Непреклонный антагонист Сталина Мартемьян Рютин писал в своем уникальном труде «Сталин и кризис пролетарской диктатуры» (1932), полвека пролежавшем в архивах Лубянки: «Террор в условиях невиданной централизации и силы аппарата действует почти автоматически. Терроризируя других, каждый в то же время терроризирует и самого себя, заставляя лицемерить других, каждый в то же время и сам должен выполнять определенную долю этой работы… В настоящее время партийный работник должен уметь виться ужом, гнуться, как тростник, беспрерывно балансировать на „генеральной линии“, как цирковой актер на натянутой проволоке. Прикажут на 100 % коллективизировать — коллективизируй и кричи о подъеме колхозной волны; объявят это „головокружением от успехов“ — кайся и уподобляйся унтер-офицерской вдове; декларируют рост благосостояния масс — шуми и кричи об этом, хотя этому никто не верит; дадут сигнал найти троцкизм, правый уклон, левый загиб, право-левацкий блок, троцкистскую контрабанду, гнилой либерализм, буржуазность и перерожденцев — ищи, находи и разоблачай».

Рютина расстреляли в январе 1937 года, через пять лет после написания этого труда. Пробудись Мартемьян Никитич в послевоенные годы, он не только убедился бы в том, что антисемитизм диктатора превратился из тайного порока в пламенную страсть, но с болью и с отчаянием увидел бы, как описанное им состояние партии распространилось на все общество и атмосфера угодничества, лжи, трусости, холуйства, психологического террора и сталинской так называемой самокритики, смысл которой в растаптывании личности, — как эта атмосфера сделалась всеобщей. Рютин перечислил некоторые из главных императивов, обращенных к членам партии, важные условия их «выживания»; с той поры число императивов удесятерилось, захватив всю жизнь людей, все сферы их деятельности.

Уже переписана сама история, и тот, кто жил в годы революции и войн 1913–1920 годов, будет ценим не по правде прожитой жизни и духовным исканиям, не по нравственности личности, а по лживой исторической схеме, затверженной сотнями тысяч пропагандистов безжизненной схеме. Все начала нравственности извращены, мир не просто расколот по классовому признаку, но оболган, отравлен ложью, аргументы чести перестали приниматься во внимание. Человек потерял право не только на слабости, но и на свободный, не контролируемый ежечасно поиск мысли.

Вне этой всенародной трагедии века нам не постичь до конца и трагизма судимых по делу ЕАК выдающихся представителей еврейской интеллигенции, их обреченности, их судеб, более зависимых от времени, в котором они жили, и его движущих сил, чем от того, кто занимал кабинет министра госбезопасности. Их судьбы под двойным, не дающим дышать, давящим и раздавливающим гнетом общего для всех бесправия-беззакония и того особого, абсурдного, черного «бытования», которое определено изначально недоверием к крови, презрением к крови, ненавистью к крови.

Так в 30-е, уже памятные мне годы устранялись из жизни так называемые буржуазные националисты — украинские, белорусские, татарские, грузинские и другие интеллигенты, ученые, писатели всех республик. В деле ЕАК преследование национальности приобрело формы крайние, параноидальные. Однако иллюзии людей, и в узилище не отделявших себя от советской общественной системы, от веры именно в это «утро человечества», иллюзии людей, унесших и в расстрельную могилу какую-то толику своих заблуждений и слепоты, сделали их трагически не защищенными.

Противоестественно и страшно многолетнее страдание безвинных людей в следственных тюрьмах. Отвратительно насилие над ними, кто бы они ни были. Навеки прокляты те, кто убивал невинных. И все же — если бы перед нами прошли события, укладывающиеся в криминальные рамки, связанные с очевидным нарушением норм закона, — насколько проще, доступнее была бы задача исследования. Но так называемое революционное правосознание и приснопамятная «презумпция виновности», покарание не поступков, но мысли, даже сомнений, балаганное, но одновременно и зловещее превращение любого духовного несогласия в наказуемый, преступный поступок создали невиданную еще в человечестве систему следствия и суда.

Послушаем повинные голоса арестованных по делу ЕАК.

«— За время пребывания в театральном училище [при ГОСЕТе. — А.Б.], — сказал Зускин на допросе 19 января 1949 года, — еврейской молодежи из дня в день внушали мысль, что на нее возлагается ответственная миссия будущих еврейских деятелей, призванных продолжать, углублять и развивать еврейскую национальную культуру… Ассимилированную молодежь учили языку, еврейской литературе, истории еврейского театра…

— Стало быть, — нетерпеливо перебивает Вениамина Зускина числящийся в интеллигентах среди следователей Лубянки Рассыпнинский, — по существу, готовили кадры еврейских националистов?!»

Мыслим ли такой обвинительный, устрашающий вопрос следователя, если бы речь шла о школе МХАТа, о театральном училище Малого театра или Театра имени Вахтангова, об училище при Театре Руставели, о развитии и углублении русской или грузинской — и любой другой — национальной культуры?

«В Черновицах мы сумели возобновить [после освобождения города от гитлеровцев. — А.Б.] работу еврейской школы, — признавался, как в грехе, Давид Гофштейн. — При еврейском кабинете при АН УССР мы приступили к изданию еврейского словаря и популяризовали деятельность еврейского театра в Черновицах. Каган, Полянкер и я делали попытки через ЦК КП(б)У добиться официального разрешения на возобновление всех еврейских культурных учреждений, существовавших до войны на Украине… Мы не конспирировали своих отношений с синагогой и посещали ее».

Как все просто, понятно и, я бы сказал, свято: восстановить уничтоженное фашистами, не порывать с церковью (синагогой), не терять связей, по необходимости допущенных Сталиным в годы войны. Еврейский театр в Черновцах — бывший киевский театр, которому не позволили вернуться домой, в столицу Украины, — к тому же единственный из всех профессиональных еврейских театров страны, продержавшийся еще какое-то время.

«Блоштейн распространял среди евреев альманах „Дер Штерн“, — продолжал свою исповедь нечестивца Давид Гофштейн, — популяризовал в печати еврейскую школу в Черновицах, оказывал ей всемерную поддержку…»

И уже другой следователь, не Рассыпнинский, обрушивает на подследственного ни на чем не основанное обвинение:

«Не только поддерживали, но вы и направляли ее работу в своих преступных целях!»

И выбитый из колеи подследственный винится:

«Вначале в этой школе обучалась незначительная группа еврейских детей, и мы прилагали все усилия, чтобы расширить школу, привлечь как можно больше учащихся…»

Допрашивал подполковник Лебедев, один из самых жестоких «забойщиков», его не расположишь к себе смирением и полупризнаниями; прервав поэта, он жестко фиксирует в протоколе: «Чтобы воспитывать молодежь в националистическом духе!»

«В националистическом духе» — ибо, по генеральной установке всего следствия, забота о школе, газете или театре есть затея изначально националистическая.

В январе 1950-го, спустя год после ареста, следователь зачитывает Давиду Бергельсону обвинительное показание Абрама Кагана. Каган вспоминает, что в мае 1947 года «…в Киев приехал Бергельсон. В связи с этим мы разослали до 800 пригласительных билетов лицам еврейской национальности [уже и „националиста“ Кагана отучили выговаривать простое, единственное слово — „еврей“, уже он не произнесет его в простоте душевной! — А.Б.]. На состоявшемся вечере Бергельсон выступал в националистическими речами [слушайте! слушайте! — А.Б.], в которых призывал еврейских писателей сохранять свое еврейское самосознание, всячески поддерживать еврейскую культуру и добиваться ее развития». Ну не преступление ли, в самом деле, для писателя стократ тяжкое, думать о своей национальной культуре, заботиться о ней?!

В страшные дни февраля 1949 года, когда так по-детски неутешна была вспыхнувшая вдруг неприязнь Вениамина Зускина к очерненному следствием Михоэлсу, Зускин, сам того не понимая до конца, рисует благородную и деятельную личность бывшего главы ГОСЕТа — унизить его не могут и хитроумные кавычки в тексте протокола.

«К Михоэлсу как к руководителю своего рода „департамента по еврейским делам“ съезжались со всех концов Советского Союза „обиженные“ евреи с жалобами на неправильные, с их точки зрения, действия органов Советской власти. По всем этим вопросам Михоэлс сносился с некоторыми руководящими работниками советских учреждений с просьбой к ним об оказании помощи и содействия тому или иному „обиженному“ еврею».

Как хитроумно-щадяща протокольная запись! Органы советской власти, разумеется, непогрешимы и всегда правы. Их действия могут показаться неправильными только с точки зрения тех евреев, которых обиженными можно назвать лишь в кавычках. Можно ли вообразить себе в тексте, где говорится не о конкретном человеке, имярек, а просто о представителе одного из народов страны, подобные иронические или издевательские кавычки к слову «обиженный»? Прислушайтесь: «обиженный белорус», «обиженный русский», «обиженный армянин» — это все не образ, не звучит, это не речевая идиома, а что-то несуразное. Но «обиженный еврей» возникает в протоколах, когда речь заходит о защите социальной (даже и не национальной) справедливости. Какое чудо русский язык: как не дает он укрыться лицемерам и ханжам, ускользнуть от подлости и косоротой лжи! Так следственные бумаги по делу ЕАК набатно обличают подлость, отрицание самой возможности существования подлинно обиженного еврея, уважительную причину его обиды, жалобы или слезных просьб…

Напомним абзац, извлеченный следствием из очерка Бергельсона «Молодой советский воин», посвященной подвигу красноармейца Шойхета. «В той силе, с которой он, молодой советский еврей, бьет гитлеровцев, заложено немало того, что Шойхет получил за двадцать пять лет Октября в результате советской дружбы с русскими, украинцами и белоруссами. Точно так же он много унаследовал от горячего еврея Мойше-Лейбы Шойхета» (т. е. от родного отца). Автор молится богу интернационализма и дружбы народов с таким усердием, что почти расшибает лоб о каменные плиты, похвалить бы его — ан нет; две процитированные фразы включены в раздел «Документов, изобличающих арестованного Бергельсона Давида Рафаиловича». Зачем, мол, иначе, как не в целях националистических, приплетать к советскому подвигу имя Мойше-Лейбы Шойхета! И что за претензия, явно сионистского толка, именовать этого Мойше-Лейбу «горячим евреем»: не прорвавшийся ли это националистический гонор?

Все взято под подозрение, даже официальная справка Главного управления кадров Народного комиссариата обороны СССР, гласящая: «Председателю ЕАК в СССР. По учетным данным 4-го отдела Управления по награждениям и присвоению воинских званий ГУК НКО, на 15 мая 1944 года числится награжденным орденами и медалями СССР —

Евреев — 47 055, из них Героев Советского Союза — 47 человек».

Верна ли справка? Не подлог ли? Если верна, то по чьему распоряжению она выдана Еврейскому антифашистскому комитету? Наказаны ли офицеры, выдавшие справку?

Вот какие недоумения и заботы донимают госбезопасность.

Так или иначе, главная вина — на ЕАК, антифашистском комитете, пытающемся, по-видимому, как-то выделить евреев, обособить их, подчеркнуть их участие в войне, подчеркнуть в ущерб… другим народам. Что такие справки в разное время даны и будут выдаваться киргизам и узбекам, грузинам и азербайджанцам, казахам и башкирам — всем решительно, и в целях патриотической пропаганды, отвечая законным потребностям республик, что это в порядке вещей, — не убеждает неумолимых судей «лиц еврейской национальности». Им-то еще зачем? И справка ГУК НКО занимает место в томе обвинительных материалов.

Все извращено и проституировано.

Уже на судебном процессе доктору Шимелиовичу пришлось отбиваться от обвинений в национализме в кадровой политике больницы им. Боткина. Судья напомнил ему показания Фефера на следствии о том, что «в Боткинской больнице, — как он слышал об этом от Михоэлса, — почти нет русских сотрудников». Шимелиович, как ни горько, ни стыдно ему даже в судебном заседании обсуждать подобное, вынужден защищаться. «С того дня, — сказал он, — когда я прочел показания Фефера о продаже им Родины во время поездки в США, он в моих глазах стал преступником. Конечно, ссылаться теперь на покойников Михоэлса и Эпштейна можно легко, но вот факты…» Обнаружив поистине хозяйскую, заботливую память руководителя, привязанность к сотрудникам, Шимелиович после перерыва подал Чепцову именной список руководящих сотрудников Боткинской больницы: из 47 заведующих отделениями 36 — русские: из более чем 40 старших медицинских сестер, а это истинные хозяйки отделений, лишь 2 сестры — еврейки; из 8 заслуженных врачей республики 6 — русские. И это после четверти века руководства больницей Шимелиовичем! Стыдно напоминать об этом, но у суда свои правила: оправдайся!

В затхлости, в сумерках следствия, в атмосфере предубежденности от клеветы не отбиться, никому не доказать, что Боткинская больница — нормальная больница в стольном граде Москве: Шимелиович должен был создать как «буржуазный националист» больницу в соответствии со своими убеждениями.

Потрясенный арестом Гофштейн на первом же киевском допросе винится в поступках, способных вызвать только участие и уважение к нему. Он напоминает о письме академиков Марра и Ольденбурга с просьбой к руководству кабинета еврейской культуры при АН УССР помочь им получить литературу на иврите. «Мы обратились к правительству, доказывая в меморандуме, что сам по себе язык не может быть ни сионистским, ни националистическим…» — сообщил следствию Гофштейн.

В Киеве обошлось, но впоследствии, с переходом в руки допытчиков Лубянки, все ужесточилось. С падающим сердцем, все более робко говорил Гофштейн о пользе изучения древнееврейского языка, пусть только в ученых целях, только немногими. Говорил, как камикадзе, подозревая, что пощады не будет.

Откуда бы взяться пощаде, если расхожий, бытовавший в России язык идиш в представлении следователей Лубянки был тайнописью, хитрым снарядом идеологического терроризма, чем-то вроде правоэсеровской бомбы с «секретом»?

«— По линии еврейского кабинета, — продолжал показания Гофштейн, — мы стали проводить в 1944 году в Киеве и других городах Украины литературные вечера, лекции и доклады… [„националистического характера“, — вписывает в текст протокола бестрепетная рука следователя. — А.Б.]. При еврейском кабинете АН УССР нам удалось создать еврейскую библиотеку и небольшую типографию, где мы печатали книги на еврейском языке и распространяли среди еврейского населения.

— Кабинет, который вы организовали вместе со Спиваком, — вступает председатель суда, — стал центром антисоветской работы?»

Вопросительный знак не смягчает обвинительной категоричности слов судьи. Если естественное воскрешение, восстановление в ряду других структур Академии наук кабинета еврейской культуры подменяется подозрительной, с криминальным оттенком фразой «организовали вместе со Спиваком», ты изначально виноват, ты хитрец с недостойными, преступными намерениями. Главный судья, собственно, не спрашивает Гофштейна, а требует подтверждения, хотя и в вопросительной форме, и, поникая, более всего боясь не рассердить, а обидеть судью частыми отказами от прежних показаний, поэт-философ невнятно бормочет:

«Да… до некоторой степени… Из этого вытекает, наверное, что наша работа имела националистический характер».

Используя это полупризнание, судья Чепцов пытается развить успех, напоминает Гофштейну о ссоре, разразившейся на президиуме ЕАК в 1944 году. Неотступно размышляя о судьбах еврейской культуры и языка, прежде всего о будущем родной письменности, Гофштейн — парадоксалист, насмешник и лукавый мистификатор — на заседании президиума ЕАК прочел вслух только что написанное стихотворение, вызвавшее протесты присутствующих. Смысл его — в отказе от языка идиш.

Следственный протокол не дал судье достаточного представления о существе спора.

«ГОФШТЕЙН: — Смысл стихотворения такой, что мы пользовались этим еврейским языком, идиш, а в нем слишком много элементов из немецкого языка…

ЧЕПЦОВ: — Значит, смысл таков, что вы пользовались этим языком, а теперь отказываетесь от него?

[Тогда, в пору, о которой идет речь, продолжалась война против гитлеровской Германии; наличие в идиш немецких элементов могло только усилить неприязнь и самого судьи к этому языку. — А.Б.]

ГОФШТЕЙН: — Да. Когда-то, раньше, тоже были люди, которые называли этот язык жаргоном. Еврейская интеллигенция не говорила на этом языке, она старалась изучить русский язык. Но тут началась другая полоса, изменилась жизнь, и лучшие люди, революционно настроенные, оказались занятыми изучением языка идиш и благодаря щедротам Советской власти превратили его в литературу, какой не было еще на земном шаре. Разве я стал бы выискивать другие, лучшие слова, чтобы быть лучшим лириком среди евреев всего мира».

Как осторожен Гофштейн, как старается не оскорбить ни старую еврейскую интеллигенцию, пренебрегавшую языком идиш, ни сам этот язык, ни неслыханно обогатившуюся в XX веке литературу на идиш, обретшую выдающихся писателей и — простим ему самовозвеличение! — «лучшего лирика среди евреев всего мира». В эту минуту он жертва, он беззащитен, никто из коллег, рядом с ним на скамье подсудимых, не оспорит его, и все понимают, что, говоря о лучшей на земном шаре литературе, он, образованнейший человек, имеет в виду еврейских писателей.

Почти четыре года, в десятках следственных кабинетов ему внушали мысль (точнее, вколачивали ее в него), что язык его поэзии — ничтожество и злоумышление, а ведь он умрет, он попросту умрет без этого «квадратного письма», ему нечем будет дышать и незачем жить. Не его ли поэтическая душа исторгла несколько лет назад слова-клятву:

Любая пядь земли ждет пристального взгляда. И во владенье мне дано живое слово, Для песен я рожден, иного мне не надо. [149]

Судье не понять драму поэта, истинного, а не придуманного рефлексирующим интеллигентом испытания. Судью раздражает неопределенность: на каком языке пишет Гофштейн?

«ЧЕПЦОВ: — После того как вы выступили с таким программным стихотворением, вы перестали писать на еврейском языке?»

Бог мой! Как объяснить ему, что язык для поэта — это и воздух его, и дыхание; и не просто дыхание, но, может быть, дыхание единственное, дремотное, и, что бы ни прописал больному доктор, он будет дышать, как дышится, — в старости даже походки не переменишь по капризу, как ни старайся.

«ГОФШТЕЙН: — Что такое лирическое стихотворение? Это настроение, которым я жил неделю-две… Все знали, что на идиш не нужно было работать. Но работали…

ЧЕПЦОВ: — И вы были такого мнения, но продолжали работать?

ГОФШТЕЙН: — Продолжал».

Невозможно и представить себе подобного диалога в любом другом судопроизводстве мира, он уникален по-своему. В «культурной» трансформации он равен истреблению, депортации: разверсты ямы, куда задумали сбросить и азбуку, и типографские шрифты, и книги на обреченном языке. В стране, которая спасла от уничтожения миллионы евреев Европы и на словах, в декларациях чтила лозунг братства народов, обещая строгое, пожалуй, чрезмерное наказание за антисемитизм, оказался возможным такой дьявольский следственный заговор, такой адский союз Инстанции и госбезопасности.

Случалось ли такое в истории просвещенных народов, чтобы выдающийся мастер слова, старый писатель перед лицом гибели, расстрела не молил о пощаде и не проклинал палачей, а, горюя, печалясь, просил о родном языке; горестно расставался не с жизнью, а с ним, с языком, готовый признать себя националистом, только бы чувствовать в себе и вокруг себя музыку родного языка? «…Суть моего неизжитого национализма состоит в том, — сказал Давид Бергельсон на суде в заключительной речи, — что я был чрезвычайно привязан к еврейскому языку, как к инструменту. Я работал на нем двадцать восемь лет, я его люблю, хотя он имеет много недостатков. Я знаю, что мне предстоит недолгая жизнь, но я его люблю, как любящий сын любит мать».

Яростный, длиною в три с половиной года натиск палачей не сулил пощады языку и национальной культуре, спасать надо было кровь, жизнь народа, и умудренный опытом веков Бергельсон трагически покорствует: «Я знал, что в конце концов евреям и в Биробиджане предстоит переменить свою речь на русскую; русский язык — один из богатейших языков. Потом я знал, как советский человек я верил, что дорога Советского Союза — это есть дорога всего человечества. Я знал, что в конце концов в Советском Союзе все народы сольются в одно целое, в том числе и еврейский народ…» Звездная утопия, мечта лучших умов человечества не унизят его даже и в этом реквиеме по материнскому языку… «Но я считал — дело не в одном языке, а дело в укладе. Тяжело перейти с одного уклада на другой. Это требует очень длительного периода времени. Я хотел, чтобы евреи проделали переход с одного уклада на другой не в каком-либо большом городе, как Ленинград, Киев, Одесса, а в своем уголке. Рассматривается ли это как борьба против ассимиляции, пусть суд определит».

Работая над томами следствия, исследователь поразится, как буквально рябит в глазах от слова «национализм». Оно лепится ко всему, к месту и не к месту, порой до карикатурности невпопад, как будто арестованным не терпится выкрикнуть это слово. Прочитана лекция — националистическая. Написано стихотворение — националистическое. Беседа, диалог, литературный вечер, встреча со школьниками, уроки языка, изучение истории, студийные этюды, репертуар театра, настроение, книги, планы, замыслы, поступки и так далее — едва ли не к каждому существительному прилеплено это слово, таящее, по умыслу следствия, разрушительную силу. После нескольких недель жестоких допросов и бессонных, мучительных, вынимающих душу ночей притупляется не только бдительность арестованных, но и защитные силы организма.

Поначалу они шарахаются от этого слова, приученные бояться его. Они упрямятся, десятки допросов проходят впустую и не оформляются протоколами; отказы на Лубянке не годятся, здешние мастера должны выглядеть людьми, не знающими поражения. Можно подождать, пока глина разомнется, дать поработать шантажу, кулаку, резиновой палке, карцеру, добротным армейским сапогам. Надо, чтобы арестованный вполне ощутил себя бесправным рабом второй, тюремной действительности, где в отличие от лозунгов улицы и митингов его народ, его язык и его кровь не равны любому другому и потому все, что применительно к любому другому этносу, национально, в еврейском бытовании — националистично. Если сам язык народа — заблуждение и грех, тормозящий «праздник ассимиляции», то попечение о таком языке и культуре, на нем основанной, дело не просто праздное, но и реакционное. Забота о мертвечине, цепляющейся за живую жизнь!

Идею ничтожности, второсортности языка, культуры, литературы, веры, самого существования евреев, как показало следствие и множество сопутствующих ему дел, Инстанция и Лубянка разделяли на всех своих этажах, с той только разницей, что иные из преследователей были серьезны, озабоченны, другие же полны яда и озлобления.

Даже главный судья, генерал-лейтенант Чепцов, кажущийся либералом рядом с Рюминым и Лихачевым, отводил еврейской культуре и религии некую сумеречную, подвальную нишу.

Уличив Гофштейна в нежелании распрощаться с еврейским языком и писать стихи на русском (не на иврите же, признанном на Лубянке языком сионизма!), Чепцов возвращается к одному из самых черных грехов поэта.

«ЧЕПЦОВ: — Ваша связь с раввинами Москвы — Шлиффером и Киева — Шехтманом, ваши консультации по этим вопросам были продиктованы Михоэлсом?»

Все в первозданном тумане: не было консультаций, нет проступков, улик — разве что на партийном или профсоюзном собрании, еще до войны, можно было вкатить выговор за посещение церкви. Нет наказуемого по закону греха, есть — синагога, не церковь, а синагога. Гофштейну брошен спасательный круг: виноват Михоэлс, он продиктовал, он подчинил простодушного поэта своей воле.

Ответ Гофштейна на суде поразителен, как откровение, как взрыв, если вспомнить прежние, выбитые из него насилием показания.

«ГОФШТЕЙН: — Я с Михоэлсом никогда не беседовал».

И правда — жили в разных городах. Пьес Гофштейн не писал. Из скромности и житейской мудрости держался в стороне от громкого, публичного, театрального существования Михоэлса. Люди разные, выдающиеся каждый в своей области, они прожили жизнь, как говорится, на разных улицах. Общим был у них забытый и, что ни говори, отвергнутый однажды Бог, небо над головой, два родных языка, оба святые для каждого из них… Они не состояли в сговоре и не были близки. «Я с Михоэлсом никогда не беседовал» — такова правда, тоже смахивающая на репризу бравого солдата Швейка, и судья пропустил ее мимо ушей.

«ГОФШТЕЙН: — Я с Михоэлсом никогда не беседовал… Однажды я получил приглашение от Ходченко, он член партии, писатель и ведал в Киеве делами православной церкви; получил приглашение явиться в клуб учителей на какой-то митинг. В президиуме был Бажан, руководил митингом Корнейчук, были еще два-три министра, и выступил патриарх киевский… Значит, это было нужно».

Судья не дает лукавцу спрятаться за церковные стены и православную веру: духовные ценности мира, даже и церковного, тоже поделены на категории, и надо честь знать… Синагога — особая статья.

«ЧЕПЦОВ: — Мы используем все возможности, которые идут на пользу дела. А здесь совсем другое, здесь Михоэлс дает вам задание вести националистическую работу, а для этого связаться с попами. Это совершенно иное, это антисоветская деятельность…»

Как втолковать заблудшему поэту, что кулич и Пасха или Великий пост — это традиция, обычай, в худшем случае — пережиток прошлого, а маца и старый еврейский молитвенник — антисоветчина?

«ЧЕПЦОВ: — Зачем коммунисту, писателю, марксисту, передовому еврейскому интеллигенту связываться с попами, раввинами, мракобесами, консультировать их о проповеди, о маце, о молитвенниках, о кошерном мясе?

— Резник — религиозное лицо, — заявит он. — А что, при убое скота читались молитвы?

— Да.

— Значит, резник при этой операции совершает религиозные обряды?

— Да, безусловно.

Таков правовой и историко-культурный уровень судилища.

— Какие задания вам давал Михоэлс?

ГОФШТЕЙН: — Не давал».

Рушились версии продажи Крыма американцам, измены и шпионажа, и, хотя следствие уповало на силу голословных обвинений, искали все же чего-то хотя бы внешне правдоподобного. Так и пришли к «национализму», этой следственной панацее дела ЕАК.

Национализм. Еврейский национализм. Еврейский буржуазный национализм. Таковы главные обвинения — тут и следователи и суд чувствуют себя нестесненно, держатся развязно, не замечая трагикомизма происходящего и презрительной иронии, скрытой за вынужденной покорностью арестованных. За месяцы истязаний их приучили к этой второй тюремной действительности, к извращенному толкованию понятия «национализм» — оно оказывалось не опасно-уродливым перевоплощением здорового национального чувства, а самим этим чувством, обуявшим недобрый «малый» народец. Известна ленинская статья «О национальной гордости великороссов». Теоретически можно представить себе и статью под названием «О национальной гордости украинцев» или казахов, но в реальных обстоятельствах недавнего нашего существования — только теоретически. Публикация подобной статьи таила бы в себе смертельную опасность при вспышке очередной кампании борьбы с «местным буржуазным национализмом». Но чего уж и представить себе невозможно в тех обстоятельствах, так это статьи о национальной гордости евреев. В самом названии — вызов, преступная кичливость, опасное обособление народа, которому впервые в истории дарована возможность благорастворения в едином советском народе; историческая неблагодарность, порочная идеализация прошлого, сомнительный интерес к Библии, к мифам, религиозному мракобесию и так далее и тому подобное… Этот логический ряд выстраивается незатруднительно — любое движение души, любое обращение к национальному тотчас же окрашиваются в зловещие тона.

«Буржуазным национализмом» следствие нарекает любую попытку самооценки народа. Интерес к истории своего народа. Осмысление себя как нации. Заботу о национальной культуре. Исполнение классических пьес старого репертуара, живущих не только общечеловеческими мотивами и страстями, но и старым, отжившим или отживающим бытом, обычаями, как, впрочем, и в пьесах А.Н. Островского и даже Чехова. Поддержку народной школы. Совершенствование родного языка, национальной письменности. Решительно все, всякое осмысленное движение еврейского интеллигента, все, что составляет не только право гражданина, но и его святую обязанность. Всякий луч света, преломленный через призму Лубянки, превращался в свою противоположность. Не сотни — тысячи раз за годы следствия раздавался этот гневный трубный глас, самые нормальные и добрые поступки нарекались национализмом. В этом «испуге за тюремной решеткой» на стороне одних — смертная печаль, страх перед насилием, молчаливое покаяние перед преданными святынями, всплески отчаяния, боль, боль, боль. Другие же сильны карающим глаголом, убежденностью, что они действуют в согласии с марксистско-ленинским учением по национальному вопросу.

Когда впереди маячит казнь, ты обвинен в предательстве, в шпионаже, в контрреволюционном заговоре, какой безделицей покажется тебе обвинение в избытке любви к своему народу, пусть и расточительной любви к его языку и вере. Бог с ними: как тут не уступить свирепому «антагонисту», непотребству его ругливых слов и жестоких «физических воздействий».

Мы просто обязаны всякую минуту размышлений о страдальцах Лубянки, о признаниях жертв по «делу ЕАК» помнить об этих реальностях, о пропасти, куда их сбросили, — только тогда мы сумеем вполне оценить их подвиг и не предадим его забвению.

Как часто арестованные, уступая насилию, вынуждены были, сцепив зубы, произнести предательское: «Да…» Да — националист. Да — националистическая пьеса. Книга. Стихотворение. Защищаясь, они тут же добавляли слова, которые изредка попадали и в протоколы допросов, но гораздо чаще раздавались в суде: «Но тогда это не считалось национализмом…» Я выписал многие десятки этих «тогда», и оказалось, что тогда — это и 1912, и 1918 годы, и годы гражданской войны, и 20-е годы, и более поздние времена, когда еще немыслимо было представить себе, что однажды в тюрьму бросят всю еврейскую литературу, цвет художественной интеллигенции. «Тогда» значит еще: по справедливости, истинно, на самом деле…

На суде академик Лина Штерн несколькими мазками невольно довершила свой портрет:

«Я виновата только в том, что допустила, что меня могли подозревать. Жена Цезаря выше подозрений — должна быть выше подозрений… Я — часовой, который заснул на посту. Даже если бы меня спросили сегодня, являюсь ли я еврейской националисткой или нет, я не смогла бы ответить на этот вопрос. Это принимается как преступление, а на самом деле ничего преступного в этом нет. Почему позорно, когда говорят о евреях?»

Бергельсон допрашивался на суде первым, генерал Чепцов напомнил ему показания на следствии:

«— „Никаких заданий я ни от кого не получал. Будучи националистически настроенным, я знал, что проводимые по инициативе еврейских националистов из еврейской секции ЦК ВКП(б) мероприятия по созданию еврейских школ, различных культурных учреждений и легальных еврейских организаций создают условия для развития еврейской культуры и ведения националистической работы среди еврейского населения“. Правильны ли эти показания? — спросил судья.

— Да. Только слова „националистической работы“ я осознал уже здесь, в тюрьме. В то время когда я увидел, что все субсидируется Советским правительством, как я мог усмотреть в этом национализм?».

Поразительный по самоочевидности пример: после веков национального угнетения, «черты оседлости», запрета светских еврейских школ писатель счастлив переменам (следовательно — «националистически» настроен!). Люди в центральном партийном аппарате 20-х годов, занятые этой деятельностью (следовательно — «буржуазные националисты»!), дают «добро» на создание учреждений еврейской культуры (следовательно — для «националистической работы»!), и сам этот исторический процесс, которому радоваться бы, оборачивается мрачным заговором. В те далекие годы никому и в голову не приходило связывать добрые перемены в судьбах еврейского народе с кознями националистов, но вторая действительность, тюремная, поменяла знаки, по-своему распорядилась прошлым.

Подсудимый избегает без крайней нужды гневить судью: Бог с ним, такое, видимо, пришло время, всесильная власть не хочет, не терпит доброго, спокойного слова «национальное», а в случаях, когда другое слово — «националистическое» — не подставишь к имени существительному, например «националистическая культура», слова «национальная культура» берутся в кавычки. В кавычки берется многое, почти все, мир, кажется, обезумел, приправляясь кавычками: «семинары», «творческая командировка», «вечер поэзии», «литературные вечера», «еврейская грамматика» и так далее. Кавычки повсюду, а если не кавычки, то уничижительные добавления — «якобы», «под видом», «так называемые» и др., — чтобы стало понятно, что речь идет о маскировке подрывных действий под литературный вечер, под любую другую легальную творческую деятельность.

Но на многих тысячах страниц следственных дел, среди повторяющихся обвинений в национализме, ни намека на доказательство — ни одного выпада, пусть даже скрытого, замаскированного эзоповым языком, ни одной мысли националистического толка. А когда долгое и беспощадное насилие понуждает замордованного человека на самооговор, он скажет и такое, что поразит, приведет в отчаяние человека, знакомого с еврейской литературой и почитающего ее.

Так, Маркиш, гордый и независимый человек, выразивший и в драмах, и в прозе, и в совершенной поэтической форме поступь нового века, дух истинного интернационализма, готов — если верить протоколам допросов — отнести к националистической квазилитературе свои превосходные создания. Эпический роман в стихах «Братья» — за то, что в нем якобы «проступает националистическое мироощущение», и за «библейскую образность» некоторых строф и метафор. Пьесу «Семья Овадис» — за то, что она не обошлась без «показа старых еврейских национальных обычаев». А мудрую классическую трагедию «Кол Нидрей» — за то, что «…националистические чувства возбуждает у евреев избранное мною время действия пьесы — канут Судного Дня».

Едва ли следователь Демин понял, что эти признания брошены ему презрительно, как духовному нищему, что в покорствующих словах Маркиша — непочтительность, снисхождение к исторической и этической безграмотности допытчика.

В самые тяжкие для Маркиша февральские дни 1949 года — когда волей Лихачева и Ионова он надолго, с опасностью для его жизни загонялся в карцер, когда следователь Демин домогался от него каких-то признательных мизерий и недовольное начальство сменило следователя — за Маркиша принялся сам Рюмин.

В лице Маркиша перед следствием оказался один из самых непосильных для него противников: внутренние движения его души свободны, он хозяин своих печатных строк и страниц, он скажет о них, что пожелает, а при нужде, по собственному выбору, пожертвует ими в этой второй тюремной действительности — она властна над его физическим существованием, но бессильна что-либо изменить в судьбе его творений, в их оценке народом и временем. Он сам знает вес и значение созданного им, и не стоит думать о суждениях и приговорах невежд; он решительно отведет все обвинения в шпионаже и антисоветчине и будет плавать в море навязанного ему «национализма», о котором орут следователи. Свободу мысли и духа, внутренней жизни можно отстоять и в застенке на пороге уничтожения. А ведь именно он, Перец Маркиш, в числе немногих, кто в иные минуты пронзительно, леденяще провидит возможность казни. Он, Лозовский и Шимелиович. Для всех других в самые черные часы, даже когда они сами заговорят о смерти, реальность этой смерти была все же непредставима.

На суде, как и должно было случиться в долгом, так бесившем Рюмина судоговорении, что ни день, обнаруживались прорехи и несуразицы следствия. Отпадали и обвинения Маркиша в предательстве и шпионаже, в передаче за рубеж секретных сведений, в попытке завладения Крымом и так далее, и главный судья, все больше раздражаясь на Маркиша, как и на многих других подсудимых, повторял одну и ту же фразу:

«Но вы же признались на следствии, что занимались националистической деятельностью?!»

Иные на суде отринули и эту «малую вину», которая вколачивалась в их помраченное сознание.

Только выстояв тяжкие, без сна недели на синих от кровоподтеков ступнях и пятках, отбиваясь от тягчайших обвинений, возможно понять, с каким облегчением может быть принято арестантом «пустяковое», будто и не уголовного ряда обвинение в националистическом образе мыслей. Да — люблю свой народ. Да — горжусь его страдальческой судьбой. Трепетно люблю звуки родной речи, писал и буду писать на идиш, ибо ни на каком другом писать уже не сумею. Да — сюжеты и образы Ветхого Завета никогда не тускнели для меня, в них первые летописные и мифологические страницы моей древней истории. Да — мне дорога еврейская национальная культура, Если по уродливому тюремному счету все это — национализм, тогда я националист, выходит, что так, и не надо меня калечить, я признаю это, я подпишу что надо, дайте только привыкнуть к этому перевернутому миру, и я перестану противиться слову «национализм» в протоколах. Хотите заново окрестить меня — патриота великой страны и патриота своего «маленького» народа? Дайте срок, дайте привыкнуть к новому имени, я ведь прожил на земле более полувека, прожил в любви к своей нации, не подозревая, что у этого чистого чувства есть другое, черное, предосудительное имя — национализм.

Именно поэтому горестными, ускользающими от разума химерами звучат иные покаянные речи подсудимых.

«Я признаю себя виновным в том, — сказал Лев Квитко 21 мая 1952 года, — что, будучи некоторое время после войны ответственным секретарем или руководителем еврейской секции Союза советских писателей, я не ставил вопрос о закрытии этой секции, не ставил вопрос о способствовании ускорению процесса ассимиляции евреев».

Трагическое покаяние художника, полного творческих сил, в том, что не торопился в угоду мракобесию кончить жизнь… самоубийством!

Лев Квитко благодарно вспоминает встретившихся ему в молодости писателей старшего поколения — Дер Нистера, Бергельсона, Добрушина. Но вот беда: «…они были националистически настроены, — спохватывается Квитко, памятуя, что этого не избежать, и говорит, страдая от невольного оговора близких: — Правда, тогда такие люди не назывались националистами, а назывались идишистами , т. е. они боролись за народную литературу на языке идиш, за народную культуру… Никто из них сионистом не был» .

Подтверждение иллюзорности, условного характера того, что́ разумели арестованные под тюремным определением «национализм», отчетливо прозвучало в возгласе Льва Квитко на суде, когда он встал на защиту гражданской чести Маркиша.

«Если Маркиш — националист, — заявил он, — значит, и я не менее его националист!» В этих словах отрицание национализма — и своего, и Маркиша, — предписанного им Лубянкой.

Приведу два эпизода первых дней судебного разбирательства, когда подсудимые поняли, что необходима осмотрительность, ибо и суд не склонен щадить их. Гофштейн этот, по выражению Юзефовича, «живой, вечно бегающий человек», эрудит, искусно надевавший на себя личину местечкового простака, делал все возможное, чтобы разрушить представление о нем как о защитнике древнееврейского языка. Конечно, он знает иврит, знает с детства, свободно говорит на иврите, побывал в Палестине, очень любит стихи Бялика, писанные на иврите, действительно старался помочь академикам Ольденбургу и Марру раздобыть литературу на иврите, однако к его жизни это не имеет отношения.

Главный судья не дает ему увернуться.

«ЧЕПЦОВ: — Бергельсон говорит, что вы добивались внедрения древнееврейского языка. Очевидно, вы имели такое задание.

ГОФШТЕЙН: — О защите древнееврейского языка не может быть и речи. Пускай Бергельсон вспомнит, как он перевел свой роман на древнееврейский язык…

Бергельсон подтверждает: такое с ним случилось, но очень давно, в 1912 году.

Судья в недоумении.

ЧЕПЦОВ: — Кто на древнееврейском языке говорит и читает вообще?

Теперь надо успокоить судью: мир еще не рухнул, светопреставления не случилось.

ГОФШТЕЙН: — Здесь нет такого человека, да и вообще, где есть такой человек?

ЧЕПЦОВ: — Какой же смысл тогда переводить на древнееврейский язык?»

Здесь нет такого человека!..

Зускину на скамье подсудимых впору бы вспомнить в эту минуту себя в «Короле Лире» рядом с Михоэлсом и свою реплику из третьего акта: «Эта холодная ночь превратит нас всех в шутов и сумасшедших…»

Нет такого человека! Здесь-то как раз и собрались люди, за вычетом одного-двух, для которых иврит — язык младенчества и детства, народной синагогальной школы, язык Библии и молитв, язык великих песен Соломона; язык, в силу исторических причин отодвинувшийся для миллионов евреев в глубины времени. Здесь собрались те, кто не отдаст иврит на поругание, а, смолчав, отступит перед насилием, будет помнить, что иврит, зачисленный кем-то в мертвые языки, — жив!

В трудный для страны час наступления гитлеровских армий на всех фронтах, от Заполярья до Черного моря и Кавказа, шестидесятилетний Бергельсон был горд тем, что по поручению ЦК лучше других написал текст листовки — антифашистского призыва, обращенного ко всем евреям мира. Текст многократно передавался по радио — в оригинале и по-русски, — обошел мировую печать.

Кто мог подумать, что спустя несколько лет и эта листовка окажется среди обвинительных материалов па следствии, а затем и в судебном разбирательстве?

Судья Чепцов зачитал злонамеренное «Обращение» ради единственной в нем клятвы, начинающейся словами: «Я дитя еврейского народа!»

«Это же призыв к единству по признаку одной крови!» — возмутился главный судья.

Оказывается, по признаку одной крови — чеченской, корейской, ингушской, калмыцкой, немецкой, любой другой — в сталинской империи репрессии допустимы — депортация, акты судебного произвола вроде дела ЕАК, но во всех других случаях задействован исключительно классовый признак, механизм классовой борьбы, помогающий нагонять страх, формировать тьмы «врагов народа», разделять и властвовать.

«БЕРГЕЛЬСОН: — Но в Обращении говорится о единстве в борьбе с фашизмом.

ЧЕПЦОВ: — Вы считаете, что с фашизмом ведет борьбу только еврейский народ?

БЕРГЕЛЬСОН: — Ведь это было обращение советских евреев-антифашистов к евреям всех стран во время войны… Было же такое выражение: „Братья евреи!“ Я не вижу ничего плохого в этом выражении.

ЧЕПЦОВ: — Вот, например, Фефер в своем стихотворении „Я еврей“ все время старается подчеркнуть, что он принадлежит к еврейскому народу, и непременно кричит: „Я еврей!..“

БЕРГЕЛЬСОН [проявляя поразительную для него неуступчивость. — А.Б.] — В самом выражении „Я еврей“ ничего преступного нет. Если я подхожу к человеку и говорю: „Я еврей“, что же здесь плохого?

ЧЕПЦОВ: — Я говорю о стихотворении, являющемся, по заключению экспертизы, сионистским и националистическим, где Яков Свердлов сравнивается с Соломоном Мудрым и Маккавеями.

БЕРГЕЛЬСОН: — Яков Свердлов — это гордость еврейского народа, это один из прогрессивнейших евреев. Свердлову не было бы стыдно, если бы он знал, что его ставят на одну ступень с мудрым Соломоном…»

Какие могли оставаться сомнения у суда: Бергельсон — ярый националист! Сравнить Свердлова с Маккавеями, с библейским Соломоном, сыном царя Давида и Вирсавии! Гордость партии объявить гордостью еврейского народа; любимца Ленина посчитать всего лишь «одним из прогрессивнейших евреев» — как язык поворачивается произнести такое! Вот как выходит наружу национализм, националистический счет событиям и людям; вопреки свободно принятому новому имени Свердлова напомнить всем, что он еврей; обособить его таким образом от великого братства, случайность рождения поставить выше всего! Они только и знают, что вести свой, еврейский, отдельный счет, подсчитывать свои потери, оплакивать свои жертвы…

Ничего предосудительного, кроме происхождения и «профессии», Чепцов, надо думать, за Соломоном Мудрым не числил, не подозревал, вероятно, о его многоженстве и расточительности. Низка и оскорбительна, на его взгляд, сама попытка сравнить большевика, выдающегося деятеля партии с персонажем Библии, этого отмененного революцией собрания еврейских побасенок.