Старую интеллигенцию, не только еврейскую, судили уже три десятилетия: не Абакумов начал и не на нем кончилось мучительство.

Мыслящих людей, шагнувших в 1917 год не вполне сложившимися, ищущими, спустя время нетрудно было обвинить во всех смертных грехах. Зеленое древо истории, с буйством его переплетенных ветвей, со всей непредвиденностью живой жизни, обрубили и обтесали до гробовой прямизны. Из всех общественных сил прошлого безгрешными объявлены одни большевики. Уже во врагах числились и те, кто некогда составлял с большевиками одну социал-демократическую партию. Меньшевики, бундовцы, левые эсеры и прочие «ренегаты» революции объявлены злейшими ее врагами, а значит — врагами народа.

Для судеб еврейской интеллигенции все роковым образом усложнялось существованием в недавнем прошлом Бунда, революционной партии, то входившей в РСДРП, то расходившейся по ряду программных и тактических вопросов, в том числе и в вопросе о «национально-культурной автономии». В 1918 году Ленин (как и Сталин, написавший именно тогда брошюру «Марксизм и национальный вопрос»), полагая высшим благом для евреев России ассимиляцию, утверждал, что «лозунг национальной культуры неверен и выражает лишь буржуазную ограниченность понимания национального вопроса». Греховной, буржуазной — а в его устах буржуазность — грех тягчайший, навсегда не прощенный — Ленин, таким образом, посчитал не только «национально-культурную автономию», с почти неизбежным временным размежеванием социал-демократических сил, но и национальную культуру, без которой попросту немыслимо существование и развитие нации.

Подъем и расцвет национальной культуры есть непременное условие демократии, а тем более становления новых общественных отношений наций, входивших в Советский Союз. В августе 1913 года со страниц «Северной правды» Ленин гневно отринул шовинистический проект «национализации еврейской школы», предложенный попечителем одесского учебного округа, указав другой, желанный путь исторического развития: «В Европе евреи давно получили полное равноправие и все больше сливаются с тем народом, среди которого они живут».

Вновь — ассимиляция как неизбежность демократии, как цель и идеал для еврейства.

Одна из причин крайнего упрощения в суждениях о национальной культуре заключается в подчинении великих стратегических задач существования нации сиюминутным тактическим нуждам ведения «классовой борьбы». Все в том же, 1913 году на летнем совещании ЦК РСДРП была принята следующая резолюция: «Разделение по национальностям школьного дела в пределах одного государства, безусловно, вредно с точки зрения демократии вообще и интересов классовой борьбы пролетариата в особенности. Именно к такому разделению сводится принятый в России всеми буржуазными партиями еврейства и мещанскими, оппортунистическими элементами разных наций план так называемой „культурно-национальной“ автономии или „создания учреждений, гарантирующих свободу национального развития“».

Интересы нации без колебания приносятся в жертву «нуждам пролетариата» даже и тогда, когда Сталин ведет речь о «кавказских нациях», настаивая на том, чтобы все было жестко, диктаторски подчинено «интересам кавказского пролетариата», хотя и составляющего абсолютное меньшинство нации. Оговорившись однажды, что для «полного развития духовных дарований еврейского рабочего», как, впрочем, и татарского, необходима свобода создания еврейских школ и «пользования родным языком на собраниях и лекциях», Сталин упорно утверждает несуществование еврейской нации, более того, отсутствие у еврейства и в будущем надежд стать нацией.

На этот случай готовый согласиться даже с О. Бауэром, справедливо заметившим, что интенсивное развитие капитализма затрудняет для евреев сохранение себя как нации, Сталин торопится с резолюцией: «Короче: еврейская нация перестает существовать — стало быть, не для кого требовать национальной автономии. Евреи ассимилируются».

Поспешность подводит автора: перестать быть, существовать может только то, что существовало, было!

Напомнив, что неотвратимость ассимиляции евреев провозгласили еще Маркс в 40-х годах прошлого века и Каутский в 1903 году (специально для русских евреев), Сталин неожиданно переходит к цифровым выкладкам, определяя судьбы еврейской «не-нации» по единственному признаку: землепользования. Мол, из 5–6 миллионов русских евреев только 3–4 процента связаны так или иначе с сельским хозяйством. Остальные 96 процентов заняты в торговле, промышленности, посредничестве, в городских учреждениях и ни в одной губернии не составляют большинства. «…Такое положение, — утверждает Сталин, — подрывает существование евреев как нации, ставит их на путь ассимиляции. Но это — процесс объективный. Субъективно, в головах евреев, он вызывает реакцию и ставит вопрос о гарантии прав национального меньшинства, гарантии от „ассимиляции“».

Злосчастные «головы евреев», несогласных, добивающихся истины, — никак им не понять того, что гак очевидно и просто открылось Сталину в Вене в 1913 году: «…вопрос о национальной автономии для русских евреев принимает несколько курьезный характер: предлагают автономию для нации, будущность которой отрицается, существование которой нужно еще доказать». Культурная автономия, развивает свою мысль Сталин, «становится еще вредней, когда се навязывают „нации“, существование и будущность которой подлежит сомнению». Тут холодность и недоброжелательство, что называется, бьют в нос; уже и слово «нация» применительно к евреям берется в кавычки. Впрочем, он с издевкой пишет и о поляках и финнах, об их «мертворожденных» сеймах, неспособных повлиять на формирование наций, пишет, выказывая историческую недальновидность, свою «курьезность» в свете реальной истории ближайших десятилетий.

Я позволил себе небольшой экскурс в прошлое, ибо оно имело и имеет прямое отношение к «Судебному делу № 2354» — делу Еврейского антифашистского комитета. Больше того: драмы эмиграции, рассеяния, ассимиляции, двуязычия, всего того, чем так кроваво полнится дело ЕАК, сегодня приобрели глобальную распространенность, захватили существование многих наций.

Поистине курьезно, но следователи Абакумова прибегали, как мы убедились, и к помощи классиков марксизма-ленинизма. Добиваясь смирения арестованных, покорства их духа, следователи — воинствующие атеисты не могли полагаться на томик Нового Завета, но труды Ленина и Сталина, и прежде всего названные мною работы, должны были открыть преступникам всю тщету их усилий, их надежд на возрождение еврейской национальной культуры. Тальми сам испросил себе марксистской «живой воды». Предлагалась она и другим, благо времени для чтения у них хватало. После палочных тюремных уроков прошлое заточенных еврейских писателей, интеллигентов начинало казаться им греховным, отталкивающим, не заслуживающим снисхождения. Бедняки по рождению — только немногие из них знали в детстве достаток, — они, однако, не вправе были похвастать пролетарским происхождением. Нужда, поиски надежного ремесла, знаний, возможности учиться рано срывали их с места, гнали от родительских гнезд в люди, подальше от треклятой «черты оседлости», от земли унижения, от глухого, закрытого горизонта. Нетерпеливцы, с воодушевлением встретившие революцию, обещавшую им социальное и национальное раскрепощение; мудрецы и легковеры, мечтатели, скептики, фантазеры, кидавшиеся туда, где возникали газеты и журналы, типографии с запасом наборных еврейских литер. Честолюбцы, радовавшиеся первым книгам и еврейской аудитории, — каким отличным, исключительным, превосходным материалом оказались они для политических спекуляций озлобленного следствия! Шли годы — 1918-й, 1919-й, 1920-й, 1921-й, — менялись власти, создавались и рушились эфемерные литературные кружки, группы, писались скоротечные эстетические манифесты — литераторы всё полны веры и смятения, радостного признания перемен, надежд на свободу, но как часто они косноязычны, архаичны по языку, интеллигентски расплывчаты.

Через эту блаженную эйфорию — радостную, трепетную, тревожную, — через новую песню и еще не стихший старый плач, через призыв и смятение в те годы прошли поэты России и Украины. Как же это могло не отразиться на поэзии и на всей литературе еврейской?! На самом ее дыхании… Менялась власть — что принесет с собой новая, кто теперь окажется виновным в еврейских погромах? Бандиты, паразитирующие по обочинам новой, быстротечной власти, или она сама, уверенная в необходимости такой «национальной профилактики»?

Следователь Лубянки не допустит слабости, не даст арестованному углубляться в конкретику времени. На взгляд следователя, все просто: были ненавистный царский строй, самодержавие, власть буржуазии, были реакционные или социал-предательские политические партии, свершилась революция, она разрешила все вопросы, установила советскую власть, и никакой другой власти не было и быть не могло вопреки клеветническому заявлению Льва Квитко, что у них в Умани власть менялась 18 раз.

Одна власть и одна партия: любой шаг в сторону от них — не против них, а только в сторону, в минутный страх, в потерянность, в творческий поиск, в бытовую нужду, ради детей и собственного физического выживания — это враждебность, антисоветчина. Пока набиралась и печаталась небольшая книжечка стихов на идиш, в Киеве успевала дважды, а то и трижды смениться власть: попробуй ответь, кто твои покровители, при ком изданы стихи — при Деникине, при Петлюре, чьи доблестные воины убили всю твою родню — при Центральной Раде, при гетмане или при немцах?

Три первых допроса Переца Маркиша следователь Демин посвятил «разоблачению» его мятежной молодости, его скитаниям по городам и странам, всячески добиваясь признания, что подследственный воспринял революцию «с мелкобуржуазных позиций». «Ни и Польше, ни в Советском Союзе, — заявил Маркиш на следующий день после ареста, 28 января 1949 года, — я антисоветской работы не проводил, врагом Советской власти я никогда не был». Маркиш мог бы в подтверждение своих слов сослаться на поэму «Волынь» 1918 года, на первый сборник стихов «Пороги» (1919), на изданные в Екатеринославе в 1919 году сборники «Шалость» и «Неприкаянный», процитировать стихотворение 1919 года «Вставай, заря!» — его кредо, его поэтическое приятие нового мира:

Вставай, заря, меня вести, Всех жаждущих пои! Пас ждут в высокой зависти Ровесники мои… На низком встал пороге я И вскинул парус свой… Прощайте, дни убогие, И — здравствуй, мир живой!

Маркиш мог бы прочитать вслух проклятия — тоже стихотворные, гневные — погромщикам и погромам, прокатившимся по Украине, выразить полноту внутренней жизни поэта — певца революции.

Но нет веры Перецу Маркишу, сыну учителя древнееврейского языка. Как над издыхающей жертвой, кружит над ним, над его прошлым следователь. Еще бы: в 13 лет он — певчий в хоральной синагоге Бердичева, впоследствии печатал стихи в газете «Кэмфер», органе какой-то ублюдочной партии «Форейнигте» — следователь и не слыхивал о такой! Печатался даже в бундовских газетах и, по собственному признанию, «…смешался со всеми в пестрой толпе еврейских литераторов в Польше; был молод, в политике особенно не разбирался и печатал свои стихи там, где их принимали». Опрометчивое признание, что некоторые стихи молодых лет имели привкус «анархо-бунтарства», довершает в глазах следователя портрет еврейского поэта — антисоветчика, буржуазного националиста. Отныне все в его прошлом становится подозрительным и вредоносным: скитания по миру в тщетных поисках пристанища, посещения Лондона, Парижа, Палестины, Неаполя, Берлина и Вены — все приобретает недобрый смысл.

Нс менее пестра и сложна жизнь других подследственных по делу ЕАК. Очень понятная, если захотеть разобраться, далекая, как правило, от политических, партийных страстей, эта жизнь в допросных протоколах преображается, наполняется обвинительными шорохами, а то и зловещим набатом. Жизнь чистая, нравственная оказывается вдруг каким-то клубком преступлений и измен. А в стране уже давно — с убийством Кирова — открыто и демонстративно торжествует «право», в котором нет срока давности. Любая давняя ошибка, любой проступок, объявленный государственным преступлением, а то и неугодное или «сомнительное» социальное происхождение могут быть сурово покараны. Люди Абакумова допрашивают арестованных, понимая, что все они судимы уже почти три десятилетия — судом слепой толпы, судом голосующих рук, лозунгов, выносящих свой приговор. Судом порочащих человека досье, доносительства. Судом узаконенного извращения, перетолкования любой написанной тобой страницы или строфы. Изощренным судом самооговора, униженного стояния на коленях перед сослуживцами и коллегами, вынужденного стояния, именуемого самокритикой. Судом предчувствий, ночных страхов, постоянного унижения национального достоинства и чести.

Обратимся к делам арестованных по делу ЕАК — выдающегося поэта и драматурга Галкина и журналиста Люмкиса. По счастью, дело Галкина выделили с некоторыми другими в отдельное производство. Особое совещание еще 15 февраля 1950 года приговорило его к 10 годам лагерей — останься он в главном списке, ничто не спасло бы его от расстрела, ведь он был членом президиума ЕАК, тогда как казненные Эмилия Теумин или Тальми были, как мы знаем, вообще непричастны к ЕАК.

27 мая 1953 года Самуил Галкин писал в заявлении из Внутренней тюрьмы МВД о том, что он был не в силах не подписывать лживые протоколы: «…полное физическое и моральное изнеможение; бесперерывные бессонные ночи допросов; угрозы арестовать жену; площадная брань; угрозы спустить меня туда, где все все признают… „Пока ты нам нужен — не помрешь!“ — говорил капитан Самарин. Его не интересовала суть дела, он заинтересован во что бы то ни стало, наперекор очевидности — очернить, оклеветать, уничтожить меня». Галкина особенно потрясло, что капитан Самарин убежденно отрицал самое возможность патриотизма в еврее: «Какие же вы можете быть патриоты, если у вас всюду за рубежом родственники».

Журналиста Люмкиса по всем ступеням ада провел старший следователь подполковник Афанасьев, заставляя подписывать лживые протоколы, но, когда Люмкис попросил его отметить в протоколе, что он участник Великой Отечественной войны и награжден орденами, подполковник сказал: «Будь ты русским, а не евреем, то сдался бы в плен, а ты вынужден был воевать, ибо у немцев тебя ждала пуля».

Может показаться, что Афанасьев таким образом оскорбил русских, заподозрив их в готовности сдаваться немцам! Ничуть не бывало: он неуклюже, не вполне владея родной речью, выразил убеждение в том, что если бы судьба поворожила жиду Люмкису и он не опасался бы неизбежного уничтожения, то он непременно сдался бы в плен.

Никто не знает точной цифры задействованных в деле ЕАК следователей. Кто-то называет около 50, некоторые говорят о 38, мне в моих поисках довелось столкнуться с именами 27 следователей — не просто с мелькнувшими именами, а с активно действующими следователями. И среди этих двадцати семи не нашлось ни одного, полностью свободного от юдофобских предубеждений, от презрительной нелюбви даже к тем арестованным, чьи мужество и твердость на допросах должны были вызвать хотя бы уважение.

В постановлениях об аресте есть ссылки на статьи Уголовного кодекса РСФСР, но скоро обнаруживалось, что реальная деятельность арестованных не имела ничего общего с этими статьями УК. Не закон решал их участь, а Инстанция. ЦК постоянно и педантично наблюдал за усилиями службы госбезопасности; по холопской торопливости, по суете самого министра при оформлении некоторых бумаг и документов было очевидно, что они предназначались даже не прямому адресату, скажем Шкирятову или Маленкову, а Сталину, уже наблюдавшему за затянувшимся следствием не без признаков раздражения.

Прошло 35 лет с того времени, когда Сталин-теоретик, рассуждая о еврействе, взял в кавычки слово нация, начертал, что будущность этой нации «подлежит сомнению», представляя собой некий исторический «курьез». События времен революции и 20-х годов доказали, что движение многомиллионных масс — эти тектонические сбросы века и вулканические извержения — оказываются сильнее любых личностей. Революция не могла не привести к переменам во многих областях жизни, и в том числе и в жизни еврейского населения. Обещая ему национальное раскрепощение, она не могла не сделать серьезных шагов в этом направлении. До превращения Сталина в тирана и диктатора многие перемены носили благодетельный характер, школы на еврейском языке вскоре охватили около 40 процентов всех учащихся евреев. Создавались еврейские издательства, редакции, театры, в местах компактного проживания евреев даже в народных судах слушания дел могли при необходимости проходить на еврейском языке.

В 1927 году на учредительном съезде ОЗЕТ Калинин еще мог без согласования приветствовать ростки еврейской государственности в СССР, тогда же затеялась и автономия в Биробиджане. «Великие переломы», как и великий террор, были еще впереди. Сталин только приближался к абсолютной личной власти. Иллюзия поддержанного государством подъема еврейской национальной культуры повлияла на еврейскую интеллигенцию всего мира. В 20-е и в начале 30-х годов в Советский Союз возвращаются многие из тех, кто помнил свою родину и хотел отдать ей знания и опыт, обретенные за рубежом. Почти все они стали жертвами террора 30-х годов, поплатившись за свой порыв.

К тому времени, о котором я веду речь, для следователей Лубянки вся премудрость «еврейского вопроса» свелась к простейшему: евреи ассимилируются, евреи должны ассимилироваться, ассимиляция евреев — абсолютное благо и для них самих, и для народов, среди которых они живут. А если ассимиляция — благо, то вредна и антипатриотична забота о национальной культуре. Если ассимиляция — благо, то незачем издавать еврейские газеты и звать зрителей в театры, где пляшут свадебный фрейлахс и о большом выигрыше мечтает бедный местечковый портной Шимеле Сорокер. Если ассимиляция — благо, зачем соблазнять молодежь сюжетами древней истории, героической фигурой Бар Кохбы, музыкой стихов Бялика или тех же Гофштейна, Маркиша, Галкина? Зачем длить исторический «курьез» или, если угодно, агонию?

В головах следователей послевоенного времени сложилась новая формула обвинения, еще не записанная отдельной статьей в УК, но оттого не менее устрашающая и действенная: новая юридическая норма — сопротивление ассимиляции, борьба против ассимиляции.

Этим заняты черные недели следствия и дни судебного обвинения: добиться более весомой жатвы, сбора иных, откровенно «злодейских» плодов было им не суждено.

8 мая, в первый день судебного слушания, на допросе Давида Бергельсона возник вопрос об ассимиляции как о некой святыне национальной политики партии и советской власти. Стараясь объяснить долгожданному суду все как можно мягче и откровеннее, Бергельсон, как в тайном грехе, исповедовался в боли, которую испытывают еврейские писатели, неотвратимо теряя читателей. В его словах не протест, не дерзость, не покушение изменить ход вещей, но боль, боль — как с ней справиться?! «Скажем, есть у тебя недовольство тем, что закрыли еврейские школы, — говорил Бергельсон. — Не говори об этом открыто… Был у нас писатель Годинер, он погиб на войне. В 1935–1936 годах, когда только намечалось сокращение контингента учеников еврейских школ, он открыто поставил вопрос: „Нам надо знать, что же с нами, советскими писателями, будет? Через несколько лет мы будем лишними?“ Да… Нас очень волновало закрытие еврейских школ: это было открытое признание, что мы будем лишними. Но мы считали, что это не распоряжение ЦК ВКП(б)…» Он торопится вывести себя из подозрения в нелояльности. «Я видел, что сами родители не отдают детей в еврейские школы. В еврейских школах уменьшилось количество учеников, по для меня лично это был вопрос еврейской культуры вообще…»

Он исповедуется летом 1952 года, когда нет уже не только еврейских школ, но нет и ГОСЕТа в Москве; закрыты театры Киева, Одессы, Минска; сведено на нет многое из того, что кое-как дышало до войны, уцелев и в годы великого террора.

Чепцова не устраивает такая либерализация темы.

ЧЕПЦОВ: — Вопрос ассимиляции вас лично беспокоил?

БЕРГЕЛЬСОН: — Я в ассимиляцию не то что не верил, а считал, что это очень длительный процесс, а это значит — длительная агония, и она может быть страшнее смерти.

ЧЕПЦОВ: — Вы и сейчас (на суде!) ассимиляцию епрейского народа среди советского народа называете агонией?

Отдаленные раскаты политического грома: как можно не воспеть, не восславить благорастворение в лоне огромного великого народа!

БЕРГЕЛЬСОН: — Я говорю не о народе, а о культуре.

ЧЕПЦОВ: — Раз культура, значит, и народ.

Сбившись, кое-как продолжая, Бергельсон говорит о литературных вечерах, лекциях и докладах, проводившихся еврейской секцией Союза советских писателей.

«ЧЕПЦОВ: — Лекции, доклады были на еврейском языке?

БЕРГЕЛЬСОН: — Да, на еврейском языке.

ЧЕПЦОВ: — Что же вы тогда отрицаете? Разжигание националистических чувств?

Так преступлением объявляется публичный разговор па еврейском языке, и писатель, которого уже три десятилетия читают на его родном языке, спешит смягчить ситуацию.

БЕРГЕЛЬСОН: — Да, но во всем этом не было сговора…»

Толкование всякой заботы о национальной культуре как противодействия ассимиляции, а значит, враждебной деятельности отчетливо выразилось на судебном допросе Фефера. Уличая его в национализме, Чепцов сказал:

«— Но ведь борьба против ассимиляции и составляет несуществующую еврейскую проблему, которую пытался разрешить ЕАК. Это правильно?

ФЕФЕР: — Да, верно… Но в тот период я часть того, что мы делали, не считал националистической работой. Я, например, не считал, что противодействие ассимиляции является националистической деятельностью.

ЧЕПЦОВ: — Вы пришли в „Эйникайт“, чтобы бороться против ассимиляции за культурную автономию евреев?

ФЕФЕР: — Нет, за рост еврейской культуры.

ЧЕПЦОВ: — Но это тоже националистическая задача.

ФЕФЕР: — Я тогда это не считал националистической задачей.

ЧЕПЦОВ: — А борьба против ассимиляции, что это такое? Значит, вы вели с самого начала антисоветскую деятельность.

ФЕФЕР: — Националистическую деятельность…

ЧЕПЦОВ: — Всякая националистическая деятельность есть антисоветская деятельность».

Софистика в устах военного судьи — убойное оружие.

«Ассимиляция» превратилась в универсальный оселок, на котором удобно править ранящий, разящий инструмент судебного насилия. Сколько усилий ушло па то, чтобы заставить подследственных подписывать протоколы с признанием в национализме! Уличить заключенного в борьбе против ассимиляции оказалось значительно проще. Если подсудимый продолжал писать книги, стихи или статьи на родном языке, он противостоял ассимиляции, и это давало право записать: «Вел антисоветскую работу по пропаганде идей обособленности еврейской нации».

На радостях, что враг разоблачен, в казенном тексте можно позволить себе назвать евреев нацией.

Измученный следствием, не сумевший обрести свободного дыхания даже на суде, Лев Квитко попрекнул Лозовского, «человека, который знал Ленина и его отношение к ассимиляции», в забвении ленинских уроков. Сам же он, Квитко, «более подробно познакомился со всем этим в тюрьме» и понимает, что если «ассимиляция происходит даже при буржуазном строе, так неужели этот процесс ассимиляции задержится при Советской власти, при свободе?!» (работы Ленина и Сталина по национальным проблемам, так повлиявшие на Леона Тальми, как видим, побывали не в одной тюремной камере!). Какая трагическая привилегия: из-за тюремной решетки восславить таким образом «свободу», едва утерев с лица плевки палача, обретя слух, отнятый у тебя ударами пудовых кулаков, — восславить свободу, которая должна же где-то существовать! «Мы, писатели, у нас инструмент — язык, — кручинился трудной судьбой Квитко, — Вместе с ассимилированной частью еврейского населения не уйдешь, но ты можешь подготовить ее к ассимиляции… Бергельсон и Маркиш писали за Советскую власть, агитируя за все мероприятия новой жизни. Этим они подготавливали читающую публику к ассимиляции… Но еврейский писатель, который привязан к языку, не может так легко, как это делает масса, менять свой инструмент — язык; уйти от него вместе с массой невозможно».

Мольба о прощении, о снисхождении к писателям, заложникам родного языка, — какая это трагедия!

Но председатель суда тверд.

«ЧЕПЦОВ: — А вы, Квитко, считаете, что комитет вел работу против ассимиляции?

КВИТКО: — Конечно, против ассимиляции».

В 1913 году пытавшийся теоретизировать Сталин с издевкой писал о тех, кто печется об «отдельном праве еврейского языка, жаргона», то есть языка идиш. Стремясь к окончательной ассимиляции, к полному устранению языка идиш, сталинские функционеры практически домогаются немоты, еврейской немоты, во славу братства народов. Немота — как богатство, немота — как подвиг, как торжество духа и законопослушапия! Наконец, немота — как избавление от еврейского буржуазного национализма.

На исходе жизни владыке полумира, всевластному Сталину, уже не понадобились цитаты из Маркса, ссылки на Каутского и Бауэра, ни к чему были теперь ирония и сарказм в адрес упрямых ревнителей еврейской культуры и языка. Теоретические потуги 1913 года ушли в пещерное прошлое, давно наступила пора повелевать. История вознамерилась сыграть с ним недобрую шутку: увековечить его репутацию спасителя европейских евреев, их благодетеля, отца родного, оставить за ним амплуа доброго дядюшки-резонера, поручив богоподобную, героическую роль другому премьеру мировой сцены. Неважно, что этот другой, сделавшийся ненавистным после 22 июня 1941 года, убил себя и сошел с подмостков: герои такого масштаба уходят из жизни, но не из памяти человечества.

В канун войны Сталин, оказывается, уже не скрывал, что хотел бы в «еврейском вопросе» следовать примеру Гитлера. Всегда клявшийся в верности интернационализму, Сталин в беседе с гитлеровским министром Риббентропом откровенно изложил свои планы, касающиеся евреев. Вернувшись в Берлин, Риббентроп порадовал фюрера, уверенного, что «за спиной Сталина стоят евреи», известием о сталинской нелюбви к ним, о решимости покончить с их «засильем», прежде всего в рядах интеллигенции страны.

24 июля 1942 года за ужином в ставке германского Верховного командования «Вервольф» под Винницей Гитлер повторил слова Сталина и позволил Генри Пиккеру, юристу и стенографу, точно записать их: «Сталин в беседе с Риббентропом также не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в руководстве евреев, которые на сегодняшний день пока еще ему нужны» .

Как все похоже, как родственно: сталинское — «полностью покончить» — и гитлеровское — «окончательное решение»! Даже злобное преследование «мастерами» Лубянки и писателями — «экспертами» библейских метафор и сравнений, простых упоминаний персонажей Библии совпадает с невежественными выпадами фюрера против великой книги человечества. В полдень 5 июня того же, 1942 года Гитлер осчастливил мир своим приговором Библии: «Это просто несчастье, что Библия была переведена ни немецкий язык и все это еврейское шарлатанство и крючкотворство стало доступно пароду».

Мог ли Сталин сомневаться в том, что после победоносной войны пробил час великого свершения и начинать надо с интеллигенции, ибо в руководстве страны и не пахло засильем евреев, разве что для интернациональной вывески сохранялся в Политбюро Каганович, а где-то поблизости от верхов усердствовал готовый на все Мехлис.

Час пробил — «дело ЕАК» одновременно с развязанной кампанией борьбы против «безродных космополитов» набатом обозначили его наступление.

Квитко пытается на суде защитить Маркиша и Бергельсона, он говорит о них как о патриотах страны, не раз подчеркивает, сколь редкими гостями были в ЕАК Лина Штерн или Зускин; «что касается Теумин, — настаивает он, — то она совсем никакого отношения к работе комитета не имела. То же самое могу сказать о Чайке Ватенберг». И лишь одного не удастся ему избежать: капкана ассимиляции.

Вот его горемычное признание под конец долгого судебного допроса: «Я не могу считать себя националистом. Ни мыслями, ни словом, ни действиями. Но, продолжая писать по-еврейски, мы невольно стали тормозом для процесса ассимиляции… Пользоваться языком, который массы оставили, который отжил свой век, который обособляет нас не только от всей большой жизни Советского Союза, по и от основной массы евреев, которые уже ассимилировались, пользоваться таким языком — это, по-моему, является своеобразным проявлением национализма. В остальном я не чувствую себя виновным» .

Ни в чем не виноватому Квитко, неповинному даже в сопротивлении ассимиляции, довелось выслушать смертный приговор и 12 августа 1952 года пасть от пули палача. В июле 1936 года Корней Чуковский записал в своем дневнике: «Был в Киеве у Квитко. Кпитко — седоватый, широкогрудый, ясный душою, спокойный и абсолютно здоровый человек». В мире нетерпимости и разрушения доброта и гармония — а их щедро излучал Квитко — подлежали уничтожению. Его — сироту, росшего в нужде, при бабушке Хае-Ревекке, его — талантливого самоучку, черт дернул писать по-еврейски, мешая благодетельному процессу ассимиляции.

Ясный душою Квитко…

Должен исправить свое заблуждение на страницах «Записок баловня судьбы». В связи с делом ЕАК и казнью выдающихся еврейских писателей я писал:

«Горе и ошеломление охватили всех, кто знал этих нравственных и частых людей: Зускина, большого ребенка Квитко, Бергельсона и других. Хочется верить, что именно ошеломление и надежда на то, что все минует, как дурной сон, продиктовали Борису Полевому малодушную ложь в Нью-Йорке при встрече с Говардом Фастом. Фаст, как к спасению от злобных антисоветских клевет, бросился к Полевому: „Правду ли говорят, что в Москве арестовали Квитко?“ — „Нет! Нет! — закричал Полевой, кажется, закричал на самого себя. — Я с ним встретился на лестнице перед отъездом на аэродром…“

Как он хотел не солгать, как мечтал встретиться с Квитко на лестнице хотя бы по возвращении в СССР! Как не смог не солгать в столь привычном для нас пароксизме защиты своей страны, Родины, Москвы, их чести.

И каким бездонным должно было стать презрение Говарда Фаста, когда он узнал, что Квитко арестован, а впоследствии и расстрелян!»

Защитительный пафос этих строк — свидетельство моей слабости, стремления не поверить в полную безнравственность человека. После публикации в журнале «Знамя» (1992, № 8) переписки Б. Полевого с Г. Фастом, после прочтения раболепных писем Полевого функционерам ЦК КПСС и унизительного совместного редактирования ими текста большого, так и не отправленного письма в Нью-Йорк не остается никаких сомнений в продуманности лжи Полевого, в стремлении исказить картину изощренной и высочайше утвержденной ложью. Она длится и длится, с осени 1952 года и весь 1957-й, когда казненные по делу ЕАК уже посмертно реабилитированы за отсутствием состава преступления, но власти и общество никак не решаются сказать правду, склонить голову перед памятью павших.

Заметавшись между чиновниками ЦК КПСС, от П. Поспелова и Д. Шепилова до Б. Рюрикова, П. Тарасова и инструктора Е. Трущенко, Борис Полевой озабочен только одним: как половчее солгать, как увернуться от неудобных вопросов Фаста, как сохранить «гуманное» чело для международного употребления и угодить начальству.

В конвейер лжи включается и Юрий Жуков, наставник Д. Шепилова, а через него и Полевого в высшем искусстве лицемерия и изворотливости. Строки писем Фаста полны искренности, он в смятении — уже не только из-за потери Квитко и его товарищей, но и в предчувствии презрительного разрыва с человеком, казавшимся ему благородным и честным. «И почему, Борис, — взывал Фаст в большом письме из Нью-Йорка от 25 марта 1957 года, — почему ты сказал нам здесь, в Нью-Йорке, что еврейский писатель Квитко жив и здоров, живет с тобой в одном доме, по соседству, когда он был казнен и его давно нет в живых? Почему? Зачем тебе нужно было лгать? Почему ты не мог уклониться от ответа и сказать нам, что ты не знаешь или не хочешь говорить об этом? Зачем ты лгал, лгал так страшно и намеренно?»

На помощь потерявшемуся Полевому пришла целая служба, увечный «мозговой центр», не без непременных А. Маковского и Ю. Жукова. Последний решительно советовал Полевому в ответном письме Говарду Фасту «сказать, что американские пропагандисты, среди которых, кстати сказать, есть и закоренелые антисемиты, проливая крокодиловы слезы по поводу судьбы Пфеффера [так Юрий Жуков именует своего-московского коллегу по Союзу писателей! — А.Б.], Квитко и других, утрата которых для всех нас была трагедией, делают вид, будто эти писатели явились жертвой только расовых преследований, умышленно умалчивая о том, что банда Берии истребляла отнюдь не только евреев, но и крупнейших деятелей всех национальностей. Их судьба, однако, Фаста, по-видимому, не трогает…»

Как отвратительны и как знакомы эти грошовые приемы демагогии: пролить слезу, не испытывая и минутной печали, спрятаться за ничего не говорящий оборот «…и других», не сказав, что была уничтожена (в совокупности всего дела ЕАК) вся еврейская литература, все значительные ее представители; не сказать правды о расовом преследовании, спрятавшись за шарлатанскую формулу: «не только расовых преследований».

Чувство непроходящего стыда рождает большущее, так и не отправленное, задохшееся в согласованиях письмо Полевого, открывающееся лихой строкой: «Эх, Говард!» Весь черновик в поправках и вымарках, лгать становится все труднее, никто уже не верит фальшивым румянам Полевого. Помеченное 17 мая 1957 года, письмо снабжено еще и постскриптумом: надо же как-то объяснить свою долгую, трусливую немоту.

«P.S. Я несколько опоздал с ответом на Ваше письмо. Не приписывайте это, ради бога, свирепости „советской цензуры“. Я только что вернулся из интереснейшей поездки по стране и получил возможность ознакомиться со своей почтой».

Воистину: «Широка страна моя родная, много в ней морей, лесов и рек…»

Помог ли Полевой вдове Льва Квитко узнать, где, в какую яму ссыпан прах поэта?

Появлялось ли у него такое желание?

Мучила ли его совесть?

Покинем ненадолго зал заседаний Военной коллегии Верховного суда, отправимся на улицу Поварскую, 52, в Союз советских писателей, где, если верить Ю. Жукову, скорбят об утрате Квитко, мифического Пфеффера и других.