стал полковником, я хорошо служил… — Он заметил, что мы отступаем от него, и заторопился: — А все недостаток воображения, оскудение ума: при первом же вопросе — кто вы? — я солгал: полковник! Вспомнил вас, Иван Васильевич, вашу клятву не возвращаться в армию, и подумал: возьму-ка я его оболочку. Я ведь немного буддист, в переселение душ верю. Потом, в Миссури, услышал о вас, а поздно, не отречешься от полковника… Постойте! Я хочу сказать вам о Балашове…

О Наполеоне мы знали: в цепях отправлен на родину. А что Балашов?

— Белл повесился на каторге, кто бы мог подумать? К Балашову суд был милостив, он получил малый срок, а началась война — ему позволили служить. Случайно забрел ко мне в волонтерское депо, и я его помазал в воины! — Сабуров приблизился к нам, заговорил тихо и быстро: — Император Александр благоволит Америке. Новое царствование счастливо и гуманно. Не поспешить ли нам обратно, господа! Кто бы ни победил — Север, Юг, черт их разбери, нам-то какая разница? Весь их муравейник с Капитолием, с паровыми судами, с пушками и эполетами не стоит вашей головы, Иван Васильевич, и вашей ручки, дражайшая Надин. Мы здесь чужие…

И снова наклонил голову движением совершенной почтительности; Сабуров верил в свои чары и ждал, что рука Надин протянется к нему. И она протянулась резким, наотмашь, движением и громко опустилась на щеку Сабурова. Наклонившееся лицо не сразу поднялось, Сабуров медлил, искоса, из-под бакенбард, озирал площадь, не много ли свидетелей привлекла пощечина.

— Потяжелела ручка, не правда ли? Война, на нее пеняйте.

Перед нею в отчаянии покачивался породистый Сабуров; влагой налились волоокие глаза, желанное мученичество смягчило черты, он припал бы к немилосердной руке, винясь и прося прощения. Я испугался за Надин; по силам ли ей такое, не тронет ли женское сердце поразительная печаль Сабурова? Надин отвернулась, и мы пошли прочь от этого несчастливого места.

— Прощайте! Прощайте, друзья! — услышали мы драматический шепот, но раздался вопль паровоза, топот бегущих ног, железный лязг поезда. Мы оглянулись: Сабуров вспрыгнул на подножку вагона и, прощая нас, помахал рукой.

На исходе дня роты потянулись через Кейро к железной дороге. Я был с Грантом на каменном крыльце мэрии. Генерал устало опирался о чугунные перила, стоял с обнаженной головой. Мы почти не говорили в эту встречу, смотрели на проходившие в ленивой, предвечерней пыли роты и думали свое. С появлением роты Говарда Грант оживился. Я думал, его поразил Говард; вместо свежего юноши перед нами был Дон-Кихот, с дубленным на солнце лицом, с худыми щеками и жидкой светлой бороденкой, так что не сразу и разглядишь.

— А вы обманули командующего! — Улыбаясь, Грант поскреб жесткую бороду. — Я эту лошадь знаю, третью, под лейтенантом. На ней прежде провиантский майор ездил. — Лошадей Грант знал и ценил. Гнедой, правда, все еще служил Мэддисону. — Чем-то вы не угодили Фримонту.

— Напротив, мы сошлись на идее отмены рабства.

— Командующий близок к такому взгляду, — заметил Грант, но с неким отчуждением, будто его дело — война, а философию он оставляет другим.

— Он отнимал раба у мятежника и оставлял его фарисею.

Грант пожал мне руку, пожелал удачи, извинился, что не будет на вокзале, — его ждали на канонерке, которая ночью поднимется вверх по Огайо.

Вечером, на погрузке, при свете факелов, меня разыскал Томас: куда-то исчез капитан Башрод Говард. Лошадь на месте, рядом с седлом на станционной ограде висят его винчестер и пистолет на ремне, а капитана нет. Ничто в Говарде не обещало измены, и все же, впервые после боя на Фэбиусе, я в мыслях допустил ее.

Площадь перед двумя поездами полыхала факелами, покачивались подвешенные к вагонам фонари, освещая волонтеров с поклажей на спине, со скатками и ранцами, ружейные стволы, лезвия широких штыков и упиравшихся на сходнях лошадей. Рядом дышал Отец Вод: стремительное, темное в сентябрьской ночи ложе реки разрезало землю надвое; здесь Миссури, в огне, в сражениях, в предательской черноте осенних ночей, с возможностью всякий час предаться вчерашнему врагу, прийти к мятежникам блудным сыном, получить у них то, в чем Север отказал Говарду, предпочтя ему русского полковника; на том берегу — притаившийся Кентукки и верный Союзу Иллинойс, с женою и сыном, с покоем, уже непосильным потрясенному Говарду. Но почему он пошел к ним без коня и оружия? Не в этом ли весь Говард, с его рыцарским отказом конфисковать, брать чужое, даже и в крайних обстоятельствах? Я слышал об офицерах, которые изменяли Союзу, принося в дар Ричмонду обозы, оружие Севера, подчиненные им пароходы, арсеналы и полки , — но Говард другой, и оставленное его оружие вдруг сказало мне громче всего другого: измена! Три месяца он боролся с собой, затаптывал в себе жгучие угли предательства, даже наружно сделался другим человеком, но теперь, поставленный перед последним выбором, вынужденный сесть в поезд на Потомак, склонился к измене.

Я не торопил событий: измена горька, но, если она свершилась, я не придам ей слишком большого значения, терпеливо дождусь Тадеуша Драма и Мэддисона. Надин спала, когда я услышал быстрые шаги офицеров и вышел к ним из вагона. По сумрачным лицам я понял, что их тревога — о том же. Но рядом с подозрением — обида, потрясение и подспудная мысль, что такое предательство невозможно.

— Вы ждали этого? — спросил Тадеуш Драм.

— Никогда! — быстро ответил я, — Но вот ночь, она сама говорит за себя. И то, что он не взял нашего оружия, разве в этом не Говард?

Я отослал их, сказав, что ночь длинна, их рота на месте, с ними, лучшая рота в полку. В вагонах спали. Ночь выдалась непроглядная, с неслышной моросью, теплой, как и ветер с юга, с холмов Алабамы. Иллинойс Сентрал притихла, забылась коротким сном, ушли работники, до полуночи шнырявшие между составами, светя фонарями под колеса и постукивая по железу молоточками. В фонарях убавили огонь, летучие мыши врывались в зыбкие круги света, казалось, что ночь наполнена быстрыми тварями, их тысячи, пришельцев из тяжелой, вязкой тьмы.

Уходя от поезда к вокзалу, где мне вдруг почудилась высокая фигура Говарда, я наблюдал груженый поезд со стороны, маслянистые пятна мокрых крыш, никнущий свет фонарей, мимолетный огонек спички в руках часового. Вагоны стояли глухие, беззащитные перед непроглядностью ночи, ее утомительной, враждебной протяженностью, перед изменой и отчужденностью мира, — и меня влекло обратно к поезду. Ночь тянулась, я забыл о сне, и чувство было такое, что пусть бы темнота ночи длилась и длилась и колесо мироздания дало осечку, пропустив день, оставив для нас на Миссисипи непроглядность двойной черной ночи, — если это вернет Говарда.

Но рассвет приближался, небо за Миссисипи сделалось из черного серым, поезд проступал в рассветных сумерках весь, одним контуром, делать нечего, надо возвращаться к себе, — проснется Надин и услышит правду о капитане Говарде. После Драма, Мэддисона и Томаса в полку не найти человека, для которого эта новость была бы так тяжела, как для нее. Между ними нет дружбы, нет и наружного понимания, но таково уж свойство благородной души: упрямо сохранять справедливость к тому, кто несправедлив к тебе. Говард мог ненавидеть нас, а он только чуждался; до этой поры мы относили Говарда к лучшей части человечества. Теперь он ушел, теперь — измена, и мелочное благородство Говарда — седло и оружие Севера, снятые с ограды Томасом, — ничто перед грехом предательства.

Поеживаясь в рассветной сырости, я повернул к своему вагону, поднялся, скрипнул дверью и услышал за спиной голос:

— Полковник!

Я обернулся и не сразу узнал Говарда. Он бежал к поезду, когда я обернулся, сделал еще несколько шагов, протянув ко мне в вытянутых руках саблю.

— Капитан Говард! Вы оставили свое оружие… изменили ему… Теперь вы пришли вернуть и саблю?

Он стоял высокий, легкий, почти бестелесный, с огромными, горестными глазами на костистом лице. Это был кто угодно, только не Говард, и голос в моих ушах стоял не Говарда, а хриплый, низкий, чужой.

Я сошел на землю, к протянутой в дрожащих руках сабле.

— Сабля, сколько я знаю, фамильная, капитан Говард, — сказал я сердито. — Никто не поставит ее вам в вину!

От дальнего вагона к нам метнулись фигуры — Драма и Мэддисона, — мы одновременно заметили их; Говард опустил голову, я приподнял руку — офицеры остановились.

— Ну что ж, давайте. — Я принял саблю. — Вы решили объявить об отказе от службы; это делает вам честь, Башрод Говард, но измена растаптывает и эту честь.

— Я не изменил. Ни делом, ни помыслом… Но я должен быть отрешен. Я провел ночь с врагом нашего знамени… с братом.

— Как вы решились, Говард! Его руки в крови!

— На войне кровь неизбежна.

— Кровь неприятеля — но не жителей, не их жен и детей. Мятежный Говард — я не знаю его имени — пу гало миссурийцев.

— Я надеюсь, что это неправда, полковник, — сказал Башрод Говард с надломленной гордостью. — Он неистовый, но благородный человек.

— И вы искали этого рыцаря, томились близостью и вот — нашли!

— Я всякий день ждал встречи, но в бою. Встречи, после которой наша матушка оплакивала бы кого-нибудь из нас…

— Говорите! — потребовал я.

Мы не двигались с места; прогулка вдоль вагонов дала бы Говарду облегчение, а он его не заслужил.

Вечером, в вокзальной сутолоке, капитана нашла женщина, она назвалась жительницей Кейро, из семьи, хорошо известной Говардам. Красивая, немолодая женщина благородством манер вызывала доверие; она передала записку от Говарда-старшего; почерк не оставлял сомнений. Он просил прийти, писал, что встреча должна быть домашней, прощание братьев, которым, быть может, никогда не суждено свидеться: он уже знал, что полк отсылают на Потомак, для защиты столицы.

— Откуда это им известно?

— Они знают многое, — сказал Говард. — Их люди есть и там, где мы не предполагаем. Брат обещал прийти без оружия и о том же просил меня; саблю я оставил, в волнении, по забывчивости, а потом не смог вернуться. Вы правы, она фамильная и равно принадлежит мне и ему. — Говард помолчал, читая в моем взгляде осуждение. — Я подумал: если офицер Конфедерации, старший по мундиру, не опасается встречи со мной, отчего же мне, капитану Севера, отступать? Не будет ли это трусостью?

— Видно, он хорошо знает вас, — заметил я сухо.

— Не более, чем я его. Перед этой женщиной я не смог отступить, показать черствость души или страх.

— Он и это понимал.

— Он любит меня. Самое тяжелое… невозможное во всем этом, что мы любим друг друга. Он уговаривал меня перейти к ним, но, если это невозможно, оставить службу, развязать ему руки, чтобы они не дрожали при каждом выстреле в сумерках или ночью. Он умолял, грозился и снова молил…

— Отчего же вы не звали его к нам?! Не в полк — полк для него мал, — в бригаду, в армию.

— Я достаточно знаю брата, чтобы не заниматься пустяками.

— Но ведь и он знает вас!

— Старшие братья чаще заблуждаются относительно младших.

— И всю ночь вы слушали его мольбы?

— Пришла минута, когда он отступил. Он сказал: хватит, Башрод, ни слова об этом; война продлится так долго, пока бог позволит каждому из нас держать оружие. Но сейчас мы сядем за стол с хозяйкой, как будто мы съехались к ночи домой и нас кормит матушка.

— Черт вас побери, Говард! У вагона ваши друзья, они не прилегли за ночь, а вы?! Вы хорошо ужинали, Говард?

— Когда мы встали из-за стола, брат обратился ко мне со странной просьбой. — Говард недоуменно оглядел уже видимый из конца в конец поезд, будто хотел прочесть на его вагонах что-то еще, кроме инициалов Иллинойс Сентрал. — Он просил не садиться сегодня в этот поезд. В какой угодно другой, только не в этот. Он уверял, что наш поезд ждет несчастье…

— Уж не задумал ли он через вас напугать полк?

— Я сказал ему, что ни Грант, ни Фримонт не позволили бы обреченному поезду выехать из Кейро. Он ответил, что генералы во всех армиях слепы: не их руками кладут и выворачивают рельсы. Ни один штаб, сказал он, не обходится без продажной шкуры.

— И вы отдаете саблю, чтобы избежать этого поезда? — Я говорил несправедливые слова, но он не заслужил справедливых.

— Я принес вам свою вину, полковник. — Достоинство вернулось к Говарду. — Буду горд занять место в поезде, какое вы мне укажете, и если место волонтера, то буду волонтером.

Сзади скрипнула вагонная дверь, меня окликнула. Надин.

— Возьмите! — Я вернул ему саблю и проговорил быстрым шепотом: — Идите к себе, в свою роту, капитан Говард, и не вздумайте никому рассказывать о своем ужине. Придумайте любовное приключение… самое безрассудное.

Мы тронулись с места, тихо, один поезд за другим, с небольшим интервалом, без провожатых и про водов.

 

Глава двадцать первая

«…Еще мои письма плывут к тебе, даже и первое, со списком „Истории поручика Т.“ Надежды Турчиной, а я все отношу пакеты на чикагский почтамт. Здешний чиновник уже знает нас с Вирджинией Фергус, он взвешивает пакет на руке, подмигивает нам (кажется, он считает нас парой) и кладет пакет на весы. „Если здесь акции или банкроты, — сказал он как-то, — то вы пустите Америку по миру!“ — „Скорее мы разоримся на почтовых расходах“, — ответила практичная Вирджи.

Когда рассказ подошел к войне, генерал освободил часть стола и позволил мне записывать. „Так будет лучше, — сказал он. — У нас много охотников путать не только номера полков и дивизий, но и честь с бесчестьем“. Возвращаясь в Чикаго, я делаю полную запись и перебеляю рукопись для тебя. Мы застрахованы от неудачи — у меня остаются черновые тетради, — только бы у Турчина хватило сил досказать, — а какое еще слово, так отвечает здешней жизни, как страховка! Здесь страхуется все — не только жизнь человека или его дом, но хотя бы и один день жизни, а то и несколько часов в железнодорожном вагоне. Вы купили проездной билет, при вас багаж, и вот вы уже дичь, достойная страхового агента. Страхуетесь на тысячи долларов, а пла тите центы. Пожелайте, и вы застрахуете все: ночной сон и благополучное пробуждение, любовь, супружескую верность, даже неудачу сватовства может сдобрить страховая премия. На днях мне об этом напомнил генерал. „После войны, — сказал он, — страховые агенты облепили республику, как гниды. Где они были, когда мой поезд подходил к Бивер-крик? Вот где им пришлось бы раскошелиться, да кто ценит жизнь солдата? Это монета, которою расплачиваются за всё…“

Уже неделя, как рассказ старика прервался. Я приезжал в назначенный день, но находил его в смятении. Как-то я посоветовал ему прогуляться в окрестностях, вдохнуть крещенского воздуха, он выглянул за окно взглядом пожизненного арестанта и принялся упрекать меня, что я его не понимаю, предлагаю ему пустяки, когда у него дело, что я — доктор, а не вижу, что именно составляет жизнь человека, что дает ей силу и действительность, и что есть смерть при жизни и пустыня старости.

После Кейро и Винсенса мы с ним не двинулись дальше на восток, в направлении Вашингтона, где Мак-Клеллан дожидался полков Геккера и Турчина. Несколько раз генерал приступал к продолжению, но запинался на Говарде, вспоминал себя, как он, поручиком еще, выносил мимо своих постов раненого поляка. Капитан Говард занимает мозг Турчина, он не решается следовать за событиями, пока не выразит вполне личность Говарда, его гордые и несчастные глаза, его мужественную и одновременно нежную плоть, сгоравшую в огне междоусобной войны.

Вирджиния говорит, что я заразился фамильным недугом Фергусов — любовью к Турчину, даже и в клинике я частенько думаю о нем и о своих обязанностях душеприказчика. На днях ко мне на квартиру постучался Джонстон, он принес сверток из кондитерской, находя, что из моих рук генерал возьмет презент. Чтобы задобрить меня, Джонстон отдал мне несколько своих старых писем отцу и матери, писанных из полка Турчина, в ту пору, когда юноша Джонстон верил, что в груди каждого человека бьется благородное сердце, и поражался, каким образом мятежные генералы находят себе солдат».

 

Глава двадцать вторая

Как сохранить в тайне перемещения полка, если о его отъезде судачат по обоим берегам Миссисипи, да так громко, что Отец Вод, кажется, доносит секрет до Нового Орлеана; если телеграфные аппараты Среднего Запада стрекочут призывными, перехваченными волнением голосами моих офицеров, приглашая на попутное свидание жен; если о перемещении полка Геккера и моего полка извещены газеты, служащие железной дороги, все, все, не исключая и торгующую публику? Наша война еще не знала тайн: всюду лазутчики, ухо шпиона, преступная услужливость чиновника, а с нашей стороны — беспечность, уступка, залихватский солдат, вроде тридцатидневных рекрутов из Бруклинского полка, привязавших к дулу дедовских мушкетов по куску веревки, в знак того, что не пройдет и месяца, как любой из них приведет на привязи побежденного конфедерата.

Первой встретила нас жена Джеймса Гатри, молодая женщина в грубых башмаках фермерши, в полосатой юбке на крепких бедрах и в фетровой шляпе со страусовым пером; следом за нею в синей мундирной толпе стали распускаться позабытые нами нежные цветы: бирюзовые, сиреневые, палевые, ореховые, жемчужно-серые; заколыхались лепестки-воланы, рюши, оборки, кружева. Мы собрали обильный урожай шелков и тафты, бархата, тюля, мантилий и бантов, шарфов, пряжек из поддельного серебра, аграмантовых розеток, прюнелевых башмачков, перчаток и лент. Если бы на черную пахоту села стая розовых фламинго, королевских павлинов и тропических попугаев, то и тогда зрелище не было бы так прекрасно. А ведь у наших птиц были нежные, человеческие голоса и такие глаза, что любой их пары достаточно для радостного возбуждения целой роты. Маленькая жена Тадеуша Драма, полька, тонкий кузнечик в плоской зеленой шляпке с зеленоватой вуалеткой, с глазами цвета мяты, в салатовом жакете с изумрудным плетеным шнуром на дерзкой груди, в башмаках с носками зеленого лака и яшмовыми пуговками; громогласная жена Раффена, синеглазая шотландка, черноволосая, в соломенной шляпке с бледными розами; застенчивая подруга моего помощника Чонси Миллера, улыбающаяся каждому, потому что каждый — однополчанин мужа, служит под его началом и предположительно чтит и любит ее красавчика, скучнейшего педанта Чонси Миллера, и еще, и другие, — как они были хороши посреди синего армейского табора, изодранных мундиров, бородатых и щетинистых лиц, грязных шинелей и армейских пончо.

Садились в поезда и жены волонтеров, украдкой, на один перегон, признавая свое неравенство с женами офицеров. На станции Шолс нашего запевалу Джонстона поджидала семья: отец и мать, две сестры, старая негритянка в паре с кучером-негром. Маленький Джонстон исчез за пышными юбками, пелеринами, за гипюровыми канзу и широкополыми шляпами из соломки, а двое негров что-то лопотали вслух, будто читали молитву пред пестрым, живым алтарем.

Ночная тревога ушла: ее прогнало солнце над Индианой, красивая земля в тронутых желтизною лесах, перестук колес, веселье в вагонах, где появлялась женщина, где она — жена и мать — снимала шляпу движением, недоступным мужчине, и потряхивала волосами, позволяя им упасть на плечи и на грудь, и смеялась так, как дома не смеется даже и очень счастливая женщина. Десятки глаз смотрели на нее, и каких! — мужчины, солдата, который мог погибнуть, а жив, жив и пахнет железом, порохом, костром, лесным биваком, неистребимым солдатским потом. Но бедный мой солдат и офицер, даже и тот, кому судьба подарила встречу с любимой, — им некуда было скрыться. Я не побоялся бы полковых тартюфов, закрыл бы глаза на то, что наш капеллан именует грехом, но как закроешь сотни чужих глаз.

Мы миновали юг Иллинойса и отмеривали индианские мили в направлении к Огайо и Пенсильвании, к берегам Потомака. Зачем пугал Башрода Говарда брат-инсургент? Чего он ждал? Дезертирства? Как мало мы знаем людей, даже и близких, и как высоко ценим свой талант искусителей. Башрод Говард с нами, он как после желтой лихорадки, но не сторонится людей, а ищет их, хочет снова и снова ощутить свою удержанную, несломанную связь с полком.

— Вы не телеграфировали жене? — спросил я у Говарда.

— Не успел, — ответил он прямодушно, возвращая нас к ночному разговору; брат отнял дорогие часы, и Говард не успел вызвать жену, — вот кара и казнь.

— Мы были бы рады ей. Мадам часто вспоминает вашу жену.

— Я думаю, что и Элизабет оценила бы госпожу Турчин, если бы узнала ее близко. — Он и тут оставался честен, не лгал, что Надин понравилась жене.

Скоро женщины, оставшиеся, чтобы сопровождать нас до Цинциннати, сошлись в вагоне Сэмюэла Блейка, у пакетов с корпией, склянок и коробок. Полковой лазарет занимал треть вагона, в центре женского кружка была мадам, в темно-синем мундире, в платье того же сукна, с перекинутым за спину концом сине-белого шарфа. Опа была словно лукавая мать-исповедница или веселая настоятельница среди молодых мирянок, слетевшихся, чтобы расспросить о правилах беззаботной монастырской жизни. Надин позвала в вагон Томаса, он сделался лекарской мишенью, на которой Надин и Блейк показывали перевязку — быструю, полевую, и обстоятельную — лазаретную, показывали, где перелом или рана особенно опасны.

Отошла обида, что Западный округ пожертвовал нами: на расстоянии решение Фримонта отдать нас Мак-Клеллану стало тешить мою гордость. Вашингтон требовал пять тысяч штыков, посылают нас, два полка, мой и 24-й, Геккера, — значит, такова цена нашему волонтеру — один он идет за троих, а то и за четверых. Столица в затруднении, и кого же она получает в помощь? Немцев Геккера и мои роты, где ирландец по-братски делит ночлег с прирожденным янки, француз выносит с поля боя раненого шотландца, где заносчивый Тадеуш Драм готов похвалиться чем угодно, только не своей кровью, где и негр в безопасности от притеснений. В этом одном я находил обреченность мятежа, приговор тем, кто считает нас чужаками, пришлой кровью, мусором Атланти ка. Я пришел в республику от редутов Севастополя, Геккер — с поверженных баррикад Германии, — и вот мы рядом, мы равны и призваны служить свободе.

На станции Шолс мы дожидались встречного поезда, чтобы тронуться дальше, к мосту № 48 через Бивер-крик и к станции Митчел. Пришел иммигрантский поезд, несколько нерегулярных вагонов, забитых блудными детьми Европы. Война не пресекла поток голодных искателей, Кестль-Гарден исправно поставлял пассажиров северным железным дорогам и дешевые руки землям Канзаса, Небраски и Айовы. Пассажиры, глядевшие на нас изо всех окон, прибыли в Шолс через Филадельфию и Питсбург, они не видели войны и марширующих полков, мы оказались первыми на их пути, — бесшабашная ватага, изодранные мундиры, песни, звуки горна и, нежданные в полку, праздничные женщины. Было отчего сойти из вагонов на землю, поближе к солдату.

Барни О’Маллен приметил в толпе земляка, зеленого парня, из тех, у кого на лице написано все, без утайки. Деревенщина, в яростной россыпи веснушек по бледной коже, будто он отсиживался в погребе, тянулся вверх вместе с водянистыми, слепыми ростками картофеля и вышел на свет блеклый, но по-мужицки сильный, с резким вырезом ноздрей и нежным, полудетским подбородком. Барни стал звать его в полк. Желание попасть из иммигрантского поезда прямиком в солдаты, в отборные, как обещал Барни, разбирало юного ирландца, но было и боязно: хороши ли на деле эти парни в штопаных мундирах, безбожно дымящие табаком?

— Вы и сами без ружей… — сказал юноша.

— Ружья в вагонах. И ты получишь; а то к пушке поставят.

— Пушки в крепостях стоят, ее не увезешь.

— Ты, видать, ученый; а у нас пушки на колесах.

— Ну и врешь ты!

— У него спроси. — Барни потянул за рукав Томаса, такого же юного, как и ирландец. — Он пушкарь.

— Да, пушки на конной тяге; четвериком запрягаем.

— Этак лошадей побьешь! — Наружу вышел мужик. — Стоит ли пушка четырех лошадей?

— И десятка стоит, — серьезно ответил Томас. — А то и двух десятков.

Молодой ирландец не мог взять в толк, почему железная литая труба стоит дороже двух десятков лошадей, если захудалой пары хватило бы их семье удержаться на земле предков и жить в достатке. Мирный счет никак не сходился с военным.

— У нас и людей убивают, парень! — крикнул кто-то.

— Убивают, да не у вас! Вон вы какие веселые.

— Мы правда счастливые, — сказал Барни и на всякий случай снял с головы кепи, в память о тех, кто не вернется в роты. — Капеллан о нас с самим богом беседует, а когда богу недосуг, то со святым Патриком.

— Католик? — спросил юноша у Томаса.

Барни закричал, показывая на запруженную солдатами землю:

— Он у нас паршивая овца, а все — ирландцы! Эй, братья ирландцы, покажись, где вы!

И все, кто стоял близко, без различия страны и крови, заорали, подняли в воздух цилиндры, кепи и шляпы, пугая иммигрантов. Юноша робко оглянулся на вагон:

— Мне отец денег не даст.

— На что они тебе? — удивился Барни.

— А на мундир? На харч? В Америке без денег не плюнешь!

— Ну, земляк, совсем ты зеленый. — Барни присвистнул. — Еще тебе платить будут. Двенадцать долларов в месяц, на готовых харчах, при даровом мундире… Мы тебя мигом оденем.

Барни напялил на него кепи-каскетку, кто-то, играя, протянул пояс с медной бляхой. Но юноша не играл, он готовился перемахнуть пропасть, разделявшую два поезда.

Из поезда иммигрантов спустился на землю темнолицый ирландец с ременным кнутом в руках, за ним женщина, в которой не трудно было признать мать юноши, и еще двое мальчиков помоложе, а в дверях вагона в голос плакали две девочки.

— Ну-ка, в вагон, да побыстрее! — прикрикнул ирландец.

— Они деньги платят, отец.

— Не нужны нам их деньги! Кнута захотел?!

Сын не шевелился, молчал.

— Ну! — Помедлив, отец размахнулся и хлестнул злобно, с оттяжкой, сбил с головы сына каскетку Барни, рассек ухо.

Юноша бросился в толпу солдат.

— Валяй в вагон! — приказал отец. — Ты допрыгаешься.

— Мы не позволим бить солдата! — крикнул Пони-Фентон. — На фронте за такое пристрелить можно.

— Я его отец! — Велико было искушение будущего фермера сшибить маленького говоруна кулаком или поставить мету тем же свистящим ремнем.

Ирландец попросил командира. Я стоял неподалеку, сказал ему, что все слышал и хочу знать, что ему надо от меня.

— Верните мне парня.

— Отец, ударивший сына кнутом, теряет свои права.

Он приглядывался, правда ли я старший офицер, если говорю такое, но мундир и возраст не оставили сомнений.

— Я его вырастил и кормлю; кому же учить, как не мне.

— Не до лжно быть отца или учителя с кнутом. За то и воюем.

— Вот и воюйте! А мы еще не знаем, за кем правда.

— Сядете на землю — скоро узнаете.

На помощь ирландцу спешили пассажиры: солидарность иммигрантов часто дремала, усыпленная корыстью, страхом угодить в чужую беду, но случалось, она пробуждалась.

— Тебя, видать, не лупцевали в молодые годы, а зря… — сказал седой старик с видом патриарха.

Я промолчал и тем обнадежил их.

— У парня зад не отвалится!

— Чужие три шкуры дерут, а родной отец — не тронь?

— Так и повелось, — отвечал я мирно. — Сначала отцы взяли за правило домашние экзекуции, а по их примеру возник и высший деспотизм: палачество, рабство, плети.

— Ты все о рабах печешься, лейтенант! — Вперед вышел ожесточенный господин с плохой английской речью, француз или итальянец, но с печатью американского, давнего бродяжничества. Солдаты закричали, что я полковник, — он недобро усмехнулся. — Я человек боязливый, у меня и при лейтенанте душа в пятки уходит.

— Вы, кажется, не свежий иммигрант? — спросил я.

— На мне и обноски — не первые; сколько чужого, брошенного добра на мне сопрело. Наречье ваше сволочное принял. А допустил бы господь почернеть от морды до задницы, я бы с дорогой душой — в рабы.

— Стоило ли переплывать океан за местом раба?

— Голодная смерть — хуже рабства.

— А по мне, лучше подохнуть, чем служить псом при господине.

— И подыхай! Так нет же: ты прежде смуту подымешь, других истреблять станешь. Чего уставились? — крикнул он волонтерам. — За раба доллары плачены, а мы — даровой товар. Раба кормят, если ему случится не работать неделю, месяц, его без хлеба не оставят. А мы? Мы и работая голодны, а без работы подыхаем. Уж как человек дохнет, этого ни одна тварь не сумеет: господь ему на беду разум дал. Тварь в одночасье дохнет, а мы год за годом.

— Хоть вы и грубы со мной, — ответил я, — я не оспорю ваших слов: все верно. Только помните: пока есть полный раб, не ждите, что негодяи слезут и с вашей шеи.

Мое миролюбие обмануло ирландца, и он сказал смиренно:

— Нам без сына с землей не управиться, никак нам, мать, не управиться без него. Смотрите, сколько у меня ртов.

— Вижу, — сказал я. — От такой семьи грех не отдать одного солдата.

— Тебе хорошо говорить, проклятый янки! — закричала мать юноши. — Ты в огонь не полезешь, за тебя мой мальчик пойдет! Со всего света заманиваете христиан на смерть и на муку!

Она, видно, взошла на иммигрантский корабль не по доброй воле, по ней, лучше бы жить хоть и в черной нужде, а дома; она была из тех, кто знает своих сельчан, свой народ и свою веру, а человечество закрыто от них темнотой; где-то и оно есть, по страшно в нем, боязно и страшно. Такие люди и голодные могут оставаться счастливы, пока не покинут землю отцов.

— Есть в полку и янки, их у нас много, только не я, женщина. Моя родина подальше Ирландии. — Я пожалел ее. — Вы не оскорбили сына, ваше право просить его вернуться.

Опа устремилась к своему мальчику, но паровоз подал голос, стронул вагоны, и солдаты бросились к дверям, увлекая за собой и юношу. Он встал в дверях вагона и не шевелясь смотрел на сбившуюся в кучу семью, ошеломленную не меньше, чем если бы он вознесся к небесам или изошел вдруг адским пламенем.

День я провел во втором поезде, где штабной вагон, лазарет и половина рот. С наступлением сумерек мне хотелось быть в головном поезде, первому переезжать бревенчатые мосты, входить в темные лесные просеки, где стволы близко подходили к насыпи, а ели трогали окна и крышу вагонов, — где пройдем в безопасности мы, ничто не грозит и другой половине полка. Офицерских жен к ночи осталось с нами немного: четверо в первом поезде и жена Тадеуша Драма во втором, с Надин. Их соединил особый интерес: молодая полька родилась в Штатах, ее родители бежали за океан после крови 1831 года, она говорила по-польски, но не знала Польши, Варшавы, Кракова, всего, что сделалось второй любовью Надин, после Петербурга и Кавказа. К удивлению солдат и офицеров, они то и дело переходили на польский, а когда две прекрасные женщины говорят по-польски, вы слышите музыку, то грустную, то беспечную, и сердце самого грубого волонтера приходит в смущение.

Так мы ехали по темной земле, с поднятой кое-где пахотой, с таинственным к ночи кустарником, в черных лесных просеках, я с командирами рот в первом вагоне головного поезда, Надин и зеленый кузнечик Драма — в предпоследнем, штабном вагоне другого поезда. Два паровоза подавали друг другу голос, перекликались в сентябрьской ночи.

Около десяти вечера паровоз закричал, требуя дороги, но дороги не давали, и мы стали, пуская пар. Мы опустили окна: свет факелов вырывал из темноты редкий кустарник и насыпь. Выглянув из окна, я увидел паровозного машиниста, высунувшегося из будки, огонь факелов и людей, идущих к нам. В подвижном пламени трудно было рассмотреть одежду и лица: но, кажется, это приближались дорожные рабочие.

— Что там случилось? — спросил машинист.

— Мост сорок восемь через Бивер-крик. Опоры размыло.

— Отчего? Второй месяц без дождей.

— Льет где-то, а у нас вода поднимается. Это как с войной: где-то дерутся, а нам и ночью покоя нет.

— Кто это там умничает? — Машинист посветил фонарем, мы увидели кучку дорожных рабочих. Человек, стоявший впереди, держался независимо, его быстрые настойчивые глаза с интересом озирали поезд.

Машинист спрятал фонарь, факелы удалялись к реке, землю окутал мрак, солдаты, попрыгавшие в головной поезд на станции Шолс, сошли вниз, дожидаться своих вагонов.

— Спасибо скажи, чумазый… — снова раздался нелюбезный голос. — А то грохнуться бы тебе в Бивер-крик. В ней не утонешь, а шею сломать можно. Показал бы нам своего красавчика генерала.

— У них не генерал, полковник. Штаб во втором поезде.

— Без сигнала не трогайся. И поедешь тихо.

Глаз различал слабое свечение впереди, где складка земли скрывала ложе Бивер-крик, безвестной речушки, — она не подавала голоса, не плескалась, не гремела на перекатах; стояла тишина, и внизу, у воды, жгли костер. Я не придал значения заминке: деревянные мосты всегда составляли заботу хозяев дорог, республика торопилась класть новые рельсовые пути, бревна служили главной опорой даже и в поднятых над стремнинами мостах. Нам подали знак фонарем, паровоз ответил благодарным криком и тронулся неспешно, в человеческий шаг. Гулко отдались наши железные, машинные шаги на высоком мосту, в темноте он казался выше, чем был, но он и был высок; вода под ним отсвечивала бочажками, угадывалось ее узкое, в крутых берегах, ложе. Первые вагоны миновали мост, земля отозвалась нам мягким голосом, как вздохом, затем затих и стук последних колес на мосту. Позади сверкнули глаза второго паровоза, будто искали нас в черной ночи Индианы, раздался и короткий, вопрошающий его голос; я и Раффен все еще стояли у открытого окна, и, если бы я мог, я крикнул бы товарищам: езжайте без боязни, мы только что прошли этот путь.

И тут мы услышали грохот и гул, сухой треск, увидели, как исчезают, проваливаются только что светившиеся окна вагонов, и вспышку огня, и серое призрачное облако пара, а спустя мгновение донеслись крики.

Всё испытали мы за долгую войну: неприятеля, скрытого в чаще леса, внезапность кавалерийского резерва, его удар по флангу, неравенство боя, кровь Чикамоги, гибель на крутизнах Миссионерского хребта, случилось и так, что Надин в седле, заменив упавшего офицера, увлекла за собой солдат в почти проигранный бой — на то и война, — теперь же в пропасть, в расщелину земли ушли вдруг сотни, ушла жизнь. Мы бежали к реке, где только что темнел мост; где-то там была Надин и сотни дорогих мне людей; Говард и Томас, Драм и Мэддисон, Гатри, Блейк, Чонси Миллер, жена Тадеуша Драма, и Надин, Надин, Надин, всегда со мной, а теперь, в гибели — одна.

Мы пробежали мимо паровоза с вагоном; черный, короткий обрубок поезда, сиплое дыхание котла, а впереди темнота, крики о помощи, стоны и другой берег Бивер-крик, с плоским, безжизненным торцом остановившегося вагона. Сколько их там удержалось — три, два вагона или только последний, а штабной тоже внизу, размолот? На камнях Бивер-крик замелькали огни; что-то разгоралось над самой водой. Я видел крошево, вкривь и вкось торчавшие бревна, переломанные доски и пробитые стенки вагонов, провалы окон с хватающими воздух руками, задранные козырьком и отлетевшие крыши вагонов, изогнутое железо, полузатонувших людей и ползающих слепо, не видя берега. Я приказал разжечь большие костры наверху, у береговой осыпи, и бросился вниз, не ища дороги, сталкиваясь с другими. Кто подоспел раньше меня, уже работал на роковой страде; трещали отдираемые доски, звенели остатки оконного стекла, солдаты тащили на берег несчастных, не дожидаясь носилок, не зная, несут ли они остывающий труп или будущего калеку. Я спотыкался о камни, по пояс и по грудь проваливался в воду, не узнавая голосов вокруг. У другого берега, когда я схватился за кустарник, чтобы ползти под темное днище вагона, склонившегося на сажень к пропасти, меня окликнул квартирмейстер Уэзерелл. Он сказал, что целы три вагона, а с тем, что при паровозе, — четыре.

Надин в штабном, Надин — жива, — едва я это понял, как боль по тем, кто умирал на камнях Бивер-крик, удесятерилась: так уходит личное горе, невыносимое, когда просишь и себе быстрой смерти, уходит, оставляя тебя для другой боли — долгой и мучительной. На берегах заполыхали костры, обломки четырех вагонов: фабричное дерево, даже и вынутое из воды, горело ярко, с треском, будто гверильясы Говарда-старшего продолжали расстреливать мой полк.

Все против нас: мелкая вода, островки и камни; четыре разбитых вагона легли кучей, теперь из нее извлекали несчастных, уносили на берег, укладывали на разостланные шинели и одеяла.

На отмели посреди Бивер-крик я увидел Тадеуша Драма, безумного, на коленях, и с телом жены в руках. Я хотел помочь ему подняться, еще не сознавая, что женщина мертва, — я видел только его окровавленные руки и тело жены в зеленых темных одеждах, будто ее обволокло речной тиной и водорослями, — но Тадеуш упрямо мотал головой и не заметил, когда я взял у него пистолет.

— Она была с мадам… С мадам, в штабном вагоне. А я увел Ядвигу, она пошла за мной… потом я пропустил ее вперед, а сам не успел войти в наш вагон…

Подошли Мэддисон с солдатами, и я поспешил дальше. У свай кто-то лежал ничком, и было не понять, силится ли он встать или течение колышет мертвеца, не солдата, а, верно, одного из дорожных рабочих, в тяжелых башмаках, в намокшей, задравшейся куртке. Я поднял тяжелое тело: это был юноша-ирландец, блудный сын, с неузнаваемым, разбитым лицом и живыми, измученными глазами. Судьба нарочно показывала мне напрасные жертвы — сломанный стебель на руках у Тадеуша, юношу, приплывшего из-за океана за хлебом.

— Ты жив, сынок?

Он опустил веки и поднял их.

— Руки целы? — Что сломаны ноги, я видел и сам. — Если можешь, обхвати мою шею.

Он держался за меня, пока я нес его к берегу, пока говорил ему, задыхаясь, касаясь головой его головы:

— Ну вот, сынок… ты хотел в солдаты… на войну… она тебя и встретила… Прямо в бой угодил…

На берегу я передал его в руки волонтеров. Близкие костры освещали песок и мокрые камни, я различал склонившиеся фигуры Сэмюэла Блейка и его помощника Бэйлхеча, и только я успел подумать о Надин, как услышал ее голос.

Просунув руки под шею и спину Башрода Говарда, Надин осторожно, словно оно из хрупкого стекла, перекладывала тело Говарда на носилки. При виде его мертвых ног и рук я ужаснулся: сломан позвоночник, жизнь почти пресеклась, прервались ее молодые, сильные нити; может, он не испытывает боли, не страдает, но ведь и боль отличает живое от неживого, и бывает такое, что молишь о боли, выпрашиваешь ее у судьбы.

Говарда понесли, я шел рядом, Надин касалась рукой его головы, убрала со лба волосы; по мне она только скользнула взглядом, молча просила забыть пока о ней, оставить все чувства, связи родства, радость, что мы видим друг друга, сохранить только то, что связывает страдальца и лекаря. Говард лежал плоско, мертво, и лицо окаменело, ни о чем не просило, только глаза смотрели вверх, в черное небо, будто перед ними жаркая чернота волос Элизабет и где-то за их темным, густым пером спасительные глаза жены.

Губы Говарда зашевелились, Надин остановила носилки: смерть могла наступить в любое мгновение.

— Бог был добр ко мне… Меня убил брат… Это лучше, чем если бы я убил его… Я не вызвал Элизабет… а не будь той ночи… я послал бы телеграмму… — Он говорил тихо, среди стонов и криков и громких приказов, но каждое его слово достигало нашего слуха, и то, что другим казалось бредом, открывалось мне со всею обжигающей глубиной. Говард опустил веки. — Закройте мне глаза… мадам…

Когда, взойдя на берег, Надин отняла руку от глаз Говарда — он был мертв; его отнесли в ряд, где лежали семнадцать рядовых только из роты Говарда, не считая других солдат.

Я шел по берегу Бивер-крик, между линий костров и волонтерами. Сотни живых стояли угрюмой стеной, многие плакали, не стыдясь; не легче было смотреть и в окаменевшие лица тех, кто не умел плакать. У ног живых, на соломе, на вагонных досках и одеялах, лежали раненые, мертвые и те, кому еще предстояло умереть в госпиталях Цинциннати. Не хватало бинтов, Надин, открыв чемоданы, рвала на бинты наше белье. Она не давала себе передышки; случалось, я отворачивался от вида крайних страданий, и Сэмюэлу Блейку, врачу еще с мексиканской войны, становилось иной раз невмоготу, он отходил, чтобы вдохнуть речного воздуха, увидеть перед собой темное ложе реки вместо крови и белой, разорванной плоти, — Надин искала самого трудного. Тридцать мертвых и больше ста раненых, брошенных на землю, без надежды на скорое выздоровление; даже если бы за нами стояла дивизия, сердце так же сжималось бы и страдало вместе с жертвами Бивер-крик, но в полку не насчитывалось восьмисот человек, а многие едва держались на ногах из-за болезней и старых, незаживших миссурийских ран; каково же было мне, полковому, в эту ночь на 17 сентября 1861 года! Я велел приступать к ремонту моста, скоро от станции Шолс придут поезда с солдатами Геккера; дорога нужна нашей стране и нашей войне.

Молодой ирландец не умер. Блейк взял его ноги в шины из вагонных досок, из обмотанного бинтом и веревкой дерева торчали восковые пальцы. Я стоял над ним; но он не помнил, кто поднял его из воды и перенес на берег, он чего-то ждал от меня, возможно решения своей судьбы. Я позвал адъютанта Чонси Миллера и приказал записать ирландца в полк, в роту Тадеуша Драма, которой до этой ночи командовал Говард; надеть на него мундир солдата, и, по прибытии в Цинциннати, определить в военный госпиталь.

Кто-то окликнул меня: Барни О’Маллен сидел на соломе, левая нога забинтована и вытянута вперед, рука на холщовой повязке, голова в кровоподтеках, но рыжеволосый Барни скалил зубы, взгляд его был живой и насмешливый.

— Уж где раздают тумаки — Барни не опоздает, — сказал он. — Если бы на наш поезд упала манна небесная из серебряных долларов, меня бы не оказалось на месте, а при беде я тут как тут. Мне бы остаться в денщиках, сидел бы я в штабном вагоне и горя не знал.

— Я вас не гнал, Барни.

— Еще бы! — воскликнул он покаянно. — Ни вы, ни мадам… — Я помахал ему рукой, он крикнул вслед: — Я найду наш полк, подлечусь и найду!

Рассвело, мы не заметили на берегах следов высокой воды, зато солдаты, восстанавливая мост, увидели распиленные бревна и дерево, обожженное пороховым взрывом. Случилось убийство, кто-то ждал нас и поджег короткий шнур: слабый взрыв слился с грохотом обвала, но свое дело сделал.

Навстречу бредет маленькая процессия: я узнаю жену Джеймса Гатри, черноволосую шотландку — жену Раффена и еще двух сгорбившихся, потерявших недавнюю яркость женщин; вместе с Мэддисоном и Томасом они сопровождают Тадеуша Драма, который несет к назначенному для мертвых вагону свою жену и любовь. Надин не может присоединиться к ним, пока вокруг стонут, исходят кровью, умирают. Долгие часы она будет не со мной, не с Тадеушем, а с теми, кому еще можно помочь, пока не определит их в Цинциннати в госпитали, и тогда, вернувшись в наш вагон, упадет ничком на постель.

Траурный поезд, поезд-лазарет, поезд — живая скорбь, подвигался по земле Индианы, пересек границу Огайо и достиг Цинциннати. Слух о несчастье опережал нас, на станциях собирались чужие солдаты, дорожные служащие, зеваки, невольно снимая шляпы перед вагоном с задернутыми шторами.

За два перегона до Цинциннати в вагон, мимо часового, вбежала Элизабет Говард, вбежала так, будто Говард еще жив, еще должен сказать ей последние слова, а если будет — возможно, то она не даст ему умереть. И это столкновение мертвого, остывшего тела с отчаянной энергией любящей женщины, ее несогласие представить себе мужа неживым, исчезнувшим было непереносимо; казалось, что пройдут мгновения и что-то случится внутри вагона, взорвутся окованные железом стенки вагона. Поезд тронулся, Элизабет осталась внутри.

Я мог сказать ей, чья рука сбросила в могилу Говарда и еще 29 человек. Мог, но не сказал. Не сказал ей, не сказал Надин, не доложил и старшим офицерам, чтобы не вызвать кривых улыбок в спину, что, мол, полковник бредит лазутчиками мятежа, ищет заговор там, где случилось несчастье.

Элизабет мы увидели только в Цинциннати. На пустынном в рассветный час вокзале нас дожидался мэр Галина , города, откуда набрана рота Говарда. Мэр прибыл не один, с ним были служащие мэрии и родственники погибших. Гробы поплыли на руках солдат из вагона к повозкам, дожидавшимся за оградой станции. Ни речей, ни оркестра, тишина и скрип тяжелых от ноши подошв по гравию. В дверях вагона появилась и Элизабет — женщина, которую мы помнили по Чикаго, с ее диковатой и величественной красотой, та женщина и уже не та, женщина одной на всю жизнь любви, с сожженными горем глазами и с запекшимся бескровным ртом. Она попросила мэра Галина похоронить капитана вместе с ею солдатами; Говард командовал ими при жизни, пусть останется с ними навсегда. Если бы она почувствовала, как облегчило мою душу ее решение! Ведь придет час, умрет и Говард-старший, чадолюбивые Говарды отыщут его тело в любой могиле и привезут в фамильный склеп, а решение Элизабет не даст и после смерти соединиться убийце и его жертве.

Я не решался подойти к ней: есть минуты, когда все отдается на волю страдающего человека. Элизабет подошла ко мне.

— Муж писал мне о вас, полковник, — сказала она. — О вас и о мадам, он забыл все обиды. Прощайте!

Передо мной стояла сильная женщина; я хотел бы, чтобы и Надин была с нами, но она задержалась в госпитале.

— Я горд его дружбой, Элизабет, — сказал я, показав, что ее имя мне не чуждо. — Я мало встречал людей, достойных стать рядом с капитаном Говардом.

Эта удивительная женщина положила мне на грудь голову, только на миг — одно скорбное прикосновение, — и я ощутил опустошительность ее горя; если бы ее дух не был так велик, она упала бы на землю и никто не смог бы ее поднять.

 

Глава двадцать третья

О нас забыли.

Побежденный, даже и без вины, не должен ждать облегчающих слов — их некому сказать. Одни — в сражении, берегут скорбные слова для близких могил, другие всю войну так далеки от опасности погибнуть, что и чужую гибель осуждают, как вину самих погибших. Для них война — числа, и сколь ни велико число потерь, его тут же заслонит другое число, огромное, примиряющее со всяким несчастьем.

Западный округ молчал, миссурийские двери затворились за нами, дебаркадеры Кейро забыли о дырявых подошвах иллинойсцев. Фримонт ссудил нас Мак-Клеллану, мы с Геккером спешили на восток, — миссурийские драчуны, изрядно раскалившие ружья на правом берегу Миссисипи. Теперь нам сбили дыхание, пришлось взять в руки костыль, хоронить мертвых, имя 19-го Иллинойского окружил ореол несчастья, а на Потомаке страшились запаха неудачи. В штате Огайо мы — мимохожие, обуза, страдальцы; на городских булыжниках Цинциннати не соберешь и горсти зерна, не накопаешь картофеля в ротный котел. Не стану хулить Цинциннати: исправно гремела оркестровая медь на похоронах, раненые получили места в двух госпиталях города, а горожане снимали перед нами шляпы. Наш поезд и два состава Геккера отвели на запасные пути, мы стали на карантин, имя которому не чума и не желтая лихорадка, а неудача. Я близко знал Мак-Клеллана, доброго в обыкновенной жизни человека, и через сотни миль хорошо видел его ладную, подтянутую фигуру в вашингтонском кабинете и то, как он страдает, именно страдает, от невозможности призвать в столицу таких славных полковников, как этот достойный русский и не менее достойный немец; как интересно он мыслит о необходимой перемене планов кампании и о несправедливой к нам судьбе; мыслит не скрытно, а вслух, логично, округло, грациозно, так же округло и изящно, как и его движения; и улыбка его окрашивается грустью, отчего делается умнее и тоньше; он думает, думает, ищет совета у собеседников, с надеждой поднимает на них глаза; но выхода нет, нет другого выхода, кроме того, который нашел он, и вот уже он говорит твердо, почти диктует, тихим, ясным, быстрым голосом объявляет, что Фримонт опоздал со своими полками и теперь он, Мак-Клеллан, гарантирует безопасность Вашингтона собственными силами, хотя в его распоряжении нет и двухсот тысяч штыков… Мак-Клеллан не отвечал на мои телеграммы, не откликался и военный министр, — телеграфисты Цинциннати стали опасаться меня.

На исходе вторых суток к поездам подали паровозы, военный агент объявил, что полкам приказано отбыть в Кэмп-Деннисон под Цинциннати. Кэмп-Деннисон не изменил нашего положения: та же жизнь, хоть и в полевом лагере, но впроголодь, без кухонь и ротных фургонов, без ясности, — зато Цинциннати избавился от наших постных физиономий.

Я обратился к Линкольну: президент, который терпит слишком медлительных генералов, принимает на себя и будничные заботы войны. Вот телеграмма, она ушла из Цинциннати до полудня 23 сентября 1861 года. «…В наличии у меня сто пятьдесят (150) человек, пострадавших в железнодорожной катастрофе, около ста (100) больных и неспособных к несению службы и пятьсот (500) оставшихся в строю. Форма, рубахи, ботинки у людей износились. Людям два (2) месяца не платили, а наше снаряжение из Сент-Луиса отправлено в Вашингтон. Полку приказано следовать на Луисвилл. Я дважды телеграфировал генеральному адъютанту, спрашивая, какой дорогой нам идти, но ответа не получил». Это так: две мои телеграммы Лоренсо Томасу, генеральному адъютанту армии Союза, не удостоились ответа. Я не тешил себя надеждой, что имя Джона Турчина приведет в благодарный трепет Линкольна, но упрямо ждал ответа. Вместе с Надин мы скакали из лагеря в Цинциннати, хотя, приди телеграмма Линкольна в город, ее мигом домчали бы в Кэмп-Деннисон.

Так и не услышал я ответного голоса президента. Четверть века спустя, допущенный к военному архиву, я попутно узнал и о судьбе своей телеграммы. 23 сентября 1861 года Линкольн написал на моей телеграмме: «Генеральному ад-ту, пожалуйста, дайте на это ответ или прикажите ответить». А внизу пометка рукою помощника генерального адъютанта, Абсалома Бэйрда, сделанная 24 сентября: «Президенту с почтением сообщено, что вчера этому офицеру была послана телеграмма о том, чтобы он „выполнял приказания своего генерала“». Славно они сплясали департаментскую кадриль, прошли полный круг под музыку канцелярских перьев, — один я не получил в ответ ни слова, а генерал Робертсон не успел и взглянуть на полк, как нас передали под начальство У. Т. Шермана. 25 сентября мы отправились в кентуккийский пограничный город Луисвилл, на берегу Огайо, и к ночи, на речных судах, прибыли в Лебанон Джанкшен, в 35 милях к югу от Луисвилла. Здесь мы разбили лагерь, отсюда начали новую военную кампанию.

В Луисвилле нам выпало еще одно испытание; не хочу винить в нем Геккера, — поверженный рыцарь немецкой революции, он мнил у себя за спиной быстрые, победительные крылья, когда там был солдатский ранец, ружье и скатка. Полк Геккера составили исключительно немцы: полковой — немец, немцы — офицеры, немец пастор и солдаты — немцы. Однородность полка ускоряла порядок, дисциплину, наружное единство, — я сознавал и бюргерскую поэзию такого формирования, но идею его отвергал. Апостолы этой идеи говорят о мудрости природы, о зернах граната под одной кожурой, о том, что в картофельных гнездах никогда не отыскать плод банана, как и в гроздьях банана — картофелины. Но если бы природа пеклась только о разделении, она не создала бы человека, единственное из живых существ, которое придет к общности, разрешит эту задачу или исчезнет.

Мы вместе прибыли в Луисвилл. В этом городке немецкая речь звучала так же часто, как и говор янки. Булочного, колбасного или пивного промысла не хватало для оседавших в Луисвилле немцев, и они проникли во все ремесла, составляя не один средний класс, а несколько — от батраков и наемных рабочих до фабрикантов и совладельцев контор и банков. Сколь ни корпоративен немец, луисвиллскую общину раздирали несогласные страсти, и немец-судья, негодуя, заключал в тюрьму нищего немца-вора. Прибытие полка Геккера давало желанный повод к манифестации единства немецкой общины, а с нею и бюргерской спеси, так расцветающей под защитой чужих штыков.

Полки сошли на пристань и двинулись к городской площади. На одной стороне площади оказались мы, а у мэрии и луисвиллской почты стояли роты Геккера, еще в Миссури получившие новые мундиры, сапоги и зимние шинели. Солдат Геккера окружили сотни луисвиллских немцев; нарядные женщины с угощением в руках; господа в черных и модных клетчатых костюмах открывали солдатам объятия и коробки сигар; из ближних домов для удобства вынесли столы; раздавались речи, псалмы и песни, а вдобавок еще и выстрелы шампанского. Где уж тут вспомнить о нас — толпе военных бродяг на другом краю площади. Полк обносился, просил смены обмундирования еще в Элликотс Миллс, — Бивер-крик не украсил нас. Мы затянули ремни на провалившихся животах; а там, у мэрии, не доев, бросали под ноги мясо индеек и кур, куски жареной свинины, запрокинув голову, пили из бутылок, будто смотрели в зрительные трубы, отыскивая на голубом небе счастливую немецкую звезду. Я послал в мэрию Мэддисона, — пусть распорядятся и проводят нас к вокзалу. Офицеры Геккера гурьбой повалили куда-то, и ко мне прибежал, звеня шпорами и придерживая рукой саблю, адъютант полкового, звать Турчиных и подполковника Скотта, — о нем речь впереди — на немецкий обед. Надин опередила меня, сказав, что офицерам непристало есть, когда голодны солдаты, но если они зовут весь полк, тогда и мы не прочь.

— Это невозможно! — огорчился адъютант. — Это офицерский… благородный обед.

До железной дороги оказалось недалеко, но отправка задержалась до прихода немецкого полка. Геккер нашел меня в вагоне; он пришел с запоздалой дружеской тревогой: почему мы не разделили их праздник?

— Я не приучен пировать, когда не накормлен полк.

Наши отчужденные взгляды вернули Геккера на площадь, к разобщенным полкам.

— Вы обидели нас, — вздохнул он прощающе. — Когда-нибудь и я вам отомщу, не приму от вас и кружки пива!

— У нас с вами есть кому мстить, полковник Геккер, — возразила Надин.

Геккер задумался, глядя за окно на вокзальную сутолоку.

— Если бы вы знали, как велики страдания моего народа! — воскликнул он негромко, со страстью избранного, принявшего на себя терновый венец нации. — Стоять в шаге от победы, уже касаться ее рукой и вдруг потерять все, все… Если бы вы измерили глубину нашего страдания!

— В страдании наш народ не уступит никому!

Это сказала Надин: в таких случаях она выходила вперед, чтобы не допустить меня до крайности.

— Но огромная Россия темна и безгласна, а с наших баррикад мог пролиться свет для всей Европы.

— Кто знает, что даст миру Россия; она уже сбросила с себя крепостничество и не будет стоять на месте. Мы изгои монархии, зачем нам хвалиться друг перед другом цепями. Мы здесь ради братства, а не обособления. Знаете, что мне открылось здесь за пять лет жизни? Нет чужой свободы. Нет!

Он пожал мне руку, задержал ее в своей.

— Вы благородный человек, полковник. Но… — Он склонил голову на плечо. — Простите нам маленький немецкий праздник.

Сколько сделано было уступок ради Кентукки, ради его сомнительной верности Союзу! Как пасхальное яичко, перекатывали политики в ладонях Кентукки — только бы не уронить, не разбить, не упустить в чужие руки. И вот оно, береженое, взорвалось погромче миссурийской бомбы. Войска мятежного генерала Бакнера двинулись на Луисвилл, кондотьеры из Теннесси и Виргинии вступили в Кентукки, и тысячи тех, кто почитался вчера другом Союза, сбросили личины, подняв синее знамя с девизой «Права Юга». Едва запахло порохом и черные шайки Моргана замаячили на сытых лошадях, мой полк снова стал прежним, а роты дрались так, будто не пролили страшной крови на Бивер-крик. После боев мы возвращались в лагерь Лебанон Джанкшен, сюда, потом в Элизабеттаун приходили свежие волонтеры, вернулись немногие из покалеченных на Бивер-крик, а среди них и Барни О’Маллен.

В городе печатался «Элизабеттаун демократ» — один из самых крикливых мятежных листков. Требуя ненасытно нашей крови, издатели газеты ценили свою и бежали из города, оставив нам типографию. А я имел опытных людей: в ротах нашлись и репортеры — среди них Редфилд из «Чикаго ивнинг джорнэл», и наборщики — Хэйни и Уильям Крисчен; в середине ноября мы выпустили первый номер своей «Зуав газетт». Я напечатал в ней статью о генерале Фримонте; он только что пал жертвой недругов в Вашингтоне и был удален из армии, когда мятеж в Кентукки сказал всей стране о правоте Фримонта. Большую часть газетной полосы я отдавал военному труду, печатал статьи о стрелковой подготовке, о службе сторожевого охранения, о тактике роты и тактике батальона, и каждый грамотный солдат получал бесплатно «Зуав газетт». Я мог бы сделаться и гравером «Зуав газетт», но не пришлось, эту работу выполнял Балашов. Да, наш добрый и опасный друг Балашов!

Из волонтерского депо Цинциннати в бывшую роту Говарда присланы были солдаты, числом тринадцать, а через день двенадцать из них дезертировали. Тринадцатый волонтер отсутствовал ночь, утром пришел, объявил, что он хочет видеть полковника, не тот ли это Турчин, которого он знал по Нью-Йорку?

Тадеуш Драм привел ко мне волонтера, и я узнал Балашова, с тоскливым, загнанным взглядом. Он снял шляпу, показав поредевшие волосы и плоские, будто вдавленные виски.

— Мне Сабуров передавал, что вы уже в полку, сражаетесь. А на вас все еще сюртук?

При имени Сабурова он испуганно поник.

— Разве фальшивомонетчикам режут языки в Америке? Видно, вам, Балашов, такие русские, как мы, чужие, вам лучше иметь дела с Сабуровым.

Вот чем я облегчил его до безумия, до крика.

— Я ненавижу Сабурова! Это уже мой четвертый полк…

— Не выдерживаете боя? — Я презирал его.

— Я не был в бою.

— Дезертируете?

— Три раза я убегал, не получив оружия… Один раз с ружьем.

Я ничего не понимал.

— У меня нет свободного времени, Балашов. Если вы не хотите воевать, зачем вы лезете в волонтерскую шкуру?

— Я боюсь Сабурова; мне от него не уйти.

— Что вы еще натворили?

— Сабуров говорит, что меня выпустили из тюрьмы под его ручательство и, если я перестану слушаться, он донесет, что я по фальшивой доверенности присвоил восемь тысяч рублей, которые прислали госпоже Турчиной из России в Филадельфию.

— С тобой рехнешься, Балашов! Какие еще тысячи?

— Отцу госпожи Турчиной кто-то написал, что она в Филадельфии, брошена, в нужде; он прислал деньги, а я будто бы присвоил их.

Я вспомнил коляску Сабурова в Филадельфии, лондонский долг, возвращенный мне в долларах. Неужто он сунул мне малую часть присвоенных денег Надин, изнемогая от благородства, щедрости и широты собственной натуры? Не об украденных деньгах жалел я: приди они к нам, мы отослали бы их в Россию; кровь стучала в мои виски от мысли о муках, которые принял страдающий отец.

— Но если вы стали американским солдатом, что вам до Сабурова?

— Я у него в табуне, — потерянно сказал Балашов.

Вот что он рассказал мне.

Он встретил Сабурова в одном из волонтерских бюро Нью-Йорка, из его рук получил, как и два десятка других волонтеров, несколько долларов аванса, потом Сабуров напоил всех, и очнулся Балашов далеко от Нью-Йорка и от конторы, где он поставил свою подпись. Сабуров сколотил не одну шайку фальшивых волонтеров, набраны они из проходимцев и упавших, безвольных людей. Дезертировав однажды, они уже в капкане Сабурова, в его табуне. Вербовщик получает за них премию и, назначив им отдаленное место встречи, ждет, когда они явятся для новой вербовки. В Нью-Йорке Сабурова заподозрили, и он перенес свое предприятие на Запад, в Иллинойс и Огайо. Теперь он дожидался лошадок в Гамильтоне, на границе штатов Индиана и Огайо. Мне бы, не откладывая, отправиться в Гамильтон с Балашовым и поставить вора перед судом; увы, обязанности командира не дают такой свободы действий, — я узнал от Балашова имена некоторых «лошадок», места сбора и отправил донесение генеральному адъютанту штата Огайо.

Моя жизнь наружно посветлела. «Зуав газетт» утвердилась не только в нашем полку; газету читали и соседи, даже офицеры Геккера, обычно не ждавшие истины с чужих скрижалей. Одно закрывало временами горизонт серой тучей: Иллинойс не слышал меня, когда я писал о повышении офицеров, просил о новых назначениях или об отмене назначений несправедливых. Так уж была выстроена наша армия: окажись иллинойский полк хоть в Новом Орлеане или в самом Вашингтоне, писать о производстве офицеров я мог только своим сюзеренам — губернатору Йейтсу и генеральному адъютанту Фуллеру. В архивах штата вы нашли бы десятки моих писем: я просил, грозился оставить полк, молил отменить назначение людей, окончательно негодных, и неизменно слышал от Йейтса: «отменять назначения не буду». Среди бумаг сохранилось письмо, посланное Йейтсу из Элизабеттауна, оно скажет вам больше моих сегодняшних слов: «Если вы, ваше превосходительство, назначаете и повышаете офицеров и других людей моего полка, не справляясь у меня об их деловых качествах, то вы допускаете ко мне несправедливость. Если мои рекомендации не считаются достойными внимания, то мне в этом полку делать нечего. Ваши назначения подрывают дисциплину и оскорбляют действительно хороших офицеров и сержантов. Умоляю вас отменить эти назначения, или же я вынужден буду, вопреки моему желанию, оставить полк» .

Писано в крайности — это умоляю жжет мою гордость, — писано с угрозой, больно было за тех, кого я испытал на войне; но я верил, что добьюсь справедливости, и не оставил полк.

Тем временем армии Огайо получили нового командующего, — Дон Карлос Бюэлл появился в Элизабеттауне проверить и наш полк. Бюэлл — истинный талант неподвижной армии. Если бы цель армии была не война, а формировка, набор рекрутов, бухгалтерский счет, плац-парады и обеды — лучшего командующего не найти. Ум прямой, устремленный, глаз педанта; терпеливость к лести и мужество обходиться без нее хотя бы и целые сутки; доброе сердце, сострадающее не только жизни именитых мятежников, но и священной их собственности; медлительность, осторожность, осмотрительность, — совокупность талантов, необходимых командующему неподвижными армиями. Бархатный голос, бархатное сердце и рука в бархатной перчатке, — в лучшем положении оказывались его враги, рыцарское благородство Бюэлла не позволяло чинить им зло.

Я слишком поздно понял это и поплатился за слепоту, но в ноябре, когда Дон Карлос Бюэлл сменил Шермана во главе огайовских армий, на смотру в Элизабеттауне мы остались довольны друг другом.

— Я еще никогда не видел такой великолепной выучки людей, как в вашем полку! — признался Бюэлл.

В этот день он не уехал из Элизабеттауна. До глухой темноты оставался в лагере, хвалил командиров рот, запомнил их имена и среди десяти хороших рот выделил лучшие, — и не по капризу глаза, а все взвесив и оценив; нам еще не попадался такой неторопливый, зоркий старший офицер, и он поставил нас выше других полков армии Огайо. У Бюэлла даже походка поменялась; утром он сошел с лошади грузноватым отцом-командиром, которому не до улыбок и политеса, — полковой смотр омолодил его, звонче сделался серебряный голос его генеральских шпор. Бюэлл — полная противоположность и Фримонту и Гранту; без артистизма и остроты первого и без мужиковатой, ворчливой прямоты Гранта, но, верно, мне тогда нужен был именно Дон Карлос Бюэлл. В продолжение этого дня я видел в нем делового и не чуждого воодушевления офицера. На смотру Бюэлл часто ударял левую руку перчатками, зажатыми в правой, и чуть подергивал ногой, пришпоривая не коня, а людей, полки, армии, события.

В такие минуты он, верно, видел все полки огайовской армии такими, как наш, видел их наступающими к югу, через Кентукки, через Теннесси и Алабаму, видел, как в страхе бежит перед ними неприятель, развеиваясь в дым.

Мы взаимно радовались знакомству, чутьем удерживаясь от сокровенности и углубления в души. Инстинкт говорил каждому из нас: это все, что я могу дать тебе и взять от тебя, дальше дорога неизвестна. Он увидел моих негров, осведомился, чьи они, откуда, не отняты ли у лояльных хозяев, а ответа не слушал, хотел преподать мне, примерному полковому, еще и урок мудрости, и в мыслях не допуская, что мы можем не сойтись взглядами. Так же принял Бюэлл и Надин, — ему не приходило в голову, что она в полку; ему нравилось, что мы ужинали в палатке, хотя до окраинных домов Элизабеттауна рукой подать; что ноябрьский ветер ударяет по парусине; что за столом хозяйничает женщина, деля с мужем заботы военного затишья; что вокруг подобрались воспитанные люди, хоть по-французски заговори — не останешься в пустыне… Бюэлл заметил скрипку, пришлось играть, и я играл, дурно, играл с вынутой душой, потом понял почему, а тогда не понимал, сердился и так терзал смычком струны, что Надин изменилась в лице. А все оттого, что скрипка портится в обществе таких людей. Судьи ломают голову, виновен ли подсудимый или нет; тюремщики ищут способов — и каких! — вызнать правду, а поручите это скрипке, завяжите музыканту глаза, приведите испытуемого, и скрипка сама скажет, преступник перед вами или святой.

Я играл перед Бюэллом, будь я трижды проклят, я играл перед ним: еще сорок лет после этого мои пальцы держали смычок, но эта игранная ему пиеса умерла для меня.

— Я дам вам бригаду, полковник Турчин, — сказал Бюэлл, прощаясь. — Мне нужны такие люди во главе бригад. — В темноте ночи он придвинулся ко мне на рослом, сером до черноты жеребце и сказал с ворчливостью друга: — Напрасно вы о Фримонте напечатали: он готов отдать страну на произвол страстей; изгнанный из армии, он хочет поднять новый мятеж в пользу своего имени и барышей.

И он отпрянул, растворился в темноте, оставив меня навсегда с комком несказанных слов в горле. По приказу Бюэлла я принял бригаду из трех полков. Среди них был и 19-й Иллинойский.

 

Междуглaвье третье

Из писем Д. Медилла и Ч. X. Рэя к генеральному адъютанту штата Иллинойс Аллану К. Фуллеру.

«По моему скромному суждению, полковник Турчин — это лучший полковник во всем западном военном округе, и у него лучше всех обученный полк из Иллинойса. Этот полковник достоин быть бригадным генералом».

«Девятнадцатый Иллинойский полковника Турчина — это мой любимец, и мне очень хочется, чтобы он занимал место, достойное его очень способного командира».

«Если, как я слышал, предполагается повышение полковника Турчина, то я считаю своим долгом информировать вас, что он совершенно этого не заслуживает. Я назначил его командиром бригады, а теперь вижу, что его надо освободить от этой должности, так как он явно не справился с задачей установления и поддержания дисциплины в своих войсках».

Из письма волонтера Джонстона.

Афины, шт. Алабама, май 1862 г.

«Дорогая мама,

Мы все прибыли в это место недели две назад. Палатки мы оставили в Хантсвилле, но через неделю они нас догнали. Место здоровое, вода чистая, и возможно, что здесь если не в другом месте, и будет наш летний лагерь. То есть мы останемся здесь, если нас не выбьют отсюда или, наоборот, мы не потесним противника. В настоящее время по эту сторону реки Теннесси у противника имеются только луизианская кавалерия Скотта, конники Моргана и другие части, оставившие лагерь конфедератов в Коринфе из-за нехватки фуража. Впрочем, доставать корм для лошадей трудно даже здесь. Я слышал от здешних горожан, что имеющегося провианта не хватит и на две недели, а если не завезут из Нашвилла, людям придется голодать. Такое положение дел более или менее характерно для всего Юга. Погода переходит с тепла на жару, и туманно-голубые тона весны постепенно сменяются в небе медно-красными оттенками лета.

Афины — место спокойствия, тишины и довольства. Афины и поныне представляют собой прекрасный и уютный уголок, настоящий город-сад, где, куда ни пойди, всюду ощущаешь тонкий аромат роз и всяких других цветов. Ходишь по улицам, и из каждого сада до тебя доносится свой, особый запах, в зависимости от того, сколько каких цветов там посажено. В какую сторону ни пойдешь, всюду увидишь дома плантаторов — и какие дома: огромные, с множеством комнат, комфортабельные, многие из них по-настоящему красивые, и все с садами и разбитыми газонами по каждую сторону. Вокруг каждого дома — большие густые деревья для тени, и во многих случаях за ними почти не видно дома. Заборы — грубо сколоченные, в большинстве некрашеные, некоторые сделаны из рельсов, и иные даже самые красивые дома обнесены простой загородкой, лишь окрашенной в белый цвет; это придает местности внешность, которая как бы сама говорит: „Здесь все мы у себя дома, в своих повседневных одеяниях, и нам дела нет, что нас увидят соседи, потому что это такие же, как и мы, постоянные жители, а не заезжие гости“. Чуть в стороне от города расположена ярмарочная, площадь, — на ней же устраиваются бега, — обнесенная таким же кое-как сколоченным забором, с элегантно выглядящими (хоть места на них и дешевы) трибунами и очень спокойным общим видом, словно никаких бегов здесь и не бывает, а люди просто приходят, садятся и смотрят, что им показывают, без той толчеи и суетни, что бывает на ипподромах на Севере или в других странах. В городе есть также Школа благородных девиц — изящное кирпичное здание со многими затейливыми выступами, окруженное широкими лужайками и тенистыми деревьями. Деревянный частокол вокруг территории школы выкрашен белой краской. Единственный деловой центр в городе имеет такой же вид, что и в большинстве южных городов, где я бывал. Это площадь в центре города, на которой возвышается здание суда и находятся все магазины. Других магазинов в городе нет, они только на этой площади. В общем же эти Афины — живописнейший и прелестнейший городок из всех, какие я до сих пор видел. Продажа спиртных напитков в самом городе и в радиусе 3 миль от него запрещена, ни игорных домов, ни бильярдных содержать не разрешается.

До падения форта Допелсон жители Афин только радовались тому, что их городок — самое тихое место на Юге, а что его займут федеральные войска, им и в голову не приходило…

Полковник Скотт еще раз упал с лошади. Вся половина лица была у него в ссадинах и кровоподтеках, однако через день или два он уже был в седле. Мотта Темпла с некоторых пор не вижу. Передай всем дома привет от твоего любящего сына.

Дж. С. Джонстон».

Из письма Н. Владимирова к отцу

«…Вторую неделю болеет Вирджи. Ее сжигает неразгаданная лихорадка. Вдова Фергус в страхе и постоянных молитвах; состояние Вирджи так тяжело, что иногда я в обиде на тебя, зачем ты не научил меня молитвам, — как врач я не могу помочь ей. Все эти дни я не уезжаю из Чикаго и не уехал бы, хоть позови меня генерал телеграммой.

Я боялся приглашения от генерала, и вот вчера письмо, — с той стороны, откуда я не предполагал. Под ним подпись: Н. Турчина. Строки вежливые, но и сердитые. Она пишет, что скоро позовет меня, упрекает, что я тороплю Турчина, не щажу его старости, что всем известно его обыкновение „говорить, не заботясь о своих интересах“, и неужели я, врач, не понимаю, что ему нечем будет жить, едва он окончит рассказ…

Я увижу Надежду Турчанинову!..

Помнишь, я писал тебе о сигарном и ликерном деловом человеке Джонстоне? Трудно представить себе, прочитав письмо из Афин, что этот краснолицый, седой господин и юноша, описавший Афины, — одно лицо…»

 

Глава двадцать четвертая

Полк стоял под Афинами, дорога в суд пролегла мимо живописных усадеб и деревянных трибун ипподрома, заставленного ландо и колясками окрестных плантаторов. Когда денщик в лагере стал седлать лошадей, к нам приблизилась ватага полковых негров во главе с Авраамом; он достался нам в Элизабеттауне, оказался опытным наборщиком и сметливым разведчиком.

— Они убьют вас, мистер Турчин, — сказал Авраам. — Лучше бы вам в закрытом экипаже; мы раздобыли карету.

— Я не привык прятаться, Авраам.

— Они подстрелят вас, — настаивал он под растревоженный гул негров. — Пальнут с чердака; с утра едут, как на ярмарку.

Слух о том, что мятежники в Ричмонде объявили меня вне закона и назначили 50 000 долларов за мою голову, достиг до каждого уха, любой встречный мог прикинуть, как поправились бы его денежные дела от удачного выстрела.

— Если они съезжаются в Афины искать моего позора, то они повременят стрелять. — Я подсадил в седло Надин.

— Скачите вовсю, мадам! — попросил Авраам; мои резоны не успокоили его. — Не дайте им прицелиться.

У моста через ручей мы пропустили стадо черных свиней и высокие фуры, полные янтарных початков старой кукурузы. При нашем появлении улицы Афин примолкали, сделался слышным мягкий шаг двух лошадей по немощеным улицам. На каменные крыльца особняков, к калиткам усадеб выбегали девушки в ворохах лент, наряженные как в церковь, и дети. Надин надела синюю форму Союза, ту, что не раз отстирывалась от крови, от грязи и пыли Миссури, Кентукки, Теннесси и Алабамы; в лагере у меня шевельнулось малодушное желание показать ее афинским леди в лучшем платье, чтобы к их ненависти примешалась и зависть, но я смолчал, — в суде разговор пойдет и о ней, запрещенной уставом женщине, пусть видят, что Турчина служит и солдатский паек принадлежит ей по праву.

Страх жителей Афин миновал, да и сколько его было, неправедного страха? Была наружная святость ханжей, пуританское самодовольство, что нога грязного янки никогда не вступит на мост через Элк-ривер; было притворство при первом взятии Афин моей бригадой, поспешные клятвы в лояльности, а затем исступленная, злобная мстительность. Ни один их дом не сожжен, не разрушены даже и разбойничьи гнезда, откуда стреляли по моим солдатам; даже и те, кто привязывал пленных и раненых к седлам и пускал лошадей вскачь, избежали суда, как и афинские матроны, те, что, задрав юбки, оберегая шелка от крови, метались перед мэрией, среди брошенных на землю раненых солдат, плюя им в лицо и осыпая их притонной бранью. Откуда и взяться страху, если офицеры генерала Митчела пишут в конторские книги лживые претензии афинских лавочников, обвинения в грабежах, кражах и содомских грехах, если под высокой рукой генерала Севера собран комитет граждан, цель которого доказать, как подло попираются права благородного Юга!

Зала суда просторна, шесть высоких окон выходили на городскую площадь; Афины не признавали театра, не пускали к себе комедиантов и цирковые балаганы, но зрелищем чужого порока и унижением сограждан в суде хотели насладиться вполне и с удобствами. Спиртных напитков в Афинах не продавали, каждая усадьба имела их в погребке; здесь не разрешалось открывать ни бильярдных, ни игорных домов — бильярдные и ломберные столы ласкали глаз зеленым сукном в богатых домах.

Мы подъехали к толпе у входа в суд. Внутрь пускали немногих — старших офицеров, репортеров, именитых граждан Афин; мэр города стоял при входе вместе с пришлым подполковником. Джозеф Медилл закричал, завидя нас, что Чикаго не даст полк в обиду, что Иллинойс поставил под ружье больше полков, чем любой другой штат, а 19-й Иллинойский — лучший из лучших. Под крики Медилла мы спешились, прошли на крыльцо, и по дрогнувшим зрачкам подполковника я понял, что ему не велено пускать в суд Надин. Но она шла невозмутимая, — впереди Медилл, позади я, хмурый и бесцеремонный, — шла в армейских доспехах, и подполковник промедлил.

В зале я обнаружил друзей — Тэдди Доусона и Рэмэджа, офицеров бригады; в дальнем углу полковой капеллан, склонив голову, о чем-то говорил с женщиной в трауре, — афинские жители занимали две длинные скамьи, — скоро появился и суд: бригадный генерал Джемс Гарфилд, шесть полковников и секретарь суда в чине лейтенанта.

Вы еще не слышали от меня о подполковнике Джозефе Скотте. Он появился после выборов полкового в лагере Лонг, плоскогрудый, с худыми щеками и землистым лицом, но сильный, хорошо обученный и выносливый. Видно, генеральный адъютант штата сомневался, осилю ли я полк волонтеров, дал мне в помощь служаку, и Джозеф Скотт стал служить без лишних слов, не робкий в бою, но и не выходящий из ряда; недостаток честолюбия вредил этому офицеру. Я избрал Скотта мишенью для глаз, пока судейский лейтенант читал страницы обвинения; замкнутый взгляд, неспокойный, отвергающий от себя все пункты обвинения, грубые руки, то скрещенные на впалой груди, то лежащие на коленях, ладонями вверх. Я обвинялся в трех преступлениях: в халатном отношении к своим обязанностям в ущерб порядку и дисциплине, в поведении, не приличествующем офицеру и джентльмену, и в невыполнении приказов. Лейтенант читал и читал, объявляя имена потерпевших, цену разграбленного, размеры потрав и незаконной фуражировки, номера и параграфы нарушенных приказов и пунктов армейского устава, мои грехи и мои возмутительные приказы, все содеянное мною во имя русской военной идеи, с тайной целью превратить друзей Союза в его врагов. С начала мая газеты Юга писали о разграблении Афин, «о разрушении прелестного, мирного города, заслужившего имя южного Эдема». Называли и сумму грабежа: 50 000 долларов, проломленные стены, руины, дымящиеся развалины, — американская Помпея, умерщвленная не лавой Везувия, но грязью Севера, варварством «дикого казака» и его орды. Странно сошлись числа! 50 000 долларов — это и цена, которую Ричмонд назначил за мою голову; отдайте мою голову мятежу — и Афины снимут иск. Нашлись перья и на Севере, готовые повторить клевету: особенно газета Брика Помроя, выходившая в Ла-Кроссе, — даже «Чикаго таймс» подхватила ложь о «разграблении Афин».

Я приготовился отвечать: мирная площадь за открытыми окнами суда, магазины без следов войны — мои союзники. Как наивен я был: лавочник поспешил поправить свой алтарь, чтобы не терять денег, но, скрыв ничтожные следы войны, он мог теперь стократно преувеличить урон. Пока в Алабаму не пришли мы, эти люди съезжались с плантаций на площади таких городков и там, в комитетах бдительности, вершили суд и расправу. Кабак служил им ристалищем, кучки бешеных, стакнувшихся у трактирной конторки, судили своих сограждан; обвиняемый, еще и не открыв рта, видел, как прилаживают к дереву веревку или заряжают ружье свинцом; крикни только вслед человеку — он аболиционист! он противник рабства! — и кабацкое правосудие не пощадит его. Афины обманули всех; у древних они взяли благородное имя; у Тартюфа — лицемерие; у церкви — наружную святость; у рабов — их кровь и будущее их детей; у солнца — плодородие; у земли — простор; у дьявола — все то черное, лживое и жестокое, что бурлило скрытно и вышло наружу, когда один из моих полков отступил, оставив на милость Афин раненых солдат. Тридцать семь солдат моей бригады оставалось на зеленой траве у трибун Афинского ипподрома, среди роз и гелиотропов; живым мы нашли одного, в свалке мертвых тел, на краю вырытой могилы.

Счет грабежам кончился, и в залу упали страшные слова, более неожиданные, чем если бы в сухом, оранжевом, безоблачном небе Афин ударил вдруг гром. Солдаты обвинялись в убийствах и насилиях. Жертвой иллинойских насильников пали девушки из пансиона благородных девиц; над их плотью надругались, но честь и имя должны остаться чисты, суд не может требовать их возвращения в Афины, пока в военной толпе бродят насильники. Надругались солдаты и над негритянской девушкой; ее тело не найдено, она жила далеко, на берегу Элк-ривер, преступники загнали отца и мать в кустарник за домом, потом в темноте ночи раздался тяжелый всплеск воды и смех убегавших солдат.

Мои друзья сидели окаменев, но как оживились те, кто пресытился жвачкой о разграблении торговых Афин и ждал новостей посолонее! Можно защитить от обвинения в насилии отдельного человека, но не сотни солдат, разгоряченных боем, вынужденных врываться в дома, откуда по ним стреляют; как отвести безличную, скользкую ложь? Мне не раз доносили о дезертирах из рот и Севера, и Юга, они прятались в брошенных усадьбах, охмелев, валялись на барских перинах, напяливали на себя мундиры времен войны за независимость и не трогались с места, пока оставались запасы в погребах, пока не услышат близкой перестрелки. Если насилие на их совести, как отвести пятно от невиновных солдат? А сутулый лейтенант не спеша двигался по кровавой, перепаханной дороге моих преступлений, — и как было не пахать ее, если на любом ярде земли мог открыться афинский святой, убитый и спрятанный моими головорезами, тело обесчещенной девушки, распятие, украденное в церкви, штуки сукна или дорогие камни алабамских леди, — которыми бедняжки выкупали свою честь. А над бесчинствующими солдатами стоял я, антихрист, дикий казак, стоял, воздев окровавленные руки, и повторял своим людям: «На два часа я закрываю глаза!»

— Полковник Турчин, признаете ли вы себя виновным?

— Встаньте, полковник! — сказал судья Гарфилд. — В цивилизованных странах подсудимые, отвечая, стоят перед судьями.

— В этих странах, генерал, исполняется и такая формальность, как следствие. Никого не поставят перед судом и толпой, не выслушав прежде его объяснений.

— Разве вам не объявили заранее полного обвинения? — Гарфилд был серьезный человек, но судья неопытный и не педант. Мы завели разговор сидя: Гарфилд в кресле с высокой спинкой, я на скамье, меня не оторвали бы от нее и штыком.

— В продолжение мая генерал Митчел довел до меня шесть приказов относительно поведения бригады: все они относились к Афинам, — я показал рукой за окно, — к варварски разрушенным Афинам. Митчел требовал, чтобы захваченная собственность была передана на руки квартирмейстеру…

— Вы сделали это?

— Окорока были съедены, а серебряные шпоры для майора Гросвенора взяты у лавочника, который заслужил казни.

— Не были ли приказы Митчела тем же обвинительным актом?

— Если бы это было так, командир дивизии обязан был отрешить меня от бригады и от полка, а генерал Митчел взывал к моей бдительности.

— Что же предпринимали вы в продолжение мая и июня?

— Как и требовал Митчел, писал рапорты об эксцессах, действительных и выдуманных лавочниками. Генерал Митчел требовал еще обрить головы ворам: этого я не сделал.

— Почему, полковник?

— Я не нашел их в полку. И вы, генерал, не найдете. Их нет.

Гарфилд заглянул в судебное дело.

— Первый приказ Митчела послан вам третьего мая; приказ генерал-майора Бюэлла об отрешении вас от бригады издан второго июля. У вас было два месяца, чтобы установить суровую дисциплину.

— Мне нужен не забитый солдат, а смелый и приученный думать. Вы спрашиваете, что мы делали полных два месяца? Извольте, мы сражались, мы заняли много городов, а среди них и Файеттвилл, Джаспер, Сэйлем, Чаттанугу, Стивенсон, Хантсвилл. Восьмая бригада, вместе с другими, делала то, что позволило бригадному генералу Митчелу стать генерал-майором…

— Недопустимо приписывать себе повышение начальствующего офицера! — воскликнул штабной полковник за судейским столом.

Я ответил сдержанно, не его рвению, а взгляду Гарфилда:

— Генералы могут проиграть сражение, завершить его успехом может солдат. В золоте наших мундиров и его доблесть.

— Не потому ли вы так распустили солдат!

— Я горжусь независимым духом нашего добровольца: это лучшее из всего, что я пока нашел на своей новой родине. Те, кто берут за образец для подражания формальную дисциплину, никогда не станут популярными командирами в армии волонтеров.

— Мы в армии не для того, чтобы искать популярности, полковник, — заметил Гарфилд.

— Но мы ждем хотя бы и новых эполет — у волонтера нет и этого! Когда ударил набат, он кинулся к оружию; голая, страшная правда открылась его глазам, но он не бежит, он дерется до последнего издыхания. А от меня требуют обрить ему голову! С середины февраля до отрешения меня Бюэллом восьмая бригада взяла более тридцати городов и поселений Теннесси и Алабамы, потеряв четырех человек, а благородные, несчастные Афины убили моих раненых и казнили пленных, около сорока человек! Теперь они хотят отнять и нашу честь; не много ли! — Гарфилд не ответил, и я успел закончить: — Я не признаю ни суда над полком, ни этих менял-свидетелей!

— Но вы явились в судебное заседание, — возразил судья.

— Явился, чтобы мое отсутствие не толковали как признание вины. Явился я — полковник Турчин, моего волонтера здесь нет, он выше подозрений.

— Но вы хотели избежать суда, Турчин! — сказал штабной полковник Митчела. — Пытались ретироваться с оскорбленной миной! Я прошу огласить письмо полковника начальнику штаба, Джеймсу Фраю.

Вот оно, письмо, отправленное в штаб Бюэлла из Бриджпорта 5 июля, — я сохранил список, я чувствовал, что впереди еще десятилетия клеветы. Я писал о делах бригады, о том, что в Кентукки, в Боулинг-Грине мы захватили провиант, которого хватило бы на прокормление дивизии; мы овладели Хантсвиллом и участком железной дороги в 137 миль, захватив у противника 16 паровозов, около ста вагонов, депо, мосты, склады, продовольствие — стоимость только этих трофеев два миллиона долларов. Писал о взятых городах, о переправах на баркасах и шаландах, о передвижении полков и о храбрости волонтеров. «Я всегда и везде шел впереди моей бригады, — заключал я письмо, — при исполнении ею своего воинского долга. В официальных рапортах и депешах еще никто не отзывался обо мне или моей бригаде дурно . Теперь же вместо благодарностей я получаю оскорбления, поэтому, как полковник и командир Девятнадцатого полка иллинойских добровольцев, я безоговорочно подаю в отставку и почтительно прошу принять ее немедленно» .

— Разве это не бегство? — потешался полковник. — Так не поступает офицер, уверенный в себе.

— Только так и должен был поступить командир, не потерявший чести! Генерал Бюэлл искал моего изгнания; это он требовал от Митчела донесений и получил наконец лживый, уклончивый рапорт.

— Извольте, вот и рапорт генерала Митчела! — без запинки откликнулся полковник; Гарфилд и другие судьи полагались на судебное говорение, полковник изучил бумаги и знал все о моей службе. — «Грабежи, учиненные в Афинах войсками под командованием полковника Турчина, стали просто притчей во языцех, — читал он строки Митчела. — По моей просьбе комитет, составленный из граждан этого города, рассмотрел заявления пострадавших, и, согласно показаниям, данным под присягой, общий ущерб превышает 50 000 долларов. Я приказал обыскать ранцы и рюкзаки всего рядового и сержантского состава бригады. Офицерами были представлены рапорты, в должной форме, о том, что никаких вещей сверх того, что положено по уставу, они якобы у солдат не нашли . Полковник Турчин всегда уверял, что делал все посильное, чтобы предупредить грабеж и другие нарушения дисциплины его войсками. Но ему это, видимо, не удалось» . Вот истинное мнение о вас дивизионного командира.

— И по такому рапо рту бесчестят командира бригады! — Я владел собой: азартный, как из засады, взгляд штабного полковника, не приготовленные к разбирательству судьи — все требовало осторожности. — Генерал Митчел не верит ни мне, ни моим офицерам, но верит тайным мятежникам, от них он просит бумаг против моих волонтеров. Обысканы ранцы, — постыдное, напрасное унижение, — но ранцы пусты, в них, во всех, не нашлось добра и на сотню долларов, а где же товары на пятьдесят тысяч! Где серебряные подносы, меха, шелка, штуки холста и бархата, дамские перчатки, кресла, даже фисгармония, — где добро, поставленное нам в счет? Осведомитесь на почте — ни один иллинойский волонтер не делал в мае почтовых отправлений, — где оно все, награбленное? Я не давал Митчелу обещаний предупреждать грабежи, я утверждал, что они невозможны в моем полку.

Медилл некстати крикнул: «Браво! Это лучший иллинойский полк!» — и стал бить в ладоши.

— Я удалю из зала суда каждого, кто попытается мешать разбирательству. — предостерег зал Гарфилд.

Медилл любил меня преданно и бескорыстно: я был его фаворитом. Иметь свой любимый полк, знать его роты, делить их успех, пусть хоть на страницах газеты, — можно ли стоять ближе к народу, когда идет война? Если и можно, то только одним способом: войти в полк, но Медилл был издатель и меценат.

— Сейчас залу покинут лица, непричастные армии, — сказал Гарфилд, — по мере необходимости мы будем вызывать свидетелей. Репортеры могут остаться.

Комитет граждан и жертвы наших грабежей, одетые чисто, но с нарочитой сиротской скудостью, будто мои солдаты опустошили и домашние их шкафы, — все это воронье смиренно покинуло суд.

— Эта женщина тоже должна удалиться, — сказал полковник Гарфилду.

Надин заколебалась — можно ли пренебречь волей судей?

— Госпожа Турчина останется. — Удалились клеветники, лазутчики Конфедерации, и я поднялся, мне было теперь безразлично, сидеть или стоять перед военным судом. — Она принадлежит полку, как любой из его солдат.

— В этом и состоит один из пунктов обвинения против вас, Джон Турчин. — Гарфилд становился строг со мной.

— На Турчиной военный мундир.

— Он незаконно присвоен! — вмешался дивизионный полковник.

— Это сукно на Турчиной законно, оно впитало кровь солдат.

— Я предпочел бы, чтобы госпожа Турчина удалилась. — Наклонив тяжелую голову, Гарфилд смотрел на Надин с уважительным любопытством; кажется, он увидел в ней женщину, чья нежность ранена судом над любимым человеком, ее решимость и смятение. — Мне говорили, вы дворянка, здесь вас ждет нечистота.

Надин поднялась. Перед судьями стояла простая женщина, за которую никто не делал и самой черной работы, а вместе с тем и независимая, не знающая чужой власти над собой.

— Мы для того избрали республику, чтобы отбросить привилегии рождения, — сказала она.

— Мне не хотелось бы, чтобы вас коснулись некоторые подробности дела, — настаивал Гарфилд.

— Женщине здесь не место! — Капеллан поднялся, держа в вытянутых руках черную шляпу. Прозрачной голубизны глаза на загорелом, деревенском лице пылали пророческим огнем. — Ее нельзя призвать в свидетели, она не верит в Господа и не положит руку на Библию.

— Я и без Библии скажу правду, а иные солгут с именем Бога на устах.

Судьи молчали в замешательстве.

— Если вы удалите жену, уйду и я. Вам придется взять меня под стражу.

— Вы ищете эксцессов?

— Хочу избежать их: мадам в полку почитают, а полк оскорблен — весь, от командира до последнего волонтера.

За окнами шумела площадь. Со своего места поверх листьев платана я видел магазины в глубине площади, возбужденную толпу, лица, злорадно обращенные в нашу сторону, будто горожане ждали, что вот-вот суд швырнет из окон им на растерзание мое тело.

— Я надеюсь, — сказал Гарфилд, — вы не платите военного жалованья своей жене?

— Я плачу солдатское жалованье неграм: волонтеры считают это справедливым. Но Турчина не получает денег, на войне даже женщине не на что их тратить.

— Зачем тратиться, если можно отнять произволом! — Капеллан все еще не садился.

Мы поменялись ролями — я нащупывал верный тон, узнал в лицо своих судей, Огастес Конэнт все больше открывал враждебное полку сердце.

Судьи больше не трогали Надин; они склонили головы над столом, — крепкие головы, без седин и плешей, молодые, быстрые головы молодой американской армии, — и решили большинством не удалять ее из судебного присутствия. Это попустительство дорого обошлось Гарфилду, — с первого же дня газеты мятежников не знали снисхождения к его имени.

Гарфилд снова обратился ко мне:

— Признаете ли вы себя виновным в проступках и преступлениях против закона и чести, Джон Турчин?

— В том, что я здесь услышал, есть два, относящихся до меня пункта. — Я стоял перед Гарфилдом. — Первый — то, что мои обвинители назвали русской идеей войны. Неточно сказано; этой идеей руководились еще древние. Я исповедую ее и, значит, виновен перед лицом уклончивых политиков.

— Перед законом, — поправил Гарфилд.

— И перед уклончивым законом. В полку находится женщина. Если и это преступление перед законом, то, презирая такой закон, я признаю, себя нарушителем.

— На армейских складах Федерации нет женских мундиров.

— Там не хватает слишком многого, генерал!

— Им не возбраняется посещать тыловые госпитали, служить сестрами милосердия.

— Женщины не покупали бы себе полков и бригад, их привел бы к нам патриотизм республиканок.

— Армейский устав положил границу, а вы преступили ее.

— Я признаю это; но ввел я женщину в полк не тайно, еще в лагере Лонг я предупредил генерального адъютанта штата.

— Фуллер надеялся, что вы образумитесь, Турчин.

— Он ждал другого: что госпожа Турчина не осилит войны.

— Вы не нарушали приказов?

— Слава богу, я их почти не получал!

— Приказы запрещали фуражировку, а вы брали провизию.

— Я платил за нее.

— Всегда?

— Платил тем, кто соглашался продавать. Брал у тех, кто кормил банды мятежников, но перед нами захлопывал двери.

— Разве это не право гражданина, продавать кому хочешь?

— Война останавливает такое право: хлеб или мясо быка так же важны, как и патроны для ружей.

— Значит, вы самочинно останавливали действие закона. Разве это не значит превращать друзей во врагов! — вмешался в допрос штабной полковник. — Вы толкаете к мятежу человека только за то, что он боится мести мятежников.

— Я толкаю его не к мятежу, а к выбору.

Внезапно поднялся со скамьи Джозеф Скотт,

— Допросите меня, генерал Гарфилд! — сказал он нелюбезно. — Я — заместитель полковника Турчина.

— Придет и ваш черед, подполковник.

— Вы все говорите с Турчиным, с полковником Турчиным, — сказал Скотт. — Этому не будет конца.

Я не знал, чему больше удивляться: бунту служаки-педанта или раздражению, с которым он дважды произнес мое имя. Что у него на уме? Зачем-то же он не судим, хотя в Афины полк вошел при командире Скотте, а не Турчине. Не оттого ли он на свободной скамье, что ему назначена роль свидетеля обвинения? В продолжение мая и июня генерал Митчел и комиссары Бюэлла усердствовали, пытаясь расколоть полк, разделить офицеров на чистых и нечистых, но полк не прельщался улыбками армейских Макиавелли. С судьями оказался один Конэнт. А Скотт: почему он избегает моего взгляда?

— Джозеф Скотт! — раздраженно воззвал Гарфилд. — Не заставляйте меня думать, что в полку даже старшие офицеры забыли о дисциплине.

Подполковник Скотт шагнул ко мне, сделал поворот по всей форме и опустился на скамью. Скотт — несуразный, слоновые ноги в огромных сапогах, при плоской, запавшей груди, косматые брови сведены над маленькими, скучными глазами.

— Вы сели на скамью обвиняемых, Скотт!

Конечно, волнуясь, он ошибся местом.

— В продолжение полугода, от ноября до июля, я, Джозеф Скотт, командовал 19-м Иллинойским полком волонтеров. — Он медленно поднялся. — Я не вижу ничего в действиях полка, за что его можно было так оскорблять и отправлять в тыл перед лицом врага. На мой полк… — Он повернулся ко мне: — Простите, Турчин, что я называю полк моим, в данную минуту этого требует справедливость. На мой полк наложено клеймо. Я был командиром, когда полк вошел в Афины, и оставался им еще два месяца, и я требую разделить с Джоном Турчиным скамью обвиняемых.

Гарфилд не успел ответить, как на площади, под окнами суда раздался крик: «Мистер Турчин! О! Мистер Турчин!» — громогласный, живой и отчаянный. Я бросился к окну, тревожась, что когда-то слышал этот голос; знакомое, близкое даже, прорывалось сквозь отчаяние и смертную тоску. Если бы закричали: «Ваня! Ваня!», я подумал бы, что это брат Сергей или отчаявшийся отец. Голос еще раз воззвал ко мне: «Мистер Турчин!» — и захлебнулся, потонул в реве толпы.

На площади свалка. Желтая, будто смерчем поднятая пыль закрывала дерущихся. Я увидел черные спины, литые, курчавые головы, размашистые руки: казалось, свора черных накинулась на своего собрата и он держался один против всех, но разглядеть его в бешеном клубке было невозможно. Негры дрались в кольце белых; алабамские фермеры тоже норовили ударить негра, достать его сапогом, но главной их заботой были солдаты, фермеры не подпускали волонтеров и отступали от суда, в направлении магазинов. Снова послышался призыв: мистер Турчин! — глухой, словно из-под земли, ужасный крик жертвы и два ружейных выстрела.

— Они его убили! Это он, он, Ваня! — крикнула Надин и бросилась из зала.

Все застыли у открытых окон. Джемс Гарфилд оказался рядом со мной. Судья и подсудимый у одного окна, — он, устало опершись о раму поднятой рукой, с горечью и укоризной на лице, и я, дрожащий от того, что остался бессильным зрителем преступления. Толпа остановилась, приняла убийц и спрятала их. На открывшемся месте остался негр; он стоял на четвереньках, потом руки скользнули в пыли, и он упал на бок. Надин бежала к нему, опустилась рядом, взяла его руку, склонилась к груди, потом волонтеры по ее знаку подняли черное тело на руки.

Она оглянулась на окна и жестом отчаяния, личного, еще непостижимого для меня горя закрыла лицо руками.

— Простите, господа! — послышался учтивый голос; у порога стоял мэр Афин, назначенный Митчелом главою комитета граждан. — Ниггер обворовал ниггеров и хотел убежать.

— Но он звал меня!

— Я полагаю, вас звал кто-нибудь из солдат, чтобы вы защитили черного вора… Негр здешний, он жил на Элк-ривер.

— Как его имя?

— Не знаю. — Мэр повернул седую, аккуратную голову на тонкой шее. — Эй, Адамс, вы не знаете, как звали убитого вора?

— Как же! — откликнулся веселый голос. — Такое имя не забудешь: его звали Наполеон.

 

Глава двадцать пятая

Смерть маячила в изголовье, не уступая Наполеона нашим мольбам, снадобьям Сэмюэла Блейка, псалмам и молитвам полковых негров. Пришли и трое черных рабов из усадьбы, которой принадлежал Наполеон. Мне понадобился Авраам, его не доискались, исчез он и два молодых негра; их солдатские мундиры валялись в палатке, будто негры бежали в одном белье, страшась показаться на земле Алабамы в мундирах северян. Пришлые негры заглядывали в штабную палатку; кто они? Друзья Наполеона или лазутчики? Не они ли держали в руках ножи, нанесшие пять ран в грудь и в плечи Наполеона и смертельную — в живот? Я позвал их к умирающему, проститься; они стояли почтительно, молча, и в глазах Наполеона я не заметил вражды.

Он умирал, и я послал за капелланом.

Вот что рассказал Наполеон Надин, пока она везла его в лагерь, взяв на ипподроме первый попавшийся рессорный экипаж; он бормотал, сожалея, что кровь пачкает светлую замшу обивки. Хозяева не истязали Наполеона, когда из нью-йоркской тюрьмы его водворили на плантацию у реки Куса, неподалеку от Гадсдена. Старый плантатор умер, молодой не помнил Наполеона и принял негра, как крещенский подарок. Его сжила бы со свету вдова плантатора, — любого черномазого, который прогневил ее мужа, умершего от прилива крови к голове, она считала убийцей и сумела бы его извести, но к той поре над ней взяла верх невестка. Невестка с мужем повели хозяйство по-ученому, купили машины, гнали воду из реки Куса на плантации кукурузы и хлопка, кормили рабов и даже врачевали, как хороший хозяин врачует скотину. Они богатели, купили городской дом не в Гадсдене, а в Афинах и много земли на Элк-ривер и на правом берегу полноводной Теннесси. Наполеон, чтобы не остаться в долгу перед благостынью небес, женился и наконец-то принял на свои плечи заботы о вдове с пятью детьми. Старшую девочку, Джуди, увезли в афинский господский дом, ей исполнилось 14 лет, и на сто миль вокруг не было девушки красивее. Наполеон снова стал рабом, вспоминал многодетных вдов Филадельфии и Нью-Йорка, свободных и голодных, печалился, что на них падает долгая зима, сырость подвалов, погоня за куском хлеба, что нет с ними алабамского солнца, светлой воды Теннесси и щедрой земли, которая и без башмаков согревает ступни. Но дело пошло к войне, и в молодого хозяина вселился дьявол, будто он с женой для того и наживали деньги, чтобы тратиться на армейских лошадей, на седла и фургоны, на австрийские и английские ружья в заморских ящиках, из Нового Орлеана, на порох и дедовские сабли, скупленные со всего штата. Он оставил пылиться в каретном сарае парижское ландо, открыл в Гадсдене волонтерское депо и набрал конный полк. Усадьбы на Элк-ривер и на берегу Теннесси отныне знали только кавалерийский постой, солдатский разгул и разорение. Негры жили в страхе, честь раба, и без того жалкая, и сама его жизнь зависели уже не от хозяев, а от произвола кондотьеров. А хозяин, новоиспеченный майор, вспомнил, что Наполеон — беглый, и Наполеон проклял день, когда он привел в методистскую церковь вдову; теперь не знала снисхождения ни она, ни ее дети. Одна Джуди жила с хозяйкой среди цветов и в сытости. Майор со своими кавалеристами уступил Афины 18-му Огайовскому полку бригады Турчина, видел, как негры встретили северян, и, прискакав к себе на Элк-ривер, согнал рабов в амбар. Месяц тянулся домашний арест, потом негров стали под охраной водить на работы. Наполеон узнал о вторичном взятии Афин северянами и о том, что солдатами командует полковник Джон Турчин. Однажды он увидел меня близко, я с офицерами возвращался в Афины, а кучка рабов пряталась за кизиловыми кустами, опасаясь выдать себя. Наполеон узнал меня, он не решился бы бежать и теперь, но его нашла стряпуха из Афин, она рассказала, что Джуди увезли из города и доставят в суд, где она должна подтвердить, что при вторичном взятии Афин ее изнасиловали солдаты-северяне. Если она откажется, ее отдадут в руки мятежных кавалеристов. Наполеон задумал искать меня в Афинах, но перед зданием суда его настигли.

Надин меняла мокрую салфетку на лбу Наполеона, смачивала губы, и они тут же сохли. Плантация вернула Наполеону сухость мышц, грудь подымало и опускало судорожным дыханием, сила была в его руках, вытянутых вдоль тела, в длинных ногах, — им была коротка кровать Скотта, грубые, сбитые ступни темнели на весу, — только черный, вздутый живот напоминал о скором конце. Боль безгласно жила внутри его плоти, в красноте закатывающихся вверх глаз, в вытягивающихся, как перед воем, губах, в стиснутых до скрипа челюстях.

— Кто эти негры? — Я сел на раскладной стул.

— Люди… мистер Турчин…

— Не трать сил, не повторяй всякий раз мое имя.

— Хорошо, мистер Турчин.

— Почему ты не подождал меня в лагере?

— Боялся опоздать…

— Зачем тебя убивали негры? Не белые — негры!

Он с усилием повернул голову, смотрел, тот ли я Турчин?

— Хозяин прикажет, и раб убьет раба. О-о! Если бы наших господ не одолевала спесь и они дали бы рабам свободу, Юг получил бы черную армию…

— Они боятся дать вам ружья.

— Бог ослепил ваших врагов и отнял у них разум…

Я часто думал об этом после того, как мы вошли в Теннесси и Алабаму. Среди тысяч и тысяч черных открылись не только наши друзья, но и люди осторожные, осмотрительные, угрюмые; они прятались при нашем появлении. Хорошо обученный негр, если его освободит Юг и поставит под командование бывшего господина, сделается для нас страшнее, чем белый солдат в холмистых и болотистых землях. Он вынесет любую жару, змеей проползет сквозь колючий кустарник, и если вчерашний господин внушит ему, что янки покушаются на земли его свободных детей, то он и встретит нас как врагов. На негров Севера он станет смотреть с состраданием, как на глупцов, и думать, что они потому перебежали на Север, что были рабы, а будь они свободными, они не изменили бы Югу и собственной расе. Я доходил до этой гнетущей мысли и, страдая, отвергал ее. И вдруг та же печаль в устах раба, который познал тайную свободу и рабство; в замешательстве я пожаловался на бегство Авраама.

— Аврааму невмоготу среди нас, — сказал Наполеон опечаленно, он подумал, будто я жалуюсь, что библейский Авраам отвернулся от нас. — Он вернулся к своим пастухам и сидит у костра… Возьмет ли он теперь нас с собой в землю Ханаанскую, в свои черные шатры?.. Вывел бы он вдов и детей… на них нет вины.

По палаточной улице приближался капеллан, узкие плечи и круглая шляпа приплясывали на багровом к ночи небе, он шел быстро, черные одежды бились о сапоги.

— Сюда идет священник. — Я склонился к негру, услышал недобрый запах тления, поправил крест, соскользнувший под мышку. — Скажи ему про дочь, про Джуди, это будет твоим завещанием.

Он закатил глаза, чтобы увидеть Надин в изголовье.

— Мне нечего завещать детям, кроме любви…

— Большинство оставляют им деньги или долги, — сказала Надин. — Немногие могут оставить близким любовь.

— Я старался не делать долгов. — Он помолчал. — Вы назвали Джуди моей дочерью, мистер Турчин… спасибо. Но черная не должна родиться такой красивой.

Огастес Конэнт замедлил шаг, темная фигура обрела величавость. После стычек в суде только решительный человек или фанатик веры мог так спокойно идти навстречу мне и Надин. Когда мы сражались под Кейро, против нас и Гранта стоял мятежный генерал Полк, достопочтенный Леонид Полк, протестантский епископ Луизианы, некогда воспитанник Вест-Пойнта. Сделавшись генерал-майором, Полк сохранил и епископский сан, а рассказы о его мужестве терзали честолюбие Огастеса Конэнта. Он все более находил в себе талант военного и перестал бояться огня.

— Меня позвали к умирающему, — сказал Конэнт.

Я зажег лампу, чтобы он лучше разглядел негра и сам был виден в священническом облачении. Капеллан смотрел отчужденно, несобранно, на всех сразу и ни на кого в отдельности. Что-то его раздражало: молитва негров или мигом налетевшие ночные бабочки и насекомые с жесткими, сухо ударявшими в ламповое стекло крыльями.

— Вы уверены, что ниггеру необходим священник?

Блейк воздел руки жестом полного отступления.

— Медицина бессильна! — сказал он по-латыни.

— Верует ли он в бога? Крещен ли он?

— Он христианин, — сказала Надин. — На нем от рождения крест.

Капеллан потребовал оставить его с умирающим. Мы остановились у входа в палатку, в сумраке я узнавал многих: Крисчена, Барни, Пони-Фентона, Тадеуша Драма, Джонстона и других горячих сторонников свободы для черных. Барни О’Маллен не признавал осторожности Вашингтона. «Негритянские полки? — запальчиво рассуждал он. — А почему бы и нет! Какого дьявола им не дают оружия! Они имеют не меньше прав сражаться за самих себя, чем мы — сражаться за них!» Но когда я сказал Барни, что нам не нужны полки, отделенные от других цветом кожи, пусть негр вступит в любой полк, пройдоха склонил голову и зажмурил глаз. «Ну, а если башковитый негр, вроде нашего Авраама, возвысится в офицеры?» — «Это неизбежно», — подтвердил я. «Вот тут давайте и остановимся! Иначе белый солдат может угодить в подчинение к черному капитану: это же конец света!»

Негры пели у провиантского склада, их печальные псалмы не заглушали голосов за нашей спиной.

— Как твое имя, черный?

— При крещении мне дали имя Бингам.

— Почему же тебя зовут Наполеоном?

— Мне подарили это имя, когда я бежал от хозяина.

— Покинуть родину — мирской грех. Отречься от имени, которым тебя нарекли при крещении, — грех перед богом.

Капеллан поднял голос: хотя он и учил паству не бросать камни в грешника, сейчас булыжники назначались и мне; я покинул родину, я из Ивана сделался Джоном.

— Я Бингам-Наполеон… Всем нравилось больше имя Наполеон.

— А тебе?

— Тоже. Я думаю, он был святой.

— Он — разбойник!

— Иисус простил и разбойников, распятых рядом с ним. Бог ждет меня на небе, отец.

— Как же ты придешь к нему с руками вора?

Наполеон не понял капеллана; он не знал об оговоре.

— Ты украл у бедняков, у своих братьев!

— Однажды я отнял у нужды вдову и детей. Разве это — грех?

— Почему же ты бежал? Если ты честен, зачем ты бежал?

— Я бежал к своей смерти…

— Никто не знает, где его ждет смерть; гордыня говорит в тебе, черный.

— Пришли плохие времена, отец, смерть поджидает негра под каждым деревом…

— Но на тебя бросились негры, негры, не белые. Ты снова бежал от хозяина. Ты хотел стать солдатом?

— Нет, отец: это война белых.

— Ты хорошо сказал: война белых! Но белые воюют из-за черных. И умирают из-за вас.

— Наши джентльмены на Юге понимают это, а янки — нет. Янки думают, что сражаются из гордости: чтобы Ричмонд и Новый Орлеан поклонились Вашингтону. — Он перешел на шепот. — Отец, Иисус поставил тебя с крестом и Библией между двух армий, между ненавистью и ненавистью, между белым и белым…

Я вздрогнул, таким горестным и сострадательным к чужой беде был голос обреченного Наполеона.

— Отчего же ты бежал и зачем убит этими людьми?

— Подойди ближе, отец, — попросил Наполеон.

Тяжелая, в темной коже книга легла на неспокойную грудь, руки Наполеона накрыли Библию. Капеллан склонился над умирающим. Наполеон заговорил тихо, мы едва слышали отдельные слова; имя Джуди, мое имя, чье-то ранчо, Элк-ривер, насилие. Его покидали силы, антонов огонь брал верх над могучей натурой, а может быть, Наполеон не хотел, чтобы посторонние услышали даже и о мнимом бесчестии Джуди.

Подполковник Скотт избегал меня в этот вечер, будто сожалел о своем поступке в суде и о том, что уступил штабную палатку умирающему негру. Не упомню, чтобы Скотт заговаривал с ними, — но и с другими он был сдержан и молчалив, — взгляд его скользил мимо негров, словно ему не дано было замечать в природе черный цвет. Вчера Скотт решился на отважный шаг; быть может, он пришел в суд, не зная, что окажется на виноватой скамье, и, только выслушав обвинение, решился разделить мою участь. Я не ждал этого от Скотта и вздохнул свободнее. Не каялся ли он теперь в своем порыве? Судьба сделала ему предостережение: черные страсти остановили суд, разбирательство отложилось до утра, он имел время подумать, вернуться на скамьи свидетелей, оставив притом впечатление благородного офицера. Честь полка дорого стоит. Скотт постарался отстоять ее, но захочет ли он впутываться в дела рабов?

Утром, войдя в залу суда, мы увидели Скотта на скамье обвиняемых. Я устыдился своих мыслей: быть может, вчера, избегая встречи, он щадил меня, избавлял от нужды благодарить? И полковые заботы на нем: меня вернули в лагерь опальным командиром опального полка, не служить, а дожидаться приговора, я оставался всю ночь с Наполеоном, Скотт — с полком, близким к возмущению. Случись у нас бунт, вина упадет на меня и на Скотта, а между тем Бюэлл толкал волонтеров к взрыву. Они гордились, что в летнюю кампанию 1862 года проникли на Юг дальше всех полков Севера, отрезая дороги, по которым мятежные армии Миссури, Арканзаса, Луизианы и Миссисипи сообщались с востоком, с Ричмондом и портами Атланти ка. Волонтеры уверовали в свою звезду, иллинойсцы шли во главе бригады и во главе всей дивизии Митчела. Я не забыл, как горели глаза моих солдат, когда штабной полковник, тот, что сидит теперь за судейским столом, объявлял им приказ Митчела, бросал похвалы построенным ротам: «Вы наносили врагу удар за ударом с беспримерной быстротой. Пал Стивенсон, в шестидесяти милях от Хантсвилла. Затем вы таким же образом захватили и теперь держите в своих руках Дикейтер и Таскамбию. За три дня операций вы расширили ваш фронт больше чем на 120 миль и нынче утром гром ваших пушек под Таскамбией могли услышать ваши боевые товарищи, что прославили себя победой под Коринфом!» И вдруг все рухнуло, как мост через Бивер-крик. Умолк гром пушек, быстрота сменилась неподвижностью; волонтер остановлен ударом в грудь, оскорблен плевком, объявлен вором и насильником. Никто не обвинен в отдельности, никто не назван, не уличен, а значит, подозревается каждый; отныне мы — парии, изгои и отщепенцы. Бюэлл приказал отвести наши роты в тыл, Митчел медлил, задерживал полк под Афинами, где сотни ненавидящих глаз на каждом шагу творили приговор и казнь. Роты негодовали в лагере за Элк-ривер, появление солдат на улицах Афин было подобно фронтовой рекогносцировке, когда лишь крайние обстоятельства удерживают стороны от выстрелов и крови. Плантаторы и торгаши не смели задевать моих солдат, но презрительный взгляд, кривые улыбки, смешки, кобылье фырканье вслед рваному армейскому мундиру бывали не слаще пощечины. В конце мая Митчел бросил полк на Файеттвилл, на Суиденс Ков, Чаттанугу, Джаспер, Кроу-крик, Белфонтен, Ларкинсвилл, Бриджпорт; и, бог мой как же дрались мои ребята, оскорбленные, оплеванные, изнемогшие среди афинских роз, гелиотропов и настурций! Месяц назад Митчел писал в приказе о беспримерной быстроте, теперь он мог бы написать о ястребином полете, но нет, его писаря сменили перья: пока волонтер брал станции и поезда, депо и провиантские склады, пока он побеждал мятежные роты и банды кавалеристов, писари Митчела отдали свои перья лазутчикам мятежа в Афинах. Мы умножали счет побед; за нашей спиной вырастал фальшивый счет грабежей и насилий. И вот мы, полком, перед судилищем, мы грязны телом и помыслами, отвержены великодушным полководцем Дон Карлосом Бюэллом, чьи приказы надежно охраняют магазины и склады врага и права рабовладения…

Можно было подумать, что бессонную ночь провел не я, а судья Гарфилд; он был раздражен уже в начале душного алабамского дня, его сердила неспокойная, что-то замышлявшая толпа на площади, всадники в надвинутых на лоб шляпах, то и дело маячившие у магазинов, угрюмый Джозеф Скотт, бросивший вызов суду.

— Итак, Скотт, вы не находите за полком вины?

Подполковник стоял перед судьями навытяжку: дело шло о карьере и единственно известном ему способе прокормить семью.

— Пусть высокий суд решит, правы мы или виноваты.

— Ваши люди обвиняются в грабежах и насилии, Джозеф Скотт.

— Преступника до лжно назвать по имени. Я не слыхал вчера ни одного имени.

И снова за дело принялся штабной полковник Митчела.

— Вы позволяли ротам фуражировку; когда это началось?

— Десятого марта полк во главе восьмой бригады выступил из Файетвилла, взяв с собой двухдневный паек. — Скотт повел речь о том времени, когда он стал командиром полка. — Мы выступили на Хантсвилл по проселочным тропам, шли через крутые каменистые холмы, выбирались из трясин. Ваша честь! — воскликнул Скотт, ободренный воспоминаниями. — Чтобы протащить фургон через болото или поднять на гору, нам приходилось впрягать мулов из двух или трех запряжек, а пушки вытаскивать на руках. Мы шли к Хантсвиллу шестнадцать дней, и на шестнадцать дней — двухдневный паек! Мы покупали продовольствие или брали его у врагов, чтобы утром солдат имел силы подняться с земли…

— А в Хантсвилле? Что вы взяли в Хантсвилле двадцать седьмого апреля?

— Конфедератского майора Кэвэноха, шесть капитанов, трех лейтенантов, кучу солдат и множество трофеев, Голодный волонтер держался в Хантсвилле, как джентльмен; неприятель в таких случаях не церемонится. Джон Турчин назначил полковника Гэзли начальником военной полиции Хантствилла, и спокойствие было восстановлено…

— Значит, прежде оно нарушалось!

— Еще бы! — Скотт пожал плечами. — Выстрелы, галоп кавалеристов, гром пушек капитана Саймонсона, разбуженные жители, женщины, падающие в обморок… И двоедушный мэр: кланяется нам, а горожанам говорит, что пошлет за кавалерией конфедератов и выбьет нас из города. Да, война нарушила спокойствие.

— Но когда дивизия Митчела получила сто тысяч суточных пайков, вы продолжали брать у населения?

— Генерал Хэлик послал баржи нерасчетливо; пайки пришлось уничтожить, чтобы они не достались врагу.

— Ваши люди подтвердили, — сказал, заглядывая в бумаги, Гарфилд, — что после Хантсвилла, в Камберлендских горах, они сжигали дома фермеров и убивали свиней.

— Мы спустились с гор против Чаттануги и отражали непрерывные атаки конных мятежников. У Турчина был список нескольких вожаков — их дома мы сожгли. В бревенчатых домах по пути мы находили женщин и детей и никому не причинили вреда.

— А застреленные свиньи?

— Северный солдат не понял, что эти свиньи хозяйские. — Скотт единственный раз в продолжении суда улыбнулся. — Они полудикие, острогорбые, ваша честь, и бродят далеко от жилья… Смею думать, мы принесли больше добра, чем убытков здешней земле. — Судьи ждали, какое же экономическое добро может принести солдат? — Мы ремонтировали кульверты и дорожные трубы, спасали мосты, политые для поджога дегтем и обложенные хлопком, быстрыми рейдами сохраняли обреченные уничтожению усадьбы лояльных плантаторов.

— А разорение Афин?

— Когда мы вторично заняли город и я увидел трупы замученных солдат, я сказал себе: ты должен сжечь этот город! Пусть и они почувствуют, что идет война…

— И вы приказали солдатам жечь?

— Сожалею — нет! Взгляните в окно — нет!

— А Турчин? Он крикнул: «На два часа я закрываю глаза»?

Джозеф Скотт оглянулся на меня.

— Нет. Джон Турчин не стесняется говорить напрямик… Но почему не вызван сюда полковник Стэнли? В Афинах были замучены и его люди, генерал.

— Штабные офицеры допросили полковника Стэнли, — сказал Гарфилд, — В деле есть его показания.

Полковник Стэнли предпочел бы забыть об Афинах; сожги этот городишко Джозеф Скотт, Стэнли, как добрый христианин, содрогнулся бы, но и вздохнул бы с облегчением. Я оставил его в Афинах, среди роз и присмиревших граждан, с боевым полком и поручил его заботам раненых солдат бригады; среди них был и хорошо сражавшийся Балашов, с пулевыми ранами в руку и в грудь. Стэнли стал лагерем на ипподроме, речи мэра усыпили его, тишина, ночной хор цикад и мирные стада обманули бдительность полковника; он не позаботился выставить пикеты — и на Афины налетели мятежники. Рассветная мгла, огонь двух горных гаубиц с ближних холмов, храп ворвавшихся на ипподром лошадей, и полк Стэнли, который я ценил в бригаде не меньше 19-го Иллинойского, бежал, теряя фургоны и новых раненых. Стэнли отходил на Хантсвилл, уверенный, что уступил превосходящему противнику; полк догоняли отставшие солдаты, они бежали задворками и в страхе рассказывали о крупных силах мятежников. Когда мы вернули себе Афины и вчерашние добровольные палачи снова бросились к нам навстречу, готовые руками обтирать пыль с наших сапог, открылась и правдивая картина бегства огайовцев.

Полковник Стэнли должен был дать в этом отчет суду.

Он обошел военные обстоятельства оставления Афин; однако свидетельствовал, что владельцы домов были понуждаемы силой уступить свои чердаки мятежным стрелкам: что женщины улюлюкали вдогонку северным солдатам, что благородные леди плевали на раненых и возбужденная толпа забросала несчастных грязью и гнильем, что конные инсургенты привязывали северян пеньковыми веревками к седлу и гнали лошадей вскачь, кричали афинским леди, чтобы они забирали янки на псарню. Эти обстоятельства, заключал Стэнли, объясняют, а отчасти и оправдывают эксцессы, возникшие при втором взятии города. Полковник Стэнли выражал надежду, что заслуги бригады должны на чаше весов правосудия перевесить невольные грехи солдат, разграбление скобяного магазина, съестных лавок и «другие, быстро пресеченные недостойные акты».

В судебном зале не нашлось людей, обрадованных уклончивостью Стэнли: офицеры бригады слишком хорошо помнили об оплошности полковника, которая и послужила потере Афин. Но и обвинителей не порадовал Стэнли: враждебность Афин выступила так несомненно, что и возмездие не казалось преступным.

— Вы намерены возразить Стэнли? — Показания огайовского полковника оскорбили генерала Гарфилда уклончивостью.

— Первыми в город ворвались огайовские кавалеристы, — сказал Скотт. — Мы были в скверном настроении, когда заняли Афины… Очень нам не понравился город, генерал.

— Но вы легко справились с мятежниками, Турчин, — обратился ко мне судья. — Взяли город, и почти без жертв.

— Скотт имеет в виду горожан; в нас стреляли жители.

— Такие лица подлежат военному суду.

— Мы не нашли их, — возразил Скотт. — Двое из них были убиты в перестрелке, но и их трупов не нашлось.

— Никто из жителей не погиб, — доложил суду лейтенант. — Нам предъявили приходские книги: никого в эти дни не отпевали.

— Но именно тогда на афинском кладбище прибавились две могилы! — Это поднялся Тадеуш Драм, за ним повелось обыкновение посещать тихие кладбища маленьких городков.

Гарфилд призвал в зал мэра, и тот объяснил, что накануне сдачи города от лихорадки умерли двое граждан.

— Хотел бы я знать, какого калибра лихорадка засела в их тушах! — проворчал Драм, опускаясь на скамью.

Мэр был один среди нас белоголовый старик, с серыми крыльями бровей над скорбными глазами, — его рот постоянно двигался, жевал, открывался, будто приготовлялся заговорить. Он подолгу не сводил опечаленных глаз с Джемса Гарфилда, всматривался в лицо молодой Америки, — образованной, умной, с хорошими манерами, — искал понимания, защиты от грубого сапога янки, от безродного иммигранта, готового обратить в пепел чужую страну. А ведь газеты Юга вытащили на общее обозрение домашнее белье тридцатилетнего генерала Гарфилда, объявили его уродливым произведением отца-пуританина и гугенотки-матери, писали, что он ожесточился в раннем сиротстве, в грубой жизни пограничного поселенца, что ему к лицу былые одежды рулевого и механика на Огайовском канале, а не мундир генерала, даже и северного.

— То, что я скажу, должно остаться в ваших бумагах… — Джозеф Скотт сделал паузу, дал приготовиться писцу. — Пленных расстреляли. Эти убийства случались и прежде, но в Афинах убийство сделали публичным зрелищем, допустив к расстрелянию жителей.

— Город оклеветан, ваша честь! — сказал мэр огорченно. — В Афинах стояли войска, это их суд и приговор.

— Здесь были ваши сыновья и братья, — раздался голос Надин; зал привык к ее молчанию, и теперь судьи были немало удивлены. — Войска, которые вы призвали на помощь.

— Эта женщина не знает нашей жизни, — сказал мэр с сожалением. — Не знает страданий и доброты жителей моей страны.

— Джозеф Скотт! Чем вы можете подтвердить обвинение? У вас есть свидетели? Назовите имена.

— Я не могу отдать людей кровавой мести мятежников.

— Мы защитим их.

— Сам бог не сделает этого, когда мы оставим Афины.

— Мы не уйдем отсюда, Джозеф Скотт, — сказал штабной полковник. — Север Алабамы очищен, дорога на Бирмингем и Монтгомери открыта до самого Мексиканского залива.

— Военное счастье изменчиво, — заметил Скотт.

— Мистер Скотт прав, — полкового неожиданно поддержал мэр. — Войска Конфедерации должны вернуть себе Алабаму и Теннесси, армиям Востока и Запада необходимо сообщаться…

— Именно поэтому мы не уйдем с берегов Теннесси!

— Уйдем! Хорошо, если не побежим, как Стэнли из Афин. — Я не утерпел, вся горечь отрешения вышла вдруг наружу. — Как может не отступить армия, которая держит в тылу боевые полки!

— Вы осложняете свое положение, Турчин. — Гарфилд сожалел о моей несдержанности. — Не с этой скамьи критиковать старших офицеров.

— Республика дала мне это право.

— А суд отнимает.

— Полковник Стэнли упомянул о солдатах, привязанных к лошадям, — продолжал Скотт. — Они разбились о камни, выжил один солдат. Стэнли полагает, что из домов стреляли мятежные солдаты, но куда они девались?! Конные мятежники полковника Хелма ускакали из Афин; кто же были люди, долго стрелявшие с чердаков? На площади, перед скобяной лавкой, убили артиллериста Моргана. В скобяной лавке не оказалось солдат Хелма, а Томасу Моргану разворотили голову свинцом.

— Кого вы нашли в лавке?

— Хозяина. И неостывшее ружье.

— И как вы поступили с хозяином?

— Дали ему уйти! — крикнул я. — Держали в руках убийцу и дали уйти, не расстреляли перед полком.

— Расстрелять без суда?! Не доказав вины? Он не солдат.

— Нет, генерал, он убийца… Убийца из скобяной лавки, имеющий право на суд присяжных. — Внезапная усталость подступила ко мне, сознание, что нас разделяет крепостная стена и суд не услышит меня и моих слез по Томасу. Слух об убийстве Томаса быстро облетел тогда Афины; город снова был наш, уже начался маскарад лояльности, майский гремящий ливень пролился над Теннесси и Элк-ривер, смывая кровь, и вдруг почти неслышный выстрел, удар свинца из глубины лавки, и тело Томаса на земле, будто влипшее в прибитую дождем пыль, старое пончо, брошенное на его обезображенную голову, доктор Блейк держит Надин, не допускает ее к мертвому. И следы убийцы в нескольких шагах от трупа; отпечаток длинных узких подошв, попятный шаг к магазину; казалось невероятным, чтобы убийца скрылся от толпы волонтеров, а он исчез, растворился, никто не услышал и стука копыт. — Нет! Суд присяжных не для тех, кто убивает солдат из засады. Так все и началось, генерал; солдаты разнесли железное логово убийцы, и его лавка тоже поставлена нам в счет в немалую сумму — шесть тысяч долларов. Кто предъявил этот счет? Убийца? Его жена? Сын? Пусть истец явится в суд! Но он не придет…

— Ваша честь, мистер Эдди в городе, — сказал мэр, его рука была обиженно обращена к двери, будто за ней стоял оклеветанный мною скобяной торговец. — Мистер Корнелиус Эдди, уважаемый гражданин города, допросите его.

Суд прервался в ожидании мистера Эдди. За окнами шумела площадь, но без песен; что-то было угрожающее в приглушенности страстей. Никто не подошел к распахнутым окнам. Сейчас в залу явится убийца: не в наручниках, а с поднятой головой, и мы не сможем отнять у него жизни.

— Что с негром, которого вчера настигли на площади? — Гарфилда тяготило молчание.

— Обычная история, ваша честь, — ответил мэр. — Грошовая кража и жестокая расправа.

— Кто его хозяева?

— Видите ли, хозяин — майор… один из офицеров полковника Хелма, у него имение в Гадсдене, на Теннесси и на Элк-ривер. Трудно установить, откуда эти негры.

— А этот черный жив?

— Его унесли люди Турчина. Если он мертв, то умер без исповедника.

Полковой капеллан подал голос, строгий, раздраженный на всех, кто находился в зале:

— Он христианин и умер, как подобает христианину. Я был при нем.

 

Глава двадцать шестая

Свидетелей не пришлось ждать; появился Барни, а следом и скобяной торговец Корнелиус Эдди, пустоглазый человек со скользящей походкой, подлое изделие из светлой, как рыбья чешуя, жести, в сером цилиндре, с пучками серых пыльных волос над губой и у скул и светлыми глазами-бляшками на сизом лице. Можно ли такого убить пулей? Кажется, она щелкнет, пробьет несколько листов тонкого железа, не найдя внутри ни сердца, ни смертной плоти.

Барни рассказал, как случилось убийство. В скобяную лавку вошли трое: Барни, рядовой Фентон и лейтенант Болл. В глубине, в полумраке, стоял хозяин, пальцы под мышками, смотрел мимо солдат, на площадь. «Открыли бы ставни, любезный! — сказал Болл. — Об твое железо ноги поломаешь». — «Мне, — говорит, — так удобно, а вам здесь нечего делать…» Так и сказал.

Мистер Эдди кивал, гордо и с интересом.

— Лейтенант приказал Фентону открыть ставни, и чего мы только не увидели в лавке: молотки, пилы, топоры, колесные ободья, железные бочки, сабли, шпоры, даже артиллерийские каски мексиканской войны, вишневые, с помпоном на макушке. Пока Фентон открывал ставни, в лавку вошли еще и огайовские солдаты: кто-то увидел серебряные шпоры и взял с витрины. «Берите, берите, ребята, — сказал хозяин, — грабьте, на то вы и янки-голодранцы». Тут я заметил в углу дробовик и подал его лейтенанту: «Сдается мне, по запаху, из него недавно стреляли». Тогда Болл позволил солдатам взять по паре шпор, а один, огайовский, взял две пары, вторую для майора Гросвенора. На том и кончилось, мы взяли ружье и ушли. Потом я встретил Томаса, а уж как он любил эти погремушки, поверить трудно. «Покажи мне лавку, я куплю себе шпоры», — сказал Томас, и мы пошли. Смотрю, ставни опять закрыты, а дверь вполовину отворена. «Никогда мне не попадались серебряные шпоры, — сказал Томас, — теперь я не упущу». Он попросил у меня шпору, примерил к заднику, обрадовался: пришлась. «Я куплю… Давно собирался достать такие, и все не везло. Теперь куплю». Идем. Томас и говорит: «Я такие шпоры только на одном человеке видел… Еще на реке Фэбиус… Он лежал на земле, а на нем новенькие шпоры». — «Мертвый? Ну и снял бы!» — «С убитого?! У мертвых можно забирать только оружие». — «Ну, а кошелек? — еще посмеялся я. — Денежки стреляют получше ружья». Он остановился, не шучу ли я, и говорит: «Подлый и презренный тот, кто полезет за кошельком в карман убитого. Турчин не стал бы держать такого в бригаде». Я даже рассердился: «Тебе бы в церковном хоре петь, а не воевать!» — «Ах, так, — говорит. — Тогда я не только за свои шпоры заплачу, а еще и за эти вот». Он держал мои шпоры в руке, а другой рукой достал кошелек. «Если ты такой дурень, так заплати за семь пар, что мы взяли: дураку, говорю, и черт не помешает дурацкое дело делать»… Мы уже подходили к лавке, а кошелек у Томаса тощий, он себе по два доллара в месяц оставлял, остальное — матери в Чикаго…

— В Маттун, — поправил я солдата. — Мать Томаса живет в Маттуне.

— «Не знаю, сколько они стоят, Барни, — сказал Томас, — а хорошо бы расплатиться, они нас нищими считают. Заметил, как смотрят на нас здешние девушки?!» Вот что его мучило, а я решил пронять его: «Это днем, — говорю, — у них такие гордые глаза, а ты бы ночью посмотрел…» Он остановился, что-то хотел сказать, а не успел, упал, его из лавки в голову убили.

Барни воскресил тот страшный день, темную, черную кровь, проступившую сквозь старое пончо, враждебное каре афинских магазинов, материнский крик Надин. Мои глаза не отрывались от сухой, серой, торчком стоящей ящерицы, — такого не убить, у него отрастет не только хвост, но и голова, и то, внутри, что заменяет ему сердце. Мистер Эдди слушал Барни с придирчивостью арбитра, а не убийцы, и я совершил ошибку.

— Джемс Гарфилд! — воскликнул я. — Вы должны знать, что я убил бы этого человека и сейчас, будь у меня пистолет! Пусть и это убийство ляжет на меня.

— Суд не может взыскать за преступление, которого не было, — сказал Гарфилд со всем возможным хладнокровием. — Но ваши слова, полковник, свидетельствуют против вас. — Он поспешно обратился к Барни: — Когда вы после выстрела вошли в магазин, что вы увидели там?

— Я не вошел, генерал, я вбежал, ворвался!

— И что вы нашли внутри?

— Этого шакала!

— Но вы унесли его ружье.

— А там стояло другое; точно такая же двустволка.

— Это правда, мистер Эдди?

— Чистая правда: дробовик моего сына. Он уехал в Новый Орлеан и, слава богу, задержался; привези он товар, я бы и тот потерял, ваша честь.

— Почему ружье оказалось в лавке?

— Его мог принести Иеремия, мой черный слуга, — старался помочь дознанию Эдди. — Когда воры ушли из лавки, унося ружье и семь пар дорогих шпор… — Он умолк, кротко извиняясь, посмотрел на меня. — Мне говорили, ваша честь, что одна пара моих шпор досталась полковнику Турчину; я хотел бы увидеть сапоги этого офицера…

— Мистер Эдди, зачем бы черный слуга принес второе ружье?

— Я был вне себя, когда воры ушли, и отправился на жилую половину пропустить стаканчик… Городишко у нас трезвый, ваша честь, но бывают минуты… господин мэр извинит меня. — Он помахал рукой мэру, который смотрел на него неласково. — Я сказал слуге: Иеремия, город полон воров, побудь в лавке и постереги товар, эти янки — друзья черных, они не тронут тебя. А его трясло; его со страху так разобрало, что тут и выстрелить недолго. Черные, ваша честь, как дети: он и не опомнится, как палец нажмет на курок.

— Томас Морган убит квадратным куском свинца; почему в дробовике оказался свинец? — спросил Гарфилд.

— Ружье сына, ваша честь, а зачем он вогнал в него свинец, не придумаю.

— Но если стрелял ваш негр, вы слышали выстрел.

— Который день стояла пальба; уже и не знаешь, то ли стреляют, то ли мерещится.

— Вы допросили Иеремию?

— Его и след простыл, что вы! Ниггер, застреливший белого! Не только янки сварили бы его живьем в ротном котле, я бы три черные шкуры с него спустил.

— А вы почему сбежали, мистер Эдди?

— Кому охота подыхать, ваша честь?! — воскликнул Корнелиус Эдди простодушно. — Я как глянул в их лица, так и представил собственные кишки на их штыках. А когда отдышался, узнал, что лавку разгромили. Меня кругом ограбили, ваша честь, — сказал он горестно, — янки в Афинах, а сын в Новом Орлеане… Спустил мои денежки.

— Куда девался скобяной товар? — спросил Гарфилд у Барни.

— Что могли — побили, да разве у него побьешь, все железо и железо. Набили себе синяков, перевернули все и ушли.

— Полковник Турчин, вы слышали признание солдата?

— Этому солдату можно верить, генерал. И заметьте, никто в Афинах не стал жертвой самосуда, ничье имение не сожжено, ни одного пепелища, а ведь хотелось, как хотелось! — Я показал на Корнелиуса Эдди. — Такие вот заслуживают часа бесправия.

Суд занялся притязаниями лавочников. Они клялись, что и прилавки, и склады при магазинах опустошились моими солдатами, но никак не могли объяснить, куда исчезло добро ценою в 50 тысяч долларов и как им удалось, без доставки новых товаров, продолжать бойкую торговлю — дело запуталось глухо и неразрешимо. В мародерстве обвинили и Пони-Фентона, будто бы и он принял участие в афинских грабежах.

— В Афинах, ваша честь, только две лавки и пострадали: скобяная и еще одна, съестная. Там взяли ветчину, бекон и цыплят, — это я по рассказам знаю. А еще была реквизиция в имении под Афинами…

— Кому принадлежало имение?

— Джеку Гаррису. Он в армии мятежников, людей увел с собой и оставил присматривать за добром старого негра. Меня отрядили с двумя солдатами достать кукурузной муки и бочку нью-орлеанской патоки; мясо, если встретится, лейтенант велел брать только разрубленными тушами и снабдил меня удостоверением. Уж как мы открыли двери коптильни Джека Гарриса, такого никто из нас в жизни не видывал! Окорока, лопатки, разрубленные туши, сосиски в хлопчатобумажных мешках, прокопченные головы свиней, — у Пони-Фентона и сейчас разгорелись глаза. — Все рабы, сколько их пряталось в орешнике и кизиле, сбежались под платаны к коптильне, будто мы открыли ворота рая. Они просили мяса, и я дал им мяса; это они смотрели свиней и быков, сеяли кукурузу, выгоняли скотину на пастбища. Одной девчушке лет семи я дал половину свиной головы: видели бы вы, как она положила ее на свои курчавые волосы и понесла домой, под охраной всего семейства…

— Признаете ли вы, что приняли участие в незаконной конфискации?

— Нет, — ответил Фентон после томительного молчания, — Я думал над этим тогда, думал и сейчас. Нет!

— Весь ваш рассказ подтверждает мародерство.

— Я взял мясо в коптильне неприятеля.

— Не могли же вы знать, что этот плантатор — мятежник.

— Как, Джек Гаррис?! В этих местах его всякий знает: он майор в кавалерийском полку Хелма, это его всадники волочили по камням наших солдат. Джека Гарриса надо бы живьем зацепить под ребро в той же коптильне.

Крики о разграблении Афин делали свое дело, — обывателям Ричмонда, Атланты или Нового Орлеана город представлялся в руинах, распятый и отданный содомскому насилию. Но в открытые окна судейской залы истина достигала без труда — благоухающие цветники, закрытые зеленью особняки, неповрежденные кровли из черепицы и железа, шелест плотных листов платана и магнолий, мирный крик петуха и упрямого мула.

— Ни один солдат Европы и Америки не был бы так милостив к Афинам, как наш волонтер, — воспользовался я мигом замешательства. — Мы вправе гордиться ими, а не предавать их суду.

— Судят не их, Турчин, — подал голос мой недруг из штаба Митчела, — они неотесанны и руководятся инстинктами. Вина на вас: вы толкнули их на разбой.

Я не удостоил его ответом; мне хотелось понять молодого генерала, не из тех, кто покупает эполеты.

— Генерал, — сказал я Гарфилду, будто только двое нас и осталось в зале, — для меня война — сражение, и я хотел бы умереть, не снимая сапог. Вожди мятежа оказали мне высокую честь, назначив цену за мою голову. Теперь моя голова на аукционе Севера: посмотрим, какова новая ее цена.

Обедали мы в номерах у чикагских друзей; истомившись молчанием, Джозеф Медилл ораторствовал, пока мы с Надин шли сквозь толпу, словно под охраной Доусона, Рэмэджа, Скотта, Тадеуша Драма и других офицеров полка. Взаимная ненависть, близость взрыва открылись мне в толпе; в ее умышленном движении, в людях, державшихся своих оседланных лошадей, в настороженных, из-под надвинутых шляп, глазах. В холле гостиницы воздух вражды еще более отвердел: если бы шелковые цилиндры, котелки и фраки могли стрелять, если бы часы и брелоки взрывались, как шрапнели, а зонты и трости действовали, как штыки, кровь пролилась бы и здесь. Медилл не умолкал и за обедом: суд не смог подтвердить разграбления Афин — это ли не повод для виватов, для веры, что суд окончится оправданием меня и наказанием клеветников. Как плохо согласуется благородная увлеченность с вязкой, серой материей жизни.

Вернувшись в залу, суд приступил к самому тяжкому параграфу: о надругательстве над женской честью. Упали голоса, умерились звуки, Гарфилд еще раз воззвал к благоразумию Надин.

— Госпожа Турчин, — сказал он с оттенком просьбы, — вы среди нас одна женщина, я предпочел бы оградить вас от этого.

Надин встала. Взгляд ее выражал благодарность Гарфилду. Как хорошо и решительно показывало ее лицо вражду или дружбу — не гримасой или презрительным изломом губ, а одним светом глаз, то глухим и враждебным, то открытым собеседнику.

— Генерал, я полковой фельдшер.

— Но есть нечистота нравственная, леди.

— В Афинах ее слишком много, и я хочу убедиться, что наш волонтер не уподобился животному.

Генерал взглянул на Огастеса Конэнта.

— Госпожу Турчин не испугает зрелище греха, — сказал капеллан. — Вы могли не допустить ее в залу, равно как Фуллер обязан был не допустить леди в полк.

Вскоре Надин оказалась не одна женщина в зале: вызвали хозяйку пансиона благородных девиц, Суингли, и жену плантатора, которому принадлежала падчерица Наполеона Джуди. Пансион, гласило обвинение, подвергся набегу чикагских волонтеров, четверо девиц были застигнуты в спальнях и изнасилованы. В зале плохо слышали хозяйку; ее прерывающийся, сдавленный голос был обращен к судьям, как и смятенное лицо, и потрясенные, избегающие людей глаза. Слова ее были неумелы, сбивчивы, природа дала этой женщине все наружные черты честности и захолустного благородства; к концу ее рассказа и Гарфилд гневно смотрел на моих людей.

— Pluvia defit, causa Christiani! — Я поднялся с места, в волнении, какого еще не испытывал. — «Нет дождя, — кричала римская чернь, — значит, виноваты христиане!» В Афинах во всем виноват северный волонтер.

И тут заговорил капеллан; он поспешил к судейскому столу и встал рядом с женщиной.

— Ваша честь! Я не был тогда рядом с этой несчастной женщиной и не вправе свидетельствовать о насилии, но оно могло, могло быть! Старший офицер преступает закон, в полку женщина, разве это не пагубный пример солдатам! В ротах не одни джентльмены; грязный осадок Чикаго тоже в полку, распущенность огненных зуавов вошла в поговорку. В поезд, когда мы переезжали из Миссури в Огайо, были допущены женщины…

— Жены! — сказала Надин.

— Жены! Невесты! Женщины! — озлобленно выкрикивал капеллан, — И что же, ваша честь! — содомский поезд постигла кара, катастрофа на Бивер-крик…

Тадеуш Драм оказался за спиною капеллана, повернул его лицом и потряс так, что затрещало черное платье Конэнта.

— Вы… Огастес Конэнт… — заикался он, выталкивая слова, — недостойны своего сана. Я буду стреляться с вами… — Несчастная мысль осенила капитана вдруг. — Господин генерал, позвольте мне стреляться с ним!

— Я арестую вас, лейтенант, — ответил Гарфилд.

— Убийство не по мне, я бы не стал стрелять в мирного мула, — сказал Драм Гарфилду. — Но мистер Конэнт — лев с душой гиены…

Тадеуша увели.

Скотт объяснил, что лейтенант потерял на Бивер-крик жену и заслуживает снисхождения. Хозяйка пансиона плакала неслышно, вздрагивая плечами.

— Что с вами? — участливо спросил Гарфилд.

— Так тяжело жить… Мне уже больше не собрать девочек… Это место проклято… но моей вины нет…

Рапо рт капитана Пресли Гатри разочаровал судей бесчувственной краткостью. В пансион вошли его солдаты и он сам; найдя там хозяйку и одну, до крайности напуганную девушку, он посоветовал им уйти и дал двух сопровождающих. В пансионе ничто не тронуто, ни живое, ни мертвое. Я понимал Пресли Гатри, — в нем говорила не холодность, а оскорбленное достоинство, и все-таки он проигрывал рядом с угнетенной Суингли. Она — старая дева, наследница обширного особняка, приспособленного под пансион, — не признала ни Пресли Гатри, ни сержанта с солдатом, вызванных судом. Гатри презрительно сощурился, когда Суингли покачала на него головой, а сержант и солдат потеряли было речь от неожиданности.

— Не тревожьтесь, — упрашивал сержант Суингли, — отвернитесь и зажмурьтесь, вспомните все, как было, и тогда смотрите на нас. Вспомните, как на берегу Элк-ривер вы обнялись со своей девицей и крикнули: спасены!..

Ничего девица Суингли не вспомнила: ни полковых лошадей, ни обеда под кедрами, ни приметной физиономии сержанта.

— Я здорово загорел, — сказал, извиняя ее, сержант. — Меня и родная мать едва ли признала бы. Надо позвать девушку, та была шустрая.

Гарфилд спросил о пострадавших, Суингли повторила, что их было четверо, но имен она не назовет, у девушек впереди жизнь.

— Господин мэр, вам известны имена жертв?

— Мне они известны. — Седая голова затряслась горестно, часто, отзываясь слезам Суингли. — Слишком хорошо известны, я не назову их ни перед судом, ни на исповеди.

— Афинские медики удостоверили насилие?

— У нас есть такая бумага, генерал.

— В ней названы имена?

— Врачу пришлось бежать из Афин за одно то, что он причастен к дознанию. Родители девушек — деревенщина, они грубы и прямодушны, а война ожесточила их. Вот бумага.

Гарфилд сказал, что анонимность лишает документ смысла.

— Я не поручусь, что их не увезли в другие штаты, — сказал мэр. — Несчастье понуждает родителей продать имение, нести убытки, поменять жительство.

Обвинение поколеблено, но поле боя оставалось за мэром; судьям не верилось, что угнетенная несовершенством мира Суингли может так лгать и притворяться, а благородство мэра — жестокая, без проигрыша игра. И все же Гарфилд заметил сухо:

— Вы печетесь о достоинстве своих граждан, но не хотите щадить чести офицеров и солдат.

Карандаши чикагских репортеров забегали быстрее, но им пришлось записать и ответ мэра:

— Я не оскорбил их напрасным подозрением.

— Мисс Суингли, — сказал я, — вы могли бы опознать кого-либо из солдат? Я надеюсь, суд позволит выстроить роту.

У меня возник план: построить любую другую роту, только не Пресли Гатри, и открыть ложь Суингли, когда она укажет на кого-либо из солдат.

Но за видимой кротостью и смятением Суингли крылась ночная зоркость совы.

— О, нет, нет! — взмолилась она. — Избавьте меня от этого!.. Я пряталась за портьеру… услышала крики… топот ног…

Судебное разбирательство снова остановилось, нити дознания прервались, обвинение повисло, как молва, не подтвержденное и не отвергнутое до конца.

Суд обратился к загубленной Джуди.

О насилии над Джуди говорила ее госпожа, жена майора Джека Гарриса, маленькая женщина в трауре. Я поразился ей, когда, откинув черную вуаль, она шла к судейскому столу: на нежном и нервном лице горели сумасшедшие светло-фиолетовые глаза, одного тона, будто без зрачков. Казалось, внутри ее клокотал фиолетовый огонь и вырывался в прорези глаз.

— Я понимаю все неудобство моего присутствия в этом суде, — сказала она, — я жена майора Гарриса, вашего врага. Перед вами стоит женщина, вынужденная в этой несчастной войне выбирать флаг и столицу, и я выбрала не Вашингтон, а Ричмонд. Можно ли верить такому свидетелю?

Она замолкла в горделивой и умной готовности покинуть суд; Гарфилд хмуро молчал.

— Мы перебрались из Гадсдена в Афины потому, что в Гадсдене нас считали едва ли не аболиционистами. Когда из Нью-Йорка доставили беглого раба Наполеона, прежде носившего имя Бингам, муж простил черного. Бингам взял на себя заботу о вдове и ее детях. Фальшивомонетчик, нью-йоркский злодей, беглец вновь стал набожным и чистым; вот что делает с ними Юг! Я рассказываю о Бингаме потому, что Джуди — его падчерица; узнав о насилии, он обезумел и снова сделался вором.

— Он умер этой ночью, — сказал Гарфилд.

— Господи, прими его душу! — Она подняла глаза к лепному потолку. — Он верил, что Север воюет против рабства.

— Мы сражаемся за единство Союза, против отложившихся штатов, — поправил ее штабной полковник.

— Неграм этого не понять: они — дети. Я тоже многого не понимаю: говорят, это война братьев, почему же на улицах Афин я так часто слышу ирландцев, немцев, почему полком командует русский? Что ему жизнь Афин?

— Леди! — прервал ее Гарфилд. — Я не позволю вам дурно говорить об офицерах Федерации.

Жена Гарриса, не потупляя, как девица Суингли, глаз, рассказала, как среди ночи в ее дом вошли солдаты, затолкали ее в спальню, приставили к дверям часового и надругались над красавицей Джуди, вероятно мулаткой, — Наполеон ее отчим, а Джуди, по слухам, прижита матерью от молодого белого офицера.

— Зачем же вы не щадите ее имени, как здесь щадили других?

— Джуди служанка, генерал! — воскликнула она с долей презрения. — Кто же в Афинах не знает о ее позоре!

Спеси этого рода, кажется, не терпел и Гарфилд.

— Насилие безрассудно; отчего же насильники пренебрегли вами, молодой, привлекательной леди?

В этот миг Гаррис ненавидела Гарфилда больше, чем всех генералов Севера.

— Джентльмены не задают таких вопросов, леди на них не отвечают.

— Когда джентльмен становится судьей, у него прибавляется хлопот, а среди них самая неприятная обязанность — достигнуть правды, которую прячет ложь. Они были трезвые или пьяные, люди, запершие вас в спальне?

Гаррис высокомерно молчала.

— Где Джуди? — спросил Гарфилд у мэра.

— Служанку увезли в имение, ей надо было прийти в себя, ведь их было много… Но мы ее представим суду.

— Джуди украли! — крикнула Гаррис, злорадствуя. — Ее выкрали ночью из имения на Элк-ривер.

Позвали негра, эконома Гаррисов, он подтвердил, что шайка черных ночью увела Джуди. Я открыл суду все, что узнал от Наполеона: меня слушали внимательно, уклончивые показания Суингли, дерзость Гаррис посеяли сомнение в душе судей, — слишком велико было объявленное преступление и так ничтожны улики.

— Ложь! Это ложь! — закричала Гаррис.

— Все это черный сказал перед смертью? — спросил у меня Гарфилд, предостерегая ее поднятой рукой.

— Я не исповедовал его, он держался правды всю жизнь.

— Я был с черным в последние его минуты, генерал.

Я не предполагал вчера, посылая за капелланом, что из исповедника он превратится в главного свидетеля и в его руки перейдет честь волонтеров. Он медленно потянулся к кожаному переплету Библии и не сразу заговорил. Конэнт закрыл глаза, опущенное веко было светлее обожженного солнцем лица, тонкие, выразительные губы капеллана шевелились беззвучно. Даже Джозеф Скотт, человек истовой набожности, который не позволял кассиру допустить к ведомости кого-либо из офицеров прежде, чем капеллан получит свои сто долларов месячного жалованья, даже он смотрел сейчас на капеллана, как на врага. А граждане Афин бестрепетно ждали показаний Конэнта: он принят в доме здешнего священника и в других домах, чьи стены накалялись от жарких речей, на которых Линкольн, что ни вечер, сгорал, как еретик, на костре церкви.

— Я говорил о безнравственности в полку, — тихо сказал капеллан. — Дикий, непокорный нрав командира, жестокость людей, призванных к убийству, даже и во имя высшей цели: на таком поле прорастает дурная трава… — Он как будто не мог собраться с мыслями. — Мы ждем добра от нечестивцев, но разве собирают с терновника виноград или с репейника смоквы? Я провожу ночи без сна, взываю к богу и не нахожу ответа. Корабли, написано в этой книге, — он приподнял руку и снова опустил ее на Библию, — как бы велики они ни были, управляются крошечным кормилом. Что это за кормило? Если не вера и совесть, что другое может быть кормилом корабля человечества? Да, вера, ум и совесть — а там, где только ум и нет веры, выходит наружу порок…

После грязи и меркантилизма двух последних дней судьи внимали человеку, обратившемуся мыслью к богу,

— Вчера я вернулся в лагерь разбитый. Корысть, ложь, кровь на площади — вот камень на душе; отчаяние, что ни сан мой, ни труд не сделали солдата лучше. И я сел за письмо, генерал, письмо к Дон Карлосу Бюэллу, я хотел просить роту, сохранить сан, но испробовать себя там, где, если верить Джону Турчину, нет места милосердию…

Жители Афин уставились на меня с воспрявшей ненавистью: я дьявол, из-за меня пастырю пришла нужда взять в руки меч.

— Я написал несколько строк, когда солдаты позвали меня к умирающему: я шел к вору, а встретил доброго человека. Да, леди, негр Бингам честный и добрый человек, вы хорошо поступили, простив когда-то беглеца.

Маленькая Гаррис стояла перед судом, немного отступив, и смотрела на капеллана с благодарностью.

— Он сказал мне: я печалюсь о вас, отец, вы стоите с Библией между ненавистью и ненавистью, между белым и белым, между братьями. Вчера бог избрал черного, чтобы вразумить меня и сказать: здесь нужен пастырь! Зажженную свечу ставят не под спудом, а в подсвечнике, чтобы светила всем.

— Не говорил ли он о падчерице, о Джуди?

— Бингам умирал с тревогой о вдове, о Джуди и детях,

— Гаррисы позаботятся о них, ваша честь! — сказал мэр.

— Суд ждет, капеллан, — допытывался Гарфилд.

— Мне нечего сказать, генерал. Умирающий открыл мне то же, что и полковнику Турчину. У него не было разных слов для мира и для духовника.

Если бы на площадь ворвались кавалеристы Хелма и голова Джека Гарриса показалась в судейском окне, потрясение не было бы так велико. Гарфилд с трудом утихомирил зал; теперь шумели за дверью, слышался топот ног на лестнице, окрики и препирательства.

— Вы хотите сказать, капеллан, что насилия над Джуди не было, а было принуждение господ и запугивание черной девушки?

— Так сказал мне негр.

— Это не было горячечным бредом?

— Он отходил с ясным умом, генерал.

Распахнулись двери, за порогом толпились люди; караульный офицер, капитаны Раффен и Джеймс Гатри, солдаты, Авраам и другие негры — босые, в изодранных штанах и рубахах.

— Полковник! — крикнул Авраам от дверей: негров теснили. — Здесь Джуди, мы нашли ее на Элк-ривер.

— Пусть все войдут! — приказал Гарфилд.

Негры вступили на темный паркет, босые ноги чувствовали себя неуверенно на полированном дереве. Они опекали маленькую негритянку с выражением страха и безумия в раскосых глазах мулатки. Она двигалась странно, против воли, защищая руками детскую еще грудь и лицо. Джуди не видела ни нас со Скоттом на отдельной скамье, ни судей: для нее существовали только афинские патриции, люди, бывавшие в доме ее господ, и сама Гаррис. Перед нами стояла несчастная девочка с искусанными в кровь губами — молодой, загнанный зверек.

— Поди ко мне, Джуди, — сказала Гаррис с ласковой властностью, и Джуди побрела к ней. Гаррис обняла негритянку за плечи, и та затряслась, будто приготовляясь к ритуальной пляске. — Господи! Что они сделали с тобой, Джуди! — отчаивалась Гаррис, поглаживая девушку и оглядывая ее от грязных ступней до черных, с застрявшим сором, волос.

— Вы принудили ее прийти сюда? — спросил Гарфилд у негров.

— Мы попросили, — ответил Авраам, — и она пошла за нами. Она пойдет за всяким, у нее больше нет воли.

— Кто вы? Люди Джека Гарриса?

— Мы его враги, генерал! — гордо сказал Авраам. — Мы никогда не будем неграми Гарриса, мы люди Джона Турчина!

— Это мои солдаты, — пришел я ему на выручку.

— Черные не могут быть солдатами, — возразил Гарфилд. — И вы это знаете, Турчин. Уведите их!

Авраам бросился ко мне, солдаты схватили его за руки.

— Они сделали так, как грозили… Они это сделали… поверьте Аврааму. — Его выталкивали; боясь, что я не услышу, он едва не кричал: — Обещали, что будут делать это с ней каждую ночь…

Когда дверь за неграми затворилась, все увидели Надин рядом с Джуди. Но Джуди отступила от ее протянутых рук.

— Генерал, взгляните на девушку, — сказала Надин, — насилие случилось сегодня, вчера, а не два месяца назад.

Гаррис не осталась в долгу:

— Черные, которые выкрали ее, могли забавляться с Джуди всю ночь! — крикнула она. — Джуди, скажи, кто тебя обидел?

Джуди молчала, некрасиво собрав длинными руками платье под коленями; безнадежный взгляд надрывал душу.

— Скажи, Джуди, и мы уйдем. Кто сделал это с тобой?

— Янки… — выдохнула Джуди.

— Солдаты?

Она кивнула.

— Давно?

— Да, мэм… Это было очень давно.

К ней подошел Конэнт, но и он напугал ее суровостью глаз и темной одеждой.

— Да, мэм, янки… Это сделали янки… очень давно… — только и повторяла Джуди.

 

Междуглавье четвертое

«Принимая во внимание все, что мы слышали о Турчине и его деяниях, мы ожидали увидеть неотесанного мужика, увидеть типичный продукт царской власти. Однако он держался как человек глубоко благородной души и тем самым покорил мое сердце… Все же его через несколько дней, вероятно, уволят из армии».

Из письма Джемса А. Гарфилда, будущего 20-го президента США, другу.

Лето 1862 года.

 

Глава двадцать седьмая

Даже и бывалый солдат не угадал бы, что за странная кавалькада движется по дороге из Афин на Хантсвилл, среди хлопковых и маисовых полей, в тени дубрав, кедровых рощ, мимо одиноких, истомленных зноем сосен и сикомор, вдоль строя кипарисов, этих темных караульных господских парков. Впереди несколько огайовских кавалеристов, за ними пятеро молодых полковников, чувствующих себя в седле увереннее, чем за судейским столом, Джозеф Скотт, я с Надин, верный наш друг Медилл, а с ним и старина Сильвермен, фотограф, едва ли расстававшийся когда-либо с белым халатом, очками и соломенной шляпой. И за спиной у нас всадники — судейский лейтенант и трое кавалеристов. Мои руки и руки Скотта не оттягивали кандалы, мы вольны были, уронив поводья, сложить руки на груди. Это не был арест, но и вольности Афин пресеклись; мне не позволили взять с собой даже и тех ротных, чьи показания необходимы на суде в Хантсвилле.

Гарфилд ускакал из Афин вечером того дня, когда черный Авраам привел в суд Джуди. Дорога на Хантсвилл шла мимо нашего лагеря, случилось так, что я заметил Гарфилда с ординарцем, когда он придержал жеребца и замешкался, повернуть ли в лагерь или ехать своей дорогой. Меня закрывали кусты орешника у могилы Наполеона, но недаром Гарфилд провел юность на пограничной земле; он уловил шорох, учуял чье-то присутствие и смело въехал в орешник.

— Пришла депеша, — сказал Гарфилд, спрыгнув на землю и сняв шляпу. — Суд перенесен из Афин в Хантсвилл.

— Афины — неудобное место; толкуют о разграблении, а город цел.

— Он был достойным человеком? — Гарфилд смотрел на могилу.

— Я горюю о нем, как о брате.

Будто давний весенний гром раскатился в небе Алабамы при слове брат; я вдруг увидел то, что годы не шло на память: свайный мост в Новочеркасске, верх брички, поднятый быстрой рукой Сергея, рыжие глаза на длинном лице и вещие его слова: попробуй, попробуй, как там хлеба выпекают, с корочкой или один мякиш, и чем слуг секут, батогами, как бог велел, или там кнуты из крокодила плетут? Как же я от тебя отрекся, брат, как назвал святым именем другого, черного лицом человека? Брат он мне или я научился суесловию?

— Я не знал человека добрее его.

— Едва ли мы встретимся в Хантсвилле. — Гарфилд протянул мне руку. — Я откажусь от обязанностей судьи.

— Турчин пожалеет об этом, мистер Гарфилд, — сказал я. — Но человеку чести нельзя быть судьей в этом трибунале.

Он помолчал, слушая печальный, дробный свист овсянки, и проводил взглядом стайку рыжих птиц.

— Мы еще молодая нация, Турчин.

— Нация только складывается.

— Конфедераты тоже — себя считают нацией, а нас сбродом.

— Нацию довершит война, и от того, будем ли мы воевать мужественно и честно, зависит, родится ли нация здоровой.

— Она будет здоровой! — воскликнул Гарфилд с пылом не генерала, а молодого политика-сенатора.

— Вы видели Джуди и поняли, что наш солдат не тронул ее. Но Джуди умрет, а не скажет нам правды. Вот наше с вами поражение, его не искупишь и взятием городов.

Он прыгнул в седло, серьезный и сумрачный.

— Прощайте! Впрочем, я еще не получил согласия покинуть суд. — Он усмехнулся с невеселым лукавством. — Одна надежда на неприятеля, что он заставит Бюэлла поменять мое место; из суда — в бой. Дела в Алабаме повернули к неудаче.

Умный и совестливый человек ускакал, не подумав, какую боль причиняет мне. Гарфилд и дня не проучился военному делу, удача и храбрость открыли ему в тридцать лет дорогу к генеральским звездам. Мне минуло сорок, я понимал войну, всю от Аллеганских гор до Миссисипи, и я мог бы многое изменить, имея дивизии, но у меня отняли бригаду, а за ней и полк. С тяжелым сердцем уезжал я из Афин. Чего не сделал голод, миссурийские засады, болота под Кейро, изломанные вагоны на Бивер-крик, сделали бархатные, но ядовитые, как листья сумаха, перчатки Бюэлла. Полк не знал дезертиров — теперь мы услышали о них. Уходили одиночки, бежали в Чикаго, искали места в действующих полках; рота покойного Говарда потеряла четверых, когда Тадеуша Драма бросили под арест из-за вызова на дуэль капеллана. Исчезла часть наших негров; любой мог быть убит и затравлен в окрестностях Афин, и нет средства узнать, где рассыпалось в прах черное тело.

Мы отбыли в Хантсвилл. Удары копыт поднимали в воздух стайки бурых овсянок, их звонкие трели и короткий печальный крик будили во мне образ далекой степи, знойной, но не душной, с привольными ветрами от Каспия и Черного моря. Я закрывал глаза и видел голубую от ковыля степь, бесшумного ястреба над головой и вдыхал запахи детства. Порою я находил и Надин далекой от дороги и наших попутчиков: с годами мы все чаще думали об одном, видели одно и то же, в неподвластном воле воображении. Сердце Надин прониклось материнской нежностью ко мне: война приучила ее делить доброту между мной и солдатами полка, но пришел час — и они прощально подняли фуражки и шляпы, проводили нас к дороге, и все силы ее души сошлись на одном мне.

Изредка попадались нам конные разъезды, караульные солдаты, отставшие обозы, фургоны, запряженные мулами. Около полудня мы услыхали быстрые удары молота о наковальню и свернули с дороги. В кедровой роще мы нашли железный, на колесах, горн 4-го Огайовского кавалерийского полка, того, что, в составе моей бригады, первым ворвался в Афины. Волонтеры окружили нас: люди другого штата, приданные мне на взятие Хантсвилла и Афин, — огайовские лесорубы, фермеры, укладчики рельсов и шпал, — как же они обрадовались иллинойским солдатам. Надо было видеть, как из всей кавалькады они выделили Скотта, меня и Надин; как из шести полковников в седлах признали близким только одного дикого казака, как обихаживали наших лошадей, не стерлись ли подковы, не потерян ли хоть один шип. Солнце жгло нестерпимо, а нам с Надин легко дышалось смолистым воздухом рощи, среди веселых людей в куртках, а то и в нательных рубахах, среди звона железных шпор и ударов молотка о наковальню, поставленную в бочку с песком.

Что я мог ответить им о суде, находясь в двух шагах от своих судей? Пустяки, отговорки, на манер нашей старинной мудрости: мол, бог не выдаст, свинья не съест, или — не так страшен черт, как его малюют. Я и сам не мог предположить ничего верного о движении суда, хотя и не ждал добра, видя, что судейские пускают в дело и сущий вздор, даже и старую, хранившуюся у Бюэлла жалобу на меня судовладельцев, хозяев шаланд, заимствованных еще в середине февраля для переправы через реку и взятия Боулинг-Грина, с которого и началась успешная кампания 1862 года и наше продвижение на Юг. «Я взял эти шаланды, но только затем, чтобы взять и Боулинг-Грин с самыми малыми потерями», — ответил я суду. «Что вы сделали с этими судами?» Я не расслышал вопроса. «Я возьму чужие шаланды снова, возьму везде, где встретится в этом нужда, возьму на всякой американской реке». — «Я спрашиваю, куда вы девали суда?» — «У нас не было времени искать пристань; мы ткнулись в берег и тотчас же в бой. Верно, владельцам пришлось поискать свою рухлядь ниже по течению. Пусть это будет их приношением на алтарь войны».

…Наполеона зарыли поспешно, на рассвете, в эту пору в Алабаме нельзя медлить с похоронами бедняка; для него нет льда или редких снадобий. Пришли негры, они тянули свои псалмы, а Конэнт отпел черного, и, глядя на капеллана, я надеялся, что и в его озлобленной душе идет спасительное брожение. Пришла вдова Наполеона и младшие дети, все, кроме Джуди; она приняла сторону господ, и теперь вместе с бренным телом отчима негры хоронили и призрак падчерицы. В тот час от полковых негров я впервые услышал и военную песню, которую впоследствии слышали многие:

We look like men a-marching on, We look like men at war!..

He Авраам ли сложил эту песню? Еще в Элизабеттауне я застал его ночью за шрифтами «Зуав газетт», он испугался, но я успокоил его, сказал, чтобы он закончил работу и дал мне оттиск. Стихи были неумелы, с погрешностями во всем; но к тому времени я знал, какие чудеса творит музыкальная натура черных и с неотесанными словами. А припев в его стихах был славный: черный солдат докажет, что стал человеком раб!

Негров, которые привезли Джуди с Элк-ривер, вытолкали из суда, они попали в руки военной полиции, затем их передали властям Афин. Я ехал поднадзорным в Хантсвилл, не узнав тайны исчезновения или гибели Авраама, по справедливости говоря — тайны его гибели.

Пленником я въезжал в город, взятый моей бригадой на исходе апреля. Тогда я ворвался на мощеные улицы Хантсвилла вместе с огайовскими кавалеристами; тогда Митчел приказал трубить в фанфары, теперь офицеры Бюэлла и Митчела конвоировали меня по улицам города к уединенной квартире.

Потянулись гнетущие дни Хантсвилла; дни и ночи в доме, брошенном владельцами, жизнь в довольстве, в тенистом саду, среди одичавших цветников, на иждивении штабной кухни, под надзором пожилого солдата-шотландца, нашего угрюмого дядьки, стража и кормильца. Такова наша тюрьма и наказание одиночеством после года полкового братства. Часто в мыслях я седлал лошадь, надвигал на лоб шляпу, скакал на Стивенсон или Дикейтер, чтобы там сесть в поезд, доехать до Чикаго и открыть глаза губернатору Йейтсу на то, как несправедлив Бюэлл к Иллинойскому полку. «Бюэлл хочет твоего бегства, — говорила Надин, угадав мой порыв. — Он ждет твоего безрассудного шага, не зная, как приступить к новому суду». Вечерами мы не зажигали огня: сумерничали, пробовали музицировать — Надин садилась за разлаженную фисгармонию Карпентера, я брал скрипку, — но нет, рука фальшивила, знакомая музыка не приходилась к случаю, легкая скрипка в руке казалась кощунственным пустяком. Не музыка в том виновата; мы были суетны, оскорблены, быть может тщеславны.

Обязанности полкового в 19-м Иллинойском легли на капитана Раффена; он изобретал предлоги для командирования офицеров в Хантсвилл, а те находили дорогу к нашей калитке. Тадеуш Драм прискакал самозванно, среди ночи, минуя караульные посты, и на садовой скамье ждал моего пробуждения. Он пробыл с нами весь день, рассказал об афинской гауптвахте, о капеллане, который добивался его освобождения и встретил Тадеуша у выхода из узилища, и не в пасторском сюртуке, а в мундире лейтенанта. Конэнт сказал поляку, что понимает теперь Турчиных лучше, чем прежде, но желал бы не видеть таких людей в армии; кто не разделил прошлого страны, не ведает и ее будущего, — они рыцари опустошения. Драм заговорил о Ядвиге; воспоминание тиранило его, как будто не все еще кончено и возможно чудо, и однажды она встанет рядом, нежная и хрупкая, а Бивер-крик окажется ночным кошмаром. Надин соглашалась с ним, что если человек жив для тебя, то он — сущий и наполняет твою жизнь. Я слушал их и уповал, что отчасти Надин говорит и о нас, о том, чем был бы я для нее или она для меня, случись наихудшее; верил, но замирал, не зная, так ли мы сильны в своей любви, как Тадеуш Драм, и удержусь ли я весь в памяти Надин. Она — да, она удержалась бы во мне — каждой чертой, сумеречным светом серых глаз, голосом, земной своей плотью, удержалась бы и три жизни, но этого с нами судьба не сделает, — что угодно, только не это, — первым уйду я. И, замирая, я ревниво думал только о том, как долго я останусь в ее памяти: вздорный, нескладный разрушитель нашей жизни, разрушитель без раскаяния.

Дважды в Хантсвилл наезжал Бюэлл; мятежный генерал Брэгг и Джон Морган теснили армию Бюэлла, приготовляя полное его крушение в Алабаме и Теннесси. Бюэлл не звал меня, и я не искал встречи; у меня не было для него повинных слов. А за день до начала нового, закрытого суда у нас объявился нежданный гость — генерал Ормсби Митчел. Он прискакал громким галопом, бросил поводья на ограду и пошел к веранде решительным шагом солдата. Это был человек мужественный, скорее некрасивый, если брать его большой, лягушачий рот, и глубокие складки от крыльев носа, и резкие, жесткие брови, и суровость бритого лица отдельно от кипевшей в нем честолюбивой силы, от ума, заметного во взгляде больших темных глаз, от большого, благородной лепки, лба. Но отдельно не возьмешь: весь он был вместилище энергии, весь, от запыленных дорогой сапог до темной копны волос, крывших голову надежнее шляпы. Стройная фигура Митчела, его тяжелые, до локтей, рыцарские перчатки, крылатая черная пелерина принесли в наше уединение запах сражений, а я стоял на веранде — домашний, отринутый от деятельной жизни. В сумерках он казался арапом, сверкали белки глаз, белый высокий воротник отделял лицо от черной пелерины.

— Я не приглашаю вас сесть, — сказал я Митчелу. — Тюремные сидельцы — не хозяева своих камер.

— В продолжение весны ваша бригада была лучшей в дивизии…

— Скоро же мы протухли на алабамском солнце! — перебил я его. — Видно, северному солдату оно во вред.

— Вы могли избежать суда; я добился права казнить мародеров, а вы не захотели даже обрить им голову.

— Добейтесь смертной казни для наших палачей, генерал! Даже солдат, которого принудили надеть мундир мятежника, рискует жизнью, а убийца-доброхот, отравитель колодцев, чердачный стрелок — все защищены нашей мягкостью. Я не нашел в бригаде мародеров.

— Неужели их вовсе не было? — воскликнул он, не веря.

— Вот истинное горе; даже и вы не верите, что ваш солдат хорош и честен! Кто же ему поверит?

Митчел досадливо поднял руку к серебряной застежке пелерины, но удержался, не открыл мундира с полным набором звезд, добытых ему волонтерами.

— Полковник Турчин, — воззвал он к моей справедливости, — но в Афинах случились эксцессы. Разграблены магазины…

— Солдат не воровал; я не отниму куска ветчины от его голодного рта.

— Где граница между этим куском ветчины и разбитой коптильней?! — Он держал в памяти листы судебного дела.

— Если это коптильня Джека Гарриса, ее необходимо опустошить, иначе мы не подавим мятежа.

— Мы — люди одной крови, здесь расколота страна. Богатства Юга — это и богатство всех Штатов.

— Все у вас кровь на уме! Но пропасть сословий была вырыта не кровью, не расой, а лихоимством и собственностью. Охраняя собственность врага на Юге, мы отдаем победу.

— Она была так близка в Алабаме! — вырвалось у Митчела со смертельной горечью проигравшего. — Если бы Бюэлл не медлил, я взял бы Чаттанугу и путь на юг, до Мексиканского залива — открыт. Мы закончили бы войну!

Страдание открылось во внезапной откровенности со мной, в глухом и яростном раздражении на командующего.

— Нельзя закончить войну, не начав ее: мы тесним противника, а его надо побеждать.

— Я хочу помочь вам, Турчин. — Он стащил перчатку с левой руки и хлестнул себя по колену. — Черт возьми, могу я помочь честному, упрямому человеку?

— Было время — могли, — вмешалась Надин. — Джозеф Скотт тоже хотел помочь Турчину и угодил в подсудимые.

— Джемс Гарфилд не вернется в суд? — спросил я.

— Вы уже знаете? Тем лучше. Бюэлл назначил закрытый трибунал, без газет и сторонних свидетелей. — Митчел ждал вопросов, возмущения, а мы молчали. — Приказано не допускать в трибунал госпожу Турчин; не искушайте судьбу, мадам, на этот раз вы встретите военную грубость.

— Полковник явится в суд без меня, — спокойно сказала Надин. — Я не пришла бы и по просьбе Бюэлла; мне надо в Чикаго.

Митчел поблагодарил ее глубоким кивком, я же не придал значения ее словам, полагая, что она защитила свою гордость, — я и вообразить тогда не мог, что готовит Надин и мне, и Митчелу, и Бюэллу с его судом.

— Не казни же требует Бюэлл? — спросила Надин. — Не участи каторжника?

— Нет, только изгнания из армии.

— И вы находите бесчестье легче казни! — воскликнул я.

— Жизнь легче смерти, — усмехнулся Митчел. — Легче для любого другого, кроме нас с вами!

— Поздно вы меня оценили, генерал.

— Я всегда понимал вас, Турчин. Но меня заботит не одна ваша судьба, — продолжал он со знакомой мне жесткостью. — Я не хочу, чтобы приговор лег пятном на честь армии.

— И на вашу честь! — ответил и я напрямик. — Вот что вас тревожит, Митчел. С чем же вы пришли ко мне?

— С дружеским советом: не вызывайте их на месть. Даже и сегодня можно найти компромисс.

— Скорее одичалый бык примет красную тряпку, чем я это проклятое слово — компромисс! Нет, Митчел, война так война!

Никогда мне не привелось узнать, что двигало Митчелом: раскаяние, проснувшаяся совесть или лисья просьба Бюэлла.

 

Глава двадцать восьмая

Хантсвиллу не было дела до меня, когда я ехал в суд в компании тщедушного майора, двух солдат и унылого шотландца. Майор сделал все, чтобы мы казались прохожим не частью судебной машины, а свободными военными всадниками. Он вызывал меня на разговор, сам говорил умно и метко, сетовал, что мятежники оказались непредвиденно сильны, уповал на военный гений Митчела (не на дар, а на гений; может быть, это свойство языка или американское обыкновение, но у нас слово «гений» слышишь чаще, чем в Европе; имея славную, но короткую историю, мы торопимся объявить миру своих гениев), а меня величал сэром: «Да, сэр»… «Подумать только, сэр!»… «Вы и сами это знаете, сэр»… «Хантсвилл прескверный городишко, сэр!»…

Мы оставили за порогом негодующую толпу репортеров, — Медилл и Доусон едва прорвались, чтобы пожать мне руку, — и вошли в сумрачное штабное зальце, где уже дожидались суда два десятка мундиров. В глубине зальца стоял полумрак, мне почудилась там слишком знакомая фигура, я зажмурился, приучая глаза к сумраку, и, открыв веки, нашел на месте, где мне привиделся Сабуров, другое знакомое лицо: миссурийского майора, у которого я отнял лошадь под лейтенанта Мэддисона. Мои обвинители не теряли времени; ищейки Бюэлла проникли повсюду — в Чикаго, к Фуллеру, в Миссури, к генералу Хэрлбату, в Кейро и Сент-Луис; картина моей войны, даже и нарисованная кистью, берущей с палитры одни темные и ядовитые краски, не вызывала во мне ни стыда, ни раскаяния.

Новый суд оказался скорый. Он не возвращался к жалобам афинских лавочников, но и эта грязь не вся осталась за порогом: поминались и афинские «эксцессы», «разорения», «погромы лавок», как прискорбная действительность, уже осужденная моралью и святым именем собственности. Трибунал держался армейских дел, нарушения субординации и невыполнения приказов старших офицеров. О Скотте будто забыли, — дело шло не о событиях, а, если угодно, об идеях и нравственности. Скотт чувствовал себя уверенно, пока дознание держалось фактов, поступков, за которые он готов был нести ответственность, — общая нравственная идея казалась ему отвлеченностью; Скотт не из тех, кто торопит историю. А штабной полковник — ныне главный судья — пристрелялся по мне в Афинах: я шел прямиком в его руки — сердитый, нетерпеливый, нерасчетливый. Я был окружен врагами, а что остается окруженному солдату, как не меч!

— Вы содержали в полку черных? — спросил судья,

— Они и сейчас у нас.

— Вы доверили им оружие?

— Негры лучшие разведчики. Впрочем, когда они уходят в разведку, оружие остается в полку.

— Знаете ли вы, что президент запретил вооружать черных?

— Слыхал об этом.

— Вы слыхали и о том, что Линкольн отклонил предложение генерала Хантера о создании негритянских полков?

— Мы создадим черные полки, если не проиграем войны.

— Но если негр может служить в белом полку, — удивился один из судей, более других сочувствовавший мне, — то ему надо дать и возможность производства?

— По крайней мере, черный офицер заслужит свой мундир кровавым трудом, а не купит его за деньги.

— Вы не чтите собственного мундира, Турчин!

— У нас чины покупаются, как церковные должности в средние века, а можно ли уважать то, что продается!

— Вы оскорбляете суд и каждого из нас, полковник.

— Ни один честный офицер не оскорбится правде. От иного дельца, купившего полк на доллары, нельзя избавиться иначе, как переведя его в генералы. А куда потом с таким генералом? В командующие!

Я не назвал Бюэлла, но имя его теперь на всех устах — и не с громкими прилагательными, а с открывшейся мизерией. В зале легла тишина: молчали судьи, и я не торопился, ждал, хватит ли у них ума обойти подкоп.

— Как вы продовольствуете черных?

— При ротных котлах, как и других солдат.

— В денежных ведомостях они не показаны, и наши кассиры говорят, что не выплачивают им жалованья.

— Я плачу сам: обстоятельства принуждают меня к позорному разделению — в бой сообща, а плата порознь.

— Не потому ли вы так ищете реквизиций? Вы платите им из сумм продовольственной экономии?

— Эта экономия — доход ротных офицеров. Я плачу из своих денег, и, будь содержание полковника вдвое выше, мы имели бы вдвое больше черных солдат. Я выйду из войны нищим, если конгресс не переменится к черным.

Я мог не заглядывать так далеко, часы моей службы сочтены.

— Сколько же вы платите неграм из своего кармана?

Моя прямота создавала судьям и неудобства: перед трибуналом стоял не запирающийся преступник, — уступая по формальным пунктам обвинения, я выигрывал во мнении, в глазах даже враждебных мне людей.

— Вам указывали, что женщине не место в полку?

— Да, редкий из старших офицеров удерживался от неуместных замечаний, — ответил я с вызовом.

— А вы? Для вас не писан ни закон, ни устав?

— Надин Турчина — работник в полку, и не из последних.

— Но Турчина вмешивалась и в боевые дела полка.

— Только дважды за год; Огастес Конэнт забыл предупредить вас об этом. — Я представил себе Надин в пустом доме, ее нетерпеливые взгляды от калитки на дорогу, не еду ли я, не скачет ли всадник, чтобы призвать в суд и ее, выслушать извинения судей. — Однажды под Ларкинвиллом, в долине реки Пейт-Рок, когда по двум нашим ротам ударили с горы залпы и волонтеры смешались, Турчина действительно подъехала к артиллерийским орудиям и сказала командиру батареи: «Выдвигайте же вашу батарею вперед!» И еще раз — здесь, именно здесь, под Хантсвиллом. Мы взяли город и почти сто пятьдесят миль железной дороги, наши силы очень растянулись. Часть поезда со снабжением была отцеплена, и мятежники пытались захватить вагоны. Тогда Турчина собрала отряд из поездной бригады и отставших солдат и спасла поезд. Если бы она не была женой командира бригады, он издал бы приказ с благодарностью. Эта женщина останется в армии, пока остаюсь я! — закончил я резко.

— Вы внушали солдатам презрение к церкви.

— Я чужд любой религии, но у капеллана с первых дней была большая палатка с крестом и помостом.

И так во всем: на вопрос, задевающий честь или нравственную идею жизни, я поднимал забрало — берите меня таким, каков я есть, я не ищу снисхождения или лазеек. Они открывали счет моих контрибуций в Миссури или Теннесси, надеясь, что я, подобно Шейлоку, затею свой торг; а я не оспаривал и преувеличенных счетов. Они обвиняли меня в жестокости, уверяя, что разоренный погреб обречет на голод семью враждебного плантатора, я отвечал им примерами истинной бесчеловечности мятежников, не уступающей жестокостью мадридским аутодафе или сивашской расправе Тамерлана. Главный судья выкладывал на зеленом столе замысловатые фигуры, я прихватывал в руке биту, как некогда в Новочеркасске на плацу, и вышибал фигуру с одного удара. Я будто понукал суд, переводил его с рыси на бешеный галоп, только бы поскорее уйти из зала, где не оставалось никого близкого, кроме понурого Джозефа Скотта. Но последнее слово я говорил медленно, в надежде и самому запомнить свои слова: Медилл ждал их за дверями суда, они появятся в чикагской газете, и типографская Америка начнет кроить и перекраивать их, всяк на свой лад.

Я говорил о силе Конфедерации, которая не имеет ни столицы, ни крепостей, но собрала большую и отчаянно дерущуюся армию. Вся сила Конфедерации — в ее армии, и только в ее армии. И всю нашу силу надо направить единственно против этой армии: сражаться с ней большой массой. Многие думают, что война быстро придет к концу — мятежникам не хватит припасов и военных материалов. Наивные надежды! Когда вся энергия народа отдается армии, такая армия не может нуждаться ни в чем. Сжигается имение, южанин перейдет в хибару; сносится хибара, он поживет и в шалаше, но его щедрая земля снова родит пшеницу и кукурузу, а среди болот и лесов — сохранятся сотни тысяч быков и свиней. Исполненный решимости народ может долгое время терпеть любую нужду. В 1812 году русских охватил страстный патриотизм, доходивший почти до фанатизма: всюду, где шли французы, сжигался каждый дом, каждая хижина и стог сена на пятьдесят миль в ширину: огромный, страшный пожар охватил и Москву, и только Кремль, с его каменными соборами и дворцами, уцелел. Его высокие стены и башни мрачно стояли посреди горящей столицы…

Кончился ропот эполетной толпы, крики «Позор!», — они стали прислушиваться к моим словам, хмуро, но внимательно.

Конфедерация не склонит флага из-за нужды, уверял я их. Англичане, как и прежде, дадут ей оружие, снаряды и пули, обувь и одеяла. Я не раз возвращался к войне на севере Алабамы, говорил о неизбежном оставлении Хантсвилла, о том, что в зале, где теперь судят офицера республики, мятежники еще вознесут хвалу господу, который послал им столь нерешительных генералов. В зале ждали имени Бюэлла, но я обманул их надежды, говоря не о Бюэлле, а о том, что в решающий час у политиков мы видим все ту же грязь и низость. Генералов с подмоченной репутацией ставят во главе армий, люди, не знающие разницы между колонной и развернутым фронтом, назначаются генерал-майорами. Среди младших офицеров и рядовых волонтеров есть люди, которые родились солдатами: они показывают чудеса храбрости и присутствия духа под огнем противника, но ни у одного из этих людей нет шансов на повышение из-за абсурдной системы производства по старшинству. Наши политиканы производят назначения в армии до того оскорбительно для воинской чести, что честный офицер теряет всякое уважение к воинскому званию и, преисполненный отвращения, мечтает скорее уйти из армии.

— В час, когда мы уступаем мятежникам то, что добыто кровью солдата, я в бездействии и стою перед трибуналом: это горько, — сказал я в заключение. — Но если бы обвинялся один я, кто знает, явился ли бы я добровольно в суд?! Однако вместе со мной вы судите и моего солдата, уступаете его честь врагу, и вот я перед вами, и стою здесь защитником волонтера. Если наша иерархия не заслужила пока никаких похвал, то наш доброволец — истинный герой дня. Вот кто рыцарь без страха и упрека! Как только ударил набат, он кинулся к оружию, не прося никакой другой премии, кроме права идти в бой против мятежников. Он дерется, презираемый Югом и недостаточно ценимый своими генералами; он — разменная монета в игре политиков, кому интересы афинских лавочников дороже чести собственных солдат. Он умен и скоро становится хорошим солдатом; он башковитый техник и способен к любой работе; он счастливо соединил в себе и французский élan — этот порыв , позволяющий ему овладевать любыми укреплениями противника, — и упорство англичанина стоять до конца. Все выигранные наци сражения выиграл доброволец, а если добровольцы терпели поражение и гибли, то это часто случалось из-за вмешательства командования. И я склоняю голову перед добровольцем и говорю: никакими похвалами, никакими лаврами нельзя достаточно вознаградить его за стойкость, за беззаветную храбрость, за его ум и преданность стране!..

Через Хантсвилл двигался разбитый полк: ему бы лучше пройти стороной, в обход города, но штаб Бюэлла отдавал больше страсти трибуналу, чем управлению войсками, Волонтеры брели унылыми кучками в изодранном шодди, с застывшими на губах кровью и обидой, и недобро смотрели на нас, щегольских всадников, ехавших им навстречу. Санитарные фуры принесли приторные запахи карболки и гноя, пробитый шрапнелью брезент не держал стонов раненых. Майор, величавший меня сэром, ехал рядом; когда нас стискивало полковым потоком, его острое колено касалось моего, и он незамедлительно извинялся. Майор знал все — номер отступающего полка, имена старших офицеров, обстоятельства неудачи, — и знание это было горьким, злым, опустошительным.

— Не утруждайте себя, майор, поезжайте по делам, — сказал я ему. — Я не сбегу, дождусь приговора.

— Меня зовут Квентин, сэр. Квентин Конноли. Я слушал вас, сэр, и мог бы повторить каждое слово.

— Если вы это сделаете, мои друзья Медилл и Доусон прославят вас в своей газете.

— Я помогу им. Я хочу, чтобы люди прочли вашу речь.

— Простите, утром я о вас подумал плохо, — не люблю слишком вежливых конвоиров.

— Вы правы, сэр. Два недостатка мешают мне сделать военную карьеру: неуслужливый ум и вежливость. Видите: везут бревна, железные скобы, мешки песка — укрепляют Хантсвилл. Мятежники обойдут его, он достанется им даром, прохожие и те понимают это; а командующий приказал укреплять — и укрепляют, и сняли с фронта полк, бесцельно, бездарно… роют землю…

— Майор! — воскликнул я. — Вы были бы отличным начальником штаба в моей бригаде.

Он улыбнулся грустной улыбкой:

— Я всегда получаю заманчивые предложения от старших офицеров накануне их опалы или гибели. — У нашей калитки он сказал мне: — Вы делаете одну ошибку, сэр. Вы хотите быть гражданином страны, которая предпочитает подданных.

Я оценил его слова, ум был с ним, но сердце спешило расстаться, отдать майора журналистам, пожать руку Джозефу Скотту, и поскорее к Надин, которая не вышла встречать меня.

Тишина на тенистой веранде, тишина в доме, беззвучное шевеление белого тюля в окне, предвечерние голоса птиц в саду. Я позвал Надин, она не откликнулась. Позвал громче, уже в дверях, голос отозвался во всех закоулках дома, и снова тишина. Дом нетронутый, без следов насилия или поспешных сборов. В спальне Надин, в шкафу, висел ее армейский мундир. Исчез дорожный саквояж, два платья, пальто и коричневые, шнурованные высоко ботинки.

На столе я нашел записку.

«Душа моя, Ваня! Я уехала, чтобы помочь тебе. Не сказалась наперед; знаю, ты не позволил бы, хотя то, что я делаю, — не худо, а хорошо и чести нашей не уронит. Тяжело мне нарушить твой запрет, но еще тяжелее видеть, как они палачествуют над тобой. Обо мне не тревожься, моя жизнь в безопасности, хочу, чтобы и над тобой не было туч; мы с тобой одна жизнь, одна мысль и дыхание одно…»

Не таков я был в ту пору, чтобы смиренно принять ее отъезд; тяжелая кровь помрачила мысли, неблагодарным представился мне мир вокруг. Опустошенный, полый мир, с вынутым смыслом, чужие улицы, чужие солдаты, офицеры, рыскающие между ложью и истиной, между карьерой и честностью… Бросить все — чужой дом, суд нечестивых и неизбежный приговор, — все бросить и поспешить в Чикаго. Она уехала в Чикаго, это несомненно: где бы ни оказался Иллинойский полк, мы — вассалы Иллинойса.

Медилл сообщил мне, что я опоздал на дневной поезд и нужно ждать утра. А утром приехал майор с солдатами; оглашение приговора требовало торжественности. Квентин Конноли поразился моему виду после бессонной ночи: налитым кровью глазам, всклокоченной бороде — и открыл мне приговор. Суд решил, что я виновен в поведении, недозволенном офицеру, но не сделал ничего такого, что не приличествовало бы джентльмену, а также признал меня виновным в поступках, которые наносили ущерб должному порядку и военной дисциплине. Суд приговорил меня и подполковника Скотта к увольнению от военной службы.

— Шесть членов суда рекомендовали помиловать вас, Джон Турчин, — сказал Конноли. — Они нашли, и это записано в приговоре, что проступки совершены в нервной обстановке и были скорее упущением, чем преступлением. Однако Дон Карлос Бюэлл приказал привести приговор в исполнение.

— Я свободен и могу ехать в Чикаго?

— Выслушайте приговор, и тогда — в Чикаго, куда угодно.

— Кроме Юга, майор! Кроме мятежного Юга, — сказал я не без гордости. — Кажется, только там еще знают мне цену.

Я снова переступил порог штаба, чтобы стоя выслушать уже известный мне приговор.

 

Междуглавье пятое

Штаб роты «К» 19-го Иллинойского полка.

Первый мост к югу от станции Рейнолдс.

Дорогая мама,

Твое письмо получил, стало быть, его не успели перехватить войска Джона Моргана, которые последние 4 или 5 дней занимали Галлатин и перерезали на это время связь между Луисвиллом и Нашвиллом. Нет нужды спрашивать, «почему» не утихомирят Моргана и «когда», наконец, это сделают. Генерал Бюэлл, с его политикой бархатной перчатки, использует все свое влияние, чтобы выбросить со службы энергичного Турчина. Можешь себе представить наши чувства, когда мы узнали, что военный суд приговорил уволить Турчина из армии. Вчера он выехал в Чикаго, и от расположения роты «А» в семи с половиной милях от Хантсвилла до места, где стоит наша рота, ребята выбегали, завидя его, и махали ему вслед руками, пока он не скрывался из вида. Там, где поезд стоял дольше, Турчин обменивался рукопожатиями с солдатами. Часто он с трудом сдерживал слезы, видя такую привязанность к нему его бывших подчиненных, которая только выросла, а не уменьшилась после того, как с ним случилось такое горе. Значит, его по-настоящему любили, если, завоевав такую к себе привязанность всех, кем он командовал, он сохранил ее по сей день…

Хантсвилл укрепляют, но только для того, по-моему, чтобы давать работу неграм и платить их хозяевам . Здесь все того мнения, что нам в этом районе не удержаться. Мятежники, вероятно, хотят заполучить в свои руки негров Теннесси и Кентукки. Не знаю, удастся ли им это сделать. Когда я ездил в Нашвилл, то встретил случайно г-на и г-жу Темпл и был представлен. Она сейчас в Хантсвилле.

Генерал Бюэлл приказал капитану Гатри вернуться в его роту и ждать там замены. Еще ни в одном полку, как в нашем 19-м, стольких людей не назначали в другие места. Кому только он не поставлял квартирмейстеров, комиссаров , клерков. Брали из него и офицеров в другие полки. Причина, я думаю, в том, что поскольку наш полк был сформирован одним из первых, в него записалось, не дожидаясь назначения, больше интеллигентных людей, чем в другие полки.

Теперь всем офицерам и рядовым приказано вернуться в полк, и состав его увеличился по сравнению с тем, что одно время было. Правда, надо сделать исключение для некоторых рот, где люди, не придумав другого способа выразить свое неудовольствие существующими порядками, дезертируют и уезжают в Чикаго.

Передавай всем дома от меня привет, твой любящий сын

Дж. С. Джонстон.

 

Глава двадцать девятая

«…Люди, бесстрашные в виду неприятеля, не имеют мужества возвысить голос гражданина. Лучше бы Ормсби Митчел не появлялся у нас в Хантсвилле, у меня остался бы образ решительного генерала и ловца военной удачи; теперь я знаю, что он еще и расчетливый департаментский искатель. Услышав, что я не буду допущена в трибунал, я сказала, что уеду, и назвала Чикаго. Не осуждай меня за скрытый отъезд: ты дал мне убеждение равенства, позволь же мне действовать с прямотой республиканца. Я знаю, в ярости ты бормочешь ужасные донские ругательства, но вспомни и то, как тяжело мне.

В мыслях я уже подъезжала к Мичигану, стучала молотком в дверь чикагского дома губернатора Йейтса, но в руки ко мне попал твердый клочок бумаги, три года пролежавший в нашем сундучке. Визитная карточка адвоката Иллинойс Сентрал Авраама Линкольна! В Маттуне он шутя предложил свои адвокатские услуги, если нас снова заподозрят в изготовлении фальшивых банкнот. Чикаго забыт, я еду в Вашингтон, к президенту; ты добывал республике чистое золото побед, Бюэлл объявил его фальшивой монетой, пусть адвокат, сделавшийся президентом, защитит нас.

И вот я в Вашингтоне, одна, в пансионе неподалеку от Арсенала. Окрестности Вашингтона и сама столица — военный лагерь. Повсюду ротные костры, полыхание факелов, — поезд пришел в темноте, — трубы, играющие вечернюю зорю, изрытая земля, насыпи, черные силуэты батарей, заметное даже и в сумраке движение и неподвижные громады фургонов. При свете дня теряешься среди армейского Вавилона; солдаты, конные отряды, обозы, открытые склады, в лихорадочном, как на речных пристанях, действии, блестящие офицеры и нарядные, возбужденные пороховым воздухом дамы. Из города видна армия на берегах Потомака, белые спины палаток — их тысячи! — дымы костров, уходящие за горизонт; кажется, пахари покинули землю, забросили плуги и мирных волов и всё уступили войскам. Закрой глаза, сделай шаг в любом направлении и протяни руку: ты непременно тронешь патронташ или саблю, ременную бляху, погон, ротного мула, наборную уздечку или мундирные пуговицы.

И что непривычно глазу вчерашнего европейца — двухэтажный каменный Белый дом; не всякий невский вельможа счел бы достойным себя это жилище. Нравы простые; солдат со штыком не препятствовал мне взойти на крыльцо. Мне сказали, что президент в войсках, у Мак-Клеллана, и его ждут к полудню. Я оставила чиновнику визитную карточку Линкольна и попросила сказать, что спрашиваю об аудиенции.

Ты догадаешься, куда меня понесли ноги: я бросилась в госпитали, о которых и прежде была наслышана. Два лучших столичных госпиталя — венец щедрости меценатов, свидетельство тому, на какие подвиги способен денежный человек, только бы ему позволили держать в руках не ружье, а чековую книжку, не проливать свою кровь, а оплачивать чужую. Один госпиталь в настоящем дворце, в здании музея Патент Офис: воздух чист, мраморный пол укрыт толстыми половиками, сестры милосердные — монахини-католички и монахини-протестантки здешнего монастыря Благодарения — появляются перед ранеными неслышно, как ангелы-хранители. Лежать просторно, белье, какое увидишь не во всякой гостинице; страждущий солдат держится, бедняга, из последних сил, чтобы не застонать, не взвыть, облегчая себе боль, не показаться неблагодарным перед дамами-патронессами, которые шуршат кринолинами, пересекая залы, как парусники — Мичиган. Другое заведение с виду конюшенное, но еще лучше для солдата. Богатейший банкир Коркоран, владелец особняка на улице Лафайета, оборудовал палаты в длинном ряду амбаров, коровников и конюшен. Постройки разгорожены, дерево сухо, вымыто, ароматно, политы полы — земляные и дощатые, — нигде ни соринки, повязки чистые, будто их меняют всякий день, а рядом склады, склады, склады, показывающие горы белья, медикаментов, лекарских инструментов, по которым мы не единожды проливали слезы, не зная, как облегчить страдания солдат. Здесь все ближе солдату, который и сам пришел не с мраморных наборных полов; он здесь как дома. При мне маркитантка приблизилась к постели раненого солдата, которому впору не пироги предлагать, а исповедника. Она поднесла ему свой лоток с черствыми коричневыми пирогами, и солдат, скосив глаза, шепнул: „Эй… старуха! Твои пироги дратвой сшиты или сколочены гвоздями?“ Вот ведь как сказал, лучше не скажешь, хоть пиши за ним.

В мраморном зале Патент Офис я угодила в шторм; суетились лекари и подлекари, метались монахини, уносили урыльники, подтыкали одеяла. В залу вошли важные дамы, а среди них и самая важная, стареющая, круглолицая женщина, неспокойная, с выражением тщеславных житейских забот и трудов на усталом лице. На ней громоздкая, пестрая, со всеми плодами и цветами Америки шляпа, дама всякий миг играла роль, подчиняла ей и шаг, и кроткий, богомольный тон, и царственные движения затянутых в темные перчатки полных рук стряпухи.

Я стояла закрытая мраморной колонной, одна из дам протянула солдату брошюру, а он, взглянув, рассмеялся.

— Мой сын! Зачем ты смеешься?! — сказала стареющая дама.

— Но, мэм, это чертовски смешно: леди подарила мне трактат против танцев, а мне отхватили ноги под самый зад.

Безногий подбросил брошюру „Sin of Dancing“ и поймал ее, показывая, какие ему отныне суждены танцы. Засмеялись на соседних кроватях, и моя физиономия не выражала достаточно святости, и леди уставилась на меня:

— Я вижу, и вам весело… милочка. Кто вы? Почему вы здесь?

Цепкие, круглые глаза экзаменовали меня, не видели согласия между скромным платьем и независимостью взгляда.

— Я полковой фельдшер Иллинойского полка волонтеров.

Впечатление такое, будто я назвала себя генералом или капитаном легендарного „Монитора“: дама поднесла к лицу тонкий платок и сквозь ткань заговорила быстро и капризно:

— Что это, мисс Дикс! Ах, как дурно, дурно!..

Это была сама Мэри Линкольн, богомольная жена президента, несчастная мать, схоронившая зимой любимого сына. Надо же случиться такому, когда у меня одна надежда на президента! Упав духом, я побрела по запруженной людьми и повозками столице. Капитолий на холме не достроен: фигура Свободы лежит на земле, разъятая на бронзовые глыбы, будто сброшенная сверху. Но ее только что отлили и будут поднимать вверх по частям, составляя целое, и это сделается быстрее, чем другое целое, ради которого идет война. Разрушен Союз, недовершена республика и сама нация. Эти мысли отрезвили меня; я наняла кеб и требовала гнать к Белому дому, торопила и торопила так, что и кебмен, вслед за Мэри Линкольн, кажется, усомнился, здорова ли я.

Линкольн тотчас же вышел навстречу мне со словами:

— Я ждал вас. Я рад, рад, госпожа Турчина!

Вспомни человека за нашим столом в Маттуне и представь, что он еще исхудал, запали щеки и глаза, нижняя губа оттопырена с выражением знакомой тебе насмешки, а глаза те же — умные и неотпускающие. Он повел меня в кабинет, церемонно приподняв мою руку. Какой трудной должна быть его жизнь, как худо ездилось ему в войска к Мак-Клеллану, если его согревает и память о Маттуне!

— Я к вам по делу, мистер Линкольн.

— Ко мне теперь без дела не ходят. — Он вздохнул. — И прекрасные леди не являются без забот. Все помню: вас, вашего несносного мужа, храброго мальчика помню…

— Он убит! — вырвалось у меня. — Подло застрелен в Алабаме.

Президент опустил глаза, сожалея, зачем и я говорю ему о смертях, когда на это есть генералы.

— Его звали… Томас! Видите, помню! Я скоро забываю только тех, кому удается выклянчить у меня доходную должность.

— Тогда я ничем не рискую: я не за должностью.

— Сейчас и я вас удивлю. — Он открыл бюро, вынул матерчатый комок и развернул его на ладони: камень! — Не узнали? Это маттунский, он разбил ваше окно. Я тогда сунул его в карман: все-таки первое покушение.

— Разве были еще?

— Я не заметил, но охрана утверждает, что я не замечаю по рассеянности. — Он запеленал камень и спрятал его в бюро. — Если кто-либо захочет убить меня, то он и сделает это, хоть носи я кольчугу: есть тысячи путей достичь этого. А теперь садитесь и расскажите о своем деле.

— Разве вы из газет не знаете о суде над Турчиным?

— Газеты лгут, я предпочитаю к вечеру забыть читанное поутру. Да и место надо освободить для завтрашней лжи.

Мне не нравилось, что он уклоняется от разговора.

— В минуты отчаяния я говорила себе: сегодня мы услышим голос президента, он остановит суд…

— Тот, кто имеет право помилования, не смеет торопиться: иначе что же останется правосудию.

Я рассказала ему о войне в Миссури, о нужде волонтеров и катастрофе на Бивер-крик.

— Но вы так рассказываете, — прервал он меня, — будто всему были свидетелем?

— Я не расстаюсь с полком: я полковой фельдшер.

— В седле?

— Не в карете же, мистер Линкольн. И не в фургоне. В седле.

— Как это возможно?! — Он поднялся с кресла, и меня подмывало встать. — Не дурной ли это пример?

— Дурным примерам следуют особенно охотно: но ведь ни одна леди не села в седло!

— Несносная же вы пара! Это русская кровь такова?

— У нас кровь республиканцев. Сегодня я взяла право воевать за республику, а завтра буду с теми, кто потребует и другого права для женщин — вотировать на выборах.

— К тому времени я удалюсь от дел, вы будете вонзать свои бандерильи в другого быка! — Он вытащил такой же огромный платок, в какой был завернут камень, и утер выступивший на лбу пот. — Неужели нельзя было обойтись без суда?

— Когда терпит поражение храбрый генерал, он думает о том, как нанести новый удар; бездарность — ищет виноватых.

Он вставал и садился в забывчивости, не спросив разрешения, снял пиджак; подходил к окну, ероша волосы; услышав подъехавшую карету, сказал тихо: „Мэри вернулась…“; охватывал грудь руками, так, что пальцы едва не сходились за спиной; несколько раз, приставив к губам костлявый палец, останавливал секретаря, появившегося в дверях, и слушал, слушал, молча вышагивал по кабинету, когда я умолкала, и вдруг остановился против меня:

— Вы только что проехали Алабаму, Теннесси и Кентукки — каков там урожай?

— Все уродило: кукуруза, маис. — Я готова была рассердиться. — Хлеба хорошие, они теперь сеют много пшеницы.

— Как жаль: всё возьмет Ричмонд. А ведь и нам надо!

— О тамошнем хлебе не печальтесь, господин президент, — сказала я со злостью. — Даже и не отступив, Бюэлл не позволил бы голодным солдатам взять и бушель зерна.

— Хватает ли там людей? Я имею в виду солдат.

— Солдат достаточно; не хватает решимости воевать.

— Ну, а Вашингтон, как вы нашли его?

— Я впервые в столице…

— И каково впечатление?

— Солдат и офицер так много, что как бы они не перестреляли друг друга при первой тревоге!

Он воздел руки и рассмеялся, оглядываясь и будто сожалея, что меня не слышит никто, кроме него.

— Если бы я дал Мак-Клеллану столько солдат, сколько он требует всякий день, ваш кеб не смог бы проехать к Белому дому. Солдатам пришлось бы спать стоя! Швед Эриксон, один, принес больше видимой пользы, чем все наши генералы совокупно. Он построил железный „Монитор“, и я, по крайней мере, знаю, что это такое: „Монитор“ плывет, движется, стреляет! Мак-Клеллан — великий инженер, но у него особый талант, он создает неподвижные двигатели.

— Подвижным генералам приходится солоно, — сказала я напрямик. — Обозам не поспеть даже и за пехотой, и, если южный хлеб запретен, солдат вынужден отступить.

— Меня все торопят! — сказал он с горькой улыбкой. — Я отстраняю от службы одних генералов, других предаю суду, третьих — сам опасаюсь, ну, а четвертых, быть может самых энергичных, защищаю от здешней своры. А ведь надо еще и воевать, госпожа полковой фельдшер.

— В полку меня зовут мадам!

— Уверяю вас, мадам Турчин, что, появись у нас свой Наполеон, мы бы и ему не дали цены. — Он приблизился ко мне и посмотрел в глаза. — Теперь вы вкусили всего, ягод и терний, скажите: вы не жалеете, что переплыли океан?

— Мы не искали готового, готовое — в лавках и лабазах.

Он прислушался к шагам на лестнице.

— Я вас познакомлю с Мэри… С женой. Она славная, домашняя женщина и тоже тяготится всем этим… — Он заговорил поспешно и поднял глаза к потолку, показывая, что имеет в виду Белый дом. — О Турчине я помню и не отдам его произволу случая… Нужно дождаться приговора, Дон Карлос Бюэлл! — воскликнул он с усмешкой. — Может ли человек с таким именем оказаться плохим генералом?!

Вошла Мэри Линкольн. В домашнем платье, с открытой, в проседи, головой она казалась добрее, чем в госпитальном зале. Я стояла, съежась, против окна, чтобы Мэри не сразу узнала меня; но Линкольн взял меня за руку:

— Мэри, это Надин Турчина. Она может рассказать тебе такое, чего не знает ни одна вашингтонская кумушка, даже миссис Доублдей. Она — контрабандистка и незаконный армейский фельдшер. Когда я был в безвестности, Надин и Джон Турчин рискнули накормить меня ужином; в отместку я пригласил сегодня госпожу Турчину отобедать с нами.

Мэри Линкольн кивнула мне с холодной небрежностью, и президент удивленно уставился на нас. Так, в натянутости, прошел обед. Я не мастер описывать смену блюд за столом, молчаливые взгляды, малозначащие слова.

И не до трапезы было мне; все мысли, тогда и сейчас, о приговоре, которого ждут в Вашингтоне, и о том, как далеко может простираться независимость президента…»

Я покинул Хантсвилл и в Чикаго получил это письмо, Надин верно рассчитала, где меня искать. Следом приехала и она; решение президента задерживалось.

Между тем Чикаго, оскорбленный огайовскими судьями, решил устроить публичный прием в мою честь в Брайен-холле. Отцы города постановили вручить мне новый меч с золоченым эфесом. Иллинойс не уступал своих офицеров огайовскому генералу; в этом была и справедливость, и ревнивое соперничество штатов, и задетая честь Чикаго, отдавшего фронту лучших сыновей. Толпа увидела Надин со мной на сцене; я вывел ее на подмостки под дружелюбные крики людей. Год назад иронические к мундиру Турчиной, они теперь хотели видеть меня и мадам рядом и в нашем союзе — упрямство Иллинойса, вызов военной иерархии, гонителям вольности. Толпа благословляла нас, и я не отпускал нежной, оробевшей руки.

Семь лет назад мы избежали аналоя, и вот другое повенчание, в опале и нечаянной радости, на глазах у тысяч людей, в старинном Брайен-холле, и доброта в чужих глазах, и утвержденное толпою право на жизнь, когда и любовь не заперта в алькове, когда и она — свобода и осуществление.

Группа граждан, во главе с Медиллом, показалась в зале, к ним неожиданно присоединился какой-то майор. Приближаясь к подмосткам, он уверенно перехватил меч из рук редактора Медилла, и тут я узнал сына сенатора, молодого дельца, одного из директоров Иллинойс Сентрал. Он надел мундир прежде меня, но делал короткие вылазки в армию, в штабы, в провиантские склады и возвращался в Чикаго за новым повышением, так что еще и подивиться можно было, что он пока не генерал. Я готов был получить меч хотя бы из рук подметальщика улиц, но только не от чуждого мне устроителя собственной жизни.

А он уже шагал по ступеням, с мечом на вытянутых руках; на нем перехваченный в талии, только что от портного, мундир одного из чикагских полков, но полк — я знал это — в беде, в трудном отступлении от Коринфа, а красавчик на славу завит, напомажен, благоухан.

— Кто вы такой и почему не на фронте? — спросил я.

Он поднял на меня плутовские глаза и назвал известную в Чикаго фамилию.

— Громкое имя не освобождает вас от службы, напротив, оно требует подвига. Вы из госпиталя? Или в командировке?

Майор не решался солгать, и я повернулся к губернатору:

— Моим долгом, как офицера, было бы арестовать этого военного; он отлучился из армии самовольно. Но он представляет Чикаго, и мне придется лишить себя этого удовольствия. Однако меч я хотел бы получить из других рук.

И когда Медилл взял у майора меч, и отдал мне, и обнял по-братски, овации Брайен-холла показали, что я поступил справедливо. На этом торжество не кончилось, судьба решила разом вознаградить нас за обиды; в Брайен-холл, запыхавшись, вошел офицер из Вашингтона, он открыл пакет, а в нем решение Линкольна — генеральский патент на имя Джона Бэзила Турчина.

Вот мне и пришлось говорить слово к Чикаго, к людям всех сословий и ремесел. Едва я начал, как из толпы кто-то взмахнул светлым платком, и раз, и второй, и приглядевшись, я увидел Сабурова. Он быстро приложил платок к глазам, и отнял, и снова приложил, показывая, что он растроган, покорён, что прощает мне все подозрения, потому что добр ко мне, великодушен и рад, рад, как за родного брата. Удивительная физиономия была у этого негодяя! Он словно хотел втолковать мне, что он со мной и в радости, и в горе, что только мы двое и можем понять друг друга в этой грубой толпе, двое дворян в чужом мире, среди чуждой черни.

Удивительная физиономия: десятилетия скитаний, нужда хитрить и пресмыкаться, пребывать в гувернерах и посредниках — ничто не поменяло в нем самоуверенного барина.

Эти мысли на миг остановили меня, прервали фразу, насторожив толпу в Брайен-холле.

И тут же я выкинул его из головы; люди в зале были мне ближе, я давал отчет своим согражданам.

Сабуров не искал меня при выходе из Брайен-холла. Прошли десятилетия, прежде чем я, еще единожды в жизни, увидел его: белого старика и все того же барина.

 

Междуглавье шестое

«…после судебного разбирательства Турчин вернулся в Чикаго, где ему были оказаны чуть ли не королевские почести: население города было возмущено решением военного трибунала. Один личный друг Турчиных, оставшийся в живых ветеран 19-го Иллинойского, впоследствии рассказал автору этих строк о публичном приеме, который был дан в их честь в бывшем Брайен-холле в Чикаго, где сейчас опера. Это был капитан Джон Янг, ныне видный человек в электропромышленности. Он тогда был в отпуске по ранению. Он сказал, что такой овации еще никому не устраивали в Чикаго , чье население было прекрасно осведомлено о заслугах 19-го Иллинойского. Собралась такая толпа, что здание не могло вместить всех людей. В разгаре торжеств какой-то офицер армии Соединенных Штатов прошагал по проходу на арену и вручил полковнику Турчину приказ о производствеего в бригадные генералы , который по просьбе президента Линкольна был выслан ему прямо в Чикаго; это было одно из многих популярных решений, которые президент Линкольн принял для смягчения народного гнева на военную бюрократию . Но Линкольн считал, что и сам Грант умер бы, возможно, „не получив никаких почестей, неоплаканным и невоспетым“.

А когда огромная аудитория, собравшаяся в Брайен-холле, узнала, какой именно приказ доставил этот военный вестовой их любимому чикагскому солдату, разразилась такая буря аплодисментов, которая во многом вознаградила генерала Турчина и его жену за никчемное унижение, которому они подверглись.

Турчины сразу же вернулись на фронт, более популярные, чем когда-либо, и в армии, и в народе вообще».