Краеугольный камень обвинения, наряду с «запродажей» Крыма и буржуазным национализмом, — шпионаж. ЕАК — «националистический и шпионский центр»: это повторялось во всех следственных бумагах, в обвинении каждого из подследственных. Сионистский шпионаж, его разоблачение и суровая кара были обещаны Инстанции. По сюжету, в качестве шефа шпионского центра как нельзя лучше подходил Лозовский, с его стажем международной деятельности и мировыми связями.

В случае с «ленинградским делом» — делом бывшего секретаря ЦК ВКП(б) А.А. Кузнецова, проходившим в ту же пору, — министр госбезопасности не торопился с обвинениями в шпионаже: здравый смысл и близкое знакомство с арестованным противились такому обвинению. Показания полковника Комарова, после его ареста изощренно перекладывавшего на бывшего министра любую вину, передают колебания и сомнения Абакумова. «Когда я доложил Абакумову план расследования дела Кузнецова, — утверждал Комаров, — и заговорил про шпионаж, тот, расхаживая по кабинету, принялся рассуждать вслух: „Собственно, какой у этих арестованных шпионаж? Они давно на виду, постоянно находятся под охраной МГБ, каждый их шаг был известен… Начни мы ставить вопрос об их связи с заграницей, в ЦК будут смеяться…“ Абакумов часто говорил мне: „Мы солдаты, что прикажут, то и должны делать“. Отчего я и не стал допрашивать Кузнецова про шпионаж — кто же осмелится пойти наперекор министру?»

В ЦК будут смеяться…

Министр и не подумал о том, будут ли смеяться в ЦК, узнав, что шпионажем «промышляли» престарелый классик еврейской литературы Дер Нистер, лирический поэт-философ Гофштейн, Давид Бергельсон, чья звезда взошла еще в канун первой мировой войны, что выдающиеся мастера театра тоже шпионы-доброхоты в услужении у западных разведок. Почему министр так размашист, неосторожен в этом случае, и не только не возбраняет, но приказывает пытать арестованных, добывая признания в шпионаже?

Только ли потому, что не опасается пристального интереса к подробностям этого расследования? Только ли потому, что любое обвинение этих «сионистов» заранее допустимо и будет угождать явным и тайным желаниям Инстанции?

Чудовищное и в то же время карикатурное обвинение десятков активистов и руководителей ЕАК в шпионаже вдохновлялось как циничным расчетом угодить Инстанции, так и брезгливым антисемитским недоверием к любому из арестованных. Кому же и быть шпионами, как не этим лицемерам и космополитам?! Это они изъездили полмира, они — свои и в Праге, и в Вене, в Варшаве, в Париже или Гамбурге; они — почти все! — изъясняются на чужих языках, у них, куда ни плюнь, братья, сестры, дяди и тетушки, бежавшие якобы от погромов в Европу и за океан, вместо того чтобы скорбно нести свой крест. Кому же и шпионить и продавать родину, как не им — каждый второй из них родился не в России, вернее, в бывшей Российской империи, но непременно на западе и юго-западе, где-то в «черте оседлости», о которой тоже пора бы перестать болтать, как и о погромах, очень давних или времен гражданской войны. Давно бы пора расстаться со злопамятством, не превращать все это в «национальный синдром», в болезненную точку, в питательную среду предательства…

То, что втолковывали следователи госбезопасности арестованным, обосновывая обреченность евреев на антипатриотизм, еще грубее этих моих предположений, почему с такой легкостью следствие приняло обвинение в некоем повальном, «бригадном» шпионаже всех талантливых и популярных мастеров еврейской поэзии и прозы.

Постановление МГБ от 5 марта 1949 года, впервые объединившее следственные дела руководителей ЕАК в одном деле № 2354, определяло, что все эти лица «…повели подрывную работу, направленную на превращение Еврейского антифашистского комитета в националистический и шпионский центр с первых дней существования этой организации» . Таким образом, содержащиеся в этом постановлении обвинения в передаче «шпионских сведений об экономической и военной мощи СССР» относят злодеяния ЕАК не к 1943 году, не к поездке в США Михоэлса и Фефера, а к концу 1941 года.

3 февраля 1949 года следователь записывает никогда не существовавшие показания Лозовского: «Михоэлс и Фефер занялись организацией работы по сбору шпионских материалов для Америки. Многие лица в качестве корреспондентов „Эйникайт“ посещали предприятия, различные учреждения и сельскохозяйственные районы, где собирали секретную информацию…» Следователь «раскидывал» по персональным делам арестованных обильные показания Фефера, тот давал их и задолго до ареста, и во Внутренней тюрьме с конца декабря 1948 года. О Лозовском, о котором он в конце судебного разбирательства вынужден будет сказать как о человеке, «малознакомом» ему, в протоколе от 11 января 1949 года Фефер скажет как о вдохновителе и руководителе всего националистического и шпионского центра. «Назначив» Лозовского вожаком, поскольку Михоэлс был мертв, Абакумов был поддержан в ЦК, и персонально Маленковым и Шкирятовым.

Излагая лживую версию о сговоре с реакционерами США, Фефер искусно выдвигает вперед Михоэлса, ускользая в тень при любой возможности. Мол, перед поездкой он с Эпштейном едва ли не с пафосом говорили в присутствии Михоэлса о благородной задаче «поднять зарубежных евреев на борьбу против фашизма», но лукавый Михоэлс уточнил: «Да, задачи большие, но не в этом главное». Они увлеченно размышляли о высокой миссии ЕАК, но Михоэлс думал о другом: «Прикрываясь вывеской ЕАК, мы будем вести работу по объединению евреев, проживающих в СССР; с созданием ЕАК мы получили легальную возможность для работы среди евреев. Мы будем силой, способной драться за свои права».

Господин Будиш, глава добровольного благотворительного объединения «Амбиджан», прикрикнул на Михоэлса и Фефера в Нью-Йорке в 1943 году: «Вы присылаете нам очень мало информации. Нам нужно больше. Особенно нам нужны фотографии. Нужны материалы о новостройках. Нас интересует весь Дальний Восток. Это же богатейший край, и мы, американцы, так мало знаем его… Таким образом, — утверждал Фефер, — шаг за шагом американцы прибирали нас к рукам».

И венец саморазоблачений — страшное, если поверить ему, признание, подытоживающее роковой 1943 год: «Я должен признать, что после того, как в 1943 году мы побывали в Америке и установили там преступную связь с представителями реакционной еврейской буржуазии, ЕАК полностью подпал под американское влияние, превратившись фактически в подведомственную им организацию».

Такое признание принесло удовлетворение полковнику Лихачеву и, несомненно, Инстанции — от Шкирятова до Сталина, которому в конечном счете и адресовались три десятка страниц этого «обобщенного протокола». На последующих допросах (15, 20, 28 января; 4, 9, 15, 21 февраля; 14, 19, 26, 29 марта; 4, 9, 18, 22 апреля; 5, 14, 19, 25, 31 мая; 9, 11, 14, 18 июня и еще на 10 фиксированных допросах 1949–1950 годов) Фефер развернул такую фантастическую картину всеобщего тотального злодейства еврейских националистов, что любой из сколько-нибудь заметных деятелей еврейской культуры превращался в открытую, незащищенную мишень. Поистине это была работа могильщика национальной культуры и языка, как ни горько выносить такой приговор человеку, казненному вместе со своими жертвами.

На многих допросах выделяется — как важнейшая — тема шпионажа. Но ни одного документа, ни одной цифры или детали, которые подтвердили бы эти тягчайшие обвинения. Ничего не говорящие, расплывчатые фразы вроде: «Кое-какие данные о военных заводах, где директорами были Гонор и Быховский [т. е. директора-евреи, которые, таким образом, тоже оказываются под ударом как поставщики военных секретов. — А.Б.], и эвакуированном в Куйбышев „Шарикоподшипнике“. Из статьи Абрама Кагана в Америке получили полное представление о промышленных и научных учреждениях Киева. Аналогичные статьи Каган по нашему заданию, — показывал Фефер 7 марта 1949 года, — составил также о Житомире и Виннице… Под видом культурной связи с американскими евреями мы посылали туда шпионские материалы о Советском Союзе».

Нескончаемая череда «разоблачений» завершалась слезной просьбой к палачам: «Прошу поверить мне, что я искренне раскаялся в совершенных мною преступлениях против партии и Советского правительства и выдал следствию своих сообщников» .

В «сообщниках» оказались десятки и десятки писателей, точнее говоря, вся еврейская советская литература, известные и безвестные журналисты, писавшие на идиш и ездившие по командировкам газеты «Эйникайт», и те, кто по своему почину присылал статьи, очерки и рассказы, и каждый, кто работал над заказными материалами по просьбам множества еврейских изданий США, Южной Америки, Англии и других стран мира.

Архив ЕАК и редакции «Эйникайт», многие сотни копий очерков и статей — только подумать: открыто хранимые копии «шпионских» материалов, специально для будущих разоблачителей и следователей! — были, как я уже писал, на грузовиках вывезены на Лубянку. Шли годы, никто не обнаружил в них крамолы. Но одно прикосновение в страницам еврейской газеты, даже неудавшаяся попытка напечататься, простая присылка в «Эйникайт» письма или заметки автоматически «посвящали» корреспондента в шпионы — иначе зачем бы он домогался этой связи, зачем бы писал на идиш, свободно владея русским языком? В помраченном сознании людей, подобных полковнику Комарову, верность «квадратному письму», родной азбуке, языку предков воспринималась как недобрая скрытность и неблагонадежность.

На судьбе 60-летнего Давида Гофштейна — человека немного не от мира сего — можно видеть, с каким цинизмом стряпались обвинения в шпионаже. Летом 1941 года Гофштейн вместе с другими пожилыми писателями Киева, украинцами, русскими, евреями, с их семьями эвакуировался в Уфу. Осенью в Уфе оказался и Ицик Фефер, после 50-дневного пребывания на Юго-Западном фронте в резерве Политуправления. Когда в начале 1942 года Фефера вызвали в Куйбышев, где разворачивалась деятельность ЕАК, тихий, всегда не востребованный начальственными лицами Гофштейн оставался в столице Башкирии. «Его любили, и он любил людей, — писал о Гофштейне неподкупный свидетель времени, украинский поэт Максим Рыльский. — Он мог самозабвенно хлопотать об издании книги начинающего поэта, в котором открыл талант. Он с такой чарующей простотой, с таким непритворным увлечением входил в интересы малознакомых и даже незнакомых людей, что никто этому в конце концов и не удивлялся… Он был врожденным и убежденным демократом».

С юношеским горением принимается маститый поэт за будничную газетную работу, пишет о рабочих Уфы, о делах тыла, о тружениках — башкирах, русских, украинцах, евреях, татарах; пишет стихи, которые, к его радости, быстро переводятся для русских и башкирских газет, выступает на антифашистских митингах. Энергичный, веселый вопреки всем обстоятельствам жизни: полуголодному существованию, поношенной одежде, — он аккумулятор бодрости, способный зарядить толпу своей верой и жизнерадостностью. Ах, если бы все вокруг понимали его стихотворные строфы в оригинале! Он был бы готов часами читать им стихи, учить тому, что добро в мире и мировая гармония непобедимы, что счастье, добытое в тяжелых испытаниях, стократ весомо. Он прочитал бы им «Автопортрет», и они поверили бы, что это он о себе — искренне, простодушно, как и должно поэту:

Как это чудо со мной приключилось? Вдруг на лице моем ярко раскрылись В немом восхищенье ребячьи глаза. Тяжкие веки, суровые брови… А из-под них с удивленьем, с любовью Весь мир озирают ребячьи глаза [110]

Людям города, его военной нужде он платил дань поэтическими строками, пытаясь соединить привычный ему философский склад мысли, нежное поэтическое восприятие жизни с ее жесткой, жестокой прозой.

Но вот 5 февраля 1952 года, перед завершением следствия, он в который уже раз слышит уничтожающие слова о шпионаже:

«Вам предъявляется „Список авторов ЕАК в СССР“, изъятый из архива комитета, в котором указано, что только за период с июня 1945 по июнь 1946 года было послано в зарубежную печать 18 ваших статей. Почему вы пытаетесь умалить свою роль в деле сбора шпионских данных для иностранных государств?»

Гофштейн молчит: как можно на это ответить?

Он в те дни корил себя, думая, насколько можно бы делать для страны, для общего дела больше, перед ним пример Ильи Эренбурга, чьих статей всякий день ждали читатели! Оказывается, 18 статей — преступление.

Гофштейн молчит, следователь фиксирует стандартно:

«С выводами экспертизы полностью согласен».

На допросах в Киеве его не подозревали в шпионаже: он посчитал бы сумасшедшим каждого, кто додумался бы до такого. Но спустя два месяца в Москве, в «охотничьих угодьях» Абакумова, под железной рукой принявшегося за него следователя Лебедева, избитый, униженный и оплеванный, он готов и самого себя заподозрить в чем-то похожем на «шпионаж». Он не подозревает, что Фефер уже снабдил Лебедева подробностями уфимской, куйбышевской и послевоенной киевской жизни рассеянного чудака Давида Гофштейна. Уже 16 декабря 1948 года, за неделю до ареста Фефера, Лебедев фиксирует в протоколе первые «злодейские» признания Гофштейна:

«По приезде в Уфу мне удалось собрать сведения о работе евреев на военном заводе № 26, об эвакуации промышленных предприятий с запада на восток и восстановлении этих предприятий в Уфе. Удалось собрать сведения об Ишимбаевских нефтяных промыслах и о деятельности евреев в ряде государственных учреждений Уфы».

Он действительно побывал на заводе № 26, написал стихотворение «Дорога на завод № 26», но следствие стало расшифровывать стихи как шпионское послание заокеанским боссам. Стихотворение очень характерно для поэзии Гофштейна: от будней, от тяжкого труда в цехах завода, где куется оружие «…против черных сил вторжения», взгляд его переходит к прекрасной женщине, на лице которой пятна — пигмент будущего материнства.

И смысл особый получил лучистый свет в копне ее волос. Как сложно в мире все, я понял в этот миг, Как много скрыто тайн в обычнейшем явленье! Я будущих побед увидел становленье И в муках нынешних — грядущей славы лик!

И ни строки больше о заводе № 26 — ни в статьях, ни в письмах, ни в стихах. А Ишимбаевские промыслы? Что он узнал о них? Что сообщил хлопотливым нью-йоркским евреям, своим заокеанским «шефам», о деятельности евреев «в учреждениях Уфы»? Бред, бред постыдный, параноидальный бред. В обвинительном азарте следчасть МГБ теряет всякое чувство реальности: зачем союзникам-американцам выведывать через Гофштейна подробности эвакуации предприятий с запада на восток; это могло бы интересовать разве что гитлеровские службы, но тогда Гофштейн — агент Берлина, нацистский резидент…

Более полутора московских тюремных лет проходят в безуспешных попытках «вывести» Гофштейна хотя бы на подобие шпионажа. На исходе мая 1950 года его передают в руки мастера «физических мер воздействия» майора Жирухина, к которому рано или поздно попадали почти все заупрямившиеся подследственные по делу ЕАК. Но и Гофштейн уже не новичок, он нащупывает свой путь борьбы, свою, я бы сказал, швейковскую манеру сопротивления. Вот как он «покаялся» на допросе у Жирухина 29 мая 1950 года:

«— В 1942 году в связи с приобретением для себя обуви и одежды я посетил швейную фабрику имени 8 марта и обувную фабрику имени Ворошилова. При посещении мне удалось [это слово — „удалось“ — следователи вписывают с особым удовлетворением: значит, была тайная цель, пришлось потрудиться, было нелегко; не просто увидел, а удалось увидеть, разглядеть, узнать… — А.Б.] видеть некоторые цеха фабрик. В своих статьях для заграницы я сообщил, что названные предприятия снабжают воинские части обмундированием и снаряжением…

— Кто вам об этом рассказал? — теснит его по всем правилам детектива майор Жирухин, по оплошности записывая и неуместное, обличающее безнадежную цивильность Гофштейна слово „снаряжение“.

— Никого я сейчас не помню».

И правда, не помнит, а вспомни — если бы такое случилось — какую-нибудь замученную труженицу, начальника какого-либо цеха и назови он фамилию, то и срок давности не спас бы названного: нашли бы, как находили жалобщиков — крымских колонистов или добровольцев, рвавшихся воевать «против Черчилля».

Так военно-стратегические секреты уфимской швейной фабрики открылись Пентагону, ЦРУ и американским сионистам. И нет пощады предателю, который и в стихах из Уфы изловчился выдать важный государственный секрет:

Снег глубок, и вечер тих… Шьют здесь обувь в мастерских — Все для фронта , все — для них! [111]

Вершина «шпионских» деяний Давида Гофштейна — разглашение сведений о будущем его родного местечка Коростышев на Житомирщине. «Ложь! — закричал на Гофштейна старший следователь Лебедев, когда арестованный пытался объяснить ему, что написал о Коростышеве в открытом письме за океан, бывшим своим землякам, у которых в России оставались близкие. — Ложь! Нам точно известно, что не еврейские круги, а американскую разведку интересовала посылаемая вами информация!» И Гофштейн, вновь «взгретый» до потери сознания, дает волю фантазии: «После войны мне удалось [! — А.Б.] собрать сведения о вновь открытых залежах каменного угля в Коростышеве и начинающемся там строительстве шахт, рабочего городка и железной дороги Коростышев — Житомир…»

За годы следствия канули в небытие коростышевские уголь и шахты, о которых, быть может, и заговаривали когда-то мечтатели из городской или районной газетки; любимый городок так и остался заштатным, а прочувствованные письма Гофштейна землякам, опубликованные в еврейской прессе, только выразили мечтательную душу поэта.

Когда на процессе генерал Чепцов сурово спросил у Гофштейна о его связях с разведкой, уповавший именно на суд Гофштейн растерялся.

«— Какие у меня есть сведения о разведке? — переспросил он. — Я был связан только с местечком Коростышев. Я делал все то, что нужно, чтобы связать это местечко с их землячеством в Америке. Чтобы дать последним представление, сколько их земляков погибло, сколько осталось вдов и сирот. И они действительно стали направлять туда письма. Я посылал письма и получал сам много писем из Америки с просьбой сообщить: не знаю ли я, куда делся такой-то родственник человека, живущего в Америке. А в Бердичеве и Житомире я не был…

ЧЕПЦОВ: — Зачем же вы на следствии упоминали Бердичев и Житомир? Где вы говорите правду, где ложь?

— Ничего не помню… — бормочет старый поэт».

Он помнит, как сам задал Лебедеву тот же вопрос, перед тем как подписать лист протокола: «Зачем Бердичев и Житомир? Я ведь о них не говорил…» Но Лебедев обратил к нему хорошо знакомый свинцовый взгляд, и Гофштейн поспешил расписаться внизу страницы. Он не станет жаловаться даже здесь, на суде, не станет дерзить, как это делают Лозовский, Лина Штерн, Маркиш или Шимелиович; в конце концов сам Бог положил Коростышев рядом с Бердичевом и Житомиром, пусть будет, как хочет следователь.

Таков весь, до последнего слова, исчерпывающий «шпионский багаж» Гофштейна. Ничего другого, ни дуновения ветра, ни шевеления легкого осеннего листа на ветке, — только это. Я невольно испытываю чувство неловкости: можно ли писать о таком? Не дурной ли это анекдот?

Разумеется — анекдот. Новый еврейский анекдот эпохи полного торжества сталинского братства народов, но анекдот с трагическим финалом — пулей в затылок.

«Шпионский портфель» Переца Маркиша невесом, однако стоил ему жизни…

В июле 1949 года подполковник Рюмин принимает на время к своему производству дело Переца Маркиша. Надо было положить конец упорству подследственного, сломить его волю, «переиграть» этот сильный и независимый ум. Маркиш безбоязненно вступал в споры: он готов был критически взглянуть на себя и на своих литературных коллег, среди которых его постоянный недоброжелатель Фефер, но ни в каких преступлениях он сознаваться не желал. Позиция Переца Маркиша и на суде была непоколебима: «Ничего общего с Эпштейном и другими националистами в Еврейском антифашистском комитете у меня не было, и к проводимой ими антисоветской деятельности я никакого отношения не имел». Пусть винятся в преступлениях те, кто их совершал, кто приписал их себе по дьявольскому помышлению, кто походя обвинил других, безвинных, — он готов выслушать любую критику своих романов, поэм, драм: его внутреннему миру, который никому не разрушить, посильна любая хула!

Шли яростные атаки на Маркиша. Надо было сломить гордеца, чей взгляд даже до предела измученного человека все же сохранял независимость и скрытое презрение. Заставить склонить любым способом с вызовом поднятую заносчивую голову. Маркиша чаще других бросают в карцер: по распоряжению самого Лихачева его дважды загоняют в эту страшную холодильную камеру. В первой половине февраля — сразу на семь дней, срок предельный, которого, как известно, не выдержало и гвардейское здоровье Абакумова.

Насилие не сломило Маркиша, он стоит на своем, заявляя, как и на первом допросе после ареста: «Виновным себя в проведении шпионской деятельности не признаю». Следователь настаивает: «Гольдберг — американский шпион, и вы снабжали его информацией о Советском Союзе». Маркиш возразил: «Я объяснил Гольдбергу, что антисемитизм в СССР преследуется по закону, что советские евреи живут хорошо среди русских, украинцев и других народов, приобщились к их быту, культуре и поэтому не едут в Биробиджан и не желают учить своих детей в еврейских школах».

Только в июле 1949 года, когда за Маркиша принялся Рюмин, родился наконец огромный (51 страница!), достойный Инстанции «обобщенный протокол». Но и в нем, отмеченном горькими уступками, и прежде всего вынужденными, спасительными отречениями от иных своих, и только своих, дорогих душе поэм и пьес, — ни слова, ни полупризнания в шпионаже. Следователь пустил в ход запомнившуюся кому-то из арестованных фразу Гольдберга, обрадовавшегося, после знакомства с Маркишем, остроумному, раскованному собеседнику: «Посидишь с Маркишем час, узнаешь больше, чем за неделю от других!»

Маркиш молча выслушал запоздалый, повернутый против него комплимент заокеанского гостя, а следователь торжествующе занес в протокол: «Как видите, Гольдберг с головой вас выдал как американского разведчика».

Одна эта фраза Гольдберга — единственная! — никем не подтвержденная, не наполненная реальным содержанием, легла в основу тягчайшего обвинения Маркиша в шпионаже.

Признаний в шпионаже мы находим в протоколах дела ЕАК немало: авторы, писавшие для зарубежной печати то, о чем уже не раз сообщали газеты страны, приводя факты и цифры, ставшие достоянием миллионов читателей, попав под жернова насилия и следственного шантажа, люди, которым отшибли не только почки, но и память, зажатую судорогой страха смерти, — признавались в шпионаже. И никого не смущало, что у этого «шпионажа» нет лица, нет назначения, адреса, содержания, смысла, логики, а если что и называется из реалий жизни, то на уровне «коростышевских каменноугольных шахт» или уфимской обувной фабрики имени Ворошилова, где бедняга Гофштейн втайне мечтал обзавестись ботинками…

Трагическая Мириам Айзенштадт-Железнова, сломленная побоями и матом, трепеща, признавалась в тяжком «шпионском» грехе: «Мне удалось [опять это знакомое словечко: „удалось“! — А.Б.] получить материалы примерно о 12–15 военнослужащих-евреях, удостоенных звания Героя Советского Союза». По логике следствия, она совершила два преступления: проникнув в наградной отдел или в отдел кадров, узнавала и выдавала военные секреты и одновременно работала на обособление еврейского народа, противопоставляя героев-евреев героям-неевреям, ослабляя тем самым обороноспособность страны. «В Америку и ряд других капиталистических государств, — каялась несчастная, уже не замечая безумия происходящего, — была направлены мои очерки „Статуя“, „Саррочка“ и подобные им статьи. В этих очерках я в преувеличенном виде показывала страдания и жертвы евреев в годы Отечественной войны, оставляя в тени лишения советского народа».

«В очерках Нафтолия Кона, направленных нами за границу, — сказал на допросе редактор ЕАК Наум Левин, — содержались данные о восстановительных работах на шахтах Донбасса, о жизни евреев-шахтеров и евреев-инженеров».

Несть числа, если поверить следственным фальшивкам и «признательным» стонам арестованного по делу ЕАК журналиста Самуила Персова, его черным злодеяниям. В смертельном испуге, окончательно потерявшись, он готов был принять на себя любой грех, повиниться буквально в каждой написанной им фразе, записать в свой преступный кондуит решительно все, вплоть до восхода и захода солнца!..

Оказывается, он установил и открыл буржуазному враждебному миру, что: 1. «…начальником инструментального цеха автозавода имени Сталина является еврей Сегалович»; 2. «…описал технологию производства сукна „Москва“ на московской суконной фабрике „Освобожденный труд“»; 3. «…сообщил американцам, что в начале войны на Урал был перебазирован Гомельский завод сельскохозяйственных машин, который реэвакуации не подлежит». «Американцы интересовались участием Светланы Сталиной в военной и оборонной работе, — фантазировал Персов в ужасе от того, что проваливается в трясину, а остановиться не может. — Какие изменения произошли в ее жизни, довоенные интересы, любимые занятия, культурная жизнь Светланы в дни войны, ходит ли она в школу, оперу и балет. Американцы хотели, чтобы Светлана высказала свои личные надежды, пожелания и планы на будущее. Как Светлана относится к Америке, что она думает о послевоенном положении женщин и о причинах, почему женщины должны бороться против фашизма. О степени значимости такого материала, — замечает потрясенный собственной дерзостью член Союза советских писателей Самуил Давидович Персов, — вряд ли стоит говорить».

До дочери Сталина Персов не добрался, но разве для казни не достаточно столь дерзкого, отдающего террором замысла?! Это уже не Гомельский завод сельхозмашин, интригующий спецслужбы Америки нежеланием реэвакуироваться из Уфы, и даже не выдача американцам «секрета» о национальности авиаконструктора Лавочкина! «На замечание Гольдберга, почему Лавочкин носит русскую фамилию, я ответил, что, хотя Лавочкин Семен Алексеевич и носит русскую фамилию, он не теряет еврейского облика и что, являясь сыном еврейского учителя, получил широкую известность в связи с тем, что он — один из первых авиаконструкторов, который значительно облегчил конструкцию самолета, заменив металлические части самолета деревянными».

Плакать или смеяться?

Лучше бы посмеяться, но не выходит, не больно смешным это кажется, когда узнаёшь, что именно этих грехов хватило для расстрела журналиста.

На редкость изобретательным в «шпионаже» оказался и прозаик Абрам Каган, летописец жизни города Киева; он разгласил «военную тайну» о местожительстве матери советского военачальника Малиновского, назвал родное ее село на Винничине; а главное — «…собрал сведения о работе клиники профессора Губергрица в Академии наук УССР. Наряду с возвеличением Губергрица как еврея-ученого и описанием его биографии Каган информировал США в отношении разработки этой клиники новых методов лечения желудка».

Следчасть Лубянки готова назвать секретом любую цифру, прозаическую зарисовку. Шаблонный пейзаж заполярного Норильска выдается за преступное разглашение оборонных сведений. «Норильск — это типичный индустриальный пейзаж. Огромные заводские корпуса, прямые улицы, по которым деловито снуют автомашины. Железнодорожная станция со сложным переплетением стальных нитей; плотина; нарядные коттеджи; обсаженные лиственницами горные склоны… Таков сегодня Норильск заполярный город угольщиков, рудокопов и металлургов. Несметные богатства веками лежали под броней вечной мерзлоты. Теперь Норильск — поставщик фронта, отсюда идет металл». И вслед за этим «шпионским» абзацем уголовное обвинение: «Статья „Эйникайт“ — „Город в тундре“ — дает представление о степени освоения полярных районов СССР».

Невольным шпионом, разгласившим военные секреты о… самом себе, оказался Давид Суражский, только что удостоенный Сталинской премии. Позабыв о происках враждебных разведок, он на страницах «Эйникайт» открывает «сенсационные тайны»: «Наша радиометрическая станция — это автомат, который 4 раза в сутки, через каждые шесть часов, без всякого участия человека передает по радио сведения о температуре, давлении, влажности воздуха, о направлении и скорости ветра… Иногда я сам себе не верю, что я, сын бедного ремесленника-еврея, токаря из Гродно, получу высшее образование, стану изобретателем и получу Сталинскую премию…»

С. Шпигельглас в статье «Два года со дня освобождения Советской Белорусии» привел хорошо известные республике и всей стране цифры: «Из 800 тысяч евреев, живших в Белорусии до войны, гитлеровцы истребили около 500 тысяч. В одном минском гетто немцы зверски убили 85 тысяч евреев. Из 15–18 тысяч евреев, проживающих сейчас в Минске, не менее 5 тысяч вернулись из партизанских отрядов…»

Формула обвинения готова и в этом случае: «Не подлежит оглашению. Составляет военную и государственную тайну в мирное время » . Чьи секреты берегли подобные законники? Неужели побежденных гитлеровских палачей, расправившихся с обитателями Минского гетто?

В первые недели дознаний, в дни страшной по внезапности обработки арестованных, когда, казалось, меркло сознание, была сломлена воля, следователи настойчиво добивались признания в шпионаже. «Ваша статья „Трудовой подвиг рабочего класса Советского Союза“, — объявил Юзефовичу следователь, — отправленная ЕАК в Америку, Канаду и Палестину, как это установлено экспертизой, содержит сведения, составляющие государственную тайну Советского Союза». Между тем в статье шла речь о пуске домны на Магнитке, фотографии которой, вместе с победными рапортами, давно обошли все газеты; о вводе в строй Челябинского и Узбекского металлургических заводов, широко разрекламированных в печати; о новых действующих линиях железных дорог; обо всем том, что было предметом гордости возрождающейся после тяжких потерь страны, что стало уже публицистическим стереотипом, повторением хорошо известных миру фактов и событий.

Даже Шимелиовича, когда он предстал 11 марта 1949 года перед Рюминым «не похожий уже на человека» после обработки его Шишковым и не в силах был ни стоять, ни сидеть после примерно тысячи ударов по ягодицам и по пяткам резиновой палкой, даже Шимелиовича, то и дело падавшего на четвереньки, Рюмин пытался обвинить в шпионаже. Шимелиович как главный врач Боткинской больницы написал, а ЕАК отправил за рубеж обзорный очерк о жизни и буднях этой клиники. Сомнительно вообще, чтобы любые медицинские новшества, спасающие жизнь людей, составляли предмет стратегической секретности, но в очерке Шимелиовича и не пахло новшествами. Он вел живой разговор о любимом детище, о большом медицинском коллективе, одном из лучших в стране. Статья, озаглавленная «Письмо за океан», была опубликована, но следователь напуская таинственность и подозрительность, оперирует машинописным экземпляром этого письма.

«— Вам предъявляется изъятое у вас при аресте так называемое „Письмо за океан“, в котором вы сообщали американцам самые подробные сведения, касающиеся больницы им. Боткина.

— „Письмо за океан“, — сказал, если верить рюминскому протоколу, Шимелиович, — действительно представляет из себя шпионскую информацию». Он подписывает это в бреду, настолько не сознавая собственных слов, что и подписи его под листами прокола не узнал бы никто из близких. Это обвинение доктора Шимелиовича в шпионаже настолько карикатурно, что не смогло продержаться до суда и в судебном слушании не возникало.

Вениамин Зускин, запертый в одиночке после удачно сыгранной последней «роли» в кабинете Шкирятова, несколько раз вызывался на короткие допросы, с перерывом в три-четыре месяца. Спрашивали о Давиде Заславском, об исполнителе еврейских народных песен Эпельбауме, заведующем литературной частью ГОСЕТа времен эвакуации театра в Ташкент Залмане Мордуховиче Окунь-Шнеере. Рассыпнинский лениво перебирал какие-то подробности детства Зускина в Паневежисе, симулируя допрос. Возникают и новые имена — композитора Моисея Вайнберга, пианиста Гилельса, скрипача Фихтенгольца, драматурга и старшего (бывшего!) следователя по особо важным делам прокуратуры СССР Льва Шейнина, а также других.

При чтении сотен протоколов этого дела невольно охватывает странное чувство, будто в огромной стране, а то и в целом мире остались одни евреи, только евреи; будто из всех жителей благословенной страны только они, евреи, могут быть преступниками, заговорщиками, антипатриотами, злоумышлять против власти. Если на воле, на пространствах, захваченных эйфорией борьбы против «безродных космополитов», к обоймам — еврейских имен добавляли и двух-трех неевреев — христопродавцев, грешников, почти равных самим космополитам, если на воле это делалось для камуфляжа, то команде Абакумова нужды в этом не было — замысел обнажался в химически чистом виде. Спрашивали и наводили на показания о тех, кто мог быть виновен уже по самой принадлежности к еврейской нации, по широчайшему спектру — от Кагановича и Мехлиса до демобилизованного председателя крымского колхоза.

К весне 1950 года Рассыпнинский передал Зускина следователю Цветаеву. Рассыпнинский возникнет вновь, когда надо будет обмануть Зускина, учинить новый подлог перед началом судебного процесса. Цветаев — сорокалетний дипломированный инженер-экономист, — надо думать, изменил своей профессии ради «романтики» следственной службы в МГБ. Это он, напомню, в октябре 1955 года на вопрос военюриста, в чем обвинялись арестованные по делу ЕАК, заявил: «В чем конкретно обвинялись арестованные по этому делу, я сейчас не помню». Внешняя обходительность, умение держаться без брани определили его место в следствии: он допрашивал арестованных женщин, а заодно и мягкого, женственного Зускина. Но по его же наущению Лихачев и Комаров дважды отправляли Чайку Островскую в карцер, а вежливый Цветаев так истязал ее непрерывными бессонными допросами, что это обратило на себя особое внимание комиссии военюристов в 1955 году.

«Из следственного дела следует, что вы Чайку Ватенберг-Островскую допрашивали только 20 раз, в деле 20 протоколов допроса, — сказали ему. — А из справки Лефортовской тюрьмы видно, что Островская-Ватенберг вызывалась вами для допросов 89 раз. Как же случилось, что в 89 случаях не был оформлен протокол? Как это совместить с вашим ложным утверждением о том, что она „сама свободно давала показания“? Чем вызывалась необходимость непрерывных допросов в ночное время, точнее, каждую ночь?»

Не подозревал о западне и приведенный к Цветаеву Зускин. Допрос коснулся широкого круга лиц, мировых знаменитостей, связей Михоэлса с выдающимися учеными. «Михоэлс рассказывал, — показал на допросе Зускин, — что благодаря своему близкому знакомству с академиком Петром Леонидовичем Капицей он бывал в его лаборатории и наблюдал за его опытами над жидким кислородом… Михоэлс присутствовал на очень сложных операциях у академика А.В. Вишневского, а выдающийся физиолог академик Орбели даже прочитал, по просьбе Михоэлса, серию лекций для ограниченной группы работников театра о природе творчества человека. В этих лекциях Орбели излагал свои последние изыскания».

Тут и Зускина поджидал удар — несколько цветаевских протокольных строк, преследовавших его остаток жизни: «ЕАК после возвращения Михоэлса и Фефера из США стал поддерживать тесную связь с Америкой и направлял туда различного рода шпионские материалы. Надо полагать, что Михоэлс для этой же цели использовал и свои посещения лабораторий, клиник и других советских учреждений».

Этот черный следственный мазок не всплыл на суде: шпионские наблюдения народного артиста за опытами с «жидким кислородом» или полостными операциями знаменитого хирурга — товар, слишком дешевый даже и для небрезгливого суда.