Где поселится кузнец

Борщаговский Александр Михайлович

Книга третья

 

 

 

Глава тридцатая

А Вашингтон, возвысив меня, забыл о новоиспеченном, неудобном генерале. И правда, чего еще нужно вояке: ведь спасли честь, за уши вытащили из грязи, подарили генерала, а с тем и указали дорогу к должностям и пенсионной кассе. Линкольн презентовал мне генеральский патент, как французский монарх дарит верноподданному пряжку, как наш незабвенный — ордена, как лорд Пальмерстон — парламентскую улыбку. Президент забыл обо мне среди многих забот, и, оскорбленный, я снял новый мундир и облачился в — старый, полковничий, поруганный. Подвигнутый просьбами моих друзей, Ричард Йейтс напомнил обо мне Линкольну, и президент начертал на его письме резолюцию, показав много доброты и мало решительности: « При отсутствии возражений со стороны военного министра и генерала Хэлика я буду очень рад, если генералу Турчину дадут бригаду, составленную, при возможности , из частей по его собственному выбору, и пошлют туда, где сейчас перед нами стоят боевые задачи, в Кентукки» .

У министра и главнокомандующего, верно, нашлись возражения или вовсе не нашлось времени подумать о генерале, рукоположенном в сан не военной бюрократией, а прихотью президента. Долгих полгода я был предоставлен чикагскому гостеприимству, обдумыванию памфлетов и ярости на того же Генри У. Хэлика, который сменил Мак-Клеллана. И он был из книжников, с отличием вышел из Вест-Пойнта, штудировал французского стратега Жомини, — не знаю, каков он был на кафедре, но с войной лучше бы ему разминуться и прожить век военным гением мирного времени. Какие звезды военного искусства взошли бы на нашем небосклоне, не разразись, по несчастью, война. Но война началась, солдаты гибли, как никогда еще в американских войнах; Мак-Клеллан завяз в болотах Чикахомини, благородного Фримонта прогнали искатели компромисса, Бюэлл бежал, преследуемый Брэггом и Морганом, а Хэлик достиг видимости успеха под Коринфом и стал главнокомандующим. Он корчил из себя гения, арбитра военных судеб нации, изрядно промачивал горло мадерой и токаем во время лукулловых пиршеств в честь несостоявшихся побед и взбирался на стратегические ходули, с которых уже не видел грешной земли и мечущихся на ней армий.

Я ждал. Любезный Чикаго стал для меня золоченой клеткой; я решался приступить к инженерному делу и в тот же день отставлял его, в надежде, что утром меня потребует военный курьер. Чикаго платил мне полковничье жалованье, и я мог бы пуститься в кутеж: многие жаждали от меня этой прыти — пистолетной пальбы в ночное небо, буйства, подвигов, достойных худших слухов о моей русской войне, но я был трезв, а жалованье свое отдал сиротским домам города, объявив в чикагской «Трибюн», что не намерен пользоваться даровым жалованьем. Чикаго насчитывал тогда немало мундиров при двух рядах сверкающих пуговиц и изрядном жалованье, — как же они мстили мне за доллары, отданные сиротам!

Я переигрывал в уме чужие сражения осени 1862 года, а затем и наступившей зимы, находил в них ошибки, и страдал, и понимал, что в отдалении легче видеть просчеты в приказах и перемещении полков, что в поле и я не избежал бы неудач. Мне бы смириться, что я не пришелся ко двору со своей войной; быть может, и якобинец Америки Фримонт, повоюй мы подольше рядом, захотел бы надеть на меня твердое седло и вставить в рот железные удила. Куда там смириться! Даже и рассказ Надин об обеде с президентом и примечательном их разговоре при самом конце, когда подали пирог и персиковый компот, не промыл мне вполне глаза. Линкольн ел быстро, небрежно, словно исполнял обременительную обязанность, и спрашивал обо мне. «Объясните мне, старому, глупому человеку, не мог ли бы ваш Ганнибал немного перемениться? Поукоротить, перешить свой мундир по мерке армии, которой он так хорошо служит?» — «Поукоротить не беда, — возразила Надин. — От него требуют, чтобы он его дотачал до сюртука капеллана или монашеского облачения! Скажу вам, как в России говорят: каков в колыбельке, таков и в могилке!..» Так Америка, устами президента, наградила меня еще одним прозвищем: Ганнибал.

Сочувствию общества положены тесные границы. Сегодня ты герой, человек дня, иной ретивец подбросит в твою честь новый цилиндр, да так, что он упадет под каблуки толпы. Но пройдут недели, поостынут и пылкие и, вздыхая, с постным лицом, подпишут петицию в твою пользу или денежный лист. А там не за горами и забвение. Как бездонно и горько открывалась мне здесь, вдалеке от баталий, философия громких кухонных Робеспьеров и умышленно безоружных карбонариев!

В те месяцы нашей отрадой стали письма. Часто писал Александр Раффен: из Нашвилла, где стоял 19-й, отданный в корпус генерала Негли, когда Бюэлл резво побежал на север, навстречу бесславию и отставке; писал после битвы на Стоун-Ривер, где наш полк обессмертил себя штыковой атакой и где славный Джозеф Скотт — осужденный, а затем возвращенный в полк — нашел свою смертельную рану. «Какое счастье, — писал Раффен, — что Скотт перед гибелью имел Афины и случай возвыситься в глазах полка. Он и прежде исправно делал свое дело, но после суда и приговора Скотт искал пули, и не слепо, а в хорошо веденном бою, всегда впереди рот, в самых неудобных и опасных местах. Так было и на Стоун-Ривер: Скотт повел полк в штыковую атаку, выиграл ее и погиб. Буду ли я достоин, в возложенных на меня обязанностях полкового, буду ли хоть отчасти достоин своих учителей? Я уверен, что, не погибни на Бивер-крик капитан Говард, он был бы теперь во главе полка». Пришли письма от Фентона и Джонстона, застенчивые, с подробностями полковой жизни; они писали и о Балашове, спешили обрадовать меня известиями об отваге русского волонтера, о почти безрассудной храбрости этого доброго, молчаливого человека. Тадеуш Драм известил нас, что в Нашвилле полк получил обратно черного Авраама; он чудом бежал из Алабамы, с увечьями был доставлен в один из лазаретов Нашвилла и, выглянув как-то в окно палаты, увидел Барни О’Маллена.

Девятнадцатый помнил меня; а я казался себе замшелым камнем, под который не только что не ворвется родник жизни, уже и ветру, дыханию этой жизни лень наклоняться над камнем. А Надин не знала отдыха: фельдшерская служба в военном госпитале; новые писания, а в них Россия, — будто не было шести лет Америки, — Россия, захолустные барыньки, вельможи, помещики-жуиры и спившиеся с круга, уездный люд и крепостной мужик. Она уходила в лазарет, я долго провожал ее, стоя у окна, и принимался читать новые листы ее рукописи. Решись она писать по-русски, даже и бледная тень Жорж Санд отлетела бы от пера Надин; но нет, писалось по-французски, все еще жила надежда, что напечатают, не пропадет. Писала теперь проще, штихель резал пластинку глубоко, с треском рассыпая сухую пыль. Уже тогда я малодушно гнал от себя страх, что листы Надин не слетят со стола к людям, истлеют в безвестии и Россия не поклонится ее таланту и душе. Есть ли кара жесточе, чем эта, когда человек рожден, чтобы многое дать людям, а от него не берут, и он в безвестии, не слышен? Ее несудьба для меня горше всего другого; я стал, чем хотел; — гражданином, работником, Надю жизнь обкрадывала, не давала ей и сотой доли ее цены.

Наступил год 1863-й, и мне стало невмоготу; после бессонной ночи я, случалось, глядел стариком, чашку кофе я опускал на стол с предосторожностями, чтобы не разбить, — рука дрожала от подавленной, загнанной внутрь силы. Мне бы ликовать: свершилось! Великое свершилось — президент объявил об уничтожении рабства; наконец-то державные кони добрели к перевалу, где Линкольна поджидали лучшие сыновья Америки. Я ждал этого часа, как верующий второго пришествия, — и вот слово сказано, война перейдет на другую ступень, Юг осатанеет от прокламации Линкольна; война ретирад, война Бюэлла сделается невозможной, пришел час моей войны, — а я в бездействии. Меня стреножили, потеряли в переписке Чикаго с Вашингтоном, стиснули генеральским мундиром почище смирительной. Черная обида закрыла глаза, мир затмился, и, когда я уже решил принять приглашение железнодорожной компании и присмотрел квартиру в предместье Чикаго — Кенвуде, телеграмма из Вашингтона вернула меня в строй. Это случилось в марте 1863 года.

Генерал Роузкрэнс, заменивший Бюэлла, определил меня в старую бригаду, но ненадолго. Рядом случился Гарфилд, он лучше других понимал, как я изнемог чикагским сидением. По настоянию Гарфилда, меня назначили командиром второй кавалерийской дивизии: я посадил на лошадей 39-й пехотный полк, переделав его на регулярный драгунский, а батарею Чикагской торговой палаты — на батарею конной артиллерии — единственной на Западе конной артиллерии в те дни.

— Надеюсь, вы с женой, генерал? — спросил Гарфилд.

— Со мной; где же ей, сироте, быть.

— Когда она сидела в зале, нам, судейским, приходилось туго: есть такие лица, на них истина и чистота.

— Вот они в Хантсвилле и не пустили ее в суд!

— Знаю; тогда мы и разошлись с Бюэллом.

Я не поддержал разговора, Бюэлла я ставил в счет и ему.

— Его дела плохи, — продолжал Гарфилд. — Поговаривают о резерве. Будет ждать нового назначения.

— От Хэлика? Или от генерала Ли?

— Храбрый человек не должен быть беспощадным, — огорчился Гарфилд. — Бюэлл не станет служить Югу.

— Когда манкируют судьбой республики, я не хочу щадить. Впрочем, Хэлик найдет для него местечко, они из одной глины.

— Господи! Еще не приняли дивизии, а поносите главнокомандующего. Когда вы жить-то научитесь?

Не одолел я этой науки до конца дней своих, а дивизию принял, с ней прошел Талахумскую кампанию, потом меня поменяли с генералом Круком, ему досталась кавалерия, а мне бригада из пяти полков в дивизии генерала Бэйрда, и я стоял во главе этой бригады в достопамятную Чаттанугскую кампанию, ее я повел в атаку при Чикамоге, об этой атаке можно и в книгах прочесть. Чикамога — слово туземное, индейское, это — река смерти, как будто аборигены заглянули на века вперед и провидели осень 1863 года, когда кровь их белых врагов сделала воду реки красной.

Американская история не забудет и последней среды ноября 1863 года, когда Грант стоял на небольшом холме Орчард-ноб, близ Чаттануги в штате Теннесси, и наблюдал за сражением, в миле от него, на обрывах Миссионерского хребта. Там наступали части 14-го армейского корпуса Камберлендской армии, а среди них и моя бригада, и сотни славных парней из 19-го Иллинойского. На Миссионерском хребте против нас выступила и природа: крутые склоны, нагромождение гранитных скал, овраги, поваленные деревья, кустарник, за которым и с двух саженей не видно человека, окопы мятежных стрелков, ряд за рядом, во всю высоту, и орудия всех калибров. Генерал Брэгг находил свою позицию неприступной, он все подсчитал в этот холодный, с пронзительным ветром день, все, кроме нашей святой жажды отмщения за кровь Чикамоги. История не часто собирает на подмостки разом столько первых актеров; здесь командовал Улисс Грант, с севера без успеха атаковал Миссионер-ридж генерал Шерман, вели полки в бой Шеридан, Вуд, Джонсон, Томас, Бэйрд и другие отважные офицеры. Мы шли на штурм холма, нареченного «северо-западным углом ада», ползли на отвесные кручи, захватывая ряды ложементов, карабкались на скалы, пробирались по оврагам и каменным расщелинам, шли под жерлами пушек, оставляя убитых, израненных и тех, кто попал в списки «пропавших без вести», а попросту говоря, разорван на куски прямым попаданием. Миссионерский холм был взят, захвачено множество орудий, в числе первых, кто поднял знамена на вершине, были 19-й Иллинойский и моя бригада дивизии Бэйрда. Мы гнали мятежников к густому лесу, за полем битвы при Чикамоге.

Грант не давал ни Томасу, ни Шеридану приказа о взятии холма, он рассчитал, что, захватив нижние ряды ложементов, солдаты остановятся, ожидая приказов. Невозмутимый Грант, увидев, что атака не остановилась в назначенном месте, повернулся к Томасу: «Кто приказал этим людям штурмовать хребет?» — «Не знаю, — ответил генерал. — Я не приказывал». — «Может быть, вы приказали, Грэйнджер?» — сурово спросил Грант Гордона Грэйнджера. «Кажется, они двинулись на штурм без всякого приказа. Этим молодцам стоит только начать, потом их сам дьявол не остановит». Грант тотчас же погнал вестового — капитана Эйвери — к Шеридану, и капитан доставил тот же ответ: «Я не приказывал идти на штурм, но мы этот хребет возьмем». Шестьдесят знамен вели наших солдат вперед; когда дюжина знаменосцев падала, дюжина других подхватывала знамена, продырявленные пулями и потемневшие от дыма. Часом позднее Грант остановился у валуна, под которым укрылся от ноябрьского ветра раненный в плечо Балашов, и, глядя на верзилу, спросил, почему они, не получив приказа, бросились на крутизны Миссионер-ридж. Балашов узнал командующего, но не поднялся с земли, он потерял много крови. «Повернуть назад было для нас что провалиться в преисподнюю, — сказал медлительный Балашов. — Стоять там, где мы стояли, было не лучше; мы и поползли… В конце концов оказались на вершине, перевалили гору и — вниз…»

Наша победа на Миссионер-ридж деморализовала армию Брэгга, открыла Шерману путь на Атланту, на Джорджию, к океану, — ее и считают поворотной в нашей большой войне. Моего имени не нашлось среди повышенных: ни тогда, ни позднее, после Баззард-руст, после боев при Ресаке, Чаттахучи, на горе Кинисоу или в Джорджии, куда я двинулся вместе с Шерманом. Но что в том нужды; Надин со мной, и уже нет гувернеров наставлять нас, рядом черные полки, сражаются отважно, все в большем числе; Бюэлла прогнали из армии, а весь наш рейд с Шерманом был торжеством моей русской, как ее назвали афинские судьи, войны. Я получил свое сполна — сыновнюю любовь волонтеров, дружбу ротных и полковых, нежность Надин, взгляд ее серых глаз, способный поднять меня с земли даже и при ранении. Я и становился ее недужным солдатом, лазаретным страдальцем: при двух ранениях, при солнечном ударе в Джорджии и при лихорадке у Чаттахучи.

Ранило меня оба раза счастливо, навылет, ружейными пулями, и я недолго отлеживался.

Хотя война и склонялась медленно в нашу пользу, неприятель опять стоял у Вашингтона. Генерал Шерман причинил значительный ущерб Конфедерации во время нашего похода через Джорджию к Саванне, к берегу Атланти ка, но уничтожь он армию генерала Худа, и ущерб этот превратился бы в катастрофу для Юга. Юг ответил на прокламацию Линкольна ужесточением рабства, бойней у форта Пилоу, где были казнены сотни негров, — узревший призрак поражения, Юг вымещал свою ярость на рабах, предпочитал отдать их небесам, но не янки. И в эту-то пору Север снова вступил на ухабы компромиссов; армии Севера подарили политикам первые освобожденные штаты, а политики повернули свои упряжки и покатили вспять. Солдат завоевал Арканзас и Луизиану, за каждую милю плачено небывалой кровью, а политики видели в этих штатах заблудших агнцев, покаянных сыновей, проказников, которым и на колени-то становиться не надо, — хватит и простого извинения, сказанного невнятно, в землю, так что и не понять, извинение ли это или новое проклятие. Князьям мятежа, врагам свободы до черной плесени фамильного склепа, объявлялось прощение, только бы они на словах признали отмену рабовладения и вполголовы, небрежным кивком, поклонились Союзу. Мы нагляделись на этих иезуитов еще в Миссури; уступая силе, они бормочут слова лояльности, а глаза налиты желчью, в виски стучит мятежная кровь, и кажется, сторонним слышно, как она ударяет короткое слово: месть! Народ освобожденного штата снова отодвинут вельможной рукой; негр и белый бедняк не допущены к избирательной урне, выборы те же, сотнями тысяч солдатских жизней куплена не свобода, а новое рабство. Я шел по этой земле вместе с солдатом, мы двигались, словно по болоту, клали кровавую гать, пробивали напрасную дорогу, за нашей спиной болото смыкалось, и вот уже оно вчерашнее, бездонное, предательское. Признав прокламацию президента, рабовладелец не давал воли черным, свободными делались только те, кто бунтовал, рискуя жизнью, и вступал в полки Севера. Юг разлагал и наших офицеров, прельщал их долей экономического грабежа, спекуляцией хлопком, возможностью владения землей, кастой патрициев Юга.

Все чаще приходила мне мысль, что, когда война кончится и мы разогнем спины, оглянувшись, мы увидим, что обмануты и что мир, взломанный нашими военными плугами, пропаханный весь от Техаса до Виргинии, тот же, стоит, как и прежде, на лжи и привилегии крови. Не окончилась ли моя война? Не пришла ли для меня пора нанести мой партизанский удар не там, где Томас сражается с Худом или Грант с Ли, а на другом театре? Вот тогда я и начал писать в газету Медилла и Рэя; я хотел ударить в набат, но, видно, голос мой еще не окреп. Потом меня потряс солнечный удар, лихорадка у Чаттахучи снова бросила на койку, и я взял тридцатидневный отпуск. Пока мы ехали из Джорджии в Чикаго, горизонт заволокли тучи; изворотливый Роберт Ли брал верх над Грантом, мятежники угрожали Вашингтону. Но появился в тучах и просвет: конгресс принял билль, он не позволил Луизиане и Теннесси вернуться в лоно Союза с маской невинности — билль закрывал двери и перед демагогами других рабовладельческих штатов, готовых к лживой присяге, к лукавой клятве в лояльности. В начале июля 1864 года конгресс прервал сессию, и сторонники свободы ждали, что одним из первых Линкольн возьмет со стола этот билль конгресса и положит на нем подпись, сделав его законом.

 

Междуглавье седьмое

«Посылаю тебе небольшую фотокарточку г-жи Турчиной. Сегодня после обеда мне надо будет навестить г-жу генеральшу. Она прислала мне записку, что хочет, чтобы я зашел к ней и во всех подробностях рассказал об этом „мятеже“ в Чарлстоне, шт. Иллинойс. Она у нас большой политик, всегда в курсе всех событий войны, с генералом неразлучна вот уже почти три года, сопровождая его во всех походах, и всей душой ненавидит „медноголовых змей“. Она прекрасно выглядит, умна, и всё в ней сама женственность».

Майор Джеймс Конноли из 123-го Иллинойского полка жене в Чарлстон, шт. Иллинойс

Отправлено из Ринголда, шт. Джорджия 10 апреля 1864 года

 

Глава тридцать первая

Душной июльской ночью окно комнаты в чикагском пансионе оставалось открытым, и меня разбудили уличные звуки у перекрестка Стейт-стрит и Рэндолф.

На первом этаже, в сумерках гостиной, еще закрытой портьерами от Стейт-стрит, в кресле под портретом Вашингтона дремал подросток; он услышал скрип деревянных ступеней.

— Меня зовут Чарлз, сэр! — бросился он ко мне. — Ваше имя в почтовом списке; я сам набирал его ночью.

Передо мной стоял типографский юнец, худощавый и вежливый.

— Список печатается в газете, но я полагал, что вам лучше узнать об этом первым. О нет, сэр! — оскорбился он, заметив, что я опускаю руку в карман за чаевыми центами.

Я протянул ему руку, он пожал ее сухими, горячими пальцами.

— Я думаю, вы не богаты, сэр. — Желтоватое, лисье, с узким подбородком и живыми, ищущими глазами, лицо Чарлза покраснело от смущения. — Здесь — дешевый пансион. Мистер Медилл писал в газете, что вы тратите свои деньги на жалованье неграм? Но негров так много…

— Теперь негры вступают в свои, черные полки.

— Хорошо ли это, сэр? — спросил он серьезно.

— Так повелось: ведь и у тебя нет черного приятеля?

— Я еще не встретил такого юношу: ни черного, ни белого.

— Ты и не искал его среди черных.

— Я подумаю над вашими словами, сэр.

Мы миновали кирпичное здание концертного зала и свернули на Рэндолф-стрит. Чарлз молча поспевал за мной; я с первой встречи запомнил его: острые коленки, узкие, со сбитыми носками башмаки, частый шаг и впалую грудь, за которой билось доброе, торопливое сердце.

— Я был бы неплохим солдатом, — сказал он после некоторого молчания. — Но мне нельзя спать на сырой земле, а солдату без этого не обойтись.

— Приходится: и на сырой земле, и в болоте, и в снегу.

— А если в кавалерию?

— Наступает ночь — и тот же кавалерист на земле: завернется в одеяло и спит.

— Мне и в одеяле нельзя, если погаснет костер, — сказал он осторожно, чтобы не попасть впросак. — Костры жечь можно?

— Иной раз нельзя, опасно.

— Вот видите, сэр! А я вина не пью, мне не согреться.

— Ты из квакеров, Чарлз?

— Мы — католики, но отец злоупотреблял вином. А я, сэр… я хочу стать сенатором! Сначала адвокатом, как Линкольн…

Я положил руку на худое плечо, он был напряжен, трепетен, как глупый олененок.

— Хитрец! Хочешь забраться в президентское кресло?!

— Это было бы слишком, сэр. Хотя я тоже родился в Кентукки, а живу в Иллинойсе!

Я расхохотался; он отвлекал меня от тревожных мыслей. Атланти к давно не приносил писем. Отец Надин-сначала грозил отлучением, потом сделался несчастен в стенаниях и мольбах, а уверясь, что нас не вернуть, — замкнулся и умолк. Больше не писал ни он, ни флигель-адъютант, а с отъездом в Миссури нечего было и ждать писем. Мой отец не надеялся сломить упрямства сына. Род наш еще не избыл казацкого, своенравного корня. Всякое у нас случалось: нечаянные потери, безвестие турецкого плена, тайная погибель или возвращение уже отпетого в церкви сына к отчему порогу. Два письма пришло от отца: одно на Лонг-Айленд, и в нем земельные советы, — оно нашло нас в тот день, когда мы прощались с Роулэндом, второе — в Нью-Йорк. Он не писал нежностей, но старые, екатерининских времен листы писчей бумаги светились, рядом с водяными знаками, его любовью и надеждой на лучшее. Скоро он умер, о смерти отца мне написал Сергей. Натура легкая и порывистая, он и писал, как говорил, — коротко, нецеремонно, с насмешкой. Такие письма хороши при частом сношении, посылать же их за океан, не ведая, когда придет ответ, так же трудно, как трудно упрятать улыбку в почтовый конверт.

В три заморские адреса написали мы о перемене жизни, покидая лагерь Лонг, — князю Львову, ко мне в Новочеркасск и Герцену в Лондон. А что, как письмо от Герцена, и не письмо, а пакет и в нем — книга, отпечатанная в Европе, книга Надин, ею рожденная мысль, и лица, лица, живые лица, и она — мать, счастливая роженица, пустившая по белу свету типографских детей! Увы, на ладонь лег не пакет; тонкое, в один листок, письмо из Петербурга, известие о смерти отставного полковника князя Львова. Писал флигель-адъютант, с укором между холодных строк сообщал о смерти и отпевании, о скромных похоронах забытого всеми ветерана и о деньгах, оставленных покойным, о сумме, близкой к двадцати тысячам рублей, которые он готов хлопотать для Надин у благородного, великодушного, умеющего прощать правительства, у самого императора, несмотря на обиду, нанесенную двору полковником Турчаниновым. Еще он извещал нас о своей близкой поездке в Берлин и Вену, уже не с концертами, «которых всегда так ждала Европа» («стар стал, рука не тверда, впрочем, тверда, публика приняла бы, но художник сам ведает свой предел…»), а для встреч с просвещенными людьми Европы, «дабы самому увидеть восхищение мира сегодняшней свободной Россией». Нам с Надин назначался укор, правительству и венценосцу — совершеннейшая преданность и преклонение колен, чтобы у почтового цензора не родилось и мимолетной мысли, что флигель-адъютант назначает нам рандеву в Берлине или Вене.

Я сел на скамью у стены. Сами собой опустились веки, их обожгло изнутри, но слеза не пролилась. Подо мной все поплыло — каменный пол, тяжелая, с резною спинкой, скамья. Голос Чарлза: «Вы уронили письмо, сэр» — донесся издалека, как тревожные голоса солдат, когда солнечный удар бросил меня на землю Джорджии. Они тогда поразились, не слыша выстрела, видя, что все целы, а генерал упал на треснувшую от зноя землю, лежит с застрявшей в стремени ногой, и потемневший его висок рядом. с поднятым копытом лошади.

— Несчастье, Чарлз. Умер отец госпожи Турчиной.

— Как это горько, сэр! Я тяготился отцом, пока он жил, а когда умер, я плакал.

— Князь Львов был славный человек и добрый отец.

— Вы сказали — князь? Я республиканец, сэр. — Чарлз преданно вытянулся передо мной. — Но когда умирает князь, флаги должны быть спущены… Простите, что я доставил вам огорчение. Но письмо пришло, вы получили бы его, быть может, в более трудную минуту.

Я удивленно смотрел на него: он созрел, как больное яблоко, рано пожелтев, в румянце и морщинах одновременно.

— Теперь вы уедете на похороны…

— Он похоронен давно, Чарлз, и никто не спускал флагов: в России князей больше, чем у нас сенаторов.

— Я еще не видел похорон сенатора, но генерала хоронили при мне; было много музыки, и люди плакали.

Маленький республиканец жил всеми предрассудками сословного общества, трепетал, сгорал ими, и я не стал его разубеждать; рассказывая ему о России, об умершем отце Надин, я запоздало винился перед старым Львовым и оплакивал мертвого. В эти минуты я благословлял нашу бедность, простую одежду, все наше нелегкое существование; в нем была и крупица нашей правды, не книжные слова правоты, а живое зерно оправдания перед всеми близкими и перед самой Россией.

Каждый шаг по Рэндолф-стрит приближал меня к пансиону. Вот и каменные стены концертного зала, и угол пансиона, — как ни медли, приблизятся и широкие, из дубовых плах, ступени, я подымусь вверх, переступлю порог и скажу:

— Умер отец…

— Чарлз, молчи пока об этом. — Я поднял в руке письмо, прежде чем спрятать его во внутренний карман мундира.

— Я умею хранить тайны, но моя мать угадывает все по глазам. Она болеет, мы с младшим братом содержим ее. Мистер Медилл был так добр и принял его на работу. Мой брат очень хотел бы познакомиться с вами.

— Хорошо. Подожди меня, Чарлз, я представлю тебя госпоже Турчин.

Новое лицо, участие в чужой полудетской судьбе могли смягчить потрясение Надин. Я поднялся наверх, стоял, касаясь дверной ручки, слушал плеск воды, потом мягкие, босоногие шаги по половицам и не смог, не смел войти с черной вестью в минуту, когда Надин бывала особенно счастлива, после долгого блаженного сна. Я стоял у двери, угадывая движения Надин, шелест надетых через голову юбок, шорох ботинок, выдвинутых босой ногой из-под кровати, едва слышный голос гребня в длинных волосах, — сбежал по лестнице к Чарлзу и попросил хозяйку пансиона передать мадам, что я ушел по неотложному делу к издателю.

— Мы пойдем к Джорджу Фергусу, Чарлз.

— Но я многим обязан мистеру Медиллу, удобно ли мне посещать другого владельца типографии?

— Они друзья, тут не о чем и толковать.

Фергуса я до войны не знал. Говорили, что издателем его сделала страсть аболициониста и президентская кампания 1860 года; Фергус купил тогда типографскую машину, шрифты и бумагу, сам набирал и печатал речи республиканского кумира и записи его политических дуэлей с Дугласом, продавал оттиски за гроши, а то и раздавал даром. Университетский книжник, молодой муж и отец, человек непрактичный, он спустил наличность и приданое жены, и дело шло к банкротству, когда друг отца Фергуса, редактор чикагской газеты «Демократ» Джон Вентворт, снабдил его в долг деньгами и посоветовал издать несколько книг, которые пришлись бы ко времени. Фергус перепечатал нашумевший в недавнем прошлом роман Бичер-Стоу, «Угрозу кризиса на Юге» Хинтона Хелпера и еще несколько серьезных книг, нашедших, однако, читателей. Владельцам газет нравился молодой бессребреник, ученый издатель, способный, стоя за наборной кассой, перевести иное сочинение с французского или немецкого языка; они готовы были видеть в Фергусе чикагского энциклопедиста. Ему покровительствовал Вентворт, а Медилл и Рэй разрешили издавать помесячными брошюрами мои пиесы из «Чикаго дейли трибюн»; я посылал их из армии в Чикаго с весны 1864 года. Письма Фергуса ко мне в Джорджию привлекали определившимся умом, интересом не к баталиям и перемещениям войск, а к устройству жизни в отнятых у мятежа штатах. Джордж Фергус не соглашался признать Конфедерацию напроказившими штатами. «Выбитое из рук оружие, — писал он мне, — они искусно заменят другим: демагогией, политическим, тайным мятежом, заговором, который поможет им вернуть то, что досталось нам страшной ценой». Свидевшись, мы близко сошлись: он оказался моложе тридцати, худощавым, небрежным в одежде человеком, тяжелая голова чуть запрокинута к спине, а глаза смотрят из-под приспущенных век, наперед угадывают твою мысль. Длиннорукий, с забавной, обезьяньей распущенной верхней губой под суховатым носом, — он мог показаться неприятным, но стоило Фергусу улыбнуться, заговорить, сверкнуть глазами — и вас тянуло к нему, тянуло слушать, смотреть в оригинальное, живое лицо. И рядом с ним — Горация, совершенство пропорций и тона; светлая, розовая, синеглазая, с черной короной волос, она не сводила влюбленных глаз с Джорджа.

Чарлз поразился Фергусу: он ожидал увидеть кого угодно, только не столь молодого человека, одетого скромно, так что, поменяй судьба их местами, Фергус пришелся бы к типографскому верстаку, а Чарлз не ударил бы лицом в грязь в кресле издателя.

— Снимите, бога ради, мундир, купите хороший костюм, а я почищу и подштопаю это страшилище, — сказала мне Горация, подливая нам троим кофе и подкладывая пирог с вишнями.

— Надин не позволит другой женщине утюжить мой мундир.

— Я ее не боюсь, — вела она свою игру. — Я боюсь генерала Шермана и своего Джорджа, а вас и Надин — нисколько…

Фергус на этот раз был глух к игре жены.

— Чем штопать славные мундиры, — воскликнул он, — не лучше ли сбыть их старьевщику! Знаете ли вы, что Линкольн упрятал в карман билль о Теннесси и Луизиане? Когда власть узурпирует огородное пугало и топчет законы, принятые конгрессом, война становится бессмыслицей.

— Но, мистер Фергус, Линкольн — великий человек! — Бедный Чарлз поднялся, намереваясь покинуть дом, где хулят его кумира. — Самый великий после Джорджа Вашингтона!

— Вы позабыли еще Ричарда английского и Наполеона Бонапарта!

— Вчера и вы не знали ему равных, — укорил я Фергуса.

— Мы чуть не свернули себе шеи, следя за его рыскающим кораблем, надеясь, что он обманывает не нас, а врага. Теперь и слепой увидит, кого он водит за нос. Он дождался закрытия сессии конгресса, бараны разъехались на каникулы и вдруг заметили, что острижены наголо и Эйби вяжет из их шерсти теплое белье для конфедератов…

— Но, мистер Фергус, президент не наложил вето на билль; я читал ночные телеграммы!

— Он поступил хитрее: никакого вето, но и никакого билля; а прохвосты, объявившие себя правительством Луизианы, Арканзаса и Теннесси, остаются у власти.

— Я ухожу, сэр, — сказал мне Чарлз, потрясенный несправедливостью Фергуса. — Я думал, что вы защитите президента, вы, его генерал!

— Я не его генерал, я офицер республики.

— Вы знаете, мистер Фергус, что человечество неблагодарно, — бросился в атаку Чарлз, — и народ, даже такой великий, как наш, торопится растоптать своих пророков.

Фергус не знал, что Чарлз готовится в адвокаты и сенаторы, и проворчал себе под нос:

— Хорошо расставляешь запятые, парень,

— Многие полагают, что все затруднения можно разрешить убийством…

— Надеюсь, это не относится к нашей войне? — спросил я.

— Увы, сэр! Это относится к каждой отнятой жизни, — сказал он со взрослой скорбью.

— Джорджи! — воскликнула Горация. — Как он хорошо говорит!

— Я думаю, что и мистер Линкольн оплакивает каждого убитого…

— Ты так решил оттого, что у него огромные носовые платки?

— Нет, оттого, что у президента доброе сердце и он мечтает о мире.

— Хорошенькое занятие посреди войны, которую начали негодяи!

— Трудное, но для того господь и нашел его в адвокатской конторе в Спрингфилде и поставил над всей страной. Он прогнал плохих генералов и назначил Гранта, он освободил негров…

— Он всякий раз делает добро с опозданием на два года, а если на один, то считает себя великим страдальцем.

— Почему бы даже и президенту не жить своим умом?

— Ну и пройдоху привели вы к нам в дом! — весело вскричал Фергус. — Он, если пожелает, сделает карьеру.

Чарлз приготовился продолжить диспут, но появление Надин помешало ему. Она привела с собой маленького господина, в котором я не сразу признал маттунского станционного начальника Хэнсома. Табачная борода сбрита, бакенбарды укоротились; из-под фиолетового цилиндра смотрели хватающие, светлые, огуречные глаза, удивительным образом и подмигивающие собеседнику, и сверлящие его. Исчезли изрядное некогда брюхо и захолустная мешковатость: в комнату вошел легкий, деятельный господин. Но будь я даже слеп, я узнал бы его голос, глубокий, поющий, когда этого хотел Хэнсом, органный голос, с одним только изъяном — он не имел никакого сообщения с душой.

В первый миг появление Хэнсома показалось мне призрачным, я видел одну Надин, даже Фергусы и Чарлз куда-то исчезли, петербургское письмо жгло через подкладку грудь, а Надин приближалась радостная, лукавая, глазами просила спровадить Хэнсома, винилась, что привела его сюда.

— Вас послал мне сам бог! — воскликнул Хэнсом.

— Боюсь, не он, а пули и лихорадка. — Я представил его: — Мистер Хэнсом — начальник станции в Маттуне.

— Э-э, да вы все перепутали, Джон, — весело сказал Хэнсом. — В Маттуне всякое говорили, когда узнали, что вам дали полк: знаете эту публику из демократической партии, — в их глазах любой ирландец — грабитель, немец — скопидом…

— Вы-то, Хэнсом, знаете, зачем Штатам нужны иммигранты.

— Мы чисты, Турчин, чтобы о нас ни говорили. Люди приезжают к нам, чтобы не подохнуть с голоду, а мы даем им пристанище, работу, и они живут. Завтра негры придут за свободной работой, думаете, мы оттолкнем их? Нет! В каждую пару рук — лопату, кирку, молот, пилу, мастерок, лом…

— Чего же вы от меня хотите? — прервал я нелюбезно. — Я солдат, время чертежей не приспело.

— Война у нас в кармане, Турчин, — сожалел он о моей слепоте. — И не вымогайте новых денег на пушки, деньги нужны сиротам…

— Подумать только, какие у них карманы! — Лицо Фергуса сделалось свирепым.

— Хэнсом, я не буду обсуждать с вами военные дела, — сказал я.

— Отлично: за вами война, за мной Иллинойс Сентрал. У вас редкий дар, Турчин, вы ладите с работниками, а это теперь главное: война развратила людей. Когда я прочел о суде в Афинах, я сказал себе: черт возьми, это так похоже на нашего Турчина — разнести вдребезги мятежное гнездо. Их надо было бросить на колени, они этого заслужили, Турчин. Иллинойс Сентрал вложила в войну все: генералов, волонтеров, доллары, теперь мы хотим получить по векселям, мы хотим строить. Для чего же мы воевали, Турчин, если вы хотите добро Юга оставить его вчерашним хозяевам? — Страсть, воодушевление дельца, святая вера владела им, он излагал великий план Иллинойс Сентрал. Надо пошире раскинуть руки: правую — через Куинси или Сент-Луис, на запад, за Канзас-Сити, за Колорадо и Юту, в Калифорнию, левую — на восток, к Атланти ку, через Пенсильванию и Массачусетс, а ноги должны стоять прочно, достигая Мексиканского залива и Флориды. Дорога на Юг пройдет через четыре штата: Кентукки, Теннесси, Миссисипи и Луизиану, нужны люди, знающие эти края, они поведут строительные артели так же отважно, как вели полки…

Надин поражалась моему долготерпению, а мне пришел вдруг на память наш отъезд из Джорджии в Чикаго, прощание с бригадой, будто мы расставались навсегда, а не на месяц, которого требовали мои недуги. Вечерело, вещи собраны, уложена скрипка, Надин вдруг поднялась с койки и сняла со столба седло, достойное лондонского манежа, — подарок волонтеров 19-го Иллинойского. «На что тебе седло? — спросил я. — Оставь его на денщика», — «Мы не вернемся сюда…» — «Почему?» — удивился я. «Разве ты не чувствуешь, что мы сюда не вернемся? Шерман без нас выйдет к океану… Позволь мне взять седло». С Надии такое бывает: беспричинная грусть, отрешенность, взгляд, будто падающий в черную пустоту. Я взял у нее седло, сказав, что готов нести его на плече, не снимать даже за обеденным столом у президента, если он почтит меня; я стиснул ее руки, прижал к волосатому своему лицу, — как был бы я счастлив, если бы сделал и ее вполне счастливой. Мы стояли в палатке, в ста ярдах от нас располагался один из черных полков армии Шермана, и мы услышали самую простодушную и добрую из всех негритянских песен: «Теп dollar a month! Three of dat for clothin! Go to Washington. Fight for Linkam’s darters!»

Седло Надин очутилось в Чикаго, мое подвигалось с денщиком к Атланти ку, а Хэнсом подкарауливал черных солдат, чтобы позволить им ронять в землю не семена хлопка или кукурузные зерна, а класть на нее шпалы и вести насыпи через малярийные болота.

— Вы-то почему так стараетесь, Хэнсом? — спросил я.

— Но я теперь один из директоров Иллинойс Сентрал; мы собираем людей, которым не чужды интересы компании.

— А мне на них наплевать. Мне тоже не хочется, чтобы мятежники сохранили наследственные логова и свои сейфы…

— Вот видите! — обрадовался Хэнсом.

— Но не для того, чтобы все это заполучили вы.

— Мистер Фергус! — взмолился Хэнсом. — Растолкуйте этому упрямцу, что деньги, поскольку они напечатаны или отчеканены, должны же кому-то принадлежать.

— В республике деньги должны принадлежать народу, — сказал я. — Надо, чтобы он распоряжался ими.

— Ах так, народу! — Дикая в устах образованного человека мысль возмутила Хэнсома. — Наш народ благороден, он не возьмет даровых денег. Какой же выход? А выход один — народ заработает эти деньги и они перекочуют к нему в карман.

Я не раз наблюдал, как менялись наружно офицеры, когда фортуна улыбалась им, но это не шло в сравнение с переменой в Хэнсоме, с пробудившейся в нем деятельностью, с барством и лоском. Только игра с цилиндром выдавала в нем нувориша: он находил изящество и аристократизм в манипуляциях с дорогим цилиндром, — то плавно поводя им, как, верно, видел в театре, то ставя в руке на ребро, то прихлопывая, то барабаня внятно пальцами, то занося за спину, — нетерпеливый торгаш, человек толпы, в худшем смысле слова.

— Мы нашли вам место не простого инженера, Турчин: будете боссом на строительстве дороги через целый штат.

— Однажды Турчин занял Хантсвилл, а вместе с ним сто сорок миль железной дороги, — заметил Фергус. — В одно утро!

— Чужие дороги легко берут и еще легче теряют: Турчин взял, генерал Бюэлл отдал, — показал он свою осведомленность. — Ричмонд ценил Турчина высоко, в пятьдесят тысяч долларов, теперь посчитайте-ка, во что ценим мы его таланты: пятьсот миль дороги по сорок тысяч долларов за милю! Вот чем он будет ворочать!

Мы с Надин переглянулись, я хмуро, от тоскливого желания прогнать Хэнсома, Надин с молчаливой просьбой брать его таким, каков он есть.

— Мистер Хэнсом, — сказала она, — а ведь наш Томас погиб.

Хэнсом смешался, он знал нас в Маттуне бездетными.

— Помните, посыльный Томас? Он вступил в наш полк.

— Жаль! — Хэнсом вспомнил, но сердце не отозвалось. — Жаль, что гибнут молодые, а иначе нельзя, не старикам же… — Он поднял цилиндр, будто целился из ружья. — Война — поприще молодых.

Кто-то подъехал к дому: скрипнули рессоры, послышался звук шагов на лестнице.

— Его застрелили в Афинах, в Алабаме.

— Мы построим там дорогу, это будет памятник нашим волонтерам. Дорога пройдет мимо Афин, потом на Бирмингем и на юго-запад — Таскалуса, Джексон, Новый Орлеан.

Бедный Томас уже растворился, прах его песчинкой, горстью пыли лег в основание железнодорожной насыпи Хэнсома.

В комнату вошли Джозеф Медилл и его сын, Джером; когда началась война, он обучался в Филадельфийском колледже и теперь избрал не армию, а инженерное поприще все в той же Иллинойс Сентрал. Отец и сын обрадовались Хэнсому, и это больно укололо меня, они показались мне членами касты, навеки закрытой от меня, более сущей, чем прошлое страны и наша война. Медилл заезжал за нами и на Стейт-стрит, звать на воскресный пикник к Мичигану. Я нелюбезно отказался, а Хэнсом, глухой к сердцу людей, снова принялся уламывать меня, пока я не шагнул к нему и крепко взял за отвороты сюртука.

— Победа еще не в вашем кармане, — сказал я. — Генерал Ли пока ближе к Вашингтону, чем мы с вами к Ричмонду. Если я и оставлю армию, то для того, чтобы помешать ростовщикам спустить в нечистой игре то, что мы отвоевали кровью.

Хэнсом откланялся, сказав, что найдет еще меня, Медилл, уходя, подмигнул нам, — это был легкий человек, он любил меня, но относился как к диковинному экземпляру млекопитающего.

— Вот, Чарлз, — сказал я юноше, — генерал может себе позволить так говорить с Хэнсомом, а будущий сенатор — нет.

— Сейчас лучшие люди в армии, но они вернутся.

С улицы меня позвал Медилл, — я перегнулся через подоконник и приложил палец к губам.

— Вас ждет на почте письмо, Джон! Из Петербурга.

Я кивнул. Медиллу показалась забавной моя таинственность.

— А что, как там извещение о наследстве? Вы бросите нас?

Сын Медилла пошевелил вожжами, лошади тронули с места.

— Если мне предложат даже корону, я не изменю республике.

— Корону — берите! — крикнул он, вывернувшись в экипаже ко мне. — Мы с Хэнсомом приедем и учредим у вас республику.

Медилл махал мне рукой, не догадываясь, как близки к истине его слева о наследстве, — как легко мы произносим это слово, забывая, что только смерть открывает дорогу к наследству.

День стоял безветренный, духота наступала на Чикаго со всех четырех сторон, сойдясь на грязных улицах так плотно, что легкие с трудом набирали воздух. Надин не тяготилась зноем, Джорджия покрыла ее лицо загаром, она все еще была полна святого трепета, подержав у груди дочурку Фергусов, и двигалась плавно, легко, в сборчатой юбке из зеленого фуляра, с широким поясом, в белой батистовой блузе, в открытых туфлях, которые давали ей ощущение праздничной, почти запретной свободы после тяжелых военных башмаков. Мы услышали звуки оркестра от чикагского манежа, где все еще помещалось волонтерское депо. В это воскресное утро нам почти не попадались ни действующие военные, ни ветераны в обносках, ни даже калеки войны, которых Чикаго имел изрядно. И вдруг — оркестр, и, различимый на слух, шаг солдат по мостовой, а затем и грянувшая в тесных улочках песня огненных зуавов Элсуорта.

По улице тащился раскаленный солнцем кеб, мне вдруг страстно захотелось исчезнуть с этой улицы, не встретиться с чужим полком.

— Эй! — закричал я в спину вознице, и он натянул вожжи. Я подсадил Надин в кеб, сел рядом и сказал: — В лагерь Лонг!

Он не сразу сообразил, куда мне надо.

— В военный лагерь. Я покажу.

— Сдается мне, генерал, там теперь лагеря нет.

За пологим холмом — аллея вязов, листья сухие и пыльные от долгого зноя; здесь теперь не часто ездили, меж старых колей пробилась трава; остались позади вязы, пошли перелески, клены, резная листва молодых дубков. Надин не спросила, зачем я еду в лагерь Лонг, как будто и ей это было необходимо, томило ее в Чикаго, но она не догадалась, чего просит душа, а я догадался. Всю дорогу она молчала, найдя мою руку, стиснув ее так, что удары крови сошлись в одно; спроси я ее, что она видит в голубой и зеленый просвет между кебом и спиною возницы, где проплывали стволы берез, грубая, будто разорванная зноем кора вязов и легкие облачка, — спроси я ее об этом, и она ответила бы словами, которые были и у меня на сердце: вижу Россию. Мы не раз поражались таинственному сходству травы и дерев в пределах Земли, птичьих голосов, пера , оброненного в поле стрижом или жаворонком, желудя, выбитого падением из шляпки, первых капель дождя, медлительного шага волов, каштановых добрых глаз рабочей лошади, звона кузнечиков. Сходство это дарило нам не только горечь воспоминаний, — в нем был и символ нашей веры; разве и люди не могут признать друг друга, поверх случайных различий, цвета кожи или предрассудков крови! Если природа так щедро вспахала землю под общий посев, зачем же мы не решимся доверчиво бросать свои зерна в пахоту? Зачем кичимся особым щелканьем языка, светлым и ровным волосом перед курчавым и темным или молочной, розовой кожей, забывая, что и у негра она на ладони розовая…

— Заплати ему, чтобы он остался доволен, — сказала Надин по-русски. — Пусть едет с хорошим сердцем.

Лагерь Лонг мы нашли на перепутье времен: уже не солдатский дом, но и не дикая земля; прокаленные солнцем тропы, не закрытые травой колеи, темные круги, где чикагский суглинок месяцами выгорал под ротным котлом, кора, сбитая фургоном, сломанный подлесок, крюк, вколоченный в ствол, или обрывок пеньковой веревки на березе. На глаза попадался то сплющенный картонный патрон, то развалившийся ботинок волонтера, изодранное кепи, окурок. Здесь я стоял вместе с Грантом, здесь узрел неспокойные чикагские роты, беднягу Говарда, надменное лицо Тадеуша Драма и черную фигуру Огастеса Конэнта. Только мысль способна мгновенно объять годы и пространства: Миссури и нашу горячую неопытность новичков среди враждебных поместий, бурую Миссисипи, старые пароходы, баржи, канонерки, забитые солдатами пристани; ночь Говарда наедине со старшим братом и другую ночь, у обломков моста через Бивер-крик, и достигнутый Юг, Теннесси и Алабаму, удар северного клинка, глубже других проникший на Юг, и марш через Джорджию, о котором я мог только мечтать два года назад. Война еще длилась, а меня постигло, как беда и освобождение, чувство, что моя пороховая, пушечная война позади.

Мы остановились у заросшей бурьяном лагерной свалки; рассыпавшиеся колеса фур, дедовский лафет из дубовых брусьев, разбитый котел, сломанные ружейные приклады, истлевшая упряжь, ржавые стремена, дырявый ранец, а поверху, будто все еще мечтая оседлать живой хребет, — остов жесткого индейского седла, сломанного, с объеденной кожей и тряпичными лохмотьями.

— Ты сказала, что мы не вернемся к Шерману… Мы не вернемся в армию.

— Это Хэнсом вывел тебя из равновесия?

— Нет. Жизнь у нас одна, и каждый день бесчестья — непоправим. Должен умереть близкий человек, чтобы, с горем, утвердилась эта простая мысль. — Я достал из кармана письмо. — Умер наш отец: я ему обязан всем, — он дал жизнь тебе, а мне помешал умереть…

Напрасно я продолжал говорить: горе Надин было сильнее моих слов и сострадания. Она не замечала протянутой руки с письмом, одно только слово жило в ней — короткое, неотвратимое, как дрогнувшее напоследок веко, как мгновенная судорога, — ей ли, принявшей столько смертей, не увидеть его одинокую смерть.

— Умер! — повторила она, будто не я ей, а она мне сообщает горькую весть. — Он умер, Ваня… Я бросила его!

— Помни: отец был стар, ему семьдесят, и долгая жизнь вдовца, войны, кавказское ранение…

— Этого и ты не поймешь, что значит — душа отлетает. Не к богу, без выбора, куда лететь: она оставляет нас, мы ей больше не нужны, ни память, ни мысль — наша, ни раскаяние. Дай!

Она ушла с письмом, скрываясь за березами и кустами лещины, металась со своей бедой, кружила в перелеске и, приблизившись ко мне, снова уходила. Я не тревожил ее, в отце она потеряла всю семью, не оставив на земле живого ростка. В самые трудные дни войны перед нею возникал отец в расстегнутом мундире или в халате на шнуре, обидчивый и снисходительный; он в гневе топал ногой, как на маленькую, хватался ладонью за щетинистый белый подбородок и, не додумав до конца кары, прощал, говорил всем, что его дети честны и благородны, а что упрямы и сумасброды, так это время такое, погибельное, суетное… Я не двигался с места, пока не увидел, что Надин бежит ко мне.

— Ты жив, жив! — бормотала Надин, отступив, трогая рукой мое лицо и плечи. — Как мне надо, чтобы ты жил!.. — В такие минуты верующим легче, но я не жалею, что не верую; каждому свое. — Ты сегодня же подашь рапо рт об отставке, а я напишу в Петербург, пусть деньги отдадут на сиротские дома, а жертвователем будет отец; не беглая его дочь, а отец, — дядюртка устроит это.

 

Междуглавье восьмое

Радом, штат Иллинойс, 9 мая 1879 г.

Из письма А. Д. Киджеру, эсквайру, библиотекарю Чикагского исторического общества

Дорогой сэр.

У меня не осталось ни единого экземпляра моей работы «Военные раздумья». Буду обязан вам, если вы попросите г-на Джорджа Ф. Фергуса порыться в его офисе и найти некоторые из брошюр, если же он их не найдет, пусть зайдет к Джону Уолшу из «Уэстерн Ньюс компани», у которого они имелись в продаже. Мне самому хотелось бы иметь несколько экземпляров, потому что ко мне и из других мест обращаются с просьбами о присылке копий; очевидно, что эти брошюры будут отысканы и вернутся к жизни после того, как они столь долгое время были где-то похоронены и все о них забыли.

Что касается моей колонизации «польских земель», то должен сказать, что план мой вполне удался — на благо компании Иллинойской Центральной железной дороги, но не на мое собственное, потому что я и теперь такой же бедняк, каким был всегда, и должен работать на ферме, чтобы как-то жить…

Вот кончится страдная пора, я напишу статью об этой колонизации, хоть сам я и не имею к ней теперь никакого отношения, и пришлю вам.

Искренне ваш

Дж. Б. Турчин

Радом, Илл., 10 декабря 1888 г.

Г-же Джордж Г. Фергус

Дорогая мадам,

Ноты партии для скрипки и фортепиано «Воспоминания о Моцарте» Алара, которые я получил по почте от Лайона и Хили, при сем пересылаю почтой вам, как вы того хотели. Боюсь, что доставляю вам слишком много хлопот, но виной тому все ваша доброта. Мы оба сердечно благодарим вас за пожелания радостной встречи Рождества и желаем того же вам и вашей семье.

С дружескими чувствами, ваш

Дж. Б. Турчин

Радом, Иллинойс, 10 апреля 1889 г.

Г-же Джордж Г. Фергус

Дорогая мадам,

Премного благодарен вам за то, что вы взяли на себя труд достать струны для скрипки, и я просто удивляюсь тому, что стоит мне только захотеть достать что-нибудь и попросить об этом кого-либо из членов вашей семьи, как это всегда возлагается на вас, и вы всегда за это беретесь…

Привет всем, остаюсь ваш преданный слуга

Дж. В. Турчин

Радом, Иллинойс, 21 января 1890 г.

Джону Мозесу, эсквайру, библиотекарю

Дорогой сэр,

Ваше письмо от 17 января мне передал г-н Фергус. К сожалению, у меня до сих пор нет подробного изложения всех фактов, о которых вы меня просите сообщить. Многие из них вы найдете в «Истории Камберлендской армии» Ван Дорна. Самое точное представление обо всем можно получить только из документов Военного министерства, а у меня их пока нет, и я не знаю, когда буду ими располагать. Свою работу над историей битвы у Миссионерского хребта я временно приостановил.

Искренне ваш

Дж. В. Турчин.

 

Глава тридцать вторая

Это первые бумаги, попавшие к Владимирову не от Турчина. Горация Фергус знала Джона Мозеса, библиотекаря Чикагского исторического общества, который сменил в этой должности А. Д. Киджера, побывала у наследников Мозеса, им удалось найти несколько писем. Письмо генерала к Киджеру обнаружилось в черновике, Турчин перебелял его в Чикаго, в доме Фергусов, за несколько часов до поспешного отъезда в Вашингтон. Весной 1879 года Турчину пообещали допуск в военные архивы, для изучения документов о битве при Чикамоге. Полковник Роберт Н. Скотт, возглавлявший ведомство военных архивов, заканчивал подготовку к изданию огромной массы документов Севера и Юга и написал Турчину, что готов предоставить ему, по его выбору, копии донесений офицеров федеральных войск и войск мятежников. Турчин помчался в столицу, и — напрасно: дверь архива и на этот раз, несмотря на расположение Роберта Н. Скотта, закрылась перед ним. Прошло еще пять лет, прежде чем Турчин смог получить списки даже и собственных донесений Бэйрду и Гранту.

Другие бумаги перешли к Владимирову от генерала. Старик доставал их рукой скупца из кожаного сундучка, и оттуда шел запах прихваченной огнем бумаги; кажется, горела не только «История поручика Т.». Отдаст ли Турчин ему и «La Chólera» — псковскую, мужицкую повесть, в которой и по вырванным фразам чувствуется больше силы, чем в «Истории поручика Т.»? Минувший век был щедр, он дал России гениев, но и летописца терять горько. Владимиров не узнавал себя: как укрепился в нем интерес к старым бумагам? Не в том ли разгадка, что рядом с ним Вирджи и она передает ему каждую бумажку Турчина так, будто в руках у нее, по меньшей мере, первый черновой набросок Декларации независимости.

В последнюю неделю февраля 1901 года Владимиров дважды ездил к Турчину, — рассказ старика прервался, приходилось открывать новые, невоенные двери, и он медлил, отпирался, вспомнил вдруг с обидой, что просил петербургскую книгу «Русский среди американцев», а ее нет, сам он пишет как раб на галере, а пришла нужда прочесть чужое, ему не дают, его голода не слышат…

Стол Турчина кипами закрыли бумаги; скомканные листы валялись на полу, работа не прерывалась и ночью — в сугробах бумаг два латунных подсвечника с огарками, в наплывах стеарина, неначатые свечи брошены на кровать, рядом со скрипкой; старик, верно, дремал ночью в полукресле. «Над чем вы теперь трудитесь?» — осторожно спросил Владимиров; их душевные связи рвались. «Все над тем же, над тем же, — Турчин взглядом настойчиво отгораживал гостя от стола. — Надобно сказать, что не успелось. У меня помощников нет, любезный доктор!..» Владимиров обиженно поднялся со стула. «Если я в последние две недели манкировал приездами, то не без причины: тяжело болела дочь Горации Фергус…» Турчин немилостиво уставился на него, будто не знал прежде: между тем Владимиров был одет как обычно, а Турчин выглядел странно, исчезла домашность — куртка синего бархата и мягкие туфли, — на нем кофейного цвета старый сюртук, жилет застегнут на все пуговицы, ворот рубахи стянут под бородой черным бантом, на ногах тяжелые, громкие в этой комнате башмаки. Может, он ждал кого-то или изменил привычке и стал выходить на прогулки? «Больно человечество! Пока мы пользуем отдельных недужных, изнемогает оно…» Недобрым было это отчуждение себя от дома Фергусов. «Таков наш удел, генерал, помогать обществу, врачуя отдельных недужных, но если мы убиваем, то тоже единицами, а не тысячами, как генералы…» — «Не зовите меня генералом; я давно хотел просить вас». — «Отчего же мне нельзя, а Фергусам можно, и Джонстону, и Форейкеру?» — «Генерал случился мне, понимаете, случился, а мог не случиться». — «Однако меня вы называете доктором!» — «Потому что это и есть ваше дело, а у меня дело — вот, — он показал на рукописи. — Мое дело — это, и давно, очень давно… Вы сказали: дочь госпожи Фергус? — повернул он назад. — Уж не Вирджи ли болела?.. Для Горации в ней вся жизнь: Фергусы похоронили младшую дочь. Это случилось давно, в 1889 году. Джорджу тогда стало невмоготу жить…»

Незаметно Турчин предался воспоминаниям, он стоял у окна, уставясь взглядом в серую, чуть заснеженную и разрезанную безлюдной дорогой равнину. Старик изменился, профиль грубо лепил суровое, крутое надбровье, запавшую щеку со складкой от носа к закрытому нестрижеными усами рту и жесткой спутанной бороде; лицо резче открыло свое строение, удлинилось.

— Да, это был 1889 год. Только что вышла «Чикамога». Джордж Фергус написал к ней предисловие, лестное для меня и непримиримое к Бюэллу. Сегодня что? — мертв Бюэлл, благородный Гарфилд умер еще прежде Бюэлла, умер, как и Линкольн, президентом и тоже от руки негодяя. Бюэлла война скоро выбросила на обочину, зато уж он расписался о битвах, как никто другой, сидя в кресле президента железнодорожной компании. Его перо метило не в одного меня; оказывается, Теннесси и север Алабамы проиграл не он, Бюэлл, а мы с Митчелом, — военный министр Стэнтон дал Митчелу право казнить своих солдат, а он не казнил и тем загубил кампанию. Мертвый генерал — а Ормсби Митчел умер, когда еще шла война, — не мог ответить на клевету, это сделал его сын, издав после войны книгу «Отвага и страдание», я же поднял перчатку сам. Четверть века прошло, как Бюэлл удалился в резерв, к ломберному сукну особняков Индианаполиса, — в такие сроки нации забывают о прошлой войне и начинают новые, а у нас все живо: Бюэлл и Турчин, Турчин и Бюэлл, подлые Афины и майор Гаррис в разбойном седле, все живо и будет живо, покуда не придет равенство крови. — Он помолчал, осаживая собственную страсть. — Книга вышла: радость. Пусть прочли сотни — все равно радость. На дорогу лжи я выкатил большой камень, этакую глыбу с Миссионер-ридж, ее и потомкам Бюэлла не сдвинуть с места. Радость! — сказал он в третий раз инерцией памяти, во взгляде старика радость уже не отозвалась. — Жизнь кладет горе рядом с радостью; скончалась маленькая дочь Фергусов, а весной не стало и наборщика «Чикамоги», умер Чарлз, так и не став сенатором. Его хоронили типографские рабочие Чикаго, он был уже их вожак, пророк и совесть, я горжусь, что свинцовые литеры «Чикамоги» пригнаны его рукой. А скоро пришел черед и Джорджа Фергуса… Я играл на его похоронах, знал, что равнодушные не поймут, покривят рты: лысый старик, как нищий, со скрипкой на кладбище… Играет, играет, вместо того чтобы завопить, разбить скрипку о могильный гранит.

Он умолк, словно открыл все достойное рассказа; ничто не могло вывести его из этого молчания. При следующем приезде Турчин не встал к Владимирову, по-стариковски, переносясь, повернулся к двери, с пером в руке, пожаловался, что время уходит на пустяки, на еду, на сон, а он хочет быть свободным в своих поступках, довести до конца дело… И Владимиров решил в последний раз испытать судьбу.

Из Петербурга прибыла книга отца и письмо к Турчину, почтительное, с вопросами о городе Радоме, хотя города не получилось, даже и заштатного, осталась деревня с дряхлым костелом, почтой, трактиром и двумя магазинами. Книга была — несомненный козырь Владимирова, а другой козырь — Вирджиния Фергус. Если и вместе с Вирджи он не смягчит генерала, значит, это едва ли возможно вообще. От друзей Турчина Владимиров узнал о, нем многое, и новости торопили его. Минувшая зима в Радоме трудно пришлась Турчиным. Они остались без сена и продали корову, спасая ее от голодной смерти; руки Надин брали от нее так мало молока, что корова была уже для них не кормилицей, а привычной живой душой. Редко топились печи, проходя мимо, радомцы с прошлой осени не слышали скрипки генерала и вторящих звуков рояля; сведенные холодом, пальцы Турчина плохо держали смычок. Лето Турчин писал, как нельзя и молодому, — от зари и до ночных петухов, уже и письмо написать казалось ему грехом, а покоя не было, — все постороннее, всё, что не строка, не мысль, казалось преступной тратой времени. — Турчин стал скуп на слова, он слышал, слышал свою Надин чуть обвислым стариковским ухом, согнутой над столом спиной, слышал и любил, страдал ее невольным отвержением, каялся криком души, мольбой — понять и простить, — но и для нее не находил достаточно слов. Спохватился, когда Надин жгла бумаги, спас многое, вынул из огня, бросился записывать по памяти потерянное; просил ее сидеть рядом, быть с ним. Турчины вступили в осень и раннюю стужу, как состарившиеся вдруг птицы без перьев, без сильных крыльев для перелета, без жира под кожей…

Поля уходили за окно вагона безлюдные; пахарь еще не вывел рабочих лошадей. Поезд с долгим тревожным криком врывался в мартовские голые леса, бросал клочья дыма в путаницу черных ветвей и темную хвою; поезд короток, и паровоз, со своими воплями и запахом гари, рядом.

Был рабочий час, генерал не расслышал стука. Вирджи постучала сильнее, — никто не отозвался.

— Иван Васильевич! — негромко воззвал Владимиров.

Тишина, тишина, и Вирджи толкнула дверь.

Пустыня стола, пустыня дощатого пола, со скомканными бумажками на нем, отодвинутые к стене стул и полукресло, скатанный тюфячок и железная, оскаленная сетка кровати. В пустой комнате окно показалось незнакомым, а стол огромным. Пустота комнаты была так внезапна, что они долго молчали, озираясь. Потом Вирджи подобрала бумажки с пола, расправила их на столе; ничего связного на них не читалось. Одною Турчин снимал грязь с пера, на трех едва прочитывались зачеркнутые строки: «…которым положили Фридрих Великий и Наполеон. У них был тот… свыше, талант, что они умели соединить…», «…так же, как генерал Зейдлиц… в историю, как образцовый генерал от кавалерии…», «…руководили посредственности… оказывались наиболее кровопролитными… продолжительными, а когда гении, то они…» Владимиров вынул из кармана пальто книгу отца и положил ее на стол, будто, вопреки всему, что случилось, книга принадлежит человеку, который трудился за этим столом.

— Не надо горевать, Ник, я прошу вас!

Оставленная комната не имела полной власти над чувствами Вирджи: Турчиных она связывала с другими комнатами и другими окнами. Они спешили к Турчину, а оказались с глазу на глаз в чужой комнате, — голые стены, кувшин на боку в умывальнике, железная сетка кровати, обнаженность окна — все кричало им: держитесь друг друга в этой пустыне, только в вас двоих — живое тепло, неспокойная кровь.

— Мы найдем его, Ник, — сказала она, не узнавая собственного голоса. — Ник! Ник! — позвала она, будто не дышала ему почти в лицо. — Вы только притворяетесь старым, строгим доктором, а вы мальчик… Ник…

Не будем осуждать Вирджинию Фергус, дочь чикагского издателя. Она была верной женой Владимирову в их долгой русской жизни. В Петербурге, а впоследствии в Саратове она иногда тосковала по Чикаго, но заботы о Нике и трех сыновьях оставляли ей мало времени.

Но не Вирджи и не Владимиров герои нашего рассказа…

Раздался торопливый стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, вошел высокий, худой старик, с возгласом «О’кей, генерал!» — и прихлопнул дверь, будто боялся выстудить комнату. Быстрым движением он выхватил из кармана пальто пенсне.

— Не туда попал, черт возьми! Уж вы меня извините.

Он приподнял мягкую шляпу над седой головой.

— Мистер Крисчен! — окликнула его Вирджи.

— Совершенно верно, мисс Фергус, — отозвался старик. Он мог бы добавить, что ее мудрено узнать; Крисчен умел видеть все, когда надевал пенсне, и все понимал, хотя и был холост.

— Познакомьтесь, это — Ник Владимиров. Русский.

— Очень рад, — Почтмейстер протянул руку Владимирову; старик чем-то напоминал Линкольна, пожалуй, Крисчену недоставало мощи и первозданности Авраама — та же борода, продолговатое морщинистое лицо, большой нос, глаза под густыми бровями, но и тонкая порода, будто он прирожденный аристократ, а не типографский рабочий, сделавшийся почтмейстером.

— Генерал написал мне о вас однажды.

Он просил не сердиться на Турчина, генерал занят огромной работой, и сделать ее может только тот, кто прожил жизнь Турчина, знал Европу, парламенты и дворы, старые войны и всю войну свободы против рабства; старик уже не может рыться в архивах, и несколько старых солдат помогают ему. Вот и сейчас Крисчен взял короткий отпуск, нашел нужные документы в военном архиве Чикаго.

— Я давно не пишу сам, — сказал Крисчен со стыдливой гордыней. — Генерал предрекал мне будущее и ошибся.

— Отец жалел, что вы перестали писать.

— Однажды, проснувшись, я понял, — он отставил шутливый тон, — все, что я мог и хотел сказать, другие говорят лучше.

— А что пишет теперь генерал? — спросил Владимиров.

Крисчен настороженно посмотрел на него:

— Это может открыть только он сам.

— Вы поедете в Радом?

— Он не собирался туда до тепла, — уклончиво ответил Крисчен.

Владимиров решил оставить Турчина в покое. Но и в деятельном Чикаго, рядом с Вирджи, он не находил успокоения в душе, не смог пренебречь нравственным долгом, который выше обид и житейских неудобств. В конце марта они с Вирджи приехали в Радом. Деревянный костел, серые дома под щепой и железными, темными кровлями, улица, наезженная в десятки колей, ветхие изгороди, каменная мельница, мертвая до нового зерна, деревенское запустение и тоска. Ночью выпал последний снег и растаял, прибавив сырости темным стволам и кровлям и черноты огородной пахоте, солнце глухо пряталось за неподвижными облаками. Неужели Турчин прожил здесь тридцать лет? Почему он не бежал отсюда? Какой мор остановил Радом; на третий год его бытия пятьсот семейств купили здесь землю, где эти люди и их потомки? За радомским малолюдством Владимирову чудилась тайна, крушение, отнявшее у Турчина слишком много сил. Не оттого ли он умолк, едва покончил с войной и узрел впереди радомскую глушь, черные боры, услышал волчий вой за стенами фермы с глинобитным полом, унылый, погребальный звон колоколов, пожертвованных Радому отцами францисканцами? Кто опустошил эту землю, быстро, в одно поколение, отнял у нее вековые дубы и голос колокольчиков на шее клейменого скота, кто обмерил и устроил ее так скучно, разделив оградами, щербатыми заплотами, загонами, открыв взгляду серую поскотину и серые дома?.. Книга отца показывала жизнь Радома первобытную: языческие костры из горящих пней и стволов, первую просеку, первый сруб и первый удар молота о наковальню, еще без поковки, без огненных брызг, из удальства, чтобы услышать голос кузницы в девственных дебрях и знать, что помчатся в страхе дикие козы и волк прибавит скорости, пластаясь на бегу, а близкие белки полетят врассыпную. Радом тогда рождался, обещал быть, обойти на молодых ногах соседние поселения; теперь в поселке не осталось ничего от честолюбца и гордеца, — ранняя дряхлость, горькое усилие устоять на ногах, продержаться, дребезжа оконными стеклами, когда близко мчится паровоз Иллинойс Сентрал.

Они миновали костел и вскоре оказались у дома Турчиных.

— Они у себя! — воскликнула Вирджи. Из кирпичной трубы поднимался дым, у крыльца сложены поленницы, громоздятся дрова, только что нарубленные поленья сохраняют незаветрившуюся белизну и нежный, не спиртовый еще запах древесины. — Вот ты и увидишь Надин.

Вирджи потянула за бронзовую ручку, дверь не шелохнулась. Пришлось стучать: сначала в дверь, потом в окошко. Никто не ответил.

— Нет ли здесь другого входа? — спросил Владимиров.

Но и кухонная дверь оказалась на запоре; они вернулись к крыльцу, стуча во все окна, озираясь на дорогу, не покажется ли где Турчин.

Из переулка выехала пароконная повозка, груженная неободранными, в сухом листе, початками кукурузы, рядом с лошадьми шагал фермер в высоких сапогах, в обвислой шляпе и в жилете поверх серой рубахи. Он замедлил шаг, похлопал по крупу лошадь, спроваживая ее вперед, а сам поотстал и снял шляпу.

— Здравствуйте! — откликнулась Вирджиния.

— Что, не открывает? — усмехнулся он.

— Вышел куда-нибудь, — Владимиров оглянулся на дом, резная из железа корона над трубой резко обозначилась в небе.

— Прежде у них открыто бывало, теперь — на запорах. Жил тут при нем один, дров нарубил.

— Что же он делает там, закрывшись?

— А все пишет! Жжет бумаги и новые пишет.

— Как же вы знаете, что он жжет именно бумаги?

— По дыму. А то мальчишки в окно заглянут. — Он вдруг напрягся лицом и снова сорвал с головы шляпу. — Добрый день, мистер Турчин, тут вас поджидают.

В дверях стоял Турчин. Он кивнул фермеру и не сводил с него глаз, пока тот не пошел своей дорогой. Турчин в сером пальто с узким бархатным воротником, в штиблетах, со шляпой в руках, но без галстука; из-под бороды выглянул мятый ворот рубахи.

Вирджи бежала к Турчину, он захлопнул дверь и подпер ее стариковской покатой спиной. Она поцеловала его в небритые щеки, ощутила — с брезгливой жалостью — чужой, враждебный запах старости.

— Это — Новак, сын Яна Новака, здешнего первопоселенца, — сказал Турчин вслед фермеру. — Я, признаться, не сразу услышал ваш стук, — неловко солгал Турчин. Что-то он прикидывал в уме: искал, как уберечь свое одиночество. — Спасибо, одолжили старика, — сказал Турчин по-русски.

— Я не из числа благодетелей человечества, — холодно сказал Владимиров, — У меня свой интерес, своя корысть. Вы спрашивали книгу отца, он послал ее тотчас же, но путь не близкий.

Турчин принял книгу резко, схватил стариковской, перепончатой рукой, листал, отстраняясь, чтобы лучше видеть, шевелил губами, дивясь, что прошла жизнь, целый век на другой планете, а он читает кириллицу, и все ему близко, всякое слово, любая строка и начертание буквы. Ослабели колени, голову закружило, с родными литерами дохнул на него степной зной Придонья, уши забил гомон пролетающих над весенним Аксаем птиц, зовущий голос матери, тихое покашливание отца, ноздри хватали тепло побеленной, в половину хаты, печи.

— Миша сразу мне добрым показался… едва он вошел в контору на Вашингтон-стрит… — бормотал старик, ухватывая глазом строки. Чем-то он заинтересовался особо: — Знаменитые канаты с Кронштадтского завода… как же, помню. Демидовские рельсы, якоря, цепи… самовар, клепанный из одного листа: вот так удивили мир! Машина господина Алисова для печатания нот?

— Это в Филадельфии на выставке было, — сказал Владимиров. — В русском отделе.

— Грузокат Вонлярлярского! Вон-ляр-ляр-ский. Не сразу и выговоришь. А это что? Морские виды Айвазовского? Так, так, так; лен Васильева, лубочные короба, мочала Беляева, рогожи, мерлушки. Ну-с, а машина Алисова для печатания нот, что в ней особенного?

— Все это уже старина, четверть века прошло, уже и Россия переменилась. Только морские виды Айвазовского и уцелели.

— Верно, — Турчин протянул ему книгу. — Возьмите.

— Зачем же, книга — подарок.

— Времени мне нельзя тратить, — шепнул Турчин, едва ли не на ухо Владимирову, — ни часу. Мне свое кончать надо, — просил он о понимании и пощаде. — Потом, голубчик, потом… я теперь плох, зол, жесток, а иначе нельзя… Я вам обещал и доскажу… сейчас же и доскажу: что го д говорить, что ча с, все едино; кто понятлив, тому и слов немного надо — вот моя Помпея, — показал он на радомские дома, — и Питер, и Троя — глядите! — И вдруг, переменясь, зорко оглядел двор и улицу. — Приезжал Крисчен. Привез бумаги — бесценные бумаги: память крепка, а бумаги нужны, прочтешь старую бумагу, и память сразу на верные ноги встанет. У меня и другие помощники есть, и терпят от меня, вот я и пользуюсь, что терпят, вам-то что — вы приехали и уедете, забудете обиды…

— Еще уеду ли я, — усмехнулся Владимиров и взял за руку Вирджи. — Вот кого я полюбил.

Вирджи снова бросилась на грудь старику. Турчин водил спутанной, жесткой бородой по ее волосам, ухом приникал к темени, суетливо, неумело перехватывая руками ее плечи и спину.

— Вот вы какой — едва явился, а уж подавай ему лучшую девушку Чикаго… Вы ее в Россию увези те, Владимиров, — сказал старик повелительно. — Пусть полетает в России… У нас ей тесно, видите, пусть Россией подышит… Когда-то я увез из России бесценное сокровище… украшение земли, — проговорил старик тихо. — Увез, другой земле подарил, а вы верните света России… велика Россия, а доброе и в ней заметно; я осиротил, увез красавицу, а вы привезете… — В порыве великодушия Турчин воскликнул: — Пойдемте, покажу вам город!

Вирджи решила остаться в доме: опередив Турчина, — он хотел войти к себе прежде Вирджинии, — она распахнула дверь — и глазам представился хаос. Сквозняк погнал из камина вверх, в трубу, черные, скрюченные листы, бумаг было в комнате великое множество: на круглом столе и на другом, называемом дамским, на подоконниках, на полу и на стульях.

— Иван Васильевич! — Владимиров показал в камин, где шелестели и крутились невесомые черные бумажки. — Досадовали на жену, а теперь сами принялись. — Владимиров коленями стал на железный лист перед камином, стараясь ухватить руками бумажный прах. — Как же это вы! — горевал Владимиров.

Турчин поднял его на ноги; ни разу еще не доводилось наблюдателю Владимирову видеть лицо Турчина таким светлым и ласковым. Он держал гостя за плечи и, склонив голову, смотрел искоса голубыми глазами из неизгладимых уже, тяжелых складок.

— А вы тоже с сердцем, с сердцем, теперь вижу! Вот отчего вас этот ангел полюбил! Им в человеке такое открывается, чего нам мужским умом не понять. Это лишнее горит, — он показал на золу, — рабочие подпорки. Я дело веду, а лишнее — долой! Иначе недолго и спятить, — сказал он вдруг, страдая.

Они сошли с крыльца, пересекли двор; у калитки Турчин остановился, оглянулся на дом и хозяйственные постройки, будто ждал, что там обнаружится жизнь: заворочается, замычит корова, недоумевая, зачем ее держат взаперти, когда на буграх пробилась первая трава.

На улице Турчин сказал:

— Пойдемте к рельсам; с них все и началось.

 

Междуглавье девятое

Из книги М. М. Владимирова

«Русский среди американцев»

(1872–1876). СПб., 1877

Стр. 77. Все мои последующие усилия найти работу не привели ни к чему. В некоторых местах прямо говорили: «Работу дадим, но деньги придется долго ждать». Я шел в другое место — там полно; в третье — прежний ответ. Финансовый кризис, разразившийся по всей стране, еще более ухудшил дела в Чикаго. Фабрики, заводы, мельницы сокращают своих рабочих наполовину, а иногда и больше; некоторые совсем закрываются, или из недели работают дня 3 или 4. Со всех сторон надвигались страшные тучи.

Перед отъездом из Ст.-Луиса я достал адрес одного русского, который полковником оставил Россию тотчас же после крымской кампании. Войдя в один из домов на Вашингтон-стрите, я обратился к пожилому господину с вопросом: «Не вы ли мистер Турчин?»

— А вы Владимиров? — возражает он.

— Как же вы знаете?

— Мне из Детройта писали об вас. Ведь вы уже целую неделю живете здесь и глаз не покажете.

— Работал да охотился за боссом, — ответил я и рассказал случившееся со мной.

Стр. 78. Завязался длинный разговор о наиболее важных событиях за последние десять лет. Турчин очень долго не встречал русских и с видимым желанием говорил о делах родного края. Жизнь этого господина, как он сам рассказывал мне ее впоследствии, не была мирным препровождением текущих дней. Во время междоусобной войны Турчин обнажил свой меч за северян и за отличие, о котором в свое время писали и в русских газетах, был награжден генералом. Слушая его рассказы, я гордился тем, что в битве за свободу, за прогресс принимал деятельное участие один из моих соотечественников. Теперь Турчин состоит агентом по продаже земель, принадлежащих центральной железной дороге Иллинойса.

В один из последующих дней я, по приглашению любезного хозяина, пришел к нему уже не в контору, как в первый раз, а на квартиру, где г. Турчин представил меня своей жене. После нескольких обычных вопросов: как вам нравится Америка, Чикаго, где были, что видели и проч., разговор наш коснулся Гранта.

— Знаете ли что, — сказал я, — меня поражают эти беспощадные карикатуры на президента, как, например, худая околевшая кляча, которую за негодностью сваливают в какую-то канаву, или — кутила с вечной сигарой в зубах и др., чрезвычайно едкие. Ведь американцы сами удостоили его такой высокой чести и должны же иметь к нему какое-нибудь уважение. Как вы полагаете?

— Карикатуры, — отвечала г. Турчина, — вроде тех, о которых вы упоминаете, имеют громадное значение. Зачем смотреть на Гранта, как на какое-то неприкосновенное существо, хотя бы он был поставлен президентом республики? Американцы не хотят иметь идолов; Грант для них такое же существо, как и все, с такими же достоинствами и недостатками. Хорошо он исполняет свои обязанности — его хвалят; дурно — свалят в канаву, как негодную, мертвую клячу.

— Но согласитесь, что я теряю уважение к президенту, если вижу его в фигуре мертвой клячи.

Стр. 79. — Это правда, но вы никогда не сделаетесь свободным, независимым избирателем, если будете обращать внимание на сан. Берите человека помимо его внешних отличий, и если он достоин чести быть президентом — вотируйте за него. Разве его нравственные качества увеличатся хоть на градус от того, что он станет правителем могущественной республики? Оставляйте в стороне сан, в сущности, ничего не значащий. Вот президент, по вашему суждению, хорош, по мнению же других, он никуда не годится. Начинаются безжалостные карикатуры, которые если и раздражают вас, то уж совсем не потому, что в них нет ни малейшего уважения к сану, а что президент, как человек , достоин уважения.

— А ведь ваша правда, — проговорил я.

Стр. 88. Мои дела приходили все в больший и больший упадок. Была неделя, когда я заработал 2 долл. 10 с., в другую — один доллар, а затем — ни сента. Бегая в одном

сюртучишке, меня страшно донимал холод; в моем кармане не было ничего.

Стр. 89. …надежда на работу почти совсем улетучилась… Теперь выступил на подмогу И. В. Турчин; вдвоем мы ходили по его знакомым, но — здесь сами не имеют работы, там — больше не нуждаются в рабочих, а в третьем месте совсем мастерская закрыта. Мой «банк лопнул», и г. Турчин был настолько добр, что предложил мне свои средства для жизни. Пользуясь случаем, я свидетельствую ему мою искреннюю благодарность, так как это было самое трудное для меня время из всех труднейших… Идут дни за днями, газеты приносят известия о возмущениях рабочих; над Чикаго сдвигаются тучи, пророчат бунт. Рабочих почти насильно стараются выслать из города; один подобный случай был и со мной в бесплатном «Бюро работы». Мне сказали, что у какого-то фермера есть место, но прежде, чем дать его адрес, меня, за мои же деньги, хотели снабдить билетом на проезд так, чтобы я не смог не уехать . Я отказался, несмотря на тяжелые обстоятельства. Прихожу к г. Турчину и рассказываю ему это.

— Да если вы хотите ехать в страну , то я могу дать вам работу, — проговорил Турчин.

— С величайшим удовольствием! Где же?

— У меня в колонии.

— Превосходно, едем! — отвечал я и стал собираться к отъезду.

 

Глава тридцать третья

Помните, как Хэнсом звал меня класть рельсы через леса и болота покоренного Юга? Мирные генералы, не в пример Бюэллу, не пугались Юга, они снаряжали полки из бедняков, давали им в руки кирки и лопаты, молотки каменщиков и наковальни, топоры и мастерки, а шпалы и рельсы доставляли на театр своей войны получше, чем департамент артиллерии — пушки. Долго не отставал от меня Хэнсом; он позарез хотел накинуть мне на шею лассо, а шея у меня тогда была крепка, в лоб шириной, глаз быстрый — я и не дался. Ушел от него, на время, а ушел. Скоро началась мирная жизнь, изо дня в день, другие страсти, другие искушения и грехи. Мужество уже в другой цене, не в меньшей, а в большей; случалось, что офицер, непоколебимый в виду неприятеля, терялся перед чужим столом, перед листом бумаги и испытующим взглядом,

С войной мы покончили осенью 1864 года; правительство конфедератов трещало, вот-вот развалится, в захваченных нами мятежных штатах хозяйничали ловкачи и пройдохи, они публично кляли Ричмонд в своих Капитолиях и молились за него среди ночи. С армейской бригадой в Джорджии или Южной Каролине я только и мог, что отвоевывать для тартюфов мятежа новые земли; с пером в руке и у печатных машин Фергуса я имел надежду сражаться за свободу и равенство черных. Мы поселились в пригороде Чикаго — Кенвуде, где жили и до войны. Тот Чикаго, старый, великодушный к нам, деревянный, еще не сожженный огнем, был не слишком велик; он уступал даже и Сент-Луису.

Жили в Кенвуде; проживали полковничье жалованье, собранное в полтора года, когда неграм-солдатам стала платить казна. А война еще шла, у нее были свои герои — старые и новые, — Ричмонд еще кусался, разбрызгивая ядовитую слюну, еще десятки тысяч матерей оплакивали рожденных ими солдат. Север воевал успешно, а кому среди побед угодно слушать голос скептика, напоминания о напрасно отданных битвах или недобрые пророчества! Мои памфлеты шли не бойко. Их ценили немногие, кто хотел заглянуть вперед, а потому и не боялся прошлого. Республика жаждала авторитетов, я покушался на них: я возвышал волонтера, вооруженный народ, но, едва речь заходила о генералах и политиках, мой рот оказывался полон острых булавок. И теперь меня враги ценили больше, чем друзья; они откликались на выпуски «Военных раздумий» свистом и проклятиями, Ричмонд изругивал меня, и это было хорошим знаком, что я все еще опасен мятежникам. Я советовал президенту вырвать с корнем ядовитое дерево рабства, выдворить из нашей страны палачей, начавших братоубийство; звал подкрепить делом бумажную свободу черных, отдать им земли вчерашних господ. Юг ненавидел меня, а чикагский обыватель добродушно грозил мне пальцем; я обманул его, он хотел видеть меня рядом с Улиссом Грантом, в тесном ареопаге победителей, и вот моя благодарность: я живу в Кенвуде, в бедной квартире, хожу в сюртуке, дружу с вольнодумными скептиками и сам сочиняю скучнейшие материи. Есть ли больший грех на земле, чем обмануть воинственные надежды никогда не воевавшего обывателя!

Линкольн удержался еще на срок в Белом доме, и Ричмонд осатанел: опаснее всего смертельно раненный зверь: для него нет морали, нет предосторожности или преграды, которая удержала бы его во всякое другое время. Сама судьба благоволит к нему, ему удается невыполнимое, последний его удар когтистой лапой бывает смертельным, так что и победитель и побежденный падают рядом замертво. Я следил за европейскими делами и видел, как жаждет Англия, чтобы была задета ее честь, а уж если задета честь Англии — англичане не преминут действовать. А Франция попала под иго авантюриста, и он ждал, когда Конфедерация станет на грани катастрофы, чтобы вмешаться в наши дела, особенно если Англия даст корабли, чтобы перевезти солдат в Мексику, где у маленького Наполеона второй дом. И если они действительно вмешаются и сумеют расколоть нашу страну, то легко себе представить, как дьявольски будут они хохотать, видя нашу, когда-то могущественную, республику разбитой и расчлененной.

Я собрал свои военно-политические пиесы в одну книгу, дал ей имя «Военные раздумья», написал две заключительные главы: одну — о грозящем республике вмешательстве Европы, другую — обращенную к народу и президенту; ее название — «Что надо сделать?» — говорит само за себя. На книжке стоит имя не Фергуса, а Уолша: мой друг оказался тогда в беде, едва не разорился на ученых изданиях и попросил печатать Уолша. Уолш не успел выставить книгу в витрине магазина, как случилось чудо: все распродалось в один день, я получил уцелевшую в типографии книгу, единственную, с которой и отправился в Вашингтон к Линкольну. Но колокольчик на двери Уолша в тот день звонил не так уж часто, покупатель брал книгу оптом, по двадцати и более экземпляров, кто-то скупил все, чтобы сжечь книгу или утопить ее в сточной канаве. Странная судьба наших книг! «Чикамога» есть у меня, а «Военные раздумья» и двадцать лет тому назад мы уже не могли найти. Мне грех жаловаться, а каково Надин! Написать редкостное, чего никто другой написать не мог, и не увидеть не то что книги, даже и типографского сырого листа, страницы, набранной строки, — какая же это казнь! Если машину не изобретет такой-то и в таком-то месте, то спустя годы ее непременно придумает другая сметливая голова в другом месте, а не будь Рафаэля, не родись он, так и не было бы его никогда.

Не пришлось мне передать Линкольну книгу. Президент укатил с женой в театр Форда, ну, а чем окончился этот спектакль, вы, верно, знаете. Как ни корили мы Линкольна при жизни, тоска сошла на нас тяжкая: одним выстрелом Юг достиг многого, виселицы не окупили нашей беды. Бригадного генерала у меня не отняли: но я сам себя сделал генералом без мундира. Возвратясь из Вашингтона в Чикаго, я снял и этот мундир, это был мой траур по Линкольну — больше никто и никогда не видел на мне генеральского мундира. Мы не вышли на ночные улицы Чикаго, когда провозили мертвого президента, — живой Линкольн, каким мы его знали, не должен был уступить место длинному цинковому гробу, катафалку, обряду. Гул толпы, шорох десятков тысяч ног, дыханье скорби доносились и до окраинного Кенвуда, ночное небо посветлело от тысяч факелов, пока траурный поезд не ушел на юго-запад в направлении Спрингфилда. Утром мы брели по городу, как по пепелищу: всюду брошенные факелы, запах горелой смолы, рухнувшие дощатые тротуары и мостки через канавы, окна, разбитые натиском толпы, раздавленные шляпы, перчатки, обрывки бумаги, втоптанные в уличную грязь, завядшие, редкие в эту пору года, цветы, сломанные стулья, невесть зачем попавшие на тротуар, и флаги, флаги, флаги Федерации, чуть ли не на каждом доме.

Мы поехали с книгой к Линкольну в Вашингтон бедняками, а возвратились нищими. Вот и пришлось мне вернуться в Иллинойс Сентрал на старую роль техника-вояжера. Тогда-то я и изъездил весь штат из угла в угол и облюбовал эту вот землю, южные дубравы Иллинойса. Видите, за поворотом колеи — железный мост через овраг? Прежде там бежал ручей, а над ним стоял мост на дубовых сваях. Зимой 1872 года мы свезли сюда камень, железные фермы и кузнечные горны, в феврале отпустили морозы, в одну теплую ночь сошел снег, и мы поселили рабочих в палатках. Лес тогда подступал к самой дороге, только у оврага он редел: там поляна с травянистым бугром и поросший лещиной след давней порубки. После первого взрыва на бугор взошел человек: седой, длинноволосый, бородатый и в военной шинели. Он был худ, высок, опирался на длинное ружье. Мы рвали землю порохом под новый мост, собирали его неподалеку от старого, по которому еще шли поезда, и всякий день на бугре появлялся старик. Взрывы распугали зверей; железный грохот клепки отогнал их от дороги, и только старик, как дерзкий лесной лазутчик, выходил на бугор. В палатках о нем говорили всякое: будто он тронулся умом, живет один, при австрийском ружье, будто он колдун и считает себя хозяином всех земель в междуречье Огайо и Миссисипи.

Однажды я не утерпел и пошел к старику.

Работа за моей спиной затихла, все хотели увидеть встречу генерала с лешим. Старик стоял сгорбясь, не надевая шляпы и не шевелясь. Когда я был от него шагах в двадцати, я услышал спокойный голос:

— Джон Турчин! Вот так встреча!

Не будь этого голоса да еще синих, грустных с приспущенными веками глаз, я бы ни за что не признал в нем Тадеуша Драма. Мы расстались десять лет назад в Афинах: и я постарел в эти годы, а он, на взгляд, прожил целую жизнь. Я бросился к нему, он — ко мне, у моста решили, что дело дрянь и мы схватились врукопашную. Из толпы побежали ко мне на помощь, но скоро заметили, что объятия наши братские.

Под военной шинелью на Тадеуше черный сюртук, узкие брюки поверх сапог со шпорами, свежая рубаха, схваченная тесным, как корсет, жилетом, шелковые концы галстука темнели под седой сквозной бородой; это был все тот же щеголеватый Тадеуш, независимый и с гордой осанкой. Он повел меня к себе лесной тропой; едва мы вошли в лес, Тадеуш свистнул, и к нам из-за серых стволов ореха вышла лошадь. Мы шли пешком, слыша ее ровный дружеский шаг за спиной. Я рассказал Тадеушу о слухах о нем.

— Все верно, — сказал он. — Живу один, но именно теперь в моем доме — друг, вы увидите его, полковник.

— Я и генералом побыл, Тадеуш.

— Но для нас вы навсегда — полковник, которого не унизили даже и генеральские погоны. А госпожа Турчина — мадам?

— Она жива. — Я чувствовал, что он хотел бы узнать о ней, но остерегался. — И все еще с несносным полковником.

— Живу один, — повторил он. — Стараюсь не убивать без нужды. Привез сюда прах Ядвиги, отдельно от нее мне жить нельзя. Я получил здесь, как ветеран войны, сто шестьдесят акров земли, но изгороди не поставил, вот люди и не знают, где кончается моя земля. Ну, а колдун? Погодим немного, может, и вы колдуном меня назовете.

По пути к дому Тадеуш рассказал мне свою жизнь. Джемс Гарфилд не стал строго наказывать Драма за вызов на дуэль капеллана. Тадеуша увели на гауптвахту, но вскоре он вернулся в полк. Однако не таковы были Тадеуш Драм и Огастес Конэнт, чтобы забыть о брошенной перчатке. Конэнт искал дерзкого поступка, чтобы оставить на время одежды церкви и надеть мундир; Драм, вспоминая жену, холил в себе ненависть к осквернителю ее чести. И когда из Хантсвилла пришла весть об изгнании меня из армии, выстрелы между ними стали неизбежны. Они сошлись ночью, молча показали друг другу пистолеты и разошлись по местам. Конэнт ранил Тадеуша в бедро, сам не получив и царапины. Дело вышло наружу. Дон Карлос Бюэлл отнял у Драма роту, считая, что оба наказаны вровень, ведь и Конэнт отрешен от должности полкового капеллана. Но Конэнту дали в другой бригаде роту, а Драм стал непослушным офицером, непреклонным, опасным в жестокости к врагу. Продержись Бюэлл подольше, Тадеуш угодил бы в тюрьму; замена командующего спасла его. Но служилось ему нелегко; он стал подозрителен, дерзил старшим офицерам и весною 1864 года перешел в негритянский полк. Рассчитывал стать полковым, но в армейском штабе его унизили, дали не полк, а вполовину перебитую роту. Он принял и ее, не возразив и слова; с той поры Тадеуш отпустил бороду и усы, находя удовлетворение в ранней седине, будто хотел пришпорить собственную жизнь, быстрее прогнать ее к тому месту, где он соединится с Ядвигой. Черные солдаты за глаза называли тридцатидвухлетнего офицера «белым отцом», скоро он стал во главе полка, но черные давались ему трудно. Он признался мне в этом, как в грехе, он так и не умел разрушить разделительную дистанцию и приписывал это недостатку времени: будь у него еще один год, они достигли бы полного братства. Тадеуш обманывал себя; Говарду он сделался братом в считанные дни, Томаса принял сразу, — его пылкому сердцу не нужны были на это годы. Где-то жила в нем заносчивая порода, барство инстинкта: между ним и неграми лежала природа, физиология, и честный Тадеуш с ужасом открывал в себе этот порок, казнился и не мог переломить себя. Я помню его по Миссури и Алабаме, как он спешил любезно принять черного, принять, как равного, положить ему на плечо руку, и в самой этой поспешности виден был заданный урок. Полковой Тадеуш закончил войну, как и вступил в нее — капитаном. Война почти пять лет несла в кровавом потоке Тадеуша Драма, родившегося в семье канзасского пионера и польской иммигрантки. Молодой учитель из Оверленда близ Канзас-Сити Тадеуш Драм показал себя прирожденным офицером и единственным в своем роде стрелком; я не верю, что Огастеса Конэнта спас на дуэли случай, пожелай того Драм, он убил бы его, и убил бы так и в то место, как захотел бы. Война окончилась, и Тадеушу надо было самому решать, куда плыть. В Канзас он не поехал; мать умерла, с отцом он порвал до войны, когда тот сел на лошадь, чтобы вместе с другими фермерами охотиться на аболиционистов. Знакомый офицер-ирландец из бригады Миллигана надоумил Тадеуша взять у казны даровые 160 акров земли, и они поселились в южном углу Иллинойса. Тадеуш вырыл из земли Индианы прах жены, спустился на баркасе по Огайо и захоронил прах на своем участке.

Дом Тадеуша возник перед нами внезапно, такой непроглядный был даже и зимний лес. Хоромина из кряжей, какие не сразу найдешь и в этом лесу; над дверью прибита доска со словами: «Придите, страждущие!»

— Этот дом взял все мои деньги, — сказал Тадеуш.

— Часто ли забредают в ваши дебри люди? — усомнился я, глядя на доску с надписью.

— Нынешние переселенцы боятся леса, спешат к открытым землям, но и здесь живут люди.

Дом не разделен на комнаты, весь он — одна многооконная светлица, с печью посередине и широкой лежанкой с трех сторон печи; деревянные нары вдоль стены, шкаф и полки домашней работы, книги и школьные приборы, которыми в гимназиях обставляют уроки естественных наук.

— Уж не ждете ли вы, что к вам заявится вся ваша рота!

— Вы первый однополчанин, встреченный в нашем лесу. Есть аборигены-янки, ирландцы, несколько немецких семейств, но далеко, они в дождь и выстрела не слышат. А вот почему меня окрестили колдуном.

Он показал в угол, там темнел словно бы гроб, поставленный вертикально, — серый ящик в рост человека.

— Смотрите!

В футляре оказалась анатомическая модель в натуральную величину, с обнаженным строением мышц.

— Когда я перевозил его из Ду-Бойс, ящик упал и раскрылся. Окрестные фермеры постановили схватить меня ночью, обкатать в смоле и перьях и выгнать из здешних лесов. — Он затворил крышку футляра. — Ко мне прискакал с этим мой друг ирландец, и мы предупредили их: повезли модель на фермы, и я рассказал им, что буду учить детей естественным наукам.

— Где же ваша ферма? Где скотина или поле?

— Я было купил коров и пустил в лес. — Драм усмехнулся. — Да так больше и не увидел. Здесь хозяин не видит свою скотину неделями; у каждого свое тавро.

— А вы что же, не клеймили?

— Красное клеймо из горна, — проговорил он задумчиво. — Нет, не хочу чужих страданий, даже и скотины. Сколько их было, страданий, мук, а ради чего? Мы проиграли войну, полковник.

Я понимал, что он имеет в виду, как близок к истине; и как все же далек от нее.

— Я не знаю другой войны, где бы выигралось так много.

— И вы не заметили, что нас предали? — поразился Тадеуш.

— Понял и вышел из армии. Предали не все, иным недоставало отваги пойти так далеко, как нам хотелось. Но сложилась нация, Драм, нация, отменившая рабство, хотя и вросшая в него по самое темя. Юг потрясен навсегда, он будет лгать и лицемерить, но рабские стойла мы сожгли. Они хорошо горели, этот огонь согреет меня до последнего часа.

Он смотрел с тайной печалью, готовый возразить мне, но вдруг взгляд его перешел на окно и он сказал:

— Вот и Михальский, племянник моей матери. Он прибыл в Штаты в 1856 году с товарищем, отыскал нас в Оверленде, но не остался в Канзасе, уехал в Чикаго.

Гость Тадеуша соскочил с лошади неловко, забросил ременной повод ей на спину и направился к дому. Он был в коротком дешевом пальто на крепких плечах, но рубаха под красноватым лицом издалека сверкала белизной, а черный галстук вывязан пышным бантом. Тадеуш представил его, но он не подал мне руки.

— Что с тобой? — рассердился Тадеуш.

Поляк угрюмо молчал, оглядывал меня, как врага.

— Что случилось, дьявол тебя побери!

Да, я видел когда-то этого господина, видел, кажется, при обстоятельствах чрезвычайных и недружественных; но где и когда?

— Я возвращаюсь в Чикаго, — сказал гость по-польски. — Этот господин, вероятно, понимает наш язык, а мне наплевать.

— Да как ты смеешь! — закричал Тадеуш. — Когда я тебе рассказывал о генерале Джоне Турчине, ты уверял, что был бы счастлив пожать ему руку.

— О матерь божья! Вы — Турчин?! Я вас принял за другого, он плыл на том же пакетботе через океан.

— Это и был я! За что же вы меня возненавидели на палубе?

— Леон сказал, что вы из Варшавы, из свиты Александра. Плывете в Америку в свадебное, спускать деньги, а мы — в трюме, голодные.

— Где же ваш немилосердный друг?

— Леона нет, — ответил он скорбно. — Он совершил ужасную ошибку, боюсь, вы не поймете этого.

Тадеуш досадливо махнул рукой, отошел к печи и затолкал в нее несколько непривычно длинных поленьев.

— Сердце Леона всегда было с повстанцами; если бы мятеж поднял Север, он был бы с Севером. Но, по несчастью, мятежниками стали южане, и он пошел за ними; он бы и за дьявола пошел воевать, если бы знал, что тот в меньшинстве. Он — поляк, пан Турчин! Он сам рыцарь и искал в мире поверженных рыцарей, чтобы помочь им подняться.

— Он слепец! — Апостольская седая голова Тадеуша, с крутым, округлым лбом и мудрыми глазами, вся была в бликах огня.

— Тадеуш! — взмолился Михальский. — Он погиб, не осталось даже его могилы… Жаль поляков, пан Турчин, ах, как жаль!

Он искал у меня отклика и поддержки.

— Я сострадаю делу польской свободы, пан Михальский, но не одно это дело вижу в мире. Те, для кого чужая свобода — мусор, не помогут и польской свободе.

— Жаль поляков! — сокрушался Михальский. — Теперь и Бисмарк встал к кнуту и виселице, теперь и от него полякам смерть.

За обедом Михальский не оставлял этого разговора, корил Тадеуша, что тот предал Польшу, печалился, что поляки приезжают в Штаты без английского языка, без знакомств, без денег, жаль, жаль поляков… Они выпили и заспорили жарче. Тадеуш не отрекался от матери и ее родины, но втолковывал Михальскому, как хорошо ему было в полку волонтеров, где сошлись разные люди и стали братьями, минуя пропасть крови. Мне нравились речи Драма, его маленькая седая голова, поднятая высоко на сильной шее, его вера в человечество. Он вышел на крыльцо с ружьем и пострелял в воздух, объяснив, что в безветрие два-три его друга непременно услышат и откликнутся. Прошло около часу и к дому стали подъезжать соседи — двое янки, аборигены края, молодой ирландец с женой, все верхом, а старик немец в крохотной двуколке. Драм накидал дров и в топку, и поверх раскаленной плиты, внутри дома загорелся отменный костер, так что мы заплакали и закашлялись от дыма; Тадеуш был счастлив соседям, Михальскому, мне и на долгие часы забылся, ушел от неизбывной скорби.

Это был и для меня счастливый вечер. А через два дня я стоял в кабинете Хэнсома, соблазняя его деловым проектом. Я выкладывал ему свои резоны и повторял про себя любимое присловие Михальского, который, на подпитии, советовал каждому гостю Тадеуша не падать духом, а «biоrac Boga na pomoc, a djabła w garsc!».

 

Глава тридцать четвертая

У Хэнсома я появился как делец, задумавший сорвать куш. В кофейном сюртуке и брюках серого сукна, с подстриженной бородой, я, верно, и Сабурову пришелся бы по вкусу. Все у нас в Штатах обновлялось, Чикаго и вовсе заново рождался из пепла, и мне надлежало предстать перед Хэнсомом с претензией на новизну.

— Что-нибудь случилось, мистер Турчин? — Он едва приподнялся в кресле, лестница успеха слишком разделила нас. — Я ведь занимаюсь не строительством, а денежной частью.

— Значит, я попал в цель; хочу озолотить Иллинойс Сентрал.

Он молчал, тяготясь разговором, от которого ничего не ждал.

— Десять лет тому назад вы протянули мне руку.

— Девять лет, Турчин, — перебил Хэнсом. — Без малого девять.

— Мне тогда так осточертел Юг, что, положи вы по золотому под каждую шпалу, я не стал бы нагибаться за ними, чтобы какой-нибудь подонок не решил, что я кланяюсь ему.

Воинственные слова я говорил тоном раскаяния; уже чиркнув спичкой, Хэнсом не закурил сигару, а развел руками. Это был жест ответного сожаления.

— Теперь генерал Турчин решил взяться за ум! Мой план простейший, со мной нет и клочка бумаги, до того все просто. Наша компания, вместе с разрешением строить дорогу, получает и land grant — концессию на землю, — квадратную милю земли по обе стороны всей железной дороги. Мы с вами знаем, во что обходится строительство дороги и мостов, а ведь мы могли бы вернуть себе эти деньги.

— Вы решили торговать землей! — усмехнулся Хэнсом. — Эту землю, при дороге, покупают, когда разобрана лучшая.

— Лучшая та земля, где рукой подать до вагона, чтобы отгрузить зерно, привезти инструмент и машины, — сказал я убежденно. — Я хотел бы начать отсюда. — За спиной Хэнсома висела карта Иллинойса, и я показал на юг штата. — Здесь тяжелые леса, надо корчевать землю, но я берусь в пять лет заселить этот край.

— Как вы еще плохо знаете Америку, Турчин. Туда никто не поедет. На Западе даровая земля, много степи, равнин.

— Зато я хорошо узнал иммигрантов, Хэнсом. Запад — далеко, до Канзас-Сити вагоны, а дальше? Дальше в фургонах, там индейцы, там спесивые аборигенты-скваттеры, надо пахать землю, не выпуская из рук ружье. А в Чикаго теперь — голодные люди, фабрики сокращают рабочих наполовину…

— Вы нашли хоть одного безумца, готового расшибить лоб об тамошние дубы?

Я ответил, что знаю таких, и нарисовал заманчивую картину колонии, основу которой составят поляки. После восстания 1863 года и франко-прусской войны много поляков приезжает в Штаты. Они оседают в Детройте, в Буффало, в Миллуоки и в Чикаго, но поляк — прирожденный фермер, ему нужна земля. Если поставить дело верно, на юг штата потянутся поляки, ирландцы, немцы, а за ними и коренные янки. Иллинойс Сентрал вступит в проект с гарантией безубыточности — к земле допускается только тот, кто внес первую сумму.

— Ну, а вам-то какой интерес, генерал? — насторожился Хэнсом. — Жалованье земельного агента невелико.

— Я свои деньги возьму, — ответил я со всей доступной мне развязностью. — Я стал бы продавать землю участками не меньше сорока акров, ценой от семи до десяти долларов за акр. Каждый, кто купил сорок акров леса, обязан прикупить и небольшой участок в будущем поселке, для постройки дома. Колонист уплачивает за землю четвертую часть, а в конце первого года только проценты на оставшийся долг, чтобы фермер мог подняться на ноги. Долг делится на три части и уплачивается в три года: если вся сумма внесена сразу, то Иллинойс Сентрал уступает десятую долю цены.

— Где ж здесь ваши деньги?

— Сейчас я вас удивлю. — Я с облегчением рассмеялся. — Я беру с компании комиссионные: по доллару за каждый проданный акр, не сразу доллар, а по мере расчета за землю. У меня ведь будут расходы, я открою контору в Вашингтоне. Нужна реклама.

Хэнсом кивнул: я поставил скромные условия.

— Иллинойс Сентрал дарит мне землю под поселок, сто двадцать акров; я разбиваю эту землю на участки в два акра и продаю каждый по пятьдесят долларов в свою исключительную пользу.

— Это даст вам три тысячи и не в один год, — мигом подсчитал Хэнсом.

— Иллинойс Сентрал дарит мне еще землю под парк, а один участок — под кладбище. Когда будут проданы первые шестьсот акров, компания построит там полустанок, где будут останавливаться поезда. И рядом — казарму на восемь помещений, чтобы колонистам было где приклонить голову до постройки домов. И последнее: компания разрешает бесплатный проезд в оба конца тем, кто отправится смотреть землю.

— И все это в одиночку, без помощников?! Попробуйте-ка хотя бы обмерить и разбить на участки землю под лесом.

— У меня есть и помощник, Николай Михальский, поляк.

Хэнсом взял для ответа три дня. В дверях он задержал меня:

— И вы поселитесь там, генерал?

— Когда тамошние дела перевесят дела в Чикаго, поселюсь. А пока буду ездить, пусть колонисты видят во мне чикагского босса.

Посыльный явился ко мне на другой день; Хэнсом просил не мешкая посмотреть помещение под контору на Вашингтон-стрит. Однако он оговорил, что казарма будет построена близко от станции и впоследствии отойдет к Иллинойс Сентрал под кладовые, склад и другие службы.

Если бы он знал, сколько надежд я связал с этой постройкой, будто собирался воздвигнуть не казарму, а обитель справедливости. Я не позволил рубить дом из сырого леса Ду-Бойс, привез сухие кряжи ели из Висконсина и присматривал, чтобы строилось на славу, бревно к бревну, и полы собирались так, чтобы и острый глаз не сразу нашел, где сомкнулись две доски. Кроме восьми больших комнат я построил и залу с высокими окнами, и кухню с огромной плитой и несколькими котлами. Я хотел собрать работников, невольных страдальцев нашей богатой республики, и дать новое направление их жизни. Опыты Фурье и Оуэна склонялись к фабрике, — их время миновало, другая фабрика громыхала железными листами, стучала машинами, дымила, засасывала под свои крыши сотни тысяч работников. Эта фабрика мчалась по американским рельсам железным локомотивом, нечего было и думать пустить против нее пароконный возок Оуэна или Фурье. Я читал и Торо и был благодарен ему за открытый мне Уолден, но и этот опыт принадлежал прошлому; в 1873 году я замыслил общежитие равных, и первым классом в моем училище жизни должен был стать большой бревенчатый дом. В нем поселятся восемь семейств; я все устрою так, что им захочется быть вместе; в очередь нести дежурства, в очередь готовить еду, ни с чем не таиться друг от друга. Большинство пожелает своего дома, — я понимал и это, — но в свой дом они придут другими людьми. Мы позовем сюда черных и примем их не челядью, примем как братьев. Девственные леса вокруг дадут нам тишину и время образоваться в нужном направлении, и мы без страха встретим новый век.

Через два дня мы с Михальским сидели в конторе на Вашингтон-стрит: в ней перебывало столько страдальцев из Австрии и Польши, из Ирландии и Пруссии, что я мог бы перенести сюда надпись с дома Тадеуша Драма — «Придите, страждущие!». Сюда постучался и ваш отец, Миша Владимиров, — постучался в крайности, худой, голодный, истратив последний цент и не решаясь просить о кредите. Как легко просится взаймы, когда и у тебя в кармане деньги, и как трудно протянуть нищую руку! В апреле 1873 года на первые смотрины и первый лесной торг в дубравы южного Иллинойса с нами тронулись одни поляки. Они любовались вековым бором, благородным орехом, зазеленевшими полянами, полетом вспугнутых косуль над овражками и поваленными стволами, — земля Ду-Бойс очарует хоть кого. Возвратясь в Чикаго, голодные люди так хорошо говорили об иллинойских дубравах, что и некоторые чикагцы чесали затылки: не сменить ли им свое скудное жилье на райские кущи Ду-Бойс. Кассиры Хэнсома приняли первые сотни долларов. О будущем поселении стали печатать в газетах, а когда дело дошло до оплаченной рекламы, Михальский охотнее клал наши доллары на столбцы иногородней «Католической газеты», чем «Чикаго геральд трибюн», до которой рукой подать. Колония складывалась как польская, и я не печалился этим: славный народ, язык и душа которого мне так близки, сложит фундамент здания, на месте мы найдем и другой материал.

Фергус и Чарлз встречали меня сарказмом: они были потерянные жители города. Чарлз искал истину в обществе чикагских рабочих, и Фергус шел той же дорогой, хотя и книжно, в социальной теории. Он предрекал, что я напложу новых фермеров, бедных и преуспевающих, оборотистых или никчемных, таких же, как и все другие фермеры в целом свете. Я ругал его деловым янки, машинопоклонником, и мы расходились, недовольные друг другом…

Взяв землю, колонисты рассчитывали провести в Чикаго лето и зиму, к новой весне закупить инструмент и распрощаться с городом. Но Чикаго встретил их сурово — паника охватила город. Фабричные рабочие оставались без мест, спасения не было и на стороне, в Чикаго приходили письма из Сент-Луиса, из Толидо, Филадельфии и Детройта, нельзя ли здесь заработать хотя бы и доллар в неделю? Лето будущие колонисты мыкали горе в Чикаго, ждали сытого дня и ночи без детского плача по куску хлеба, а когда придвинулась осень, они потянулись на юг, на свою землю, корчевать лес под пашни, и будь что будет. Дикая ягода, орех, даже желудь, на котором отъедались дикие черные свиньи дубрав, обнадеживали людей, а кто мог призанять до весны ружье и десяток патронов, видел уже себя едоком бифштекса или изжаренного на костре индюка. Каково же было их удивление, когда поезд, остановился у новой станции, еще без имени, и они увидели казарму и дым из кирпичной трубы! Здесь они нашли дом, запас муки, солонины и патоки, — Хэнсом расщедрился и на продовольственный кредит, видя, что он составляет только десять процентов от уже полученных за землю денег. Все спорилось, казарма построилась быстро чикагскими голодными плотниками, позднее лето радовало теплом, волки отошли, спугнутые шумом работ.

Всякий куль муки, бочонок солонины или ящик галет приходилось везти из Чикаго: аборигены края не имели продажного зерна. Подобно Тадеушу Драму, они вели жизнь охотников, в лесу во множестве водились косули, клыкастые кабаны, свиньи, лисы и дикие индюки. Если и поднимали немного пашни — то под картофель и кукурузу, на пропитание семьи. Вчерашний волонтер, возвышенный гражданской войной до сознания собственной силы, но и развращенный ею, бывал и щедр, и жесток, и скор на расправу. Он охотно принимал приглашение в гости, — хотя бы и условленными выстрелами в воздух, — но мог и год одиноко прожить в лесной берлоге. Немногих богатых фермеров, которые корчевали дубравы и собирали амбары зерна для зимнего откорма скота, ветераны сторонились, ненавидя их покушение на лес и обитающее в нем зверье. Случалось, что накануне уборки поля пшеницы и кукурузы охватывало пламя; на земле клокотали земные страсти, они, а не молнии рождали огонь, выстрелы, убийства, о которых полицейские и духовники никогда не узнавали правды. И моих колонистов они встретили не хлебом и солью. Бедняк, застигнутый на лесном участке, у первых сложенных в стену бревен, не успевал отложить топор и взять в руки ружье, и только нужда, написанная на нем, только горькая печать бедности спасала его от расправы.

Когда в казарме не осталось свободных помещений, Драм увез к себе нашего плотника Мацея Дудзика, — они разгородили хоромину Тадеуша на три комнаты, в двух из них поселились на зиму семьи Дудзика и его подручного Войтеха Малиновского. Драм купил вторую лошадь и отдал пару колонии, для подвозки бревен и осенней полевой распашки. Драм истратил последние сбережения, не отстали от него и мы; перед Новым годом я закупил провиант и тяжелые плуги, пригнал из Нашвилла четверку рабочих лошадей, и нежданно мне пришлось расплачиваться за казарму с Иллинойс Сентрал. Хэнсом извинился, что компания решила не медлить с постройкой пристанционных помещений, и казарму придется отнести за мой счет, но я могу с выгодой выйти из затруднения, беря плату с жильцов. О какой плате могла идти речь: бедняки приезжали с голыми руками, без второго топора! Часто я выкладывал от себя два-три десятка долларов, чтобы помочь новопоселенцу ухватиться за землю, вступить в лесную, спасительную каторгу. Я ворочал сотнями долларов, в глазах колониста я выглядел состоятельным человеком, а был ровня ему, только бесплатный билет первого класса позволял мне барином сходить с чикагского поезда.

Назвали поселок польским именем — Радом, не отступив от американского обыкновения населять эту землю двойниками европейских городов. Большинство первопоселенцев были родом из Кельцского воеводства, из старинного города Радома, основанного еще Казимиром Великим в середине XIV века, и едва имя Радом было сказано вслух, как все и согласились, что лучшего и не придумаешь. Иллинойс Сентрал объявила новую станцию в газетах, мы стали рубить главную улицу, Варшавскую, — тут-то ваш батюшка и приложил молодую силу, с этого вот места он и начинал: бор стоял нетронутый, обреченные дубы мы пометили легким стесом, а для них — смертельной раной.

Тадеуш полюбился единокровным полякам: памятливый, рассудительный, справедливый, снова ротный на лесной войне, и вся забота — о солдате-землепашце, чтобы был сыт, одет, а начав бой, чтобы выиграл его. Старое ружье кормило его, в шкафу висели сюртуки и куртки, старомодные, купленные при поселении в Ду-Бойс, сорочки ему стирали на соседней ферме у немцев, бороду Драм подстригал перед зеркалом, — тем и кончались его домашние нужды. С каждой неделей он остывал к Михальскому. Я приписал это взаимной ревности: Михальский — второй земельный агент компании часто ездил со мной в Чикаго, а встретясь в Радоме, мы уединялись для долгого разговора. Однако причина оказалась глубже: оглядевшись, Драм и Михальский заметили, что идут разными дорогами: Мнхальский торопил с постройкой костела, Драм присматривал место для школы. Михальский приходил из обшитого досками дома немца-католика Яна Бауэра, где миссионер Кароль Клотцке отправлял службы, и твердил о храме, о том, что истинный «поляк, даже не имея крыши над головой, прежде позаботится о святыне, где он мог бы славить бога…». Драм возражал, что начинать надо со школы, в округе есть и дети ирландцев, и янки, и немцев, и он берется обучать всех, минуя трудности языка.

Спор шел не между верой и безверием, Тадеуш не отвергал бога.

Все колонисты разделяли заблуждения века: бедняки, теряющие в восстаниях мужей и братьев, исторгнутые родиной, брошенные тиранами через океан, скорее найдут утешение в вере, чем в науке. Драм, вместе со мной, помышлял о братстве людей, превосходящем различие рождения и веры, Михальский жалел поляков, только их видел на Ноевом ковчеге человечества, только им протягивал руки, полагая, что для иных найдутся другие руки, а если не найдутся, то его ли в этом вина? Колонист вытягивал жилы, орудуя одним топором в бору, вспоминая, как его пращур вязал из стволов избы; разминая жидкую глину, замазывая ею щели, трамбуя дубовой колодой земляной пол, — а слава Радома росла. Реклама молчала о сочащихся кровью руках, среди всеобщей безработицы и нужды она кричала о дешевой земле Радома, о будущих урожаях и даровых пастбищах.

 

Глава тридцать пятая

Перед рождеством в контору на Вашингтон-стрит явился денежный покупатель. Польского в нем, кроме языка, выдававшего кашуба или силезского уроженца, было немного; артистический, словно бы уже и не мужской, интерес к укладке и блеску крашеных волос, к полной симметрии усов — изрядных, тоже нафабренных и с завитком на опущенных концах. Он холил лицо, мягкую кожу щек и подбородка; блекнущие, в прожилках, голубые глаза проигрывали от резкой, заемной черноты бровей, а приплюснутый нос давал лицу выражение тайного высокомерия. Он назвался Йозефом Крефтой, попросил топографические планы Ду-Бойс, и я расстелил перед ним листы. Земля разбита на прямоугольники, проданные участки мы штриховали; как ни успешно шли дела, земля еще пустовала, еще могла принять многие тысячи колонистов. Наблюдая Крефту, склонившегося над чертежом, я недоумевал, что привело его к нам: его руки с беглыми, нервическими пальцами — не для английского топора или тяжелого плуга. Может быть, деньги потрудятся за него, но Радом пока не знал батраков — нужен ли братству покупатель чужого труда?

— Лучшие участки, верно, уже разобраны, — заметил Крефта.

— Из карты этого не видно.

— Не станут же люди брать худшую землю, пока есть лучшая.

Я хотел возразить, что хорошей земли хватит на половину жителей Чикаго, но не сказал, пренебрег долгом комиссионера.

— Много ли вам надо земли? — осведомился я.

— Смотря как вы поведете дело.

— При полной оплате вы получаете десять процентов льготы.

— Это если я покупаю сорок акров. А если восемьсот?

Никто еще не покупал больше 80 акров — и таких купцов было двое: я и пришедший в упадок чикагский кабатчик Миндак, он строил дом на Варшавской улице, неподалеку от станции. Восемьсот акров за наличные! Такой купец сразу поправлял наши дела; даже и я получил бы на свой, повисший при последних центах, счет больше семисот долларов. Но в размахе Крефты таилась и опасность.

— Даже если вы купите землю по семи долларов, покупка обойдется в пять с лишком тысяч. С такой суммой можно жить и в Чикаго.

— Если и мне, и колонисту на сорок акров одна льгота, я возьму рассрочку. Но так в Штатах не ведется.

— В Радоме вы найдете такое, к чему у нас не привыкли.

Крефта недоумевал, смотрел на меня, как говорится, во все глаза, из-под тяжелых, синеватых век.

— Что вы намерены делать с такой землей?

— Может, продам лес, заведу скот или стану сеять пшеницу.

— Я должен быть с вами честен: иллинойский лес, даже орех и дуб, не в цене, у всех вдоволь своего дерева. И пшеница не скоро получит сбыт: дешевле привезти муку из Кейро или Сент-Луиса.

— Зачем же вы зовете в Радом колонистов?

— Мы спасаем бедняков от крайней нужды; скорого богатства им никто не обещал. Вы давно в Штатах, пан Крефта?

— Двадцать лет.

Для польского беглеца 1831 года Крефта недостаточно стар, а 1863 года он на родине не дождался. Поляк усмехнулся:

— Я здесь воевал, пан Турчин, да недолго. — Он наклонился, приподнял штанину, и я услышал щелчок о кожаный полый протез. — На марше пушка упала и раздавила ногу.

Я предложил ему приехать в Радом, пообещал лошадь под седлом и хорошего проводника, имея в виду Тадеуша Драма. Оказалось, что колонисты знали Крефту, кланялись ему нехотя, принужденно, а Тадеуш и вовсе повернулся к нему спиной. Мне сказали, что Йозеф Крефта — ростовщик, ссужает деньгами под высокие проценты и ведет свое страховое дело. Верно, он хочет дождаться, когда цена участков поднимется, и перепродать их с барышом.

Опасность велика, хотя и тешила мысль, что в Радом уверовали не одни безвыходные бедняки. Не продам я, продаст Михальский, да и как не продать, если гражданин Америки явился с деньгами и хочет купить то, что продается! Я тянул с продажей, непредвиденно распалял этим Крефту, а когда стало невозможно откладывать совершение купчей, я обратился к Хансому.

— И продайте землю поляку, если он ее хочет, — решил Хэнсом, не дослушав меня. — Пусть возьмет хоть и восемь тысяч акров.

— Если мы начнем продавать тысячи акров в одни руки, у земли окажется два хозяина, мистер Хэнсом. Владелец тысячи акров повернется к нам спиной, он, пожалуй, потребует с нас плату за пропуск поездов по своей земле.

— Составляйте чертежи и купчие так, Турчин, чтобы интересы компании не пострадали. Землю надо сбывать, сбывать, пока Вашингтону не пришло в голову обложить продажу высоким налогом. — Трудно было в этом человеке признать маттунского Хэнсома, вороватого толстяка: неуверенность держалась, пожалуй, только в поросших рыжим волосом пальцах, он трогал ими разбросанные по столу предметы, бритую щеку, подбородок, брелоки и черную тесьму по бортам сюртука. — Сбывайте землю, Турчин! Гоните ее хоть милями, компании нужны деньги сегодня; поезда уходят без пассажиров, у людей нет и гроша на билет, чтобы подохнуть подальше от дома и быть похороненными на казенный счет.

— Крефта настаивает на двадцати процентах льготы при покупке более четырехсот акров, — зашел я с другой стороны.

— Но он вкладывает наличность!

— Крефта разделит землю по двадцать и по десять акров и продаст, только бы нажиться.

— И пусть наживается! Чем больше денежных людей, тем лучше.

Через несколько дней он известил меня, что двойная льгота возможна, но все дела с продажей за наличные двухсот и более акров земли переходят к нему, с сохранением за мной в этих случаях половины комиссионных. («Вы правы, Турчин, крупных землевладельцев компания должна знать в лицо: кто они, зачем забираются в иллинойскую глушь?..») Крефту мы с Тадеушем изрядно еще поводили, и он поопасался брать за наличные, купил 600 акров в рассрочку и не близко от Радома. Крефта вовремя вносил плату за землю — в 1874 и в 1875 годах, не трогал ее ни топором, ни мотыгой, мы уже стали забывать о нем, и напрасно…

В ноябре умерла дочь Винцента Ковальского. Отец сколотил узкий гроб: Дудзик и Малиновский стояли рядом, с плотницким инструментом, но Ковальский все сделал сам и, когда пришел час, поднял гроб на плечо. Он шагал без шапки, высоко, как по пахоте, поднимая ноги, обняв рукой гроб и прижав голову к некрашеной доске, будто прислушивался, не пошевелится ли, не позовет ли отца с матерью их Стефа. Седой с юных лет, терпеливый сельский работник, он первый начал рубить избу, первый подвел ее под тесовую крышу, первым вынес из казармы пожитки и первым же породнился святым черным родством с этой землей. Мы выбрали уединенное место в лесу, небольшой холм, — я- покажу его вам, там теперь сад Генрика Людвига, — и отец вырыл на возвышении могилу.

Зачем я взял на похороны скрипку? К Джорджу Фергусу я не мог прийти без скрипки: природа не дала мне слез, и рыдания сердца, не выходя наружу, рвали его; со смычком в руках я мог плакать, не показывая слез, я хотел бы говорить у могилы Фергуса, но это было право других, его товарищей по рабочему союзу; я ушел за кусты шиповника и играл, не думая, слушают ли меня. А что привело меня со скрипкой на могилу Стефы? Не знаю, — другой музыки в Радоме еще не было, горе Ковальских поразило меня, в сердце вступило повинное чувство, что я показал людям выход из голодного Чикаго, выход через крайность, через надрывающий труд, и я вел их, говоря, что знаю, куда и зачем: вел в гордыне, что вижу цель, и эта цель недалека, в пределах человеческой жизни, и, доверившись мне, люди терпят бедствия. Сапожник Ян Козелек, одноглазый радомский самородок и мастер на все руки, прочел над гробом молитву, а скрипка не покушалась утешить Ковальских, она напоминала им о скорби человечества. Быть может, именно скрипка повернула взгляды колонистов от домашних забот к высшему интересу; когда резной, изготовленный Дудзиком крест стал на место, колонисты обступили меня. Первым заговорил Мацей Дудзик:

— Бог наказал нас, пан Турчин: взял Стефу за наши грехи.

— Если мы и грешны, зачем наказывать неповинную девочку?

Дудзик положил на землю топор и сумку с инструментом: он не решался на спор о боге и неисповедимых его путях.

— Людской закон карает грешника, — подал голос Козелек, — а бог вразумляет народ. У бога нет тюрем и виселиц; бог забирает на небо ангела и говорит нам: вы недостойны, чтобы он жил среди вас.

Ян Козелек сбежал из Чикаго, чтобы избавиться от двух застарелых недугов: пьянства и сапожного ремесла. Он уходил по утрам на свой участок, тощая фигурка в долгополом пальто и рыжей, с обвислыми полями шляпе скрывалась в сумеречном на заре бору, пеньковый канат, переброшенный через плечо, болтался за спиной, будто подгонял висельника на поиски уединенного места. В продолжение дня соседи слышали ленивый стук его топора, изредка — отдаленный гул и треск упавшего исполина, и каждый оставлял работу, ожидая, застучит ли снова топор Козелека, не сломило ли дерево, вместе с подлеском, и сапожника, уходившего в лес, как на проигранную войну. Душа Козелека искала мирского признания, — он читал без запинки любую молитву и первые дни Радома самозванно служил церковную службу, пока в доме Яна Бауэра не появился миссионер Кароль Клотцке, остроносый, строгий наставник, вынырнувший из глубин леса. Вскоре после войны, когда в округе появились первые католики, немцы и ирландцы, епископ Алтоны — Балтес — назначил Кароля Клотцке миссионером с постоянным местопребыванием в Ду-Куин. До нашего появления Клотцке не жаловал здешних католиков: двадцать миль, отделявшие дом Бауэра от Ду-Куин, ленивый пастырь одолевал только раз в году. Когда же застучали топоры и паровозы Иллинойс Сентрал стали выпускать пар у станции Радом, Кароль Клотцке зачастил и, скупясь на покупку участка, намекал пастве, что принял бы от колонии в подарок землю и бревенчатый дом. Как на грех, Клотцке крепко зажмуривал глаз, левый глаз, которого на лице Козелека не было вовсе — он потерял его в восстании 1863 года, — и в худшие минуты сапожнику казалось, что немец потешается над ним. Жену и сына Козелек похоронил по приезде в Штаты, — они так и не ступили на свободную землю, — их сняли с пакетбота в дизентерии и похоронили у Кестль-Гарден. Козелек хотел вернуться в Польшу, не выходя из эмигрантского депо, но денег на дорогу не нашлось — из карантинной камеры ему вернули только сапожный инструмент.

Вслед за Дудзиком многие сложили инструмент к моим ногам, словно отрекаясь от Радома и нашего дела. Колонисты пришли на похороны из лесу, ночные заморозки торопили, один Козелек явился из казармы: неделю назад он продал топор, пропил деньги и наутро сидел у окна своей комнаты, разглядывая сбитые каблуки сапог Франтишека Гаевского.

— В чем же наш грех, Мацей? — обратился я к плотнику. — Что вы не дали голоду задушить себя? Или грех оставлять Польшу?

— Польша всегда в нашем сердце! — воскликнул Козелек в горделивом заблуждении, что огромную, сильную Россию нельзя держать в душе с тою же любовью и мукой, что и маленькую Польшу.

— На них нет вины перед родиной, — расчетливо сказал Клотцке. — Они изгои. Их раны — святые.

Клотцке склонился перед их родиной, — нелюбовь к нему сошла даже и с лица Козелека, — испорченное вытекшим глазом, оно хранило печать возвышенности и красоты — в обрамлении курчавой светлой бороды, с твердо вылепленным чувственным ртом, увенчанное лбом проповедника. Я потому не достигал самых потаенных глубин их сердца, что не соглашался давать особую цену польской эмиграции перед любой другой. В спорах они недолго держались против меня, но и умолкая, сохраняли в сердце молитву без слов, как шум раковины, поднятой со дна моря, как вздох органа в опустевшем костеле, — молитву, питавшую их гордыню в унижении и нищете.

— Не с того мы начали, пан Турчин, — сказал негромко Дудзик.

— Все наша гордыня! — поддержал его сапожник. — Каждый о своем доме думает, а дом господа забыт!..

Ковальские терзались, что взяли девочку из сухой казармы в дом из сырого леса, на земляной пол, — стекла, заказанные в Сент-Луисе, все не прибывали, — теперь вина за общий грех сошлась на них, и каждый со страхом думал о том, какую цену заплатил бы он, если бы, по несчастью, раньше Ковальских подвел бы свой дом под крышу?

— Пропади я пропадом, — сказал Дудзик, — если положу хоть одно бревно в свою стену прежде костела!

Поднялся шум: все хвалили плотника, дивились своей слепоте, просили у бога прощения и милости.

— Отчего же вы не строите костел? — спросил я.

— Когда во главе стоят люди, презревшие веру, — ответил за них миссионер, — трудно начать разговор о божьем доме.

— Этот человек здесь, Клотцке, и не прячет глаз; на мне нет вины перед богом, — Я обратился к поселенцам: — Разве мы не условились, что здесь каждый равен каждому?

— Мы боялись обидеть вас, пан Турчин!

— Костел — дело общины, вам и решать.

Я снял с их души камень.

— Пан Тадеуш, — начал Дудзик, винясь, — придется повременить со школой…

Дудзик исходил с Тадеушем землю поселка, выбирая место под школу. Теперь он перекинулся к тем, кто хотел строить костел прежде школы, и боялся взглянуть в глаза своего любимца и благодетеля.

— Пусть будет так, как хотят все, — с неожиданным спокойствием ответил Тадеуш. — Мы с генералом забыли многие молитвы, но добрые люди помолятся и за нас.

Дудзик не к месту бросил оземь старую конфедератку, упал на колени, будто над ним своды храма, и сотворил молитву вместе со всеми колонистами. Это был миг язычества: сомкнувшийся лес вокруг, одичалый холм с черной к ночи могилой, близкий крик выпи и сухой шелест осенних дубов.

— Мы приехали сюда в день святого Михаила, — сказал плотник. — Поставим же во славу бога костел святого Михаила-архангела.

Выбрали место неподалеку от станции, это вот место, принялись корчевать лес, прорубать улицу к железной дороге. На себе волокли доставленные из Чикаго стволы белой сосны, тяжелые, распиленные городскими пилами доски, кирпич и камень. Собирали в Чикаго — и не только там — деньги на костел и на его убранство. Кузнечный горн не остывал и ночью, с железом и мехами управлялись братья Гаевские — Франтишек и Адольф, все твердя полюбившуюся им туземную поговорку: «Где поселится кузнец, вырастет город». Строили божий дом просто: четыре высокие стены, крутыми скатами крыша, окна узкие, вытянутые вверх, — тогда еще не было ни колоколенки впереди костела, ни этой пристройки позади. Домашние срубы стояли заброшенные; в голые стропила залетали птицы, лесной зверь прокрадывался к оставленным стенам. Плотники перебрались от Тадеуша в казарму, чтобы не терять времени, он остался в одиночестве и редко показывался в Радоме. У нас появился другой человек, который твердо стоял спиной к костелу: этот человек — ваш отец. Миша Владимиров, горячий ниспровергатель церковной иерархии, он корчевал дубы на будущей Варшавской и, как на грех, поселился у Козелека, — вечерами они допоздна спорили о боге, о происхождении земли и вселенной.

На рождество приехала Надин. Я встретил ее у поезда, старался не упустить ее глаза, когда они заметят улицу, прорубленную в бору. На миг я узрел мираж, Надю с отцом на Петербургском вокзале, как она смятенна, ищет меня, хочет скорее увидеть, увериться, что я тот же и так же растерян, но не видит и пугается, не случилось ли чего, не отослали ли меня еще на какую-нибудь войну; а я тут, рядом, только протяни руку. Зачем же и теперь она так взволнована, так истово ждет, ищет глаз и руки? Если бы из всего, что судьба может подарить человеку, я имел только это, я и тогда был бы счастливцем.

— Что это, Ваня? — удивилась она.

— Польский костел с самодельными скамьями, с нищим попом, если кто решится приехать к нам.

— Не поп — ксендз, — поправила она меня. — С ксендзами не потягаешься.

— Мне надо, чтобы колонисты не спрятались в лесных норах, этим даже и костел хорош.

Я не сердясь слушал ее ворчливое несогласие: ей тяжело давалась зимняя жизнь Чикаго. В Радоме свой кусок хлеба, испеченного в казарме, дешевый кофий с ложкой патоки, отваренная в юшке солонина, в Чикаго — голод. Здесь фермер закрыт от ветра дубравами, на Мичигане — свирепые зимние бури. У нас всякий на виду, а на чикагских улицах — нужда за ставнями, лохмотья, несчастные, которым недостает сил брести по городу из конца в конец, выслушивать отказы и брань, и собачий визг дверных петель. И Надин дня мало на беготню по приютам, по женским комитетам и уличным кухням, депо для голодающих, взамен волонтерских депо. Всякий доллар, который закатывался в кошелек Турчиных, тратился или на говяжий жидкий суп для неизвестного чикагца, или на хлеб моего колониста, Надин ставила чикагскую беду выше радомской нужды.

Соскучившись по Тадеушу Драму, я оседлал старую его лошадь и позвал с собой Надин, но она проводила меня только до избы Ковальских. Заплатив жертву богу, они в смиренном отчаянии оставались на ферме, среди самодельных стульев, стола и нар на земляном полу. Надин шла рядом, рукой касаясь седла, проникаясь окрестной тишиной и строгим величием зимнего бора: могучие разветвления дубов, бугристые, тугие под грубой корой узлы были как вылепленная в дереве мускулатура веков. Тропа исчезла под палым листом, он шуршал под копытами и нежно откликался шагу Надин. Я вспомнил другую женщину, с сыном на руках, у манежа, на запруженной людьми площади Чикаго, как она скользила рядом с Говардом, словно босоногая, гордая индианка, вздрогнул от этого видения и встретил взгляд Надин, потрясенный тем же призраком прошлого. Я перегнулся в седле и рывком посадил ее впереди себя, мои руки были тогда еще сильны донской, давнишней силой, неудобной для неприятеля. К дому Винцента мы доехали молча, худенькая Ковальская, жена-подросток, бросилась к Надин, припала, заплакала неутешно и громко. Кого прижимала к себе в эту минуту Надя: мать, схоронившую ребенка, или свою родную нерожденную дочь? Ведь Ковальской далеко не было и тридцати.

Драм лежал на деревянной лавке, под бурым мехом медведя, заведя руки под затылок. Он слышал топот, ржание лошади, мой прыжок на разбросанные у крыльца доски, но не поднялся.

— Здравствуйте, генерал, — сказал он.

Его лицо призрачно белело, пока я брел по комнате, в поисках подсвечника, пока зажигал свечи.

— Отчего вы не рады мне, Тадеуш?

— Мне показалось, что кто-то придет сегодня, я и лампу приготовил.

При горящих свечах я разглядел медную лампу Драма, стекло лежало отдельно.

— Зажечь?

— Не надо. Садитесь, обо мне не задумывайтесь, так лучше.

Я понял, какие доски, брошенные обиженной рукой, загородили крыльцо: Тадеуш убрал перегородки.

— Вы ждали не меня, а Дудзика?

— Они сюда не вернутся, Турчин. — Он спустил ноги в меховых чулках на пол. — Я и сам не умею возвращаться к пережитому, во взятые однажды города, в родительский дом, к отвергнутой дружбе. Не возьми мы вторично Афины, наша жизнь сложилась бы иначе.

— Я не жалею, что мы снова взяли Афины! — возразил я запальчиво.

Я спорил, а между тем слова Тадеуша имели силу и для меня, и я не возвращался к старому. Родительский дом; классы кадетского корпуса, торцы Невского, Варшава, Карпаты, расстрелянный ядрами и бомбическими снарядами Севастополь, Лондон, бесплодная пашня у Роулэнда, взятые города — все отлетало в прошлое; однажды мы возвратились в старое чикагское гнездо, в Кенвуд, и тяготились, искали перемены.

— В Радом вы вернетесь, Тадеуш, — настаивал я.

— Возможно. Но как они легко оставили меня, как будто покидали заезжий двор. И это — Мацей, славный человек. Люди, люди, подходящий ли это материал для ваших планов, Турчин? Не попробовать ли вам дрессировать муравьев?! Там все готово, в их больших лесных кучах… У нас будет все: школа и костел, кузница и кабак, кладбище и почта, но ведь это есть и в других местах! Еще там есть рабы — будут они и у нас. Раб и ростовщик — как без них обойтись.

— Но вы не раб! Вы-то сами — не раб!

— Я ушел в лес. Теперь я раб своего одиночества.

— Вы не раб! Хоть на зуб пробуй, хоть жги царской водкой, наружу не выйдет рабья масть. Как же нам не помочь другим выжечь в себе раба! Человек по натуре благороден, кто бы ни дал жизнь роду человеческому, он вложил в нас начала любви, разума и справедливости.

Он сидел на дубовой лавке, опустив голову.

— Я искал человечества, — сказал он тихо, — а Михальский предлагает мне уездную Польшу.

— Вы хотите, чтобы я расстался с ним?

— Нет! — быстро откликнулся Драм. — Ему не выпала судьба стать волонтером республики, ему нечего вспомнить; страшно не иметь будущего, но немногим лучше жить без прошлого. — Тадеуш поднялся, освободил стол от каких-то бумаг, кульков дроби и пороха и груды «Нашвилл джорнэл» — газеты графства Вашингтон. На скобленых досках стола появился белый немецкий хлеб, холодная индейка, дикий чеснок, какая-то душистая трава и начатая бутылка виски. — Михальский слишком долго был тенью своего друга Леона, он похвастался однажды, что Леон, сражаясь в полку южан, мстил Петербургу и царю. Он и сейчас не понимает, что мстить монархии можно было только в республиканских полках.

Воспоминание о войне расшевелило Драма: война, на которой сошлись не нация с нацией, а сыновья одной страны, сыновья человечества, разбитые на два войска, имела магнетическое действие на наши сердца.

— Кое-кто из старожилов недоволен постройкой костела, — заметил Драм.

— Что им до костела?

— Здесь много протестантов. Некоторые дичают в лесу. — Он усмехнулся. — Они ведь считают эту землю своей. Им отдавали лес немеряным, позволяли самим отсчитывать акры. Они и прикинули — в уме, — от горизонта до горизонта, от Миссисипи до Огайо.

— Я и в Нашвилл ездил по их вздорным искам.

— Те, кто жалуется в Нашвилл, не опасны. Есть такие, которые сами и судьи всему, и палачи.

Я снял с вешалки пальто, Драм выглянул за дверь, в безветренную ночь. Хрупкая алмазная луна светила высоко в небе над недвижной громадой леса.

— Решили ехать?

— Меня ждет Надин.

— Мадам не любит Радома. — Мы стояли с ним на крыльце. — Она редко приезжает.

Да, чаще я приезжал один, один коротал часы у окна вагона, один считал в уме нужды Радома.

— Надин занята: чикагскими бедняками, вашингтонским конгрессом. Наши дамы задумали получить право вотирования на выборах, вот они и пошли войной на конгресс, под командованием госпожи Вудхол.

— Я провожу вас, Джон. — Он вернулся в дом за охотничьей курткой и пошагал по разбросанным доскам, не затворив двери. — Мадам не проигрывала ни одной битвы, дай ей бог и сейчас удачи.

Я не позволил Тадеушу идти далеко, попрощался и прыгнул в седло. Я вспомнил день, когда Элизабет Говард приехала за телом мужа; они оба, Тадеуш и Элизабет, слепо брели в темноте своего несчастья. Отняв у них единственную любовь, судьба будто обвела две угнетенные фигуры общим кругом. Надин не раз говорила, что они могли бы быть вместе, их союз никому не покажется изменой и предательством. Но Элизабет осталась вдовой Говарда и матерью его сына, одной из красивейших женщин Чикаго, а Тадеуш Драм — лесным отшельником. Из их военной почты родилась не любовь, а дружба; Тадеуш писал ей о роте Говарда, о благодарной памяти волонтеров, такие письма крепче привязывают женщину к мертвому мужу. Мысль, что он жив для чужих, оживляет его для любящего сердца с силой самой действительности. Именно тут брошены зерна спиритуализма — в земной любви, в горести потерь, а не в спекуляциях шарлатанов. Мы любим, и нетленный образ живет, является на наш зов. Разве не случалось такого и мне: мать тянулась дрожащей рукой к нашей калитке, хотела открыть, войти к сыну, а отец не пускал, стоял необутый на мокрой после дождя земле, ждал, что к калитке выйду я, поклонюсь, позову в дом, а я что-то писал на бумаге, комкал ее и набивал ею патроны, радуясь, что вот-вот побегу к калитке, но нужно еще дописать слово, а когда и оно записано и я поднимаю глаза от бумаги, у изгороди никого, и следов на земле нет. И полковой, князь Львов, не оставлял меня, — второпях застегивал мундир, ошибаясь пуговицами, не спуская с меня глаз, набивал табаком трубку, и едва мы приближались, как он бросался бежать, прытко, со сведенными лопатками, будто ждал от нас дурного, даже и выстрела в спину. Сначала бежал по варшавскому плацу, волоча упавшую шпору и ударяя в землю каблуками, как в барабан, а потом я видел, что он убегает Россией, Невским, желтой нивой с падающим зерном, узкой полосой земли посреди гнилой воды, за которой вдали Балаклава и красный от крови Севастополь. Остановись он, и мы все объяснили бы ему, но он не делал нам этой чести: он оставлял за собой, в следах бегства, кредитные билеты, ассигнации, а мы не нагибались, не брали, нам нужны были его седины, согнутые годами плечи, измученные ноги, чтобы омыть их теплой водой, которую мы, бегая, расплескивали из белого английского кувшина, — обмыть и обтереть чистым полотенцем…

Меня вырвали из задумчивости выстрелы, лесной, дикий крик, огонь, заполыхавший впереди; показалось, что вспыхнули станция, казарма и лес, привезенный из Чикаго.

Прямо на меня неслись на лошадях трое, пригнувшиеся в седлах, с черными повязками на лицах. Моя лошадь вздыбилась, закрыв меня, и всадники, узнав лошадь, успели крикнуть — не мне, а Драму, — чтобы проклятый поляк не ездил больше в Радом, а не то они сожгут и его, вместе с его гробами.

Я поскакал к Радому. Огонь гас, колонисты заливали водой стены костела. Ночные гости и не подозревали, какую добрую службу сослужили Радому: колонист покрепче прихватил рукою лесного пионера и ружье, и топор. Скоро костел стоял под крышей, готовый принять прихожан, ксендза и мессу; плотники принялись за школу. Драм рыскал по фермам, рискуя получить пулю в грудь или в затылок, — он вновь стал ревнителем Радома.

С весны бойко пошли торги с переторжками в конторе на Вашингтон-стрит. К осени Ковальская родила дочь, — открыв счет радомским потерям, они же на здешней земле первые дали жизнь новому человеку.

Первый ксендз, Йозеф Мушлевич, прибыл рано и вместе с прихожанами крыл тесом божий дом. Денег из епархии в Алтоне ему не присылали, а колонисты жили в нужде, так что добрый Йозеф тратил собственный капитал — триста долларов, и, когда их осталось только на дорогу до Детройта, он уехал из Радома. «Smierč i zona przeznaczona» говаривал Йозеф, а ксендзу впору сказать: «Смерть и парафин!» Колонисты поиздержали пыл на постройке храма и теперь предались мирским делам. Отец Йозеф, хотя и ворчал, что звон серебряного доллара громче звучит в ушах иного прихожанина, чем церковный колокол, в гнев не впадал; и чуткое ухо еще не слышало звона долларов в редеющем радомском бору — только докучливый стук топора, скрежет лопаты да крик первых мулов, купленных недорого в соседнем Кентукки.

 

Глава тридцать шестая

Поезд тронулся, Владимирова на ходу втащили внутрь вагона. Уильям Крисчен представил ему людей, стоявших и сидевших у гроба, накрытого флагом Соединенных Штатов. Собственно, сидел только один старик; на белом табурете, одолженном в южноиллинойском приюте для душевнобольных, выставив вперед протез. Владимиров вспомнил названное имя — Барни О’Маллен, оно было похоронено под развалинами недоконченных воспоминаний Турчина. Но другого старика, с дерзкой маленькой головой, он узнал бы и сам, хотя не встречал его прежде, — Тадеуш Драм. Он жив, легкий, стройный, неуловимо щегольской, в белой рубахе и старомодном галстуке-банте под распахнутой охотничьей курткой.

Гроб закрыт и под флагом перевязан веревкой, чтобы от толчков не сдвинулась крышка. Турчина одели в генеральский мундир, но сквозь шелк флага и крашеные доски Владимиров все еще видел старика в приютском грубом белье, каким нашел его в кирпичном погребе, на одиноком столе. Санитар сказал, что покойники у них — редкость, перед концом недужных увозят, чтобы они исповедались в родных стенах. «Наши больные не хуже других людей: вы их не отличите в толпе, разве что ему придет в голову стать на четвереньки и завыть. А здоровым не хочется, что ли, завыть?! — Он показал на тело Турчина: — Вот уж кто был здоровехонек умом…» — «Зачем же его сюда?» — спросил Владимиров. «Значит, пришло время. А умом он был крепок; он ведь отчего умер? — пружина кончилась. Вы ему сын или племянник?» Владимиров покачал головой: кем он приходится Турчину? Давно ли он, досадуя, разыскивал старика, а теперь горюет и казнится, что бросил Турчина и уехал с Вирджинией в свадебное, как будто генерал мог ждать годами. Знал, что пружина на исходе, но весна обманула, счастье ослепило, и он дал Турчину уйти, не дослушав. Что же случилось в Радоме в 1875 году, какой взрыв потряс недостроенное здание справедливости? «Оказывается, он генерал. — Санитар поправил перекошенный на спинке стула мундир, — Я думал, кличка такая; у нас и президенты, и короли бывают; почему бы не быть генералу…» На столе лежал не генерал, а низкорослый мужик, кузнец, фермер, с тяжелыми руками и большой ступней, век прошагавший за плугом по несломанной земле, в теплой золе сожженных деревьев. Привезли гроб, Владимиров поторопился наверх, к врачам, задержался у них и опоздал к свистку кондуктора.

Поезд шел медленно, мимо проплывали околица южно-иллинойского городка, узкая речушка, фермы, побуревшие прошлогодние стожки, купы высоких кедров и буков, дозревшие для косы луга — июнь только что перевалил за половину, и пшеничный колос стал клониться, кивая фермеру, чтобы тот не пропустил срока. Драм стоял в изголовье гроба, прислушиваясь и ожидая, что машинист прибавит скорости, чтобы не срамить Иллинойс Сентрал перед мертвым челом ее солдата. В вагоне толклись и томились люди: поляки из Радома, отставной офицер Чикагского клуба 19-го Иллинойского полка волонтеров и двое молодых солдат, заимствованных у военных властей штата. Барни О'Маллен требовал, чтобы они стояли у гроба навытяжку, а их тянуло к двери, к табаку, у гроба не закуришь. Владимиров слышал приглушенные голоса поляков, старался угадать, нет ли среди них строителя костела Дудзика, Ковальского или Яна Козелека? Козелек одноглазый, — значит, его нет в вагоне, — верно, здесь собрались поздние радомцы… И снова вернулось щемящее чувство: вместе с телом Турчина предадут земле и минувшую с той поры четверть века.

На полустанках ждали встречных поездов; духота быстро наполняла вагон, громко звучали трели рыжих овсянок.

— Ишь, заливаются, — сказал Барни О’Маллен. — Хорошо, хоть они поют. Ну, а в России, есть ли овсянки? — спросил Барни у Владимирова.

— Отчего же, есть. Они и по виду похожи, только ваши порыжее.

— А кричат? Плачут?

— Боюсь ошибиться, я горожанин, а овсянка — неприметная птица.

— Вот как у вас в роду наш язык знают! — похвалил Барни; он тоже считал русского доктора родней генерала.

— Я не родственник Джона Турчина, а сын его друга.

— Выходит, в России все по-нашему говорят?! — ободрился старик.

Драм прилаживал железную лесенку, хотел идти ругаться с машинистом, но паровоз закричал и потащил вагоны к Маунд-Сити.

— Мне сказали в приюте, что вы были с генералом, — обратился Владимиров к Крисчену.

— Он умер при мне. Спокойно умер. — Казалось, Крисчен хочет отделаться от собеседника, предупредить пустые расспросы. — Отошел с миром.

— Вам не хочется говорить?

— Не обижайтесь, — сказал Крисчен. — Мыс Турчиным повидали много смертей, а не научились рассказывать об этом. Когда Турчин опальным уезжал из Алабамы, волонтеры стояли на несколько миль вдоль железной дороги, и каждый хотел дотянуться до его руки… — Он ненавидел зеленый простор за дверью вагона, летнюю, дремлющую, равнодушную благодать.

— Он что-нибудь сказал, умирая?

— Я не понял, он сказал по-французски: «Тебе надо было подняться к Герцену, Надя… Как жаль, что Герцен не видел тебя…» И что-то по-русски.

Владимиров не стал объяснять. Имя Герцена ничего не скажет стивенвиллскому почтмейстеру, но тайная радость подступила к сердцу: кое-что Турчин открыл ему; кое-что он знает, если несколько слов умирающего вызвали в нем картину Лондона, дом за стеной, калитку, отомкнутую поваром… «Отчего же она так нехороша ко мне?» — подумал с грустью Владимиров. Он так много знал об этой женщине и не видел ее. Может быть, сам генерал не захотел показать ей сына человека, которого они оба знали молодым? Но сумела же она принять в сердце маттунского Томаса, или Чарлза, или дочерей Джона Фергуса. Почему же он недостоин этой чести, зачем она избегает его? Почему ее не было в Анна, в приютской палате, где умирал Турчин? Прожить с Турчиным всю жизнь, нераздельно, так что и пушечная пальба, и атаки мятежников, и устав, и гнев судейский — ничто не могло разомкнуть их рук, и бросить его в последние дни? Возможно ли понять такое?

— Мне показали врачебную запись, сделанную в конце апреля, когда генерала увозили в Анна, — сказал Владимиров Крисчену.

— Какие-нибудь формальности?

— Запись не убеждает меня, что Турчина непременно нужно было отправить в этот приют.

— У него был сильный ум, — сказал Крисчен строго. — Но свет погас. В молодости не представляешь себе, что такое возможно. Что же там, в этой их бумажонке?

Худая физиономия Крисчена, вся, от сухой и бурой — будто из крашеной пеньки — бороды до сощуренных глаз на пергаментном лице, выражала презрение к миру, который вознамерился судить великолепный мозг генерала. Даже и мертвый, в холодной броне черепа, этот мозг был для Крисчена более надежной частицей мироздания, чем суетные умы живых.

— У него много друзей, неужели не нашлось дома, где Турчин мог бы окончить свои дни?

— Вы не знаете этого характера, его дьявольской гордыни! — рассердился Крисчен. — И не суйтесь со своей добротой.

А что, как он и впрямь не знает Турчина? Он исправно писал, примостившись на углу стола, а вернувшись в Чикаго, перебелял, переписывал страницы и отсылал в Петербург. Но откроется ли за страницами жизнь, или они осыплются, сухо, безжизненно, как осыпаются листья дерева, у которого истреблены корни?

— Вы правы, Крисчен, я едва ли хорошо понимал генерала, — сказал он смиренно. — Но я похоронил бы его в Чикаго.

— Послушайте, мистер Как-вас-зовут! — дождался своей минуты Барни. — Если вы человек с кошельком и связями, поставьте-ка генералу бронзовый памятник в Чикаго. Верно, Тадеуш?

— Черт побери! — сказал Драм. — Не дадут старику спокойно лечь в землю!

— Некоторые думают, что чем богаче кладбищенские ворота, тем короче дорога к богу! — воскликнул Барни.

— Скажете вы наконец, что там понаписали врачи? — Крисчена донимала приютская бумага.

Владимиров вынул из кармана вчетверо сложенный лист. Почтмейстер отошел подальше от гроба, к самой двери, и, далеко отставив длинную руку, прочел бумагу. Прочел и второй раз, удивленный ее обыденностью и пустотой, оглянулся на гроб, напрасно пытаясь в памяти своей связать написанное с умершим стариком.

— Так я и думал, — проговорил он, возвращая бумагу.

— Вы о чем, о костре? — спросил Владимиров.

— Последний костер мы жгли с ним под Афинами, в Алабаме; от тех костров не осталось и золы. Но здесь написана ложь: он никому не жаловался на боль и страдания!

— Что они там напакостили, капитан? — Барни поднялся с табурета, держась рукой за гроб.

— Вы ездили к нему; он хоть раз пожаловался вам? — допытывался Крисчен у Владимирова.

— Нет.

— А вы? — обратился он к полякам. — Все слышали жалобы от генерала Турчина?

— Мистер Турчин был гордый человек!

— Дайте-ка вашу бумагу! — Барни двинулся к Владимирову, поезд затормозил, и калека-ирландец упал бы, если бы его не поддержал Крисчен.

— Ее и читать не стоит, Барни, — сказал он. — И не зови меня капитаном; вот кто у нас капитан — Тадеуш Драм.

— Мистер Драм начинал войну капитаном.

— Я и окончил ее капитаном, — ответил Тадеуш. — А вам я скажу, Уильям, не сотворите идола: старик был человек. Он жестоко страдал и горько жаловался…

Поезд приближался к цели, замедлялся рывками, оглашая ревом околицу Маунд-Сити; все взгляды сошлись на Крисчене, на его неверящем, несчастном в эту минуту лице.

— Кому же он жаловался?

— Мне!

— В целом мире — одному вам! — Однополчане, они враждебно стали друг против друга. — Вы поверите в такое, Барни?

— Если старик страдал, — сказал Барни примиряюще, — почему бы ему и не пожаловаться?

Поезд остановился; их вагон — напротив толпы, военного оркестра, орудийного лафета с четверкой лошадей под траурными попонами.

— Генералу отказали в пенсии, — подал голос Михаил Флорих. — Я принес с почты ответ военного департамента — послушали бы вы, как он их ругал! Правда, мистер, я мальчонкой бегал за почтой генерала, они платили мне доллар в месяц…

— Вам платили доллар, — гремел над толпой голос почтмейстера, — а ума у вас и на пятьдесят центов не наберется. Генерал не просил пенсии; он отказался принять эти деньги!..

Подали сходни, под звуки военного оркестра радомцы подняли гроб и понесли. Владимиров увидел Вирджи, — она подняла руку в черной перчатке, — Горацию Фергус и ее старшую дочь, незнакомых женщин в трауре: всё скорбные свидетели, но не вдовы этих похорон. Он узнал сенатора Форейкера, Джонстона, стоявшего особняком молодого Говарда.

— Пони! Эй, Пони-Фентон! Мистер Фентон! — заорал из вагона Барни. — Узнаешь меня, Джеймс?

Барни вприпрыжку бросился вниз к дружкам-ветеранам, представил им русского доктора, родственника генерала, к ним присоединился Крисчен, и вчетвером они тронулись за лафетом. Джеймс Фентон, турчинский волонтер, и его товарищ Билли Бартон, в ожидании поезда, успели подкрепиться в буфете и болтали о предстоящих похоронах. Знамя 19-го Иллинойского полка, которым, рядом с флагом страны, укрыли тело, и орудийный лафет привезли из Чикаго; ветераны не соглашались класть генерала на казенный кладбищенский лафет Маунд-Сити, — кто поручится, что на этом лафете не везли к могиле тайного радетеля мятежа, а то и самого мятежника?

Толпа за гробом составилась из чикагцев — жители Чикаго заняли вагон, — из маттунцев, во главе с престарелым Тэдди Доусоном, из обитателей Радома и лежащих поблизости ферм. Надин хотела похоронить Турчина в Чикаго. Она отправилась в чикагскую резиденцию губернатора, вместе со старейшинами клуба 19-го Иллинойского. Все склонялось в пользу чикагского кладбища, но губернатор штата сказал Надин: «Вы отважная женщина; вы достигли преклонных лет, отдали свою жизнь стране и Союзу, но не имеете здесь близких по крови людей. И я осмелюсь задать вам вопрос, где бы вы хотели быть похоронены, когда придет час?» — «С Турчиным, — сказала мадам. — Только вместе с ним!» — «Вот видите, — огорчился губернатор. — На военном кладбище Чикаго это невозможно». Он назвал прославленных генералов, которых суровый кладбищенский устав разлучил с умершими женами. «Но я воевала! — возразила мадам. — Разве нет и моего права на военное кладбище!» — «Я много слышал о вас, госпожа, но вы находились на фронте, нарушая устав». — «Мы никогда не раскаивались в этом!» — перебила его мадам. «Живым порой удается безнаказанно нарушать устав, но только живым. В Чикаго для вас не будет одного дома с генералом Турчиным; в Маунд-Сити, на национальном кладбище, вы сможете лечь рядом с ним. В этом я имею гарантию военного министерства». На том, рассказывал очевидец Фентон, дело не кончилось. «Теперь, господин губернатор, — сказала мадам, поднявшись, — когда дела мертвых решены, я хочу возразить вам. Вы сказали, что мы не имеем в Штатах близких по крови людей? Вы заблуждаетесь: у нас здесь много сестер и братьев, лучших, кого может подарить судьба, а не случайность рождения». — «Я имел в виду родственников, — сказал губернатор с оттенком высокомерия. — Семью, род, фамильные склепы». — «Это мы с избытком имели бы на своей первой родине; мы искали другого…» — «И нашли, госпожа Турчина?» — «Мы видели, как складывается нация, мы вошли в нее, по праву солдат и работников. Мы узнали, что разница крови — ничто рядом с общностью идеи. И поняли, что только тот народ может считаться великим, который не покусится ставить себя выше любого другого народа. — Она протянула руку губернатору. — Увидеть столь многое за одну жизнь — это высокая награда, господин губернатор».

Двое ездовых в линяло-голубых волонтерских мундирах гражданской войны сдерживали шаг артиллерийских лошадей, лафет двигался медленно, тело Турчина под знаменем недвижно, но лицо словно оживало, когда кортеж входил в аллею вязов или раскидистых дубов и резкие, переменчивые блики вырывали из тени большие веки Турчина, огромный лоб, сомкнутые губы и крепкие скулы донца. Горация Фергус с дочерьми шла впереди; в просвете, между плечом Вирджи и ее матери, Владимиров видел запрокинутую голову Турчина, упрямое и в смерти лицо богоборца.

Где Надин? Где она теперь, когда погребение решилось, могила вырыта в Маунд-Сити и ветераны из Чикаго успели прибыть на маленькую станцию? Около сотни людей, считая и зевак Маунд-Сити, идут за гробом, прячут глаза от нестерпимого солнца, от брызжущих огнем начищенных труб музыкантов, — а ее нет.

Национальное кладбище открылось за поворотом аллеи белых кедров; они переплели кроны и прикрыли дорогу более надежной тенью, чем дубы и дуплистые вязы. Низкая каменная ограда, решетчатые ворота, осевшие в травянистую землю, открытые навсегда, легкое ландо с лакированными крыльями и парой вороных у ворот, а за ними густой парк с редкими надгробиями; домик смотрителя, часовня и двое пастырей в черных одеждах — престарелый прелат, сгорбленный, одряхлелый, но с живыми глазами под колючим белым карнизом бровей, и молодой пастор. Владимиров заметил, как смешался Барни О’Маллен, увидев старика прелата, как ветераны закивали ему, сбиваясь с шага, а Крисчен хмуро нахлобучил цилиндр, хотя они уже вступили на кладбище.

— Кто этот святой отец? — спросил Владимиров.

— Наш бывший полковой капеллан, — шепнул Фентон. — Одно время он был офицером, а теперь важное лицо в здешней епархии.

— Конэнт! — вспомнил Владимиров.

Он произнес имя так громко, что седой прелат вздрогнул, озираясь, кто позвал его, но никого не нашел и осенил процессию крестным знамением. Владимиров остановился, он хотел удержать в памяти необычную, фигуру, — Конэнт уходил в сопровождении пастора и скрылся за воротами. Владимиров присоединился к процессии на открытой поляне в обрамлении широколистых сикомор. Здесь покоились солдаты гражданской войны, лежали широко, разделенные стриженой травой, — невысокие холмики, белые мраморные плиты с вырезанными именами и датами. Любовь близких и резец каменщика не упражнялись здесь в красноречии, а кошельки не спорили богатством; распахнутое под небом солдатское кладбище говорило само за себя.

У края поляны, на границе света и тени сикомор, Владимиров увидел двух женщин в траурных одеждах, рядом с выброшенной из могилы землей. Все потекло мимо его внимания: замедлившийся кортеж, гроб, снова поданный для генерала, негромкая команда, полувзвод вооруженных солдат, движение толпы к могиле, — все потекло, не касаясь его, он видел одну Надин. Она стояла, опершись руками о палку, прямая, с поднятой головой, с лицом, обращенным к гробу. Вторая женщина, полная и красивая, тоже седая, в дорогом платье, в траурной накидке со сверкающим стеклярусом, прикладывала платок к глазам, пребывала в горести и скорби. Для Надин существовал только гроб, даже не гроб — случайное дощатое ложе, — а тот, кто медленно плыл к ней один, без чужой помощи, просто плыл, вконец усталый, без жалобы, притихший, приближался к ней, только к ней, потому что вся жизнь — их союз, только он и она, она и он. И в первую минуту и после, вспоминая кладбище Маунд-Сити, Владимиров не увидел старухи под опущенным до бровей платком; мягкая линия поднятого подбородка, приоткрытый рот, глаза в напряженном ожидании, чуть срезанный нос, а не опущенный, как обыкновенно у старух, сама неподвижность, а в неподвижности — натянутая струна. Толпа прихлынула к ней, заиграли музыканты, солдаты прихватили ружья, готовые дать холостые залпы. Открытый гроб стоял на земле, взгляд Надин остановился на лице Турчина; озабоченный, все ли хорошо теперь, когда ее друг позволил себе лечь навсегда навзничь; взгляд почти спокойный в своей напряженности, далекий от слез, от привычных людям проявлений скорби. Она стала на колени, поддержанная под руки Горацией Фергус и Элизабет Говард, что-то говорила Турчину, погладила его рукой, поцеловала лоб и снова что-то сказала ему.

Владимиров отвернулся, услышал плач Вирджи, скрежет веревок, шуршание земли и громкий голос Крисчена: «Он дал нам братство, высшую привилегию человека!» Первые комья земли ударили в гроб, затем все глуше, мягче: от ружейных выстрелов взлетели в небо птицы. Владимиров больше не искал Надин, опасался, что теперь найдет в ней старуху, просто старуху, и не хотел этого; повесть об их жизни подошла к кладбищу в Маунд-Сити, и отсюда ей нет дорог.

 

Междуглавье десятое

Из письма Николая Владимирова отцу.

Лондон, июль 1901

«Посылаю тебе врачебную запись, сделанную при поступлении Турчина в приют Анна. Пишу одни ответы, где вопрос сам собою ясен, и ответы эти — его самого, Надин или Тадеуша Драма — выделяю светлой строкой. Родился 78 лет тому назад. Отец — русский. Мать — русская. Женат. Занимается журналистской работой. Образование высшее. Никогда не принадлежал ни к одной церкви. Никому ничего не известно ни о его семье, ни о родственниках. Сангвинического темперамента. Не употреблял опиума, не пил. Прежде курил, в последнее время и курил мало. Насколько известно, головными болями не страдал, не был серьезно болен. Предыдущие припадки? — Не было. Причины кризиса? — Видимо, главным образом из-за общего одряхления и слишком усердной работы над книгами… Как начался нынешний припадок? — Приблизительно три недели назад в нем замечена перемена. Говорил, что очень страдал, затем вдруг схватил свои книги и бумаги и развел огонь. Пытался сжечь их и в печи… Какие нужно принять меры? — Меры нужно принимать только для того, чтобы удержать его от уничтожения собственных бумаг…

В этом описании я не нашел для себя новизны, но был здесь и приговор начатому мною делу: Турчин ушел, а мне нет дороги в Радом, к старому кострищу, к обгоревшим листам. После похорон Турчина я не встречал его вдовы. Я и до Маунд-Сити понял, что искать ее — пустое. С этой тяжестью на сердце мы приехали в Нью-Йоркский порт; нас провожали близкие Вирджи и кое-кто из турчинского кружка. И вот уже на трапе нас догнал Джонстон, притянул меня и Вирджи к себе, обдал запахом рома и вынул из портфеля пакет. „Здесь письмо мадам, — сказал он. — Жаль, что я не смог взглянуть хотя бы одним глазом“. — „Вы получили его только что?“ — спросил я. „Он у меня больше недели; но меня просили передать его вам при самом отъезде…“ Я бросился вверх по трапу, стоял рядом с Вирджи; неблагодарный, я нетерпеливо ждал, когда отплывет пароход и я смогу убежать в каюту. Скоро и ты прочтешь тетради Турчиной; какая беспощадность ко всему, не исключая и себя; какое упорство в преследовании жизненной цели, какая гордыня, соединенная с готовностью принять нужду и любой удар судьбы».

 

Глава тридцать седьмая

1

«Я знаю, где он с Вами остановился: в только что начатом Радоме, перед костелом, там дорога вышла на холм, к надежде, — дальше она лежала разбитая, в ямах и рытвинах. Скажу Вам неудобную правду: Вы стали для него и надеждой и казнью. Сколько раз он брался за перо, понукая его к откровенности, — и что же? — оно выводило чужие имена, и рвало бумагу, и ломалось, когда он пробовал написать собственное. Ему нужен был слушатель, слушатель из России, хранитель бумаг, тиранивших мозг, бумаг, которыми он дорожил и которые ненавидел безумной, истребительной ненавистью. В них отпечаталась его жизнь, но самой жизнью они не были, а жажда выразить эту жизнь и невозможность выразить ее словами стала его проклятьем. Вам казалось, что он, по-стариковски неспешно, бредет по дороге прошлого, где уже улеглась пыль, трупы убраны, отстроены упавшие мосты, а ложь растворилась в воздухе? Ошибка: я находила его после Вас разбитого и ненавидела Вас за торопливую холодность слушателя.

Он доверял бумаге и Вам события, мысль, но не душу. Возможно ли такое? Возможны ли события без души? Не есть ли мысль — ее продолжение, а то и высшее выражение души? Возможно, ибо то, что мы называем душой, безгранично. И часто тот, кто отдает ее людям бесстрашно, в панцире мысли, не умеет тихо брать ее за руку и вести, раздетую, страдающую, дорогой исповеди. Я думала над этим: отчего одни романисты пишут себя и свою жизнь, а другие бегут в чужую и, пристыженно озираясь, вычеркнут всякую неосторожную исповедную строку? Гордятся ли первые собой и своей жизнью, стыдятся ли ее вторые? Разгадка не здесь. Она в особом устройстве души и таланта. Ему нечего было, прятать и нечего стыдиться, но мысль, что важен мир, а не он, чьи-то жизни сущие, а не его, что ему никто и ничего не должен, а он должен всем, эта мысль, сделавшаяся и чувством, и инстинктом, держала на запоре исповедь сердца. И как бы Вы исстрадались, проживи он еще! Синие глаза, всю жизнь высматривавшие обездоленного, чтобы поделиться с ним хлебом и свободой, для Вас сделались бы ледяными, враждебными. Вот верное слово — вражда, она непременно поселилась бы между Вами. Вы требовали рассказа, а о чем он мог рассказать? О том, как ворочаются жернова памяти? Как падает черная и светлая вода прошлого, заставляя их то мелькать с быстротой мысли, то скрежетать, перемалывая кости, замедляясь до неподвижности? О бегстве в звуки скрипки, которых не унизит и нищенство? О том, как непослушны в старости топору даже и березовые поленья? О пальцах старухи, скрюченных после дойки коровы в зимнем хлеву? О пальцах, которые он отогревал дыханием, целовал, прятал в теплую, белую бороду…

Он не стал бы рассказывать об этом. Он не смог бы, а я смогу. Я приучена доверять бумаге все, не делаю исключения ни для смрада, ни для стыдливых движений сердца. Верно, он говорил Вам о моих писаниях. Он носился с ними, пробовал печатать, переводил на русский, уповал, что придет час и в России наперегонки станут печатать Надежду Львову. Но в делах духа победы случаются еще реже, чем на поле брани… Мое время упущено, век устремился дальше, занося илом и песком все, что не возвышено гением над случайностью времени. Я пыталась истребить свои рукописи. Иван Васильевич спас их, — зачем? Какая их судьба? Одно я знаю твердо: когда и он решил сжечь бумаги, им руководило не безумие, а приказ воли и ума. Жизнь сделана, и все, что в ней было важного, выразило себя в поступках. Что толку в бумагах, в их медленном тлении в чужих подвалах, у выбитых чердачных окон? Что не выстояло перед жизнью, то уходит.

2

Первые шаги в Радоме он делал без меня. Турчина защищала страсть; даже и горсть людей в его глазах получала физиономию человечества; он командовал полком, бригадой, но назначь ему судьба роту, он и в ней нашел бы образ человечества. Такими людьми держится мир, они бывают и ротными, и президентами. А я не поверила в идеальный Радом, в ту пору я жила другим. У нас шла женская война. Своя война Севера и Юга, республики против рабства. В нашей армии сошлись поборницы женских свобод; мы требовали права голоса для женщин. На нас падали насмешки не одних мужчин, черное знамя добровольного рабства подняло и женское воинство во главе с женами генерала Шермана и адмирала Дальгрена. Они запугивали обывательниц крайностями фрилавизма, прельщали их радостями домашнего рая, слепым счастьем материнства, священным долгом кухарки. Тогда-то в армии женской свободы и появилась Виктория Вудхол: она соединила слепоту спиритуализма с фанатизмом американской Жанны д’Арк. Она верила, что ни для чего живого нет окончательной смерти и за порогом телесной смерти есть начало нового существования, свободного от грубой земной оболочки, жизнь духа, превосходящая земную жизнь. В начале семидесятых годов ее дух-покровитель приказал ей отправиться в Вашингтон, в зал конгресса, с особой петицией. Нет нужды просить у конгресса о праве голоса для женщин, говорила Вудхол, ибо женщины уже имеют это право, по букве и смыслу введенной в конституцию 14-й поправки. Вудхол сделалась жертвой беспощадных клевет; она держалась отдельно, в темных ризах спиритуализма, в больной гордыне избранничества, — однако идея ее казалась превосходной. Четырнадцатая поправка гласила, что все лица, — в английском тексте, разумеется, persons, — рожденные или натурализовавшиеся в США, суть граждане США и того штата, где они проживают, и ни один штат не вправе издавать законы, сокращающие преимущества и привилегии граждан страны. Разве женщины не лица, не persons, и разве право голоса не есть главная привилегия граждан?

Мы ничего не достигли в бесславной войне. Я отвлекла Вас, чтобы объяснить, почему я чаще ездила в Вашингтон, Филадельфию или в Нью-Йорк, чем в Радом.

А Радом жил. В сгоревшем Чикаго смерть бродила по улицам и без стука входила в лачуги. Бедняк отчаялся, а в Радоме его ждал человек с хлебом в руках и с охапкой даровых дров. Он был добр и щедр и в каждом видел возможность социалиста. Был ли он прав или предавался обману? Ответ необходим. Ответ нужен был и сотни лет назад, без ответа никто не сделает и шага вперед на земле и тогда, когда падут последние монархии. Нам обоим нужен был ответ, как земля под ногами, как главный камень в основании нравственной веры. И мы всегда отвечали в полном согласии: человек рожден равным и свободным, он появляется на свет для справедливой жизни. Не на новорожденных лежит вина за вражду и неравенство. Облегчи я свою земную участь наивной верой Виктории Вудхол и явись на землю в образе духа через сто или двести лет, я и тогда не изменила бы нашей вере, даже найдя будущую землю в крови и гное, такой же запакощенной и преданной. Значит, работа еще не вся кончена, сказала бы я, печалясь, и люди все еще бредут в потемках. Горе незрячим, но зрячими сделать их можно только одним способом: врачуя глаза. Нельзя прорубить им глазные впадины во лбу или в затылке или вырезать в груди, там не вырастут глаза, они однажды даны человеку. Раздели справедливо! — вот вечная мысль. Трудись и раздели справедливо. Раздели хлеб и вино, работу и тяжесть призванного свободой меча. И свободу — особенно ее! — раздели справедливо, отвергни возможность раба. Кто из пророков человечества писал другое на своих скрижалях? Даже и тот, кто пришел задушить свободу, отнять хлеб, превратить работу в унижение, на знамени своем, хотя и лживо, напишет те же слова: раздели справедливо! Рожденный для равенства, человек забыл его вкус, признал неравенство собственности, крови и цвета кожи. Возможность социалиста заглушилась в нем корыстью, привилегией, сытым лакейством, ложью попов, унижением духа и угрозами палача, — в иных эта возможность уже умерла, но в человечестве она жива, жива, жива, и только в этом выход, а другого нет.

Иван Васильевич избрал Радом ристалищем борьбы за справедливость. Он искал для колонии людей, приученных к труду, кто не поглядывает на чужие шеи с тайной мыслью надеть на них хомут, набросить аркан ростовщика, затянуть чересседельник, чтобы в седле любоваться красотами земли. Две враждебные силы давали Турчину иллюзию удачи: бедность колонистов и деньги генерала! Бедность поселенцев держала их в наружном равенстве, а он тешил себя мыслью, что равенство сделается их сущностью. В одном он был тверд: его деньги никому не давали личного преимущества, шли на общие нужды и каждого питали поровну. Именно турчинским деньгам Радом обязан успехами первых двух лет; они легли в землю, как навоз во вспаханное поле. Наши деньги и остатки сбережений Тадеуша Драма, разделенные на немногих, приносили каждому лишний кусок хлеба, пилу, топор, возможность получить на день-другой упряжную пару. Нужда и холод сбивали людей еще теснее; в казарме установился и общий стол для восьми семейств, и в очередь приготовление пищи. Радом не знал отступников. И только ксендзы не держались нового прихода. Что гнало их отсюда? Безбожие Турчина? Денежная нужда при костеле, забытом прихожанами и церковной иерархией в Эшли? Не безбожие Турчина было виной, а то, что в сердце прихожан он занял место пастыря. До крестин далеко, умирать радомцы не спешили; и до первой конфирмации надо было ждать два года; так и коротали ксендзы дни и недели. Малолюдные мессы не приносили радости, уроки элоквенции пропадали втуне, — заморенные работой прихожане дремали. Добрый фаталист ксендз Йозеф Мушлевич исчез из Радома. Ксендз Шулак, иезуит, явился в Радом из Чикаго с самодельной песней «Боже, возлюби Польшу», отпечатанной во множестве на картонных карточках. Шулак вызывал Турчина на войну против костела, искал тернового венца мученика, Турчин не откликался, и Шулак, проклиная нас, вернулся в Чикаго. Ксендз Кандид Козловский, бывший капуцин и тоже повстанец 1863 года, приехал в декабре 1874 года из Цинциннати, не помышляя об отъезде, но ранней весной 1875 года, когда радомцы трудились на земле от темна до темна, он прочел в присутствии Яна Козелека, кабатчика Миндака и кучки старух еретическую проповедь о том, каков «самый верный путь, чтобы навсегда покончить в Радоме с церковным приходом», и, рискуя навлечь на себя немилость епископа, глухой мартовской ночью самочинно отбыл из Радома. Это был славный, потерянный человек с усталыми, вопрошающими глазами, он искал не поприща, а тихого пристанища для себя и не нашел его в Радоме.

3

Тогда-то и кончилось терпение епархии, к нам слетела птица другого полета. Мы увидели красивого господина, с поджатыми губами честолюбца, а рядом с ним мадонну, давнишнюю его экономку Матильду Стрижевскую. Вот его неспокойная жизнь в пылании национального чувства, в жажде власти и денег. Теодор X. Гирык родился близ местечка Мариенверден в Западной Пруссии, рано избрал путь служения богу и вступил в прусское войско самым молодым капелланом австрийской войны 1866 года. Всю жизнь в нем боролись два чувства, вернее, одно чувство, но направленное на два различных предмета: любовь к полякам и любовь к немцам. Возлюбив поляков, он, как дурную болезнь, скрывал свое влечение к немцам. Предавшись немцам, он запрещал себе говорить о поляках иначе как с жалостью и презрительной болью. В Штаты он попал как немецкий эмигрант, немкой родилась Матильда Стрижевская, жена поляка-капрала; она предпочла греховную жизнь экономки у пана Теодора дозволенным утехам с капралом. А ведь это подвиг: капралу Матильда могла родить кучу детей; посвятив себя ксендзу, она не смела и думать о материнстве.

Скоро пан Теодор открыл, как ничтожно его поприще среди миллионов американских немцев. Они уже имели обширную печать и своих пророков — католических, протестантских, революционных, из числа рыцарей 1848 и 1849 годов. И однажды, уснув правоверными немецкими эмигрантами, ксендз и его экономка проснулись польскими патриотами. Его патриотизм оказался истовым и пылким, и Матильда делила с ксендзом безвестие, переезжала из прихода в приход в штатах Иллинойс и Висконсин.

Пан Теодор пренебрег миллионами немцев ради тысяч бездомных поляков и не прогадал. Первые польские газеты, разобщенные костелы, голодный эмигрант — все искало верховного вождя. Скоро безвестный ксендз сменил штопаную рясу на добротный церковный сюртук, а захолустный приход — на костел св. Войцеха в Детройте, одном из главных центров польской эмиграции. Даже и далекая родина услышала голос пана Теодора. Он объявил в газетах, что видит необходимость в объединении поляков всей Америки, а кто еще, кроме церкви, мог собрать тысячи разбросанных по стране, бездомных, нуждающихся, а то и отчаявшихся людей? Вместе с ксендзом Винцентом Барчинским он создал Объединение Польских римско-католических церквей; но с обидой обнаружил, что и этот подвиг не изменил его места в церковной иерархии. Тогда он обратил взоры к мирским делам. Он испепелял гневным словом иммиграционных агентов, власти графств и штатов, которые поселяли доверчивых поляков в диких местах, вымогали последний грош и оставляли их умирать в дебрях. Он проповедовал, что польская эмиграция должна перейти в ведение агентства, освященного правительственным патентом; что каждый поляк уже на корабельной палубе в Атлантик е должен знать, в каком графстве он поселится по прибытии в Штаты, — получив свое будущее место в специальном депо эмиграционного агентства пана Теодора, созданного и в Польше. План ксендза был так хорош, что несчастный эмигрант впал бы в новое рабство, не имея свободы выбора, доверяясь комиссионерам пана Теодора; из несвободы монархии он попал бы в новую несвободу и зависимость. На теле республики высыпала бы уездная сыпь добровольной польской черты оседлости, где царил бы костел и пророк его — пан Теодор.

Но власти республики оказались непреклонны. Взвалив на себя заботу об иммигрантах, пан Теодор взял бы и их деньги; польская эмиграция росла, агенты и комиссионеры Кестль-Гарден уже приноровились выуживать из польских сюртуков и кафтанов затасканные кредитки и монеты европейской чеканки, — не было причин уступать эти деньги ксендзу.

Пан Теодор не рассчитал сил; церковный благовест вскружил ему голову, католические листки внушили гордыню. Честолюбивый пробст отправился в Вашингтон, осаждал Белый дом и Капитолий, а возвратясь в Детройт, нашел занятым и свое место в костеле св. Войцеха. Ему дали самому выбрать новый приход, и, на удивление всех, пан Теодор избрал Радом с деревенским костелом святого Михаила-архангела. Радом — его последний редут, ниже ему идти некуда, выше — не пустят враги.

4

Я рассказала о Гирыке, чтобы вы знали, какой противник открылся нам весной 1875 года. В его приезде на юг Иллинойса было признание Радома, простое захолустье не привлекло бы славолюбивого пробста. Он искал сильной общины, новой земли и будущего. И самое имя — Радом — исконно польское — влекло ксендза; отчего не быть епархии Радом? Эшли или Бельвиль — не польские имена.

Число поселенцев достигло четырехсот. Фермеры повезли дешевое зерно на юг, в Сент-Луис и Кейро; озимые вышли из-под снега сильные, густые, и весеннее зерно легло в хорошую землю. У колонистов завелись деньги, а с ними и дома росли легче, — иные поселенцы, вслед за фермой, построились и в Радоме. Сбывалась вера Турчина: окрестные ирландцы, янки и немцы, сначала субботние гости радомского салуна с музыкой, обзавелись участками и принялись за постройку. Вечерами, не зажигая огня, мы слушали у окна разноязыкий Радом, и Турчин радовался, будто его рай вполне удался. Но отрезвление приближалось. Оно шло к нам на коротких ногах ксендза, державших сильный торс.

Костел св. Михаила-архангела не стал пу стынью Гирыка. Он часто появлялся на фермах: на ближних — пешком, на дальних — в привычном с юности седле. Расспрашивал о хозяйстве, смотрел бумаги, купчие, отодвигал дела господние ради житейских забот. Один Тадеуш не любил пана Теодора: его лакированных сапог, заложенной за спину руки, готовности серых суетных глаз переходить от крайней озабоченности собеседником к жестокой холодности. Львиную голову Турчина, в густой бороде и седеющих волосах над необъятным лбом, Драм находил нормальной, но широкое и умное лицо ксендза с большим лбом, его волнистые каштановые волосы, закрывшие уши, округлый, мягкий подбородок и нежные щеки раздражали Драма. Быть может, нашего прямодушного друга угнетала роль Матильды Стрижевской при ксендзе: благородный Тадеуш исповедовал свою религию, всякая женщина была для него изначально свята и заслуживала лучшей участи.

Однажды ксендз постучался к нам, как только в дом вошел Тадеуш. Извинившись за незваный приход, он сказал, что рад видеть пана учителя, у него дело и к пану Тадеушу, и к пану генералу — патрону Радома. Пора строить школу. Церкви люб всякий добрый прихожанин, даже и неграмотный мужик, по обученный грамоте выше прославит имя и дело господне. Некоторую сумму даст на школу и епархия, а если заложить духовную семинарию, епархия отпустит много денег…

— В Радоме будет светская школа, — прервал его Драм. — Турчин подарил сорок акров под школу, скоро прибудет строительный лес.

Турчин вмешался в разговор, чтобы не скрылась за спину рука дающего.

— Если епархия даст хоть четвертую часть на школу, мы покроем крышу железом. Прошу вас, садитесь.

Гирык сел, не глядя по сторонам, словно опечаленный.

— Как может Радом помышлять о семинарии, не имея даже и плебании? — сказал он озабоченно. — Бездомные ксендзы уходят: и слуге господа нужна крыша над головой.

— Слабые люди ушли, — подтвердил Турчин. — Прихожане остались, а пастыри ушли.

— Я не уйду. — Он провел границу между слабыми в вере пастырями и собой. — У вас пустует казарма, генерал.

Радом вырос, трактирщик Миндак открыл дом для приезжих с дешевыми комнатами и пансионом.

— Берите! — воскликнул Турчин, довольный, что и казарме найдется применение. — Епархии она по карману, я дешево отдам.

Он уже видел готовым неначатое двухэтажное здание школы, большие окна классов, зарю просвещения в них и не думал о том, что прежнее его общежитие справедливости превратится в пасторат, в обитель костельного братства св. Михаила-архангела.

— Дом нужно перенести ближе к храму, — сказал ксендз.

И это устраивало Турчина: станция разрасталась, второй пакгауз и топливный склад построились у самой казармы, высокий забор поднялся у ее окон.

— Вот как мы с вами славно дело сделали, как заправские купцы!

Живым блеском глаз Турчин и нас звал отставить натянутость, подарить гостя любезностью.

— А выправка у вас военная, кавалерийская! — повеселел Турчин, когда пан Теодор встал, готовясь уйти. — Я знал полкового капеллана, он не хуже вас сидел в седле.

— И кажется, не жаловали его? Особенно пан Тадеуш.

Что хитрее: скрыть свое тайное знание собеседника или намекнуть, что тебе ведомо все?

— Это был храбрый поп: он сменил рясу на мундир офицера.

— Наша одежда часто требует большего мужества, чем мундир. А капеллан, он что — погиб в сражении?

Мне показалось, что ксендз знает и ответ.

— Возвратился в церковь. Он в высоких чинах.

— Вы много сделали для здешней общины, — сказал любезно ксендз. — За это вам воздастся и в прискорбном вашем безверии.

— Моя вера другая: в ней нет места богу.

— Бог вездесущ, и не нам назначать ему место.

Радомские недолгие ксендзы и прежде приходили к нам, в надежде приобщить отставного генерала к римско-католической церкви. Они вскоре сходили на добродушное ворчание или шутливые попреки. Только отец иезуит Шулак оставил Радом убежденным, что мы принадлежим к какой-то опасной православной секте или тайному братству, замышляющему против святого престола.

— Есть верный способ укорениться в Радоме, — сказал Турчин. — Я и прежним ксендзам советовал: купите землю.

— Все наше сословие — бедняки, а особенно на чужбине.

— Здешние условия удобные; я выговорю вам особые льготы.

— Теплая плебания, честные прихожане — вот моя награда и вся льгота, — уклонился ксендз.

На том и расстались: этот массивный, широкогрудый человек на коротких ногах был по-своему изящен, легок в уклончивости, в отступлении, ни на вершок дальше того, что именно требовалось.

5

Удача надолго поселилась в Радоме. Лето стояло жаркое, но среди ночи на пашни и луга часто падал дождь, опускался с тихим шорохом, точно задержанный в небе заботливой рукой, чтобы не помешать короткому сну тружеников. Поутру радомцы, видя обильно политую землю, омытую листву, теплые лужи на дороге, тяжелеющий колос, радовались, а люди истовой веры охотно соглашались, что обязаны удачей и новому пробсту. Особенно усердствовал Ян Козелек; прежние ксендзы не имели в его глазах ореола учености, — с Кандидом Козловским одноглазый сапожник пускался даже в дерзкие диспуты. Пан Теодор стал кумиром Козелека; после соперничества с несколькими ксендзами он ощутил потребность в смирении. К тому же до постройки плебании ксендз снял дом Козелека; в мае сапожник перенес свой тюфяк и инструмент в летний сарай.

Турчин подолгу жил в Радоме, а Михальский — в Чикаго. Новопоселенцы, присланные им, были все поляки. Долго не выезжая из Радома, можно было подумать, что весь Иллинойс заселен одними поляками и некого больше ждать в колонию, кроме иммигрантов-католиков. Изредка приезжал и ирландец или янки — друзья Турчина или Драма, полковые сподвижники, кого удалось склонить к переезду письмами и обещанием льгот.

Однажды вечером в начале июля мы встречали на станции семью новопоселенцев из Маттуна. Тэдди Доусон наезжал в Радом, передавал поклоны от матери Томаса, увозил от нас письма к ней и несколько банкнот. Теперь она с семьей брата, разорившегося фермера, приехала к нам. Нагрузив пожитками ручную тележку, мы шли в направлении нашего дома, расспрашивали вдову Морган о Маттуне, печалились, что дом, в котором вырос Томас и получил однажды ночлег Линкольн, куплен Иллинойс Сентрал на снос. Лицо вдовы еще было в слезах, когда навстречу нам показалась другая тележка, с Козелеком и Яном Ковальским, а ксендз и Матильда шли рядом. Плебания стояла готовая, с высоким крестом над входом. Наш приземистый, теплый дом изменился: смотрел строго, с наружной святостью и холодом горних вершин.

Пан Теодор приветствовал новоселов по-польски и встретил недоумение. Я объяснила, кто они, ксендз по-английски осведомился об их вере и услышал, что все они — протестанты. Он пожелал им божьей помощи и пошел своей дорогой, не дожидаясь, когда Ковальский и Козелек столкнут с места перегруженную тележку.

Наутро между Турчиным и ксендзом вышел громкий разговор.

— Зачем вы мешаете нашему делу, пан генерал?

— О каком деле вы говорите?

— Дайте нам, хоть на чужбине, сойтись в свое братство, хоть тут не притесняйте нас…

Ксендз говорил жалостливо, с просьбой, как покоренный иудей с римским прокуратором, как мелкий шляхтич с наместником белого царя; в его униженности, как отравленный клинок в ножнах, пряталась оскорбительная дерзость.

— Я знал многих поляков, — ответил Турчин. — Они любили родину и умирали в Карпатах за свободу мадьяр.

— Но пан генерал служил Паскевичу! — перебил его ксендз.

— Паскевичу служил не генерал Турчин, а молодой поручик Турчанинов, — вмешалась я. — Этот человек всей жизнью искупил свою ошибку, а как замолили грехи вы, прусский капеллан?

Ксендз вежливо поклонился мне:

— Хорошо, когда встречаются люди, которые знают все друг о друге!

— Вот и с вами приехала в Радом не полька, — не дала я ему отговориться безделицей, — а прелестная немка… и это грех?

— Пани Матильда — прислуга и добрая католичка. Прислугой берут и черных, пани Надин.

— Не смейте ее называть Надин, вы… хлыщ церковный! — рассвирепел Турчин. — Она госпожа Турчина, Надежда Алексеевна Турчина, вот она кто для вас, а не Надин.

— Простите, — смиренно поклонился ксендз. — Простите, пани, мы, поляки, не привыкли к отчеству.

— Я не то что в слуги, а в братья лучше возьму черного, чем вас! — грохотал Турчин. — Из одной миски с ним буду есть!

— Чем же так провинилась польская кровь, пан генерал?

— Какой вы поляк! Вы крохотный церковный Наполеон, честолюбец, жаждущий поприща. Прежние наши ксендзы славные были люди… а в вас от дьявола больше.

По нежному лицу ксендза от глаз к подбородку спускалась странная улыбка: будто он знал наперед, что скажет Турчин.

— Безбожные уста не могут оскорбить меня, — Я заметила, как дрогнули его мускулы, напрягая черное сукно, и ощутила в нем ненависть и жажду насилия.

— Кто вам посулил, что из Радома вам дадут сделать уезд, где вы будете исправником, и попом, сидельцем и предводителем дворянства! Один Тадеуш Драм склонил к Польше больше сердец, чем сотня таких искателей, как вы.

— Тадеуш Драм — плохой поляк.

— Он истинный поляк! — вскричал Турчии. — С тонкой душой, благородный, храбрый, горькая совесть века! Можно ли быть поляком больше, чем Тадеуш!

— Рожденный поляком — поляк. Но, потеряв веру отцов, он уже наполовину поляк.

— А Дудзик? А Войтех Малиновский? А Ян Ковальский или братья Гаевские? Они хотят жить в мире с соседями любой крови.

— Янкесы-протестанты подожгли божий дом, — напомнил ксендз.

— Подожгли такие же слепцы, как вы, фанатики не бога, а церковного ордена! Пройдет несколько лет, и польские девушки женами вступят в дома немцев или ирландцев, а юноши найдут себе там невест, католик уживется с протестантом, а чего хотите вы?

— Защитить поляков. Сохранить их в чистоте веры и национальности.

— Зачем же вы выбрали для этого худшее место на земле! — гневно недоумевал Турчин. — Страна, где складывается нация, вбирая не то что тысячи поляков, а миллионы других европейцев. Вы, как слепой крот, роете под старой землей, не зная, что наверху другая жизнь… — И он обратился ко мне с горькой улыбкой: — Вот уж поистине бедняги те, кто поверит потерявшим разум пророкам!

Когда Турчин сказал о том, что втайне страшило и самого ксендза, самообладание оставило пана Теодора. Он закричал Турчину, что видит за каждым его поступком корысть и расчет, что Турчин обманул колонистов при продаже земли, составлял купчие и землемерные планы в пользу железнодорожной компании к урону фермеров, что он — тайный агент русского посла и антихрист и вся его цель — развратить поляков личиной добра, осквернить веру и святую польскую кровь, смешать ее с чуждой, дикой и сильной кровью. Рот ксендза дергался, на глаза упала пелена, они погасли, как перед падучей, он пошаривал в воздухе руками, будто искал опоры, — болезнь открылась в нем.

Я бросилась на кухню, зачерпнула воды, Турчин отвернулся к окну, чтобы не унизить ксендза взглядом, когда тот придет в себя. Пан Теодор не взял чашки с водой, серые, с увеличенным зрачком глаза смотрели непримиримо, он ненавидел Турчина и наше обыкновение иметь не только имя, но и отчество, будто это не общее для нашего народа обыкновение, а привилегия русской знати. Он вышел из припадка так скоро, что я усомнилась — болен ли он? — но ксендз болел давно и тяжко. Потом мы узнали, каким спасением была для него Матильда Стрижевская, любимая женщина и сиделка в бессонные ночи, когда пан Теодор метался между светом и тьмой, между Пруссией и Польшей, постигая истину незаурядным умом и опасаясь следовать ей.

6

У Турчина был несчастный вид. Он не боялся ксендза, но горечь проникала его от предчувствия, какую войну придется вести, как низки и грязны будут ее орудия. Мы видели возможность братства людей; пусть вспышками, озарением, краткостью искры, как в опыте среди реторт и склянок. Эти мгновения доступны глазу наблюдателя, но не всякое сердце радуется нм вполне. И не всем дано видеть их связь с жизнью человечества, — тут и мое зрение уступало Турчину. Он не был разрушителем нации, никакой из наций, — ни в помыслах, ни на деле; я не хочу, чтобы и тень такого подозрения мелькнула у вас. Но он не находил на земле такой крови, которая заслуживала бы возвыситься над другой кровью, и только в этом, изначальном равенстве людей видел едва ли не божественную справедливость природы. Он был врагом каждого, кто, подобно пану Теодору, выносил кровь на базарный торг и выкликал цены, выгодные для одних, а для других — унизительные, а то и равные приговору смерти. Его взгляд равенства открывал дорогу дружескому соприкосновению, делал землю благополучным домом, — всякий другой сулил войну. Вот отчего он, русский, русский во всем — в любви, в гневе, в сражении, в дружбе, в щедрости, в упрямстве, — не только назвался гражданином американской республики, но и был им, и имел, как немногие, право говорить о ней: наша республика. Он тосковал по России. Среди зимы, когда запевали недолгие радомские вьюги, он иной раз бросался с постели к окну, в надежде увидеть сугробы, русскую заснеженную равнину, но напрасно.

Немногие понимали его вполне. Не знаю, о ком из сотен людей рассказывал вам Турчин; но уж верно, он не пропустил ни Томаса, ни генерала Гранта. Так вот, сотни, а то и тысячи людей, те, кто расположились между Томасом или черным Наполеоном, внизу этой человеческой пирамиды и до Линкольна наверху ее, даже и те, кто любил Турчина, не вполне понимали его.

Я говорю о друзьях. Но Турчин нашел в республике и врагов. Сонм врагов! Турчин никогда не говорил этого; но я верю, что он отправился в Америку и за врагами. Странно, разве Турчину недоставало бы их в России — и мне вместе с ним, — брось он им вызов? Однако и не странно, и не смешно, если вспомнить, что натурам, страстным до опрометчивости, по плечу только открытый бой, а в притворстве они не стоят и гроша.

Теперь перед нами возник новый враг, в сюртуке ксендза, но с тою же бляхою черного мятежа. Чего мы могли опасаться? Церковного проклятия? Происков епархии в Эшли? Но епархия не трогала Турчина, когда ксендзы бежали из Радома, а пан Теодор поселился здесь, получил от Турчина дом под плебанию и даровую землю, выписал из Миллуоки, из числа тамошних сестер Божьей матери св. Четок, юркую сестру Туту, — за что взыщет с нас епархия? И не так сильна в Штатах церковь, чтобы решать судьбы посторонних людей.

Мы ждали холостых залпов из костела и плебании из-за бревен, сделавшихся теперь крепостью врага. Как наивны мы были!

7

Ксендз не задевал Турчина в костеле, являя собой образ терпимости и миролюбия. Пан Теодор умел корчевать дубы; он принялся за дело с корней, подрубал их, рвал с подкопами, а то и грыз зубами, не жалея резцов.

Компания позвала Турчина в Чикаго. В присутствии Михальского, Хэнсом посоветовал генералу не мешать этнической однородности колонии и стал мягко корить генерала, что он, необдуманный филантроп, поселил в Радоме маттунских бедняков, дав им денег на покупку земли, а в Иллинойс Сентрал пошли разговоры о ростовщических процентах («люди завистливы, Турчин, они не верят в благородные побуждения…»). Он-то знает щедрость генерала и тревожится, не постигнет ли Турчина банкротство и нищета, — ведь генерал уже сделал заем в Чикаго. «Банкротства постигают денежных людей, мистер Хэнсом, — сказал Турчин. — Меня может постичь нужда, к этому я готов». — «Но вы взяли деньги под залог дома и земли в Радоме». — «Разве эта земля не моя собственность?» — «Вы не простой фермер, вы агент компании, ничто не должно делаться за ее спиной. Вы добиваетесь особых льгот для тех, кого знаете лично, это тоже бросает тень: нет ли за вашей протекцией скрытой выгоды?» — «Люди из Маттуна — бедняки, на пороге отчаяния…» — «Я помню эту семью, — сказал Хэнсом брезгливо. — Надо сторониться нищих, Турчин!» — «Мне кажется, вы хорошо отгородились от них, Хэнсом, а я предпочитаю переделывать нищих в счастливых граждан республики». — «Они к тому же протестанты». — «И вы протестант; это не мешает вам занимать кресло одного из директоров компании, где немало католиков». — «В городе для меня есть моя церковь, а им как: ездить в Эшли или в Нашвилл? Пусть лучше протестанты селятся с протестантами, а католики с католиками…»

На исходе сентября, в день святого Михаила-архангела, в Радом приехал новый железнодорожный агент. До сих пор эту должность исполнял Турчин, она давала необходимые нам средства — Турчину теперь редко удавалось продать землю, а Михальский получил денежную самостоятельность. А перед рождеством в Радоме обосновался нотариус; прежде он управлял страховой конторой Йозефа Крефты. Нотариус еще не показывался, а уже прибыло письмо из Иллинойс Сентрал, что ни одна купчая не будет законной без печати нотариуса и в течение зимы 1875–1876 годов все старые купчие должны быть подтверждены им же. Он объявился у нас сразу по приезде: молодой развязный фат, дельный и неглупый, с добродушным смешком и маленькими ладонями, которые он с усердием, в странной ажитации, тер одну об другую. Он заявил претензию на дружбу и откровенность, но дружбы не получил и сделался несносен.

В окнах пастората рано гасли огни и по-крестьянски рано там начинали день, — первой наружу выпархивала сестра Тута. От нее пошли по Радому недобрые слухи, они вредили нам в глазах здешних жителей. Узнав, что Турчин уехал, ко мне как-то пришла с сыном у груди Христина, жена Яна Ковальского. Она со слезами призналась, что о нас говорят дурно, но она не верит, что мы с генералом не муж и жена и за грехи наши бог покарал нас сиротством. «Не плачьте, — успокаивала я ее, — четверть века мы любим друг друга, это почти вся ваша жизнь на земле, а двадцать лет мы — муж и жена. Мы не признаем церкви, она и мертвых нас не получит». Ковальская не понимала: повенчание так славно, в жизни каждого из них не было лучшей минуты — ангелы витают над головой, горит храмовое серебро и злато, и лица вокруг веселые, добрые — что же тут плохого? «Пани Надин, венчание хорошо: я беру тебя, Христина, будешь моей венчанной женой, в радости и горе, в бедности и богатстве, в здоровье и болезнях, в молодости и старости…» — «Мы так и живем, Христина. Нас соединило чувство. Разве вас с Яном держит одно повенчание?» — «Мы хорошо живем, в согласии…» — смутилась она. «И в любви! Не бойтесь этого слова. Без любви мы были бы дикими зверями; да что звери, ведь и они по-своему любят, а человеческая любовь движет всем, и будущее — в ней, в ваших детях, рожденных в любви». Ковальская смотрела испуганно, и я пришла к ней на помощь: «Знаю, о чем вы хотите спросить. Природа не дала нам детей, а не бог. Я вышла замуж поздно: в тридцать лет. И тут же мы уехали из России, скитались без дома, потом четыре года в седле, и такие страшные смерти, что если тысячная доля их отразится в плоде, то и тогда его жизнь была бы несчастливой. Так и ушло материнство. — Все еще видя на ее лице недоумение, я продолжала: — Вот пан Теодор молодой, сильный человек, а окончит жизнь один, без жены, без детей. Вы скажете, бог позвал его на подвиг, в этом его награда. Но мир большой, в нем не одни церковные заботы. Мы стараемся все отдать людям, а себе взять малое, без чего нельзя жить. — Мне захотелось обнажить душу; должна же я была однажды сказать это другой женщине. — Я измучилась нерожденными детьми… Какое это страдание, когда болит тело и душа, когда все жаждет, требует рождения, хочет услышать его крик…» Не знаю, кто был несчастнее в эту минуту: я, запоздалой, уже отжившей болью, или добрая Христина Ковальская. Как завороженная, она приблизилась ко мне, протянула сына и тут же отняла, прижала к груди и снова неуверенно протянула, боясь обидеть меня и опасаясь отдать сына в грешные руки. Так она коснулась меня, и я обняла их обоих. «Но вы сказали: „вышла замуж“, — искала она выхода и надежды для меня. — Значит, вы перед законом муж и жена?» Я так и не смогла объяснить ей всего. Мало ли просвещенных людей по обе стороны Атланти ка скорчат гримасу при словах «гражданский брак», будто в нос им ударило зловоние; чего же требовать от молодой матери, приученной сызмальства к непререкаемости костела и ксендза.

8

С приездом нотариуса Джошуа Форда я не оставляла Турчина одного: он слишком легко переходил от смеха к сжатым кулакам. В старых купчих открывались ничтожнейшие ошибки; не обнажив лесной земли, нельзя вполне увидеть ее пространство, малые овражки, спрятанные в лещине бугры, границы двух владений. Нотариус откладывал заподозренные бумаги в сторону; по левую руку — ошибки, якобы в убыток Иллинойс Сентрал, по правую — в ущерб фермеров. Чтобы вы знали, какую мизерную партию разыгрывал Джошуа Форд, скажу, что Турчина вызывали по трем делам ответчиком в мировой суд, — нашлось трое холодных нечестивцев! — и что же искали от человека, отдавшего колонистам тысячи? Вот позорные числа: 5 долларов 54 цента, 3 доллара 48 центов, а о третьих и сказать стыдно, как согласилось правосудие графства сзывать своих жрецов ради этих 75 центов! Если бы мы и захотели расплатиться по искам, не допуская до суда, Тадеуш Драм не позволил бы этого сделать; последовали суды, приговоры в пользу истцов, апелляции Турчина в окружной суд графства Вашингтон, и трижды новое наше поражение, и исполнительные листы на руках у обидчиков.

Покидая суд, Тадеуш Драм — он представлял в суде Турчина, — приглашал выигравших истцов к себе в лес для полного расчета, обещая деньги и еще кое-какие подарки, а если они сунутся к генералу, добавлял он, то там их встретит ружье самого Драма: за такое удовольствие он готов и на каторгу. Истцы струсили, а к нам пришел Джошуа Форд; в его портфеле лежали исполнительные листы, перекупленные у фермеров, ничтожный иск Иллинойс Сентрал к своему земельному агенту по погрешностям старых купчих и, увы, чикагский вексель Турчина, о котором говорил Хэнсом. Нотариусу вексель передал Йозеф Крефта: ростовщик перекупил и вексель и закладную у своего чикагского собрата. Срок векселя истекал в апреле, 300 заемных долларов угрожали нам разорением: потерей дома и земли.

Зима затянулась, снег падал скупо, не укрывая земли; мерзлая, она громко отзывалась шагу колонистов и копытам лошадей. Среди жестокой ясности этой зимы, под ветрами, которые свободнее прежнего гуляли по Радому, под багровым солнцем, в Турчина, как ни повернись, попадали отравленные стрелы. Совестливые люди, не зная, как вступиться за нас, реже стали ходить мимо нашего дома. Друзья приходили: Ян Ковальский с женой, оба плотника, братья Гаевские, Ян Новак, Михаил Витта. И они, отворяя калитку, всходя на наше крыльцо, озирались на окна плебании. Случалось, Турчина останавливал на улице или в лесу оробевший фермер; сняв шляпу или картуз, сбиваясь с тона, он показывал свои бумаги, допытывался, нет ли в них ошибки, показывал на какие-то места, обведенные пером нотариуса. В спину ударила «Католическая газета»; четверть века прошло с того дня, но мы так и не вырвали стрелу из живого тела, ядовитый наконечник остался у самого сердца. Газета сочувственно писала, что «генерал Турчин, так много сделавший для польской колонии, находится ныне в финансовом затруднении, но в банкротстве генерала нет ничего постыдного, никакого гешефта или нечистоты, а исключительно результат неосмотрительности и граничащей с мотовством щедрости пана Турчина». Газета даже звала помочь Турчину, предостерегая, однако, что судьба польского поселения требует хладнокровного вмешательства обеспеченных людей. «Пан Турчин всегда найдет себе в Радоме хлеб и пристанище», — заключала газета.

Михальский — свой человек в «Католической газете», но Турчин, после долгой, яростной немоты, сказал, что это не он, так упасть Михальский не мог. И правда, через день Михальский, минуя плебанию, примчался к нам, чтобы мы увидели его неповинные глаза. «Так вот каков он! Вот его рука!» — восклицал Михальский, не решаясь вслух назвать ксендза. Наши враги не раз прибегали к этому яду: соболезнуя, нападая на правительство за забвение заслуг генерала, они мимоходом сообщали, что Турчии бедствует и живет на средства благотворительности. Ничто так не разрывало мозга Турчина, как эта ложь; пусть запомнит каждый, коснувшийся нас, — была нужда и голод, выедающий все внутри, и минутное отчаяние, но всякий ломоть хлеба, даже корка его были заработаны трудом, а не вложены нам в руку.

Вы скажете, как мало значат стрелы трусов и конторских крючков для того, кто шел на картечь! Ошибка! Ошибка! Именно с ними благородный теряется; предполагая гордость и во враге, он не предвидит укуса, грязного плевка, он разом хочет порвать липкую паутину, и вот он уже засел крепче прежнего, грязью залеплены уши, глаза заплеваны харкающими тварями. Каково же было мне видеть его несчастливым, наблюдать, как доброта уходит из синих глаз. Были у меня и свои глаза, но счастье любви в том, что и глаза любимого — твои; ты в них и видишь жизнь, и если суждено лишиться глаз, то прежде ты отдаешь свои.

В эти месяцы Турчин пристрастился к скрипке. Карандаш рисовальщика и штихель гравера когда-то кормили нас. А этот дар — музыка — врачевал сердце; нам еще и в голову не приходило, что скрипка, выточенная три века назад мастером с берегов озера Сало , вскорости даст нам и хлеб. С весною окна дома открывались настежь до ночной темноты, и прохожие слышали нашу музыку; говорю — нашу, потому что я часто вторила ему на фортепьяно. Но случалось, он импровизировал, скрипка следовала за ним на Дон, в южные степи России, на паркеты Варшавы и Кракова, в Теннесси и Алабаму, в хижины черных, где негры, сойдясь, поют свои псалмы.

9

Однажды в апреле, когда смычок Турчина переходил от одного военного костра к другому, я заметила перед оградой силуэт неподвижного господина. Солнце садилось за его спиной: поджарый человек на тонких ногах, цилиндр в руке, в другой — саквояж делового янки. Он словно приготовился взлететь, правая нога отставлена, занятые руки приподняты. «Какой еще, грамотей явился по наши души!» — подумала я с досадой. Вечернее солнце скользнуло за крышу пакгауза, и я поняла, что смотрю на черного: голова в завитках, лицо в короткой бороде. Он легко опустился на колени, уронил на тропинку цилиндр и саквояж и сложил руки на груди.

Это оказался наш Авраам. Он был среди тех немногих, кого прокламация Линкольна подняла над бесправием и нищетой. Ум и начитанность открыли ему дорогу; помог Фредерик Дуглас и кружок белых в Бостоне. Аврааму нашли должность секретаря налогового агента.

Франтишек Гаевский поскакал в лес за Тадеушем. Давно не бывало такого веселья за нашим столом; трое ветеранов сидело за ним, — нет, четверо, позвольте и мне остаться в их компании, — двое русских, поляк и негр. Драм приглашал Авраама в Радом; но черный секретарь — по манерам первый джентльмен за столом — улыбался, открывая младенческой чистоты зубы, и качал головой, — он уже выбрал свой путь и живет не для одного себя. У него дело к нам: в саквояже лежала книга — сборник военных статей, изданный в Нью-Йорке и Бостоне к десятой годовщине военной победы и задержавшийся выходом. Тисненый переплет, превосходная бумага, гравюры и виньетки; несущиеся вскачь кавалеристы, высокие фургоны, опрокинутые орудия, штыковой бой, мятежные корабли, тонущие от бомб «Монитора»… «Здесь хороши одни картинки, — заметил Авраам, — они не лгут. Я вырежу их, а остальное мы сожжем…»

Солдаты еще не сняли мундиров, когда чикагский издатель Кларк напечатал первый том труда, составленного Т. М. Эдди — редактором газеты «Норс-Уэстерн Крисчен эдвокейт». Летом 1865 года название книги звучало, как гордое посвящение: «Очерк гражданской и военной истории штата в годы войны за сохранение Союза, а также история операций, в которых солдаты Иллинойса покрыли себя славой, рассказы об отличившихся офицерах, список славных погибших, передвижение санитарных и христианских служб, с портретами знаменитых людей, выгравированными на стали». В книге нашлось место и для 19-го Иллинойского полка, а резец гравера перенес на стальную пластинку и портрет Джона Бэзила Турчина в расстегнутом мундире бригадного генерала. Но Юг с каждым годом возвращался в руки тех, кто поднял мятеж и ушел от пули, О войне стали писать мало, словно отрезвев после резни, сделанной в пьяном чаду. «Тут есть и настоящие генералы, но есть и неудачники войны, — продолжал Авраам. — Что загубила военная тупость, теперь подкрашивают наемные перья. Впрочем, Бюэлл сам написал свою ложь…» Турчин уже набрел на страницы Бюэлла; всю катастрофу армии в Алабаме Бюэлл отдал двум офицерам — Турчину и Митчелу. Будто не было отмены приговора и президентского патента на звание бригадного генерала, а затем отрешения командующего, но был военный гений Дон Карлос Бюэлл, рожденный спасти Союз, а рядом с ним офицеры — погубители его дела. Авраам сказал, что есть люди, готовые поднять перчатку; нужны только некоторые бумаги и документы. А Турчин вскочил из-за стола, засмеялся, показывая на книгу, и заговорил весело:

— Неудачники войны! Хорошо сказано, Авраам, спасибо, что приехал и так славно сказал. — Он ласково трепал его по серым колечкам, заглядывал в карие глаза. — Нам бы еще Бингама сюда, доброго Бингама-Наполеона, он посоветовал бы, как обойтись с врагами по-христиански, чтобы ни один волос с их головы не упал. — Мы не знали, что он говорит не о далеком Бюэлле, а о завтрашних делах. — Вот, Надин, истинные наши друзья! — воскликнул он, показывая на Тадеуша и Авраама. — Братья в человечестве! — Он ударил кулаком о собственную ладонь. — А и враги живы! Вот вдруг и открылось, что живы, и там, — он показал на книгу, — и здесь! — палец его указывал за окно. — Живы, а мы им свои дома отдаем… Ты мне нужен, Авраам, и ты, Тадеуш; послезавтра мы идем на Миссионерский холм. Согласны в барабанщики? — закончил он загадочно.

Бюэлл вернул его на поле боя. Турчин вытащил ноги из болота купчих, векселей и закладных.

10

Колонисты, созванные Турчиным и ксендзом, явились к плебании. Прихожане вошли в залу, назначенную для собраний церковных братств, набились туда и люди другой веры, некоторые толпились на площади, стояли у открытых окон. У входа в пасторат остановились два джентльмена с листами бумаги в руках: Тадеуш и Авраам. Бумага разделена вертикальной чертой, и вверху каждой половины написаны имена Турчина и пана Теодора.

Оглядывая сидящих на скамьях людей, я ощутила, как велико их смятение. За Турчиным — сердце, родство лесных пионеров, на иных лицах это читается, на многих ли? Но и пан Теодор — первый ксендз, проживший с ними год, слуга божий, друг; он побывал на каждой ферме, подержал в руках всякую купчую.

Турчин поднял руку.

— Первым будет говорить пан Теодор; в этих стенах — первое слово пастырю. Сегодня вы попрощаетесь с одним из нас, а с кем — решите вы. У дверей стоит пан Тадеуш и один мой давний черный друг; каждый, уходя отсюда, поставит свое имя на бумаге: под паном Теодором, кто хочет его, или под моим именем — кто со мной. Если пану Теодору угодно, пусть бумаги возьмут не мои, а его друзья.

— У меня нет избранных, — смиренно сказал ксендз.

Ксендз уверенно ждал развязки; будь его воля, он молча отпустил бы прихожан, только бы поскорее убедиться, что люди с ним, со святою церковью. Но речь приготовлена, пан Теодор умел держать в голове мысль и слово, и расчетливый вопрос ловца, после которого он молча смотрел с кафедры на прихожан. В этот раз он говорил с особым искусством; глухой голос жаловался приходу, недоумевал, искал понимания. Ксендз спросил себя: хочет ли он, чтобы пан Турчин покинул Радом? — и, помолчав, ответил: нет, не хочет! Турчин горяч, бывает несправедлив, а слуга господа хочет, чтобы с этого веча все разошлись братьями и каждый подал вчерашнему врагу руку.

Ксендз располагал людей спокойной речью. Они посматривали на Турчина, не пойдет ли и он на мировую?

Пан Теодор скорбел о нашем безверии, но не винил генерала в изгнании прежних ксендзов; напротив, он помянул, что Турчин не мешал возведению костела и плебании. Но жизнь без исповеди — грех, как грешен и мирской брак без повенчания.

— Ты их любви не трогай! — крикнул Тадеуш. — Не то я тряхну твою постель.

Велико было для ксендза искушение выйти на бой с язычником, хранителем усадебной могилы, но он сдержался.

— В основании всего вера, — продолжал ксендз, — но сегодня прихожане сошлись и для того, чтобы решать мирские дела. Одно из них тесно стоит к вере, принадлежит ей, как тело душе, это национальное дело; другое — хлеб насущный, земля, дома, достаток. — И, не беря в руки списков, поглядывая в зал и выбирая одного за другим колонистов, ксендз напомнил, что земельный агент мало заботился о будущем земледельцев, интересы Иллинойс Сентрал для него стояли выше фермерской нужды. — Генерал — человек щедрый, — сказал ксендз, — никто не заподозрит, что доллары фермеров застряли за подкладкой его сюртука, но компания требовала службы, и Турчин служил. Пусть убыток случился и в пять, и даже в три доллара, и эти деньги доставались по том, кровью; пусть ошибки малые, из них может проистечь большое бедствие, — купчую без достаточного поручительства можно по суду признать недействительной, и поляк лишится земли. Мы не хотим верить в банкротство пана Турчина, — заметил ксендз. — Радом привык видеть его в бодрости, но уже и газеты пишут о просроченных векселях. — Ксендз переходил от фермы к ферме и всюду находил изъян, прореху, возможную ошибку. С упреком отозвался о ветеранах войны, которым земля досталась даровая, немереная, вот они и держатся лесными князьками.

— Они платили за землю кровью, — заметил Турчин.

— Тем, кто отдали кровь, земля не нужна: их взял к себе бог.

— Или дьявол! — крикнул нотариус; он был нетрезв. — Таких ребят охотно прибирает дьявол.

— Что хорошо ветерану с ружьем в руках, — продолжал пан Теодор, — то не годится мирному поляку. Ему нужна честная ограда, чтобы земля верно переходила от отца к сыну. Отчего же так случилось, — спрашивал ксендз, — что и достойный человек потерпел неудачу? — Он скорбно оглядывал зал, ждал от людей ответа, не дождался и ответил сам: — Оттого, что Турчину чуждо польское дело. — Началась лучшая часть речи ксендза. О Турчине он вспоминал вскользь, намеком, чтобы не забывалось, что генерал — русский, но Польшу он знает, жил в Польше, правда, в русских гарнизонах, с цесаревичем Александром. Эту нитку он продергивал неприметно, он ткал на глазах прихожан национальное знамя, и слезы наворачивались не у одного фермера. И, видя прихожан в плену своего слова, пан Теодор заговорил о польском гнезде в Америке, о будущем благодатном штате, который даст пример, если не миру, то целой стране.

Ни слова, ни шепота в зале, когда он закончил и молитвенно закрыл глаза.

Едва пан Теодор отступил от кафедры, ослепленный огнем им же зажженного солнца, как все взгляды направились на Турчина. Немногие смотрели на него с надеждой. Иные — хмуро, будто впервые разглядели нас. Ян Козелек, хотя и одним глазом, так и прожигал неподвижную фигуру генерала.

— Думал ли кто из вас, что держит меня в Радоме? — спросил Турчин без вызова, дорожа достигнутой ксендзом тишиной. — Здесь сошлись не искатели легкого хлеба; насилие выгнало вас за океан, нужда вытолкнула из Чикаго и Детройта. А что держит в Радоме меня? — Прихожане молчали; Турчин и был для них Радомом, они получили его прежде земли, прежде купчих, разве задумываешься, почему над твоей нивой это, а не другое небо? — Костел? Я не стоял в нем на коленях, я помог вам сложить его стены и отошел. Земля? Скоро вы возьмете третий урожай, а я своей земли и не пахал. Доходы держат? Они могли, могли быть, Йозеф Крефта сделал бы здесь, как говорят янки, большие деньги, а я нищий. Вот и ваш пастырь объявил сейчас: пан Турчин банкрот! Вы-то знаете, на что ушли мои деньги, а пробсту и знать не надо; пусть думает, что у вас всегда был белый хлеб и мясо к обеду.

Слушая его домашний разговор, прихожане надеялись, что и Турчин хочет мира.

— Зачем же я здесь? Кризис миновал, компания строит дороги, кладет вторые пути, вот где мои деньги. А я бросил Чикаго, я с вами, — зачем? Вам об этом думать нечего, если забыто все, о чем мы с вами говорили; а можно ли не думать мне, при такой упрямой башке! — Улыбнувшись, он чуть склонил голову. — Уезжая из Радома, я не протяну к вам руки кредитора; на вас долга нет, нет бумаг, нет расписок. А что же есть? Да вот, привиделось мне братство. Не отдельное польское братство, не костельное братство, а братство в человечестве: перед ним никакие деньги не имеют цены…

— А с нами говоришь по-польски! — крикнул Козелек. — Ты ловец душ!

— Хочу, чтоб услышали меня, оттого и говорю на вашем славном языке. Мой друг, Авраам, простит, что я говорю непонятно, он знает, что на любом языке я скажу правду. — И Турчин объяснил Аврааму: — Я говорю по-польски, это хороший язык для правды.

— Лгут не слова, а мысли, генерал! — весело отозвался Авраам.

— Вы привыкли, что Джон Турчин хлопочет о ваших делах, а пани Надин врачует недуги; так человек привыкает к деревьям, которые дают ему тень, но при первой нужде валит их топором. Да, я русский, а на взгляд вашего пастыря, плохой русский. Не оттого, что служил в армии Паскевича или приехал в Варшаву со штабом русского корпуса, а единственно потому, что я не русским делом занят. Наступи я на Польшу в шестьдесят третьем с армией, я и тогда был бы для пана Теодора хорошим русским, врагом, однако же русским, при своем деле, при своей крови. Только она чего-то и стоит в глазах ксендза. Ему подавай отдельное польское графство. А ну как и ирландцы возьмут себе отдельную землю, их ведь миллионы; и немцы тоже; и что же, в республике, которая приняла нас, уже нет Америки, а одни лоскутья, гордые воеводства с честолюбцами на троне! Сегодня ксендз и Джошуа Форд нашли погрешности в наших купчих, а завтра они отыщут ошибку и в государственных границах. И тут не до мирового судьи, пушки рассудят: война! резня! Нет, я в этот рай не хочу.

— И я говорю — нет! — воскликнул Тадеуш. — Нет, лукавый пастырь!

В этот день ксендз показал свою силу; уверенный, что владеет сердцами прихожан, он смотрел на Драма с прощающей печалью.

— Пахарь, скажет вам пан Теодор, перед тем как бросить зерно в землю, отсеет не только плевелы. Отбери и хилое зерно, и чужое, не этой земли и не этого солнца семя, если хочешь хорошего урожая. И для зерна эти слова — истина. Но перелагать такие истины на людей — кощунство. Помните, я спросил у вас о ростовщике Крефте: хотите ли вы его? Вы сказали — он меняла, барышник, таких Иисус изгнал из храма. И я радовался, не оттого, что вы отвергли поляка; вы прогнали нечистоту. А чего хочет ваш ксендз, вы слышали; он говорил сегодня хорошо, вам теперь и выбрать одного из нас нетрудно. Только вот еще что: в этот год мне задавали много вопросов; по каждой купчей. Спрашивал ксендз, а больше нотариус, и я отвечал на все вопросы. Ведь правда, пан Теодор?

— Истинно так.

— И вы подтверждаете, Джошуа Форд?

— У вас — душа нараспашку, сюртук расстегнут и галстук набок, — развеселился нотариус.

— Турчина прозвали диким казаком, а он смиренно отвечал на вопросы. Пусть же и пан Теодор, взяв в судьи бога, ответит на три вопроса.

— Я готов, пан Турчин!

— «Католическая газета» далеко, в вашем Детройте, пан Теодор: кто сообщил им о моем банкротстве?

— Если я и молился о вашем благополучии, не могли же меня услышать в Детройте.

— Скажите правду, пан Теодор; правда облегчает душу.

Ксендз гордо сомкнул губы, отстраняясь от разговора.

— Я еще не банкрот, — сказал Турчин. — Правда, я просил отсрочить вексель, но и первый срок наступит через три дня.

— Пан Гирык! — голос Михальского дрожал. — Когда я уезжал в Детройт, вы передали со мной письма пробсту в костел св. Войцеха и ксендзу Винценту Барчинскому. Может, в тревоге за Радом вы написали им что-нибудь?

— Душа пастыря всегда в страхе за прихожан, — уклонился Гирык. — Детройтские ксендзы не понесут писем в газету. Я ручаюсь за них.

— Бог — порука пану Теодору, а он — детройтским попам! — весело заключил Турчин. — А кто передал мой вексель Джошуа Форду?

Ксендз обиделся, и многие в зале считали, что лучше бы задать этот вопрос нотариусу.

— Пан Теодор не знает, — сказал Турчин. — Жаль! А вы, почтенный Джошуа Форд?

— Еще бы мне не знать! Я посмотрю, как вы заиграете на своей скрипочке через три дня.

— Вот достойный человек, — поощрял его Турчин. — Кто вам передал вексель?

— Йозеф Крефта!

— Я ведь не у него брал взаймы.

— И этот человек совершил две сотни купчих! — поразился нотариус. — По-вашему, тот, кто ссудил вас деньгами, не может продать вексель? Это что же, у вас в России такие порядки?

— И у нас ростовщики — христопродавцы! — успокоил его Турчин. — И у нас векселя по рукам ходят. На том мир стоит.

— Вот Крефта и купил вексель. За кого Крефта возьмется, того он живым не выпустит.

У прихожан отлегло от сердца: ксендз остался в стороне.

— А теперь последнее, пан Теодор. Сколько акров земли вы купили у Крефты для себя? И почему не скажете людям: скоро и я пойду за плугом вместе с вами.

Земля, земля! Простая материя жизни, она более всего занимала умы фермеров. Они хотели знать, кто новый поселенец, сколько он купил земли и нет ли здесь опасности для них?

— Церковь не запрещает нам владеть землей.

— Но зачем тайком, пан Теодор?

— Я не успел оказать о покупке: прошло немного времени.

— Земля куплена в ноябре прошлого года.

Взгляды прихожан перебегали с одного на другого; слова Турчина ложились на чашу правды, пригибали ее книзу.

— Неужели и клочок земли можно поставить в упрек пастырю! — Выдержка покидала ксендза.

Турчин рассмеялся с душевным отдохновением. О покупке он узнал стороной, от чертежника, который снимал копию землемерной карты.

— Отныне ваш пробст первый шляхтич в Радоме — четыреста двадцать акров земли! Вот и берите одного из нас голыми руками: тут я, банкрот, а тут пан Теодор, и не один, а с Крефтой, с нотариусом, компания славная, они со всяким гешефтом управятся.

— Бисмарк! — послышался громовой голос Дудзика.

Это было едва ли не самое большое ругательство среди познанских и особенно силезских поляков. Мы смотрели, как прихожане двинулись к дверям, показав спину и ксендзу и Турчину, отворачиваясь от нечистоты, в которую их ввергли.

11

И город Солнца не встал на месте лесных порубок. Когда отцы францисканцы, Леон Брандыс и Дезидериус Лисс, привезли в Радом церковные колокола, они в три тона славили не коммуну, не общежитие справедливости, а разбитые телегами деревенские улицы, паровую мельницу Крефты, новую кирпичную плебанию, дубовые ставни на окнах и карточные — столы в заведении Миндака.

Ксендз не собрал и трети подписей. Прихожане склонились к Турчину; на обоих листах под его именем потянулись столбцы имен. Ксендз пробрался на крыльцо, к Аврааму и Тадеушу, устрашая прихожан суровым взглядом. Убедившись, что приход склонился к генералу, ксендз закричал об измене вере, о слепых кротах, которых судьба напрасно вывела на свет божий, и о том, что радомцы — развращенная чернь, готовая побить камнями своего пророка. «Hejže на Soplice! Hejže на Soplice!» — выкликал он в ярости, вспоминая преданного толпой шляхтича из поэмы Мицкевича. Пан Теодор покинул Радом и лоно польской церкви. Матильда увезла его в штат Висконсин, в поселок с немецким именем Берлин, а в конце лета они вернулись в нашу округу, на свою ферму, в 14 милях к северо-востоку от Радома. Здесь он жил в дружбе с немецкими католиками. Честолюбие снедало его, болезнь валила с ног; осенью 1878 года он умер, не дожив до 42 лет. Матильда не отдала его тела попам из Эшли, в ней проснулась упрямая жена капрала прусской армии. Она положила пана Теодора в дубовый гроб, на телеге привезла его в наш костел и похоронила на радомском кладбище. Ксендзом в Радоме был тогда ее соплеменник, немец, плохо говоривший по-польски, отец-францисканец Марек Танел; он и положил начало господству ордена францисканцев в нашем приходе.

Ксендз Гирык ушел, остался Турчин. Мы в срок выкупили у Джошуа Форда вексель: деньги собрал Тадеуш. Авраам уехал с легким сердцем: генерал позволил ему зажечь выкупленный вексель и от этого огня раскурить трубку.

Что ж, победило безверие Турчина?

Нет. Рядом с костельным братством св. Михаила-архангела и сестрами Божьей матери св. Четок возникли и другие братства — св. Франциска и св. Казимира; к костелу пристроили колокольню, и звон поплыл над окрестными лесами.

Значит, победили ксендз и епархия?

Нет, веры в Радоме не прибавилось. Пан Теодор проиграл, но и победы Турчина не случилось. С толковища мы вернулись домой радостные, а назавтра, озираясь, не находили ни захваченных орудий, ни отвоеванной земли под ногами. Пустыня… Не устрашились ли прихожане божьей кары, предав пастыря и увидев на повозке Миндака баулы и чемоданы ксендза, вместо пивных бочек, кулей и ящиков? Нет, страха не было. Колонисты жили, радовались субботнему вечеру, чтобы выпить кружку пива у Миндака, выкурить сигару, потолковать о старом своем воеводстве, о нескольких долларах, отправленных за океан родне, о том, настоящие ли поляки кашубы, и непременно о проклятом Бисмарке. Они жили, как и предсказывали Фергус и его наборщик Чарлз, своими заботами, равнодушные и к закушенным до крови губам пана Теодора, и к го рним вершинам социалиста Турчина. Они отдали ему свой голос и малые гроши на выкуп векселя, можно ли было ждать от них большей жертвы!

Победив ксендза в турнире чести, мы все же очнулись поутру на пепелище духа. Общежитие справедливости ускользнуло, растаяло, как туман этого теплого апрельского утра, оставив на ищущих ладонях влагу без запаха и цвета. Радом жил, по округе с рассвета перекликались петухи, в лесу перезванивались надетые на коров колокольцы, в положенный час плыл окрест густой, в три тона, колокольный звон. «Век идет мимо! — сказал мне Турчин, когда мы проводили к поезду Авраама и Тадеуш Драм сообщил, что школьные попечители из Эшли требуют не привозить в школу анатомическую модель. — Век идет мимо, — повторил Турчин, — а на подошвах, как прах, как кладбищенская глина, вязнет проклятый прошлый век. Мы не достигли здесь и того, что было в полку. А ведь было, было!» Я остановила его на Варшавской улице, сняла с него шляпу, зная, что нас видят и прохожие, ладонью провела по его похолодевшему лбу, по щеке, от виска к подбородку, и засмеялась смехом, в котором была и беспечная нежность, и любовь, и вся неразделимость наших прошлых и будущих лет. «Почему у меня никогда не было чувства быстротекущей жизни? — спросил он. — Будто прожито несколько жизней, и всякая прошла не вдруг, всякая — плотная, долгая. И ты это чувствуешь?» Я не могла солгать и покачала головой. «Как же так? — недоумевал он. — Отчего же у тебя одна жизнь, а у меня несколько?» — допытывался он. «Все, что пережито мною от Карпат до уехавшего только что Авраама, — это ты. Случалось, и я жила минутой, а все равно в сердце — ты. В тебе-то и лежит моя одна жизнь, сколько бы ей ни длиться, одна и одна. Я твоя крепостная, Ваня, — снова смеялась я. — Александр отпустил крепостных на Руси, а до меня ему, через океан, руки коротки, я и осталась крепостной девкой, Надейкой Турчаниновой…»

12

Как жить?

Мы нищие: Турчин не стал кланяться Хэнсому, кассы Иллинойс Сентрал захлопнулись. Радом опустился для нас до обыденности, до случайного жилища. Всякое бывало — крайняя нужда, сюжеты, унижающие республику, только не его; никогда, ни на час не потерял он своей независимости. Вы теперь многое знаете, оглянитесь и подумайте: можно ли было нас запугать и чем? Потерями, которые превзошли бы прошлые потери? Их не изобрели ни люди, ни бог. Страхом? Убивающим огнем? Все было, все, кроме бесчестия. Потеряв родину ради великого идеала и закалив сердце му кой целой жизни, можно ли устрашиться потерей денег или дома? Чикаго сделался вторым городом Западного полушария, по новым улицам, в каменных берегах бурлил поток деловых людей и работников. Всюду находились и ветераны войны, почитатели Турчина, однако город не принадлежал им. Чикаго жил не памятью, а настоящим днем. Что он мог дать нам теперь: службу в Иллинойс Сентрал? Домогательство пенсии у забывчивого конгресса, денег, без которых в большом городе не прожить? Медленный переход в сословие чикагских бедняков?

«О вас до сих пор помнят рабочие железнодорожной компании, — призывал Фергус Турчина. — Вы находили с ними свой язык». — «Я работал вместе с ними, старался, чтобы их не обкрадывала администрация: вот и весь мой язык». — «Ничего другого и не надо; только поддержать их борьбу. А вы и писать можете, писать о рабочем вопросе…» Фергус стал хвалить военные памфлеты Турчина, сказал, что помнит их. «То, что вы говорите, свидетельствует мою правоту: каждый должен делать свое. Я решился писать только свое, то, что я знаю, что и есть моя жизнь. Такое мое перо: чужого оно не напишет; сколько ни макай его в чернильницу, а вытащу я его сухим».

Легко сказано: писать! Нужны старые бумаги, рапорты командиров обеих сторон, писанные тотчас же после боя, с жарким еще пульсом, нужны диспозиции и военные карты, отчеты квартирмейстеров и приказы начальствующих лиц. Не спор с Бюэллом водил пером Турчина; республика и новорожденная нация должны были узнать себя, смотрясь в зеркало его книг. Но как писать, не имея своего хлеба? Иные делают свои писания средством к жизни; но этой радости и облегчения мы не имели никогда. Исписанные листы не кормили; как птенцы в гнезде, они сами открывали голодные клювы.

Вот мы и сделались фермерами, а неторгующий фермер — страдалец, распятый на кресте своих нужд. На ферме не вырастут ботинки, платье, соль и сахар, керосин, дести бумаги, железные перья и табак. Иногда Турчин ездил в Чикаго с лекциями о былых сражениях, особенно памятных для Иллинойса. Лекции он читал в Панораме битвы на Миссионерском хребте и в старом концертном зале, на углу Стейт-стрит и Рэндолф-стрит, где теперь универсальный магазин Маршалла Филда. На трибуне Турчин забывал все, как ребенок, как простодушный новосел Канзаса или Юты. Он переживал все сызнова, снова вел бригаду на штурм Миссионерского хребта и, достигнув вершины, утирал пот со лба и улыбался генералу Уиллету, который, догнав Турчина, поздравлял его с успехом. Помню, как это случилось на первой лекции. «Как раз в этот момент, — сказал Турчин, — жаркая схватка разгорелась слева от меня, и я извинился: „Черт побери, Уиллет, я должен идти к моей бригаде!“» Сказано — сделано: Турчин сверкнул глазами, повернулся, бросился влево и едва не упал с подмостков. Он не чувствовал, что находится в Чикаго, что читает лекцию, а не преследует армию генерала Брэгга, отступающего к старому Чикамогскому полю.

Лекции давали крохи: на билеты до Вашингтона и обратно. Пока ведомство военных архивов возглавлял достойный офицер, полковник Роберт Н. Скотт, Турчин мог получать копии официальных бумаг. Уходят годы, и о войне пишут все больше книжные люди, нанятые перья или желчные честолюбцы: они находят отраду, переставляя оловянных солдатиков, перекатывая игрушечные пушки по страницам книг. Турчин искал истины и скоро стал редким знатоком предмета. Все чаще приходили письма из Чикаго, из Спрингфилда, из Филадельфии и Вашингтона, их авторы у Турчина искали подробностей, верной оценки событий, сверяли цифры потерь или число пленных. «Почему генерал сам за письмами не ходит?» — допытывался почтмейстер у Миши Флориха, который бегал за нашей почтой. «Пан генерал пишет», — важничал Миша. «А госпожа Турчина?» Этот вопрос затруднял мальчика, он старался вспомнить, чем занята я. «Пани генеральша корову доит…» Так мы и жили в представлении тех, кто знает, как тяжко пахать землю и убирать хлеба. «Чикамога» подходила к концу, «Миссионер-ридж» возвышался бумажными холмами на всех столах, когда умер Роберт Н. Скотт, а после его похорон Турчина не допустили в архив. Бригадный генерал, однорукий, в железных очках и черных одеждах, — новый начальник архивов — отстранил Турчина от бумаг. Турчин пошел на него грудью, сжав кулаки; но эти люди, без своей страсти, не стесняются и чужой. Он слишком долго ждал места и, получив наконец образцовое кладбище бумаг, не хотел допускать туда живых. «Я знаю там каждый шкаф, любую папку…» — сердился Турчин. «Покойный Скотт многим позволял рыться в бумагах». — «Они для того и собраны здесь». — «Еще не время. Многие хотят опереть свое честолюбие на мои бумаги, я этого не позволю». — «С каких это пор они ваши, мистер Все-себе-заберу?» — «Мое имя… — и он с громкой скукой объявил свое полное имя, звание и военные заслуги. — Одно мое имя дает это право». Казалось, он просто стар, туп и скучен. Но мы узнали, что в архив получили доступ другие, они свободно входили туда, а перед Турчиным вставал разбитной сержант, требовал разрешения от военного департамента. «Мистер Турчин, — сказал однорукий, когда Турчин снова появился в его кабинете, — мне сказали, что вы не получаете военной пенсии?» — «Пусть ее получают калеки или богатые бездельники; я кормлюсь своими руками». Тусклые, близко сидящие над костистым носом глаза зажглись наконец чувством — увы, ненавидящим. «Но военный департамент и конгресс отказали вам в пенсии?» — «Я не доставлял им удовольствия и не просил о ней». — «А все оттого, говорят, что ваше генеральство сомнительно. Будто вы обязаны генеральским патентом протекции… Покойный президент пошутил, а когда хватился, вы были уже где-то в армии, и не до вас было». Турчин подскочил к нему, и однорукий встал: мертвое сукно, унылые, аккуратные швы, два ряда пуговиц, скука смертная, все как на покойнике, высушенном и поставленном, как анатомическая модель Драма! Турчин отступил назад и сказал сквозь зубы: «Я бы вызвал вас, генерал, и убил бы, только сомневаюсь, хорошо ли вы стреляете левой рукой? Молчите! Настоящих генералов делает война, а не министры и президенты: они только писаря у войны, — загремел Турчин. — Я буду в архиве, хотя бы для того, чтобы вы не сожгли бумаг Севера! Я буду в архиве, а вы — берегитесь!»

Турчин писал в военный департамент и Улиссу Гранту и добился доступа в архив. При Скотте он входил сюда, как в свой дом, теперь брел по коридорам и комнатам, как по чужой крепости, по траншее, где еще засел невыбитый противник. Испрошенные папки странным образом исчезали, их не находили на месте, — оказывается, кто-то попросил эти бумаги прежде Турчина или в деле замечена порча нумерованного листа, и оно отправлено в переписку, на подклейку и ремонт. Турчину отвечали, что такие-то и такие-то дела отосланы в военный департамент.

Можно было подумать, что архивные папки фургонами доставляются начальству, а ведь порядок требовал, чтобы даже и военный министр сам являлся в архив.

13

И Турчин решился посетить важную персону. Я не пишу, кто этот человек; республика обязана ему, он и не весь плох. Это не Джемс Гарфилд, но человек, который тоже знал, каков Турчин на войне.

Турчин явился к нему 4 июля, в праздник независимости Америки, в темной альпаковой тройке, со скрипкой под рукой, — хозяин оказался дома и сразу же вышел в гостиную. Америка хорошо знала это лицо в обрамлении жесткого волоса, напоминающего колючее остье морского зверя, его губы, сложенные на всех портретах властно и непримиримо, сердитый и без жалости взгляд из-под бровей. Когда Турчин заговорил, не сняв надвинутой шляпы, генерал узнал его, но вида не подал: «Мне доложили, что пришел музыкант-итальянец, а вы американец?» — «У меня итальянская скрипка, а во всяком деле инструмент важнее человека…» Он открыл футляр, показал темное дерево скрипки Гаспаро да Сало . «Я стар, а эта скрипка старше меня на целых двести лет», — «Вы хотите продать ее?» Турчин обнажил седеющую голову. «За целую жизнь я не продал ничего, а когда покупал, то непременно в убыток». — «А я, признаться, и не купил бы ее, и в подарок не взял бы». Турчин давал ему, на выбор, возможность узнать своего офицера или играть спектакль, он и выбрал второе. «Но вы хотели итальянца-музыканта и вышли к нему». — «Это долг гостеприимства, тем более в такой день, как сегодня, — ответил генерал. — Вообще-то я охотнее обошелся бы без иностранцев; в армии это знали». — «Говорят, вы, как никто другой, обязаны черным!» — возразил Турчин. «Это сильно преувеличено, их еще на плантациях научили исправно делать дело, только и всего». — «Теперь, кажется, наша армия снова чистая?» — спросил Турчин. «Да, мы ни в ком особенно не нуждаемся…» Уже и генерал вошел в злую игру. «В мирное время, — сказал Турчин, — можно оставить в армии одни барабаны, кивера и адъютантов, но, не дай бог, война, и куда там следить за кровью», — «Если вы не продаете скрипку, — сухо сказал генерал, — тогда с чем же вы пришли?» — «Я мог бы обучать музыке ваших детей». Генерал рассмеялся: «Они выросли». — «Я обучил бы внуков: всякому времени нужна честная музыка!» — «Сдается мне, что скрипка не американский инструмент», — с раздражением сказал генерал. «Верно, уступим ее итальянцам; французам — гильотину, себе возьмем барабан и чековую книжку. А вы послушайте, как скрипка говорит голосом нашей республики!»

Борода уже прижала скрипку, полная рука согнулась в кисти, смычок скользнул по струнам и без приготовления извлек из скрипки музыку черных. Играя без нот, Турчин опускал веки, ничего не видел и не слышал ничего, кроме музыки. На этот раз он очнулся оттого, что кто-то задержал его локоть. Турчин открыл глаза, — седой, краснолицый старик протягивал ему шляпу с пятидолларовой банкнотой на донышке, генерала в гостиной не было. «Вот, извольте, — завистливо сказал старик и театрально шепнул: — Мой бог! Иван Васильевич! Что это вы?..» Старые глаза слезились, дряблые веки быстро краснели; Сабуров говорил шепотом и по-французски, опасливо прикусывал губу, когда вырывалось русское слово. Дряхлость подступила к нему; когда Турчин вытряхнул банкноту на ковер и Сабуров нагнулся за ней, его рука дрожала. «Узнаю русскую душу и радуюсь, как брату… Я этой тюрьмой сыт по горло, а что поделаешь, — говорил он быстро, идя за Турчиным, успевая закрывать двери. — Бегут из крепостей, из железных решеток, я и сам в душе Монте-Кристо, а как убежать от сытости, от атласного плена…» — «Я отвык от французского, Сабуров!» — громко сказал Турчин. «Вы меня без куска хлеба оставите! Я здесь француз, другой я им не нужен; француз и даже не Сабуров». Бессмертная натура, ящерица, меняющая окраску, он уже и сам верил, что — француз, натуральный француз. «Вы что же у него — дворецкий? Лакей?» — «Вы-то зачем топчете?! Я человек образованный, я Сорбонну прошел и иные другие курсы… — Солгав о Сорбонне, он и этому верил. — Я — гувернер! Гувернер-с!» Они приближались к воротам усадьбы. Сабуров смелел, говорил развязнее: «Я здесь не слуга-с, я член семьи; вспомните, как прежде бывало в России, гувернер-француз! Теперь эти хамы нашу моду приняли, — пусть и получают француза!» — Он рассмеялся. «Отчего же вы генерала себе не попросили? — спросил Турчин. — Этот человек как турецкий паша, он все может, а вы так много сделали для нашей армии…» Сабуров заслонил кованую, с железной листвою, калитку. «Кто старое помянет, тому глаз вон! Я увидел вас и обмер: спрятался за портьерой, а вы, душенька моя, на скрипочке. Возьмите деньги!» — «Это лакейские деньги, они к лакею в карман и попали!» — «Истинно так, — заулыбался Сабуров. — Гувернер-с — тот же лакей. — Он все еще придерживал калитку рукой. — Зачем генерала не попросил, спрашиваете? В войну генералом страшно, убьют, а за что? Случись мне умереть на Кавказе, извольте, все понимаю, за царя и отечество, а здесь? У них и на знамени-то по-латыни писано: „Е Pluribus Unum“ — из многих одно, — у древних взяли, своих слов не придумали: республика торгашей!» — «Думаете угодить мне руганью, Сабуров? Это моя республика, и считайте, что я дал вам пощечину! В натуре не могу, чтобы не испортить вас к уроку французского». — «От родной руки, господи, я и пощечину снесу!» — «Как же вы не боитесь, что вас увидят в окно; стоите, болтаете со мной?» — «Генерал знает, что я долго жил в Италии, — стоял под пулями рядом с Гарибальди…» — «Это ложь! — закричал Турчин. — Вы имени Гарибальди не смеете произносить!» — «Ложь! Ложь! — быстро согласился Сабуров. — А что не ложь? У меня зуб шатается, — сказал он плаксиво, не сразу попадая прыгающим пальцем в рот. — Какой ни торкни — шатается, но один — особенно. Хорошо ли при таких зубах генерала просить? Генералу форма нужна, генерал уж если сведет челюсти, так извольте, грецкий орех пополам…» — Турчин отстранил старика и толкнул калитку. «Одно слово! — взмолился Сабуров. — Мне бы в Россию… Дадут мне место? Оценят ли дома? Хоть развалиной, а вернуться… Ах, господи, ведь и в развалинах своя красота, и они украшают землю…» Турчин остановился. «Хотите правды? Тогда слушайте: вы не развалина, вы — труп. Труп прокаженного из тех, что сваливают в ямы, на поленья, льют смолу и жгут, жгут, жгут!» — «А вы кто такой, любезный, — сорвался и Сабуров и визжал вдогонку, рискуя местом: — Фальшивомонетчик! Головорез! И ты подохнешь, уж ты-то не нужен ни тут, ни там!..»

«Зачем ты к генералу пошел со скрипкой?» — спросила я, выслушав рассказ, и Турчин ответил легко: «Он всегда не любил меня. Улисс Грант уважал, а этот не любил. Там Турчина не было: музыкант приходил наниматься… Он ведь яростный человек, мне этого и надо было; скажи он мне что-нибудь недоброе, и я отвесил бы ему красного товара. А он вильнул, вильнул, это ли не славно!» Бедный Ваня! Это я пишу сейчас, оставив его в Маунд-Сити дожидаться меня: бедный Ваня! Как трудно жить открытому, всегда отдавать другому первый выстрел, надевать в бой не кольчугу, а тонкую, белую сорочку честности. Бедный Ваня! — говорю я теперь, когда он не слышит меня, но и теперь спешу прибавить следом: хороший, лучший из всех, кого видели мои глаза, мудрый сумасброд, самый счастливый из всех несчастливцев века…

«Проклятия Сабурова, — продолжал он, — не конец моего вашингтонского дня. Вопли старика не пачкали меня; не Сабурову стоять между нами и Россией. Помнишь, Герцен сказал мне: „Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу“. Правда, правда, но не вся; взяв право сражаться за чужую свободу, мы еще и горько страдаем своей покинутой землей. И я захотел утишить сердце, найти своих товарищей по бригаде и с билетом в кармане отправился по незнакомым, новым улицам в сторону верфей, к дому, где жил Барни О’Маллен. Я узнал его жену, она — не сразу. Взрослая их дочь крикнула из комнаты адрес салуна, где можно искать отца. Я напомнил, что в вечер, когда убили Линкольна, я оставил для Барни книгу; могу ли я получить ее обратно? О чем-то они совещались, ссорились, потом мать вынесла завернутую в бумагу книжку. „Я вас узнала, вы были с красивой дамой“. — „Это моя жена, — сказал я, — она жива и так же хороша, как прежде“. — „У вас в руках скрипка, — вздохнула бедная женщина, — значит, вы и без ружейной пальбы можете прокормить жену“».

14

В салуне ирландца не оказалось; там дали адрес пивного зала, куда Барни отправился с хмельной ватагой. Темнело, небо над столицей загоралось то тут, то там огнями, будто не сотню лет назад, а только что страна сбросила иго британца. Турчин нашел Барни в компании двух пушкарей из полка Геккера, бывшего денщика генерала Бэйрда и матроса с «Монитора», — он стоял на подаче ядер, когда «Монитор» перестреливался с «Меримаком». Был там и старик с зобом индюка и глазами навыкате; он клялся, что последним вышел из форта Самтер, когда майор Андерсен пригрозил ему пистолетом; что знамя форта вынес не Андерсен в чемодане, а он — на груди, под мундиром. «Эйби не решился поддержать наш форт, — плакался старик, — прислать десять кораблей с ядрами, с мукой и беконом; Эйби все еще мазал проклятым южанам задницу салом, вот мы и проиграли войну». Сдачу форта старик принимал как окончательное поражение в войне; победы четырех лет не утишили его горя.

Турчин ожил, он сидел за столом с друзьями. Перед ним стоял высокий стакан пива, пена осела, он не брал стакана в руки, и это забавляло ветеранов больше, чем то, что незнакомый толстый человек в черном костюме — генерал, да еще из России. Подошел хозяин пивного зала, сменил нетронутый стакан новым, с шапкой пены. «Сделайте одолжение, — попросил он, — пригубите. Это хорошее пиво, я поставщик Белого дома, его там и дамы пьют». При слове «дамы» Барни сорвало со стула, он крикнул, что требует выпить за мать-исповедницу, за мадам, а кто откажется, пусть выйдет с ним за дверь и они там потолкуют. Тогда и Турчин обмакнул усы в пиво, открыл футляр скрипки, поднял инструмент и сказал: «Вот мое вино, ребята; старое, выдержанное, такого и в княжеских подвалах нет». Прежде чем заиграть, он показал Барни свою книгу, она лежала в скрипичном футляре: «Я забрал ее, Барни». — «И ладно; я, правда, не успел заглянуть в нее», — «Это за четверть-то века, Барни!» — «Все дела, генерал, дела; ах, как много дел у нищего бездельника».

Толпа шумела, не все хотели слушать; скрипичный голос резкий, он не оставляет душу спокойной. Но, начав играть, Турчин ничего вокруг себя не слышал; и в зале стихало. Прибывали люди, шли и с улицы, и от кухни, в задних дверях толпилась семья немца: дочери, зятья, дети, — в этот вечер и им вышло помилование от ранней постели. Турчин не мог твердо сказать мне, что он играл в этот вечер. Начал с Алара, но коротко, чтобы скрипка заявила о себе, и тут же зазвучала не чья-то музыка, не памятные ему ноты, а то, что было и оставалось его жизнью: рыдающая мадьярская песня, и полонез, перебивающий слезы мадьяр, и голос донской степи, а потом все ближе и ближе, по крутизне его жизни, к «Джону Брауну», к «Америке» — этому второму гимну республики, — к бивачным песням и бередящим душу псалмам.

Сколько раз потом старик с одутловатым лицом чуть покачивался перед людьми в салуне или в тех же пивных залах немцев; сколько раз его встречала равнодушная толпа и требовала своей музыки, — и он уступал, хитрил, уступал для вида, чтоб ухо человека не все закрылось перед его скрипкой. Играл что-нибудь увеселительное или сентиментальное, и вот уже тонкая струна, ничтожный волос, держит их арканом, и он принимается за свое, и смеется над ними, принуждает слушать то, чего они, по обыкновению, не слушают.

Но в тот вечер, 4 июля, его окружали друзья. Когда он опустил смычок и поднял лицо от скрипки, раздались овации. Немец-трактирщик пробрался к нему, бросил два доллара на стол и сказал: «Ребята шутят, зовут вас генералом, а вы — музыкант…» — «Это не шутка: я бригадный генерал»; — «Жаль! — Немец потянулся за серебряными монетами. — Я хотел пригласить вас играть у меня». Турчин опередил его и взял монеты. «Это достойная для меня плата, — сказал он. — Сегодня я играл в одном доме небольшую пиесу, всего две минуты, и мне за них отвалили пять долларов. Я подарил их лакею, а эти возьму».

15

Теперь Вы знаете, как скрипка стала кормить Турчина. Не день и не месяц, а десять лет, пока пальцев хватало и на смычок, и на перо. Когда же пришлось выбирать, он выбрал нужду и перо.

Вышла «Чикамога». Из типографии приносят книгу, и кажется, что держишь в руках снаряд, который облетит — и не раз — вокруг земли, заставит толпы поднять головы от грязи, шевельнет всякий колокол на колокольне, отзовется едва ли не в каждом доме. Но это — судьба немногих книг, и счастлив не только создатель ее — он почти бог, — но и тот, кто прочтет.

Свершилось — вышла «Чикамога»! Фергус написал в предисловии, что ее автор, генерал Турчин, принадлежит к числу наиболее широко образованных военных в нашей стране, что книга, в которой он описывает одно из самых достопамятных и важных сражений нашей последней войны, должна обратить на себя внимание всех просвещенных людей. Увы, просвещенные люди шли своей дорогой, а автор «Чикамоги» кормился музыкой. Его звали в лучшие залы Бостона и Филадельфии, не говоря о Чикаго, — он отказывался, и скоро импресарио оставил оригинала в покое, зачислив его по разряду трактирных музыкантов. Он не страшился концертных огней; фраков, вечерних туалетов, поутру доставленных из Парижа, не боялся сфальшивить, играя и виртуозную пиесу. Причина была другая: мы навсегда выбрали свою публику. Все то в республике, что внешностью и сутью тянулось к монархической Европе, к дворянству, пусть и плебейскому, чековому дворянству, мы навсегда выбросили из своего обихода.

Я пишу — мы, имея на то право. Мы были одна жизнь, и ездили вместе, и там, где находили хотя бы и разбитое трактирными руками фортепьяно, я садилась за клавиши и вторила импровизациям Турчина. Если вас покоробит такой дуэт: генерал со скрипкой и княжна Львова у немытых клавиш, пеняйте на себя — жизнь научила нас смеяться в лицо нуворишу, и не бояться никакого труда. Из поездок мы привозили немного денег и тратили с осмотрительностью, чтобы интерес живота не отвлек нас от работы. В лучшие дни я подавала на стол хлеб и масло, бекон, бобы и кофе; но мы без сожаления переходили от хорошего хлеба к хлебу с отрубями, от сахара — к дешевой патоке, от кофе или чая — к кипятку. Выгнать нас из радомского гнезда на заработки мог только полный голод. И тогда мы шли к вокзалу, в лучшем платье, неся скрипку и легкий саквояж, шли через поселок, рука об руку, и радомцы верили, что мы отправляемся к кому-то в гости, прискучив деревенской жизнью. Наружно все держалось благополучно. Я, как и прежде, получала газету «Революшн», теперь бесплатно; добрая госпожа Стэнтон, издательница газеты, не мне одной посылала ее от своих щедрот. Мы удалялись из Радома веселые, будто в заговоре, легкие от скрытого голода, а возвращались с покупками, случалось, что Турчин мог и угостить встречного сигаретой виргинского табака. Даже и Тадеуш Драм не знал, когда у нас кончалось мясо, когда мы переходили на хлеб с бобами, а потом и на один хлеб с горячей радомской водицей.

Вы спросите, отчего же радомцы не приходили к нам на помощь? Они задолжали Турчину и помнили об этом; бедняк держит в голове даже и малые долги. Я их не виню: дорогу им преградил сам Турчин. Шли годы, и ложь ксендза о генерале, живущем подаяниями благотворительности, не умерла, она повторяется и теперь. Я не успела похоронить Турчина, как прочла и о себе в «Чикаго рекорд», что живу фактически только на благотворительные средства. Вскоре после отъезда из Радома пана Теодора Турчин прочел те же слова о себе, и не в «Католической газете», а в серьезной, в «Сент-Луис диспатч». Вы узнали Турчина и можете себе представить, как он встретил своих должников, явившихся к нам с долларами. Ничто не помогало, ни мольбы Христины Ковальской, ни ругань Дудзика, ни уговоры Михальского. Кто-то прислал 15 долларов по почте, Турчин отказался получить, назвав их ловушкой, нечистыми деньгами. Судите нас житейским, скорым судом; он не разбудит сердце запоздалым сожалением; мы сами выбрали свою жизнь, пусть и другие, совестливые люди, постараются нас понять. Исключений не было ни для богатой Элизабет Говард, ни для щедрого Джонстона, ни для Фергусов, ни для Тадеуша Драма; и вот что я Вам скажу, а Вы постарайтесь сдержать улыбку, — деньги, сословия разделяли этих хороших людей, а мы, когда им случалось бывать с нами, уравнивали и делали возможным их братство. Разве это не лучше хорошего ломтя бекона или праздничной индейки!

Вы видели Драма на похоронах. Он умеет носить свое единственное платье, умеет беречь его, но он такой же бедняк, как и мы. Вот как это случилось: запомните и это, — быть может, через его поступок Вы лучше поймете и нас. В 75 лет Турчин потребовал пенсии; он писал, что рассчитывал отправиться к праотцам прежде, чем ему откажут силы, но судьба сыграла с ним злую шутку, а отец с матерью, не зная бережливой экономности республики, снабдили его слишком крепким сердцем. Просьбу Турчина отклонили. Только два года спустя, благодаря настояниям двух сенаторов, конгресс принял частное постановление о выплате Турчину пенсии в 50 долларов. Это было при Вас, Вы знаете, что конгресс имел у генерала не больше успеха, чем Ковальская или Мацей Дудзик. Но когда конгресс отвернулся от Турчина, Тадеуш Драм бросил им в лицо и свою пенсию, написав, что отказывается брать ее от тех, кто оттолкнул 75-летнего героя войны. Ум практический, обыденный осудит и его, посоветует лучше поделить свою пенсию на двоих, сохранить не роскошь, а хлеб, — но не таким ли мужеством держится мир!

Быть может, и Вы подумаете: как нескладно прошла их жизнь. Тогда и Вы не поняли нашего существования, и Турчин ошибся в Вас. Мы сами сложили свою жизнь, и не только в молодости, когда это под силу многим, но и взяв в руки палку для облегчения ходьбы.

Теперь, по смерти Турчина, отказано в пенсии и мне. Уже признана моя война, никто не корит меня за лекарскую помощь раненым. Отчего же не дать такой славной героине что-то на пропитание? А вот отчего: слушайте, человек нового столетия, голос прошлого века. Мне нельзя дать денег, это оскорбит нравственность республики: ведь г-жа Турчина перед богом не жена генерала, мою просьбу отвергли, не признав нашего брака в России. Вот как славно вышло! Оказывается, мы живы, жива и та наша далекая русская дерзость, мирской гражданский брак без повенчания. Я и сейчас, в мыслях, готова упасть перед несчастным отцом, обнять его колени, сказать, что и сама страдала, разрывая ему сердце, но пусть простит меня из могилы, жертва была не напрасная, если она привела в ярость и православного флигель-адъютанта князя Львова, и ксендза пана Теодора, и тартюфов нашей республики. Как хорошо сознание, что ты для них не мертв, а все еще противник, пусть и издыхающий, — ведь они больше боятся мертвого льва, чем живой собаки.

16

Вот и окончен сюжет, не жизнь, а то, что подвластно словам. Я не сказала об одном: когда Турчину отказали в пенсии, я решилась снять с него хотя бы заботу обо мне. Из немногого, что составляло нашу жизнь, остались только любовь и книга, которую довершал Турчин. Я имею в виду не описание битвы за Миссионер-ридж, — эта книга была готова, слогом и страстью она превосходила «Чикамогу», была вполовину меньше, ей недоставало только карт и указателя имен. Турчин отодвинул на время «Миссионер-ридж» и отдался большому труду, полному очерку войны за свободу. Я решила, что наш союз, выдержав полвека, перенесет и разлуку, и уехала налегке, будто бы в гости к Элизабет Говард, но гаванью моей стала богадельня, — пусть Вас не устрашит это слово! — богадельня, тайком устроенная мне госпожой Кларой Бартон, дамой-благотворительницей, звезда которой взошла еще во время войны, в управлении больницами. Я понимала, что Турчин напишет г-же Говард и, не получив ответа, бросится на поиски, и я писала ему всякий день, устраивала так, что письма мои приходили из разных городов. Я уверяла, что попала в немыслимый светский водоворот, что меня наперебой зовут к себе старые подруги по Филадельфии, по фельдшерской школе, и добрые знакомые Виктории Вудхол, и свояченица Люси Стоун, и даже издательница «Революшн» госпожа Стэнтон. Мои частые переезды освобождали Турчина от писем ко мне; в своих же я радовалась, что он всякую минуту может отдать работе, не растрачиваясь даже и на короткие строки письма. И все это время я жила в устроенной казарме, выслушивая наставления сотрудницы мисс Адамс, что богатым так же нужны бедные, как бедным — богатые, что она соединит нас в одну семью, как соединил людей господь, — а в благодарность за ее деяния мэрия приставила к заведению специального полисмена, стража порядка и закона.

Много сгорело в огне, разведенном Турчиным весною этого года, сгорели и мои письма, числом около ста, по письму в каждый из тех дней, что я провела в благопристойной тюрьме, основанной по методе мисс Адамс, пока туда не ворвался Турчин и не увел меня за руку, как девчонку. Я сожалею, что этих писем нет, а между тем что они? Каждое из них — страничка воображаемой жизни, наброски щедрых домов, новый ландшафт, доброта и остроумие моих воображаемых хозяек и страничка моих признаний, любви, благодарности человеку, подарившему мне свою жизнь. Я писала всякий день, и протянись мое добровольное изгнание на годы, мне и тогда не прискучило бы писать ему. Быть может, Вы и тут усмехнетесь или поморщитесь, сопоставив такое признание с образом стариков; Ваша воля, я предварила Вас, что отношения мои с бумагой — коротки, я ей не лгу. Если же Вы усмехнетесь на весь минувший век, находя его сентиментальным, — я отвечу, что благословляю этот век, как век разведчиков свободы и великой веры. И повторю то, что однажды написала Герцену в Лондон: свобода на деле — великое счастье!

О книгах Турчина писать не стану. Что уцелело — уцелело, а что предано огню, ушло навсегда. Я все — еще разбираю бумаги и вновь поражаюсь силе его мысли. Жалости не признаю, и просила передать этот пакет к трапу парохода, чтобы у Вас не родилось искушение жалости и щедрой русской благотворительности. Нужда помогает работать, — что удалось спасти, я успею разобрать, а больше мне не надо, других дел у меня нет, кроме тех, что невыполнимы, — поклониться могилам моего отца и стариков Ивана Васильевича. Я ведь скоро буду к нему, да — к нему, хотя и знаю, что там темнота и нет другой жизни, и все же к нему, чтобы сравняться с ним в смерти, как равными были мы при жизни.

За американские полвека мы сложили себе образ эмигрантского корабля. Не того, что пересекает Атланти к, а другого, под белой парусиной, с падающей от изнурения упряжкой. В нем старики и дети, женщины на сносях, в нем все, как и на ковчеге, имя которому — Земля, человечество. И когда валит снег, сильные идут с лопатами и заступами, идут впереди фургона, расчищая дорогу лошадям».