В судебном заседании летом 1952 года Вениамин Зускин повел себя с твердостью, которая поразила бы следователя Рассыпнинского, попади он на процесс.

«— Я себя не признаю виновным ни в националистической, ни в шпионской деятельности…

Председательствующий Чепцов прервал его:

— 11 января 1949 года на вопрос: признаете ли вы себя виновным в измене Родине, в проведении антисоветской националистической деятельности? — вы сказали: „Да, признаю, что, будучи настроен против Советской власти, я поддерживал связь с националистическим подпольем“.

ЗУСКИН: — Разрешите заявить, что я отрицаю эти свои показания, подписанные моей собственной рукой.

ЧЕПЦОВ: — Задача суда и состоит в том, чтобы проверить эти ваши показания.

ЗУСКИН: — Все мои показания ложны.

ЧЕПЦОВ: — Вы утверждали, что, попав под влияние Михоэлса, встали на антисоветский, вражеский путь.

ЗУСКИН: — Я это отрицаю категорически.

ЧЕПЦОВ: — Вы показали, что в состав президиума ЕАК вошли в большинстве своем люди, враждебные Советской власти.

ЗУСКИН: — Я отрицаю эти свои показания.

ЧЕПЦОВ: — Вы написали в статье, что еврейский театр доживает свои последние дни, что в Советском Союзе глушится еврейская культура.

ЗУСКИН: — Как я мог это написать, ведь я тогда получил Сталинскую премию. Я написал заметку об умершем 24 января 1948 года артисте Штеймане. И еще о ком-то, умершем в августе…

ЧЕПЦОВ: — Значит, вы писали только некрологи?

ЗУСКИН: — Нет. В связи с 800-летием Москвы три актера из нашего коллектива, в числе актеров других театров, были удостоены звания заслуженных артистов, причем один из них — часовщик, а двое — портных. Вот что я писал: „Еврейских актеров награждает Советское правительство, тех актеров, которые в прошлом не имели права даже носа показывать в Москве“. Я писал, что вместе с актерами других советских театров награждают тех актеров, судьба которых раньше зависела от любого пристава…»

«Михоэлс, к сожалению, мертв сейчас, и очную ставку с ним я не могу просить… — сказал Зускин. — Я думал, что, раз меня арестовали, значит, будет суд и суд разберется. И я прошу, пусть по моему конкретному делу назовут мне те конкретные преступления, которые я совершил…»

Но именно этого — конкретного дела — нет. Нет конкретного преступления, хоть какого-то поступка, письма, строки, нет даже выкрикнутого в гневе слова, которое можно было бы поставить в вину подсудимому. Спустя несколько лет и молодые, памятливые следователи, проводившие допросы, писавшие заключения, не могут, хотя и напрягают память, вспомнить, в чем именно уличались подследственные. «Какие конкретно факты вменялись в вину арестованным, я не помню», — сказал спустя три года после суда Жирухин, весьма активный «строитель» дела, в дни следствия — майор. Тогда же, в октябре 1955 года, и следователь Цветаев заявил военюристам: «В чем конкретно обвинялись арестованные по этому делу, я сейчас не помню». Можно было бы привести много подобных ответов: следствие обходилось без фактов, без улик, общими фразами, вынужденным признанием подследственных в… неблаговидном образе мыслей.

Вениамина Зускина обвинили в преступном сговоре с Лозовским — как не поразиться этому?!

«С Лозовским я в жизни разговаривал один раз и сказал ему всего пять-шесть слов. Это было 3 октября 1943 года, в день открытия сезона. Шел „Тевье-молочник“, последний спектакль, где участвовал Михоэлс. Подходит ко мне билетерша и говорит: „Соломон Михайлович просит вас подойти к Лозовскому и пригласить его от имени Михоэлса зайти к нему“. Я подошел и сказал: „Соломон Абрамович! Соломон Михайлович приглашает вас и вашу супругу за кулисы“. Вот и все мое знакомство с Лозовским».

Следователь понимал, что Зускин говорит правду, но какое значение имеет правда, если заранее определены тесные преступные связи!

«ЧЕПЦОВ: — Вы заявили, что считали и считаете Михоэлса националистом.

ЗУСКИН: — Я с ним никогда не разговаривал на такие темы. Я отрицаю все показания и сейчас говорю правду… Формально я несу ответственность за деятельность ЕАК, хотя меня ввели в президиум, даже не спросив, но конкретно ни в чем абсолютно, ни по линии комитета, ни по линии театра, я себя виновным не признаю.

ЧЕПЦОВ: — Когда вас арестовали?

ЗУСКИН: — 24 декабря 1948 года.

ЧЕПЦОВ: — И в тот же день вы дали показания, признали себя националистом и рассказали о националистической деятельности комитета. Вот протокол вашего допроса.

ЗУСКИН: — Мне подсказали все это. Там, например, есть показания о Крыме, но я только здесь узнал о крымском вопросе, о том, что он стоял в январе 1944 года… Почему я дал показания о Крыме? Меня привели на допрос в совершенно одурманенном состоянии, в больничной пижаме… Мне говорят, что я государственный преступник требуют показаний о моих преступлениях. Мне заявляют, что следствию уже все известно, я отвечаю, что не знаю, за что меня арестовали. Мне начинают читать чужие показания и требуют подтверждения, и я, находясь в полубессознательном состоянии, „говорю“ — говорю, пусть это слово будет в кавычках — о Крыме и обо всем, о чем не имею никакого понятия… Что я знал об американской „разведке“ Михоэлса? Я узнал, что он встречался там с Чаплином, с актерами, с деятелями науки, например с Эйнштейном. У Михоэлса жена русская, и у них одна комната. К ним всегда приходили русские родственники, а Михоэлс как джентльмен в присутствии русских не будет говорить по-еврейски. Дома вы бы не услышали ни разу ни одного еврейского слова. Дети его тоже по-еврейски ничего не понимают. Его „национализм“, может быть, парил в облаках ЕАК, а в театре он ни разу не позволил себе этого».

Еще и еще, с великой печалью, с простодушием, которое не перестает поражать и подсудимых, Зускин говорит о том, что «…такая жизнь, какая была у меня в тюрьме, она мне не нужна. Жизнь в тюрьме меня тяготит, и я заявил следователю: пишите все, что угодно, подпишу любой протокол. Я хочу дожить до суда, где бы я мог рассказать всю правду, — только дожить, дожить до того дня, чтобы доказать суду, что я ни в чем не виновен, и, если даже мне вынесут высшую меру наказания, я буду доволен. Мне жизнь не нужна. Для меня пребывание в тюрьме страшнее смерти. Я жизнью не дорожу».

Даже увертливый лицемер, беспощадный к подследственным полковник Гришаев, руководивший окончанием следствия по делу ЕАК, не мог не понимать, что кое-кто из арестованных вообще никак не причастен и к вымышленным, фальсифицированным обвинениям по этому делу. «Рюмин знал, — писал в своих объяснениях 1954 года свидетель Гришаев, — что материалы по таким арестованным, как Чайка Островская, Теумин, Зускин, были весьма слабыми и что они никакого отношения к руководству ЕАК не имели, но он, Рюмин, отвергал наши предложения о том, чтобы вывести этих и кое-кого из других арестованных из дела и решать их дела индивидуально» .

Среди десятков тысяч листов дел и документов — томов следствия, суда, дополнительных материалов, последующей проверки дела — нет ни одного клочка бумаги, рапорта, представления и т. д., который бы зафиксировал и подтвердил милосердный порыв Гришаева и его коллег. Попутный разговор, минутное сомнение, ленивая досада по поводу «слабости», пустоты обвинения того или иного из арестованных — все это замирало на пороге начальственного кабинета. Но и «выведение» или «выделение» арестованного из главного дела ЕАК в отдельное слушание, как показала судьба всех схваченных по «алфавиту Фефера» людей, не обещало ни справедливости, ни жизни. Немногие из них, избежавшие казни, сумели выйти из лагерей только потому, что в марте 1953 года умер Сталин.

Всего трагизма судьбы Вениамина Зускина, одного из самых ярких талантов мирового театра первой половины XX века, не понять вне контекста его артистической жизни и особых обстоятельств его ареста. Мы уже знаем, что спящий Зускин был в больничной пижаме погружен в машину и пробудился в тюремной одиночке. Длительным врачебным сном врачи пытались справиться с его до предела расшатанными нервами. Психическая травма, о причине которой Зускин расскажет суду, виня в своей болезни Михоэлса, привела Зускина к бессоннице, длившейся месяцами, толкавшей его к мысли о самоубийстве. Гибель Михоэлса, все, что ей предшествовало, а после — нагнетание обстановки вокруг театра, острое ощущение тупика, обреченности ГОСЕТа убивали Зускина, внушали мысль о безнадежности существования. Вынужденный возглавить театр, в будущее которого он уже не мог верить, он был не в состоянии обдумывать и планировать пьесы и спектакли будущего сезона, работать с авторами, вселять веру в потерявшихся артистов. Зускин был из тех натур, которые слышат отдаленный, подземный, никому еще не слышный гул приближающейся беды; из тех, чья кожа содрана испытаниями десятилетий, кого предчувствия сотрясают и в пору, казалось бы, полного благополучия; а теперь, с начала 1948 года, когда Зускин принял театр, и не требовалось его сверхчувствительности — несчастье наступало на него развернуто, с барабанным боем.

Не шел из сердца и из ума Михоэлс: Соломон Михайлович — загадка для него и после 27 лет совместной работы, Михоэлс — самый близкий ему из художников в мироздании, Михоэлс — чужой и враждебный человек.

«Он боялся меня, — скажет Зускин на суде, — боялся меня в том смысле, что я актер, всю жизнь изучаю людей и поэтому знал его лучше других. Я не мог равнодушно слышать его голос… Этот Вовси, не великий актер Михоэлс, а Вовси — между Михоэлсом и Вовси колоссальная разница, — этот Вовси довел меня до мысли о самоубийстве…» Великий актер Михоэлс исчез, убит; с тем большей настойчивостью возникал перед внутренним взором Зускина Вовси.

Порой в процессе архивной работы во мне возникала жалость к Феферу, которому предательство не сохранило жизни: он тоже жертва; и можно понять сердобольного Самуила Галкина, однажды содрогнувшегося от отчаяния и потерянности Фефера. Но стоит вспомнить, с какой сатанинской хитростью сталкивал этот человек и губил других, играя на их слабостях, недомоганиях, вере и доверии — на всех открытых, беззащитных струнах их души, — и жалость исчезает.

Еще при жизни Михоэлса Зускин мучительно, до панического страха воспринимал менявшуюся вокруг них жизнь. «Он пригласил меня к себе в кабинет, — вспоминал Зускин на суде, — в день 30-летия ГОСЕТа, даже не в день, а в три часа ночи после праздника, и показал мне театральным жестом короля Лира место в своем кресле. Далее Михоэлс вынимает из кармана анонимное письмо и читает мне. Содержание этого письма: „Жидовская образина, ты больно далеко взлетел, как бы головка не слетела…“ Об этом письме я никогда никому не говорил, даже жене. Потом Михоэлс разорвал это письмо и бросил. Это было при мне. Вот как было дело до 1948 года».

Добавлю от себя: не просто «до» 1948 года, а в канун, в преддверье рокового года. Модные ныне угрожающие послания антисемитов через почтовые ящики, а то и через небрезгливую печать были тогда крайней редкостью; видимо, началась властная, направленная психологическая обработка будущей жертвы, так сказать, «психическая атака». Абакумов уже искал у арестованных интеллектуалов подтверждение того, что «Михоэлс — сволочь» и пусть подыхает на ночной улице Минска.

В представлении современников два имени — Зускин и Михоэлс — неразличимы, как сиамские близнецы. А между тем люди они разные, порой полярные, несовместимые. Михоэлс — натура сильная, волевая, занятая не только театральным творчеством, но и творением самой жизни, своей и большого круга зависимых от него людей, занятая направленным и осмысленным развитием еврейской культуры. Михоэлс не тяготился постоянной связью с человеком, по существу его антиподом, однако мнительный, щепетильный, рефлексирующий Вениамин Зускин, случалось, страдал, не имея сил отойти, разорвать слишком тесный круг.

Поразительно, но и в судебном заседании, обращаясь к людям, которым были безразличны иные психологические тонкости, Зускин пытался втолковать им, как трудна была его жизнь рядом с Соломоном Михайловичем, как тяжелы были вериги их дружбы, любви и сотрудничества. «Когда задолго до войны я пришел в военкомат, — посетовал на суде Зускин, — меня принял военком, взял мой военный билет, читает и говорит: „Почему одна фамилия — Зускин? А где Михоэлс?“ Так и в обвинительном заключении — эти две фамилии вместе, а между тем никто в своих показаниях не говорил о Зускине… Тут Маркиш назвал меня теленком, а Фефер сказал, что я ребенок, а ведь мне 53 года».

Горькая обида и ошеломленность: будто у него отнята собственная жизнь, а есть только жизнь двойника, приставка к чужому существованию.

Обида и шок: он, вчитываясь во многие сотни чужих показаний и протоколов, убеждается, что забыт всеми, никто ни в чем не винит его. Уж и не упомнить, кто и когда обмолвился, назвал его имя; но вот перед ним обвинительное заключение, и снова: Зускин, Зускин — постылое, тупое, так надоевшее эхо Михоэлса. Почти три десятилетия они вместе в театре, но хозяин — Михоэлс, его воля решает, а кому расскажешь, сколько несогласия, споров и даже ссор случалось у них с честолюбцем Михоэлсом, кому объяснишь, что в душе у него, Зускина, своя музыка, свои боги и свой оркестр и вовсе он не «дублер»? Когда, забыв обо всем на свете, он на сцене, в роли, в образе, его никто и ни с кем не спутает, будут аплодировать ему, кричать: «Зус-кин! Зус-кин!» — и в этот миг никто не вспомнит Михоэлса.

Но это сцена, а в жизни? Почему он должен отвечать за то, что кто-то, кто бы он ни был, предав театр, превратил его, как считает обвинение, в очаг «буржуазно-националистической пропаганды»? У отчаявшегося, затравленного Зускина как-то даже сорвется возмущенный крик: тридцать лет театром руководили «антисоветчики» Грановский и Михоэлс! «…Я же был художественным руководителем всего несколько месяцев; кто направлял репертуар, кто ответственен за него, имел ли я отношение к нему?.. За три года следствия можно было выяснить, кто такой Зускин в театре, а этого сделано не было, хотя я об этом просил».

«Антисоветчики» — только это слово и услышали обвинители! Грановский — антисоветчик, что и говорить: человек, соблазнивший уйти в эмиграцию часть театральной труппы, невозвращенец. Но вот и важная новость — в антисоветчики попал сам Михоэлс, и кем он так наречен? Зускиным!

Генерал Чепцов на суде извлекает кое-какие крохи из самых первых показаний против Михоэлса, из протоколов тех недель, когда бесчинствующие следователи вносили туда любые обвинения.

«ЧЕПЦОВ: — Вот ваши показания: „Не стану отрицать, Михоэлс мне был известен как убежденный еврейский националист“.

— Нет! Нет! Следователь плохо понял: на свете был не один Соломон Михоэлс, их было двое, всегда двое; великий лицедей Михоэлс и плохой человек — Вовси. С этим Вовси у нас с декабря 1939 года и до конца его жизни, до гибели в Минске, была грызня…»

Он будто сделал открытие для себя, вспоминая прошлое; больное воображение уже склоняет Зускина к тому, что Михоэлс возненавидел его после давней премьеры гольдфаденовской «Колдуньи», когда газеты впервые больше всего хвалили и превозносили Зускина. «Он никак не мог мне простить, что мое имя становится рядом с его именем… Начиная с 1922 года он не мог мне этого простить и продолжал меня ненавидеть. Эта вражда продолжалась до самой смерти Михоэлса».

Театральные страсти не трогают Чепцова, ему подавай политику.

«ЧЕПЦОВ: — Но вы заявили, что он был крайне обозлен, ругал Советское правительство, которое якобы издевается над евреями.

ЗУСКИН: — Когда погиб Михоэлс, постигшее наш театр горе ввергло меня в отчаяние. [Большой ребенок не замечает, как противоречит самому себе. — А.Б.] В тот день я сразу вспомнил, как за последнее время Михоэлс много и часто — понимаете: много и часто! — говорил о своей близкой смерти. Говорил он это не только мне, но и другим работникам нашего театра… Еще 24 ноября 1946 года, в день 25-летия моей сценической деятельности, Михоэлс подарил мне бумажник, за год с чем-то до гибели в бумажнике я обнаружил письмо следующего содержания: „Хочешь или не хочешь, так или иначе, но, если я скоро умру, ты обязан занять мое место в театре. Готовься к этому со всей серьезностью“. А буквально за два-три дня до отъезда в Минск я зашел к Михоэлсу в кабинет в театре после репетиции. Он встал, усадил меня на свое место за письменным столом и сказал: „Вот здесь, на этом кресле ты скоро, очень скоро будешь сидеть…“

ЧЕПЦОВ: — Вы снова умалчиваете об антисоветских взглядах Михоэлса.

ЗУСКИН: — После возвращения Михоэлса из Америки у нас в театре сразу стали появляться какие-то люди. Они сидели в очереди, как к зубному врачу… Однажды я шел на спектакль и вижу, выходит Михоэлс, бледный, буквально садится на ступеньки лестницы (он любил, чтобы его жалели) и говорит мне: „А куда же ты так рано идешь?“ „Как — рано? — отвечаю я. — 5.30, а спектакль в 7.30“. „Неужели уже 5.30? — говорит Михоэлс. — А я еще ничего не ел, меня замучили эти евреи — того в школу не принимают, того на службу“. Я говорю: „Разве это ваше дело?“ Ведь он был депутатом Московского Совета. Михоэлс отвечает мне, что ЕАК может этим делом заниматься. Я говорю: „Кто дал право комитету заниматься такими вопросами?! А если вы считаете, что комитет должен заниматься этим, то пусть идут в комитет“. Он стал принимать все большее и большее количество людей, они нам мешали работать; были и такие, которые открывали двери зала и смотрели репетиции…

ЧЕПЦОВ: — Почему они не ходили на квартиру к нему?

ЗУСКИН: — Если бы я знал… Он их принимал и утром, и после репетиций. Поэтому за 1946 год он не поставил в театре ни одного нового спектакля. Однажды я заявил, что если он не прекратит этих приемов, то я пойду и сообщу куда надо, потому что это мешает работать.

ЧЕПЦОВ: — И что было?

ЗУСКИН: — Он прекратил приемы».

В январе 1949 года следователи оживились, услышав, что Зускин называет Михоэлса «вожаком»; что, сломленный, он подписывает протокол, в котором допускается мысль, что Михоэлс мог быть причастен к сбору неведомо какой (это ведь не сразу придумаешь!) «шпионской информации». Но упорно и неизменно Зускин сводил разговор к существованию двух Михоэлсов: артиста-кудесника и дурного человека Вовси. «С Михоэлсом-художником я был связан узами дружбы и совместной работы в Московском еврейском театре с 1921 года, — свидетельствовал Зускин на допросе 19 января 1949 года. — Михоэлс был для меня большим авторитетом, я его глубоко уважал и любил как актера, у которого многому научился. Нас также сближало то, что мы друг другу доверяли. Я старался не замечать за Михоэлсом многих отрицательных черт, которые были свойственны его полному противоречий характеру».

Стоило только Зускину вспомнить об открытых ему следствием «преступлениях» Михоэлса, как эти отрицательные черты множились в памяти, обрушивались на безответного Соломона Михайловича. Оказывалось, что он эгоист, нетерпимый к критике, злопамятен, любитель эффектных жестов и звонких фраз, шалея только за славой, заставляя страдать Зускина, и, увы, «…тесная связь с Михоэлсом на протяжении длительного времени, понятно, дала себя знать, и я во многом стал соглашаться с ним, впитывая в себя его националистические настроения».

Арестованный на исходе декабря 1948 года, Зускин не мог еще прочитать ничьих признательных протоколов — аресты всех других москвичей, кроме Фефера, прошли позднее, — но провокационные измышления Фефера, которыми уже вооружилось следствие, потрясли Зускина. Казалось бы, нелюбовь к Феферу Михоэлса и самого Зускина, равнодушие к его писательскому дару, карьеризм должны были заставить Зускина с недоверием отнестись к его словам. Но пересилило другое обстоятельство, понуждавшее поверить: Фефер — тщеславный, боязливый человек — в пароксизме раскаяния разрывал на себе одежды, сам шел на казнь, на Голгофу и, подойдя к самому пределу несуществования, выкрикнул и имя своего главного сообщника. Как было не поверить голосу отчаяния, воплю раскаяния, готовности понести любую кару за преступление против народа и родины!

Вспомним и то, что все эти «разоблачения» переплелись с болезненным состоянием Зускина, с потрясением, смятением человека, уснувшего в палате на белых простынях, а разбуженного в стылой, как погреб, тюремной камере. Как и другие обвиняемые, он услышал для начала, что он жид, грязная еврейская скотина, пархатая сволочь и все такое прочее. Его загнали в страшный мир прямо в больничной пижаме так бесчеловечно, что впору было поверить любому злодейству. В душе проснулся гнев против того сильного, волевого строителя жизни, кто, падая в омут злодейства, невольно увлекает за собой двойника, свое театральное «эхо». Самонадеянный Лир погубил свою жизнь, даже не подумав о судьбе шута…

Не сразу Зускин обрел ясность взгляда, не сразу понял, что Михоэлс так же мало виноват перед человечеством и перед еврейским народом, как и он сам, Зускин. Преступный замысел, согласно которому Михоэлс должен был исчезнуть, чтобы не мешать сценарию госбезопасности, торжествовал победу.

На суде Зускин подробно рассказал о горестном дне 14 января 1948 года, когда «в Москву прибыл гроб с телом Михоэлса… В 11 часов, как только привезли тело, прибыли академик Збарский, брат Михоэлса Вовси и художник Тышлер. Когда раскрыли оцинкованный гроб — около гроба мы были впятером [Зускин, директор театра Фишман, Збарский, Вовси и Тышлер. — А.Б.], — мы увидели проломленный нос, левая щека — сплошной кровоподтек, и тогда академик Збарский заявил, что он заберет труп к себе в институт где обработает лицо, чтобы можно было выставить.

…В 6 часов (18) академик Збарский со своими ассистентами привез гроб с телом Михоэлса. Гроб поставили на пьедестал, зажгли все прожектора, создали обстановку, при которой он должен был лежать…

Рядом со мной стояла Тарасова, вся заплаканная, она очень любила Михоэлса.

Хоронили актера Михоэлса, а не Вовси, и среди сотен венков было четыре еврейских».

Надо помнить: Москва хоронила великого актера, русская Москва и многоязыкая Москва. Наконец-то на суде он может говорить и об этом — ведь последние три года прошли в кошмаре следствия, для которого всё — «национализм», всё — жидовский кагал, и Тарасова не смела плакать над телом Михоэлса.

«…В почетном карауле стояли Барсова и Козловский, на панихиде выступали Гундоров, Супрун, и только один Фефер выступал от имени комитета, причем говорил он на русском языке… Выступали Фадеев, Зубов и другие… Збарский сказал мне, — продолжал Зускин, — что, безусловно, смерть Михоэлса последовала вследствие автомобильной катастрофы — одна рука сломана и, потом, эта же щека в кровоподтеке. Это — следствие того, что машина, шедшая навстречу, налетела на другую и их обоих отбросило в сторону, значит, они погибли в результате удара машиной. Он умер хорошей смертью, сказал Збарский. Если бы ему оказали сразу помощь, то, может быть, можно было бы кое-что сделать. Но он умер от замерзания, потому что лежал несколько часов в снегу».

Быть может, Зускину не удалось точно пересказать взгляд ученого, его явно противоречивые аргументы; ясно одно: Збарскому — академику, официальному лицу, «хранителю» забальзамированного тела Ленина — за часы, проведенные в клинике над убитым Михоэлсом, в клинике, куда многочисленные сотрудники совсем другой службы пресекли всякий доступ со стороны, успели внушить, что держаться надо официальной версии, какие бы сомнения его ни томили.

И на суде больше ни слова о панихиде, о каком-то предосудительном разговоре с Жемчужиной. Чувство вины перед женщиной, которую он чтил и которую его принудили оговорить, спустя три с половиной года все так же терзало его совесть. Он не трогает этого в судебном заседании, и судьи летом 1952 года не вздували полупогасшие уголья костра, на который Абакумов прежде так настойчиво возводил Жемчужину.

Но если в первом протоколе допроса Зускина от 24 декабря 1948 года (в первый его тюремный день) есть несколько довольно расплывчатых фраз, якобы произнесенных Жемчужиной, фраз, которые сообщил следствию Фефер («Как вы думаете, что здесь было — несчастный случай или убийство?» и «Дело обстоит не так гладко, как это пытаются представить»), то во втором, от 11 января 1949 года, Зускина принудили подписать текст, говорящий о «враждебности» Жемчужиной, ее оппозиции властям.

«В конце разговора Жемчужина спросила: „Как вы думаете, это несчастный случай или убийство?“ Я ответил, что нужно верить официальной версии, которую нам сообщили из Минска, — что Михоэлс погиб в результате автомобильной катастрофы. Тогда Жемчужина, как я твердо помню [слова, вписанные по настоянию следователя! — А.Б.], возразив мне, заявила: „Дело обстоит не так, как это пытаются представить. Это — убийство“. Заявление Жемчужиной меня ошеломило. Я понял из всего сказанного Жемчужиной, что смерть Михоэлса является результатом преднамеренного убийства с целью лишить еврейский народ его заступника.

Об этом я в тот же день сообщил Феферу… Я спросил у него, что он слышал в Минске по поводу убийства Михоэлса. Фефер ответил, что в Минске циркулировали слухи о том, что Михоэлс убит в результате автомобильной катастрофы. На это я заявил Феферу, что, по утверждению Жемчужиной, в убийстве Михоэлса повинна Советская власть и сделано это для того, чтобы обезглавить еврейскую общественность».

«Кухне» полковника Бровермана оставалось завершить многоступенчатую ложь: поставить рядом с «Советской властью» имя Сталина, что и было сделано.

В судьбе Вениамина Зускина эпизод встречи на панихиде с Жемчужиной сыграл особую гнетущую и драматическую роль.

В начале судебного допроса Зускин, отрицая все предыдущие свои показания («подписанные моей собственной рукой»), в качестве примера насилия над истиной привел следующее: «Через несколько дней после ареста меня вызывает министр государственной безопасности Абакумов и задает мне ряд вопросов… Он меня спрашивает об одном человеке, и то, что было мне известно, я ему рассказал. Через день в здании ЦК партии в кабинете Шкирятова состоялась очная ставка, на ней присутствовали: министр государственной безопасности Абакумов, Шкирятов, то лицо и я. Все, что мне было известно об этом лице, я сказал, хотя это все им (этим лицом) опровергалось. Мне министр потом заявил: „Вы себя честно вели на допросе“» .

«Честность» эта до смертной минуты угнетала Зускина, но и в заседании суда, которого с такой надеждой ждали обвиняемые, получив возможность под стенограмму сказать сокровенное, Зускин все еще сдержан и не раскрыт. У него, думалось Зускину, вопреки худшим предчувствиям еще будет жизнь и возможность досказать все, чего он не посмел сказать и в суде.

«После этого, — продолжал Зускин, только коснувшись эпизода очной ставки в кабинете Шкирятова, — я три с половиной года сижу в тюрьме; прошу, умоляю, чтобы мне дали очные ставки с членами президиума. В течение трех с половиной лет я сижу в тюрьме, мне предъявлено страшное обвинение и не дают очных ставок, на которых я мог бы доказать свою невиновность…»

Шли годы— 1949-й, 1950-й, 1951-й, время двигалось к лету 1952-го, — но для него все — тупик. Он не нужен следствию. Его не о чем допрашивать. Исчезни он, умри, стоячее болото следствия не колыхнется.

Что это — случайность? Чей-то недосмотр? Небрежность?

Это была особая казнь, изощренная, не без садистской фантазии: на долгое время «забыть» арестованного, похоронить его в тюрьме до дня, когда он снова понадобится, и тогда предстанет перед властью потерявшийся и полуживой.