С горечью думаю о родных и близких жертв «дела ЕАК», кто, добившись возможности познакомиться с одним из допросных томов, погружается в протоколы, где почти всё — ложь, вынужденные, насильственные страницы признаний и тюремные надругательства. Не зная, что любому «признательному протоколу» порой предшествовали десятки жестоких, невыгодных для обвинителей допросов. Допросов, оставивших следы не на казенной бумаге, а на лице, на спине, пятках, зубах, на барабанных перепонках. Родственник потрясен: ему открываются немыслимые признания, утрата достоинства и чести. Материалы, которые наполнили бы душу гордостью за близкого человека, свидетельства силы духа и обретенного мужества не попадутся ему на глаза — они в других томах, которых он не увидит. Надо пройти весь долгий путь от тома к тому, прочитать многотомную эпопею двухмесячного судоговорения, чтобы личности подсудимых проявились вполне.

И какое освобождение вступает в душу вопреки трагизму случившегося! Какой благодарной нежностью наполняется душа, когда близко познаешь бытие этих людей на протяжении последних трех с половиной лет, убеждаешься в их духовной силе, в не умирающей и на краю пропасти человечности!

Чайка Островская-Ватенберг, осилив страх, уже на суде каялась в том, что подписала признательный протокол от 20 июня 1949 года: «У меня начались галлюцинации, и я этот протокол подписала не читая… В то время следствие вел подполковник Цветаев, оно было настолько тяжелым, что я подписывала протоколы, которые считала полными лжи… Дорога в карцер была мне достаточно знакома. У меня не было другого выхода, и я была вынуждена подписывать такие протоколы».

Я уже упоминал о характеристике, которую дал Гофштейну один из подследственных: «Живой, вечно бегающий человек». Но и Гофштейна, непоседливого, суетливого, мне легче представить себе в тюремной камере, чем неистового, будто нарочно отыскивающего в жизни трудные дороги и незаурядных противников — Переца Маркиша. В памяти жили его прекрасные стихи, соединившие лирику с высокой гражданственностью, с мыслью, всегда стремящейся объять целый мир, принадлежащий ему, не отринувшему торопливо местечко, не предавшему его в угоду моде, но и сделавшегося своим, близким в степях Украины, горах Кавказа, на берегах Амура, в Мадриде, Валенсии — повсюду, где трудились и сражались его современники. Как ему, «агитатору и горлану», исповедующему идеи равенства и социальной справедливости, признать вдруг, что он всего лишь жалкий националист, актерствующий лицемер и злопыхатель?!

В США вместо него, волею ЦК и Лубянки, предпочли отправить с Михоэлсом верного «комиссара», хотя приглашен был именно Маркиш. С ЕАК у Переца Маркиша дружба не сложилась и не могла сложиться из-за постоянных на него доносов «феферистов». Следствию нечего было «повесить» на Маркиша в связи с ЕАК, кроме туманных обвинений в национализме, благо и Фефер и Эпштейн находили национализм едва ли не в каждой строфе Переца Маркиша, особенно в его поэмах — этих эпических социальных панорамах.

Главным мотивом обвинений Маркиша неожиданно оказалось стихотворение военного времени «Бойцу-еврею». Литературная экспертиза нарекла его откровенно враждебным и демонстративно националистическим, утверждая, что «несколько строк, посвященных Советскому Союзу, служат лишь маскировкой для махрово националистической пропаганды, которой целиком проникнуто стихотворение Маркиша». Эксперты приводят и «улики», немногие строфы исторической ретроспекции, поэтическое обращение к прошлому, ибо фашизм посягал и на жизнь, и на честь народов, и на святыни их истории.

«Твой каждый залп мне сердце веселит сильнее, чем все псалмы царя Давида…» — в этой поэтической метафоре, если отречься от вольной природы любой метафоры, скорее умаление Библии, нежели преклонение перед ней. Но вот и осанна Библии: «Столетья сами двинулись в разведку; с своей винтовкою не разлучись, еврей, как с Библией твои не разлучались предки…»

Как посмел поэт, рисуя эпическую картину антифашисткой войны, напутствуя в бой война-еврея, соблазнять его «националистической» Библией? Зачем вообще он углубляется в века, в тысячелетия, вещая: «Оттачивал в веках ты гордый разум свой…»? Любой другой поэт, обращаясь памятью к былому, воодушевляя единокровного бойца, найдет исторический пример — в «Калевале», у Шота Руставели, в русских былинах, в германском эпосе, в исландских сагах. Но Маркишу безопаснее помолчать, не думать об истории, иначе он непременно забредет в Библию, во времена Бар Кохбы, а то еще угодит в силки… Бунда. Решились ведь следователи окрестить «бундовской» чистую как слеза, можно сказать, образцовую по своему времени историко-революционную пьесу Кушнирова «Гирш Леккерт».

Но прислушаемся к тем строкам стихотворения Маркиша, которые эксперты и следствие по делу ЕАК оценили как подлую идеологическую маскировку:

В тебе — изгнаннике веков — отозвались Все двадцать пять сверкавших солнцем весен. И разъяренным львом ты ринулся на бой, Высокую себе отвоевав награду: Ты утвердил бойца призванье под Москвой, Ты оправдал его в защите Сталинграда! Удел воительства приняв на рамена, Шел русский брат твой, шли казахи и грузины, Узбек, и белорус, и воин Украины… Одна у братьев мать, и Родина — одна. Ты, умирая, свой благословляешь меч, И землю русскую целуешь по-сыновьи, Костьми готовый за Россию лечь И напоить ее поля своею кровью.

Это патетическое, убежденное, несколько велеречивое, как и многие гражданские стихи Маркиша, произведение свято и одновременно хрестоматийно. Оно воспевает многонациональный ратный союз народов, поднявшихся на защиту Родины. Не увидеть этого мог только ослепленный предвзятостью цензор, эксперт-толкователь, которого трясет от одного упоминания Библии.

Живому уму и проницательности Маркиша достаточно было оголтелого обвинения этих строф в национализме, чтобы понять, чего от него ждет следствие и чем можно отбиться от костоломства.

В протоколах допросов и очных ставок не принято писать ремарки: только «диалоги» и «монологи», вопросы и ответы, нередко искаженные произволом следователя. Но сила слова, его трепет и таинственное напряжение, его подтекст то и дело пробиваются сквозь плотную штриховку казенности и тюремные стандарты. Упорства Маркиша хватило на то, чтобы отвести от себя обвинение в том, что он играл сколько-нибудь заметную роль в руководстве ЕАК: в следственных материалах фигурировали резкие заявления Маркиша в президиум комитета, его непримиримые конфликты с Фефером и Шахно Эпштейном. Он не написал ни одной статьи, которая дала бы — пусть внешний, искусственный — повод обвинить его в пересылке секретных материалов за рубеж. Ко всему прочему он был закоренелым, ироничным противником «крымского проекта» и дважды в обнаруженных бумагах называл Заволжье как более перспективную землю для создания автономии.

Оставалось творчество.

Оставался язык идиш.

Оставался — «национализм», которого денно и нощно домогались от него, и, чем тупее был следователь, тем истошнее, проломистее требовал он подписи под листом протокола.

Если бы не пуля в финале, не кровь, не реально сбывающийся геноцид еврейской культуры, можно было бы и порадоваться отваге подследственного. Маркиш помнил известные слова К.А. Тимирязева — я услышал их от него в то утро, когда Маркиш сказал мне об аресте Фефера: «Костер задушил голос Бруно, исторг отречение Галилея, вынудил малодушие Декарта…»

Теперь костер исторг признание в «национализме» у арестованных, и только одна из всех — Лина Штерн, — уступив следствию, все же убежденно отнесла вменяемый ей национализм не к грехам и проступкам, а к своим достоинствам.

«С 1939 года по 1943-й я был председателем еврейской секции Союза писателей, — показал на допросе Маркиш, — и должен признать, что никакой борьбы с националистическими проявлениями в еврейской литературе я не вел». Трудно бороться с тем, чего не было! Где они в предвоенные годы, после великого террора 1937–1939 годов, смельчаки, охотники побаловаться игрой в буржуазный национализм?!

«Да, я высказал желание, чтобы для борьбы с немецкими фашистами были сформированы и отдельные еврейские воинские части…» Что ж в этом греховного или преступного: в войнах не единожды случалось такое — национальные формирования, да хотя бы в Испании всего лишь за несколько лет перед этим.

Подполковник Рюмин, принявшись за Маркиша после следователя Демина, предъявил арестованному фальсифицированные показания бывшего директора кабинета еврейской культуры при Академии наук УССР Спивака от 11 мая 1949 года: «Маркиш возвратился из Польши в 1926 году рьяным буржуазным националистом и включился в националистическую работу среди еврейского населения».

«Спивак ошибается», — возразил Маркиш. Так и вижу его гневно сузившиеся глаза, крутые, заходившие желваки горделивого лица: зачем так услужливо лжет этот всегда льстивший ему, суетный, осторожный филолог? Кто-кто, а Спивак, глава еврейского ученого кабинета, знал стихи Маркиша, написанные в Варшаве до возвращения в Россию, стихи, прославлявшие революцию. И, закипая, Маркиш добавляет: «Спивак — выходец из сионисткой партии и до последних дней оставался ярым врагом Советской власти».

Рюмин доволен: именно так, сталкивая, стравливая арестованных, можно добиться если не истины — никому она в этих стенах не нужна, — то запальчивых показаний. Но и Маркишу Рюмин не дает ускользнуть, отделаться пустяками. Не зря ведь у подполковника Рюмина есть литературный консультант — не из числа экспертов, до них еще черед не дошел, — а доброхот-советчик, всегда — и на воле, и в заточении — настаивавший на национализме Маркиша. Рюмин уже знает, что об этой «националистической банде» писали, оказывается, и в Большой Советской Энциклопедии, в статье «Еврейская литература». Он зачитывает сроки, заранее внесенные в протокол: «Вне… пролетарского литературного движения находятся поэты… Перец Маркиш как выразитель национал-радикальной идеологии…». Мифическим «национал-радикализмом» его преследовала рапповская критика, вульгарные социологи, торопившиеся похоронить прошлое народа, его быт, веру, его легенды, объявить народ стопроцентно пролетаризированным, готовым шагнуть в коммунизм, а главное — отменить навсегда местечко, будто его и не существовало.

«После таких улик, — торжествовал Рюмин, — надо полагать, вы сами, и до конца, раскроете свое антисоветское нутро?»

Этого он не сделает: ни разу, ни под каким прессом. С неожиданной для Рюмина легкостью он начинает признаваться в «националистических настроениях». Зрелый художник, знающий истинную цену написанного им, он буквально швыряет под лубянский сапог пьесу за пьесой, книгу за книгой, стихи старые и новые — он неистощим в «самокритике». Если его заставили участвовать в кровавой буффонаде, в чудовищном поругании прожитой жизни, то он сам изберет себе подходящую роль и выдержит ее до того дня, когда судебное публичное заседание позволит ему сказать правду. Маркиш размашисто, будто с издевкой, «раздаривает» свое творчество, сыплет признаниями — только бы не опуститься, не заговорить с Рюминым всерьез о литературе. Кажется, что Маркиш хвастается неизжитыми «националистическими мотивами и настроениями», тайно радуется возможности пройти по всему фронту книг, пьес, поэм, проститься с ними, еще и еще раз приникнуть к прожитой жизни, к чистым ее источникам…

Рассказ «Товарищи кустари»? Неправда, что это, как сформулировал Рюмин, «злобная клевета на жизнь и быт еврейских трудящихся при Советской власти». «В рассказе, — гнет свое Маркиш, — есть националистическая краска , где описывалась мною синагога, которую кустари местечка превращают в клуб. Синагога была изображена в грустных тонах, как жертва новых социальных преобразований» . Виноват! В стране, где расстреливали ни в чем не повинных православных священников, негоже печалиться о судьбе захудалой синагоги.

Пьеса «Семья Овадис»? Советская пьеса, разве что и в ней есть невольные националистические « проявления , выразившиеся в показе старых еврейских обычаев» . И другая пьеса — «Кол Нидрей», вышедшая в свет в 1940 году; я уже говорил о ней, можно сказать, что «это пьеса под националистическим названием , так как избранное мною время действия — канун Судного Дня…»

Так он движется от вехи к вехе, всюду находя слабые признаки то ли «национальной ограниченности», то ли «националистических настроений»: он словно наложил на себя епитимью, торопится покаяться, только бы руки палачей не тронули его добра, в любви и муках рожденного.

В защитном лукавстве, в эйфории «самокритики» он не щадит и стихотворение «Бойцу-еврею», находя, что, хоть оно и «написано на благородную тему — тему борьбы с фашистами», оно тоже чересчур «обращено к мысли о Библии, к религиозным мифам и т. п.».

Эти щедрые самоотречения хорошо смотрелись бы на цеховом писательском собрании, в глазах собратьев, обрадованных падением вчерашнего кумира, но едва ли они могут вскормить уголовное преследование. А от постыдного, уничижительного «Заключения» экспертов от Союза писателей Маркиш отгородился формальной справкой: «О других своих произведениях, в которых имеются националистические мотивы в виде идеализации прошлого , употребления библейских метафор и т. п., я дал показания в 1949 году» .

Он больше не боится каверзных вопросов любого из следователей Лубянки. Маркишу — и не ему одному — давно открылось, что всей этой своре изначально чужд и враждебен огромный мир истории и современности, который составляет смысл и суть его творчества и жизни. Они не в силах вникнуть в содержание поэм или пьес, постичь естественную противоречивость развития любого общественного явления, они лишь приучены к молниеносному следствию, к суду, не знающему снисхождения, который не потребует от следствия ничего, кроме признания обвиняемым его вины.

На суде Маркиш преобразился. Перед судьями стоял строгий человек, отметавший клевету, требующий не снисхождения и милости, а справедливости.

«Я прекрасно знаю, что воровство начинается не со взлома несгораемого шкафа, — сказал Маркиш. — Национализм не начинается с открытой пропаганды расового превосходства, он начинается с бездумного выпячивания своего личного превосходства, — вот тот „пятачок“, с которого начинается националистическое „воровство“.

У меня этого „пятачка“ не было.

Вся моя жизнь, мое литературное творчество и деятельность есть борьба с отсталостью в литературе. Меня называли бунтарем…».

В Маркише поражает не сломленное годами насилия чувство достоинства, та сила благородной личности, которая вызывала особое раздражение ничтожеств, желание унизить, причинить непереносимую физическую боль. «Рюмин уже в 1950 году, — напомнил Маркиш суду, бросая вызов всесильному в дни суда Рюмину, заместителю министра МГБ, — сказал мне, что я могу уже обдумывать новую книгу, и я был страшно удивлен, увидев в обвинительном заключении свою фамилию в числе руководителей ЕАК, тогда как я был костью в их горле».

Канули в грязь лживых протоколов былые его признания в «националистических настроениях» — он больше не каялся, а опровергал, в том числе и тех оппонентов из числа подсудимых, кто хотел бы видеть в нем националиста, — Бергельсона, отметившего «национальную жестикуляцию» Маркиша («Моя жестикуляция еще не преследуется уголовным кодексом: разве это национализм?!»); Шимелиовича, признавшегося, что «сам он не знает Маркиша как националиста, но Брегман как-то сказал ему, что от Маркиша пахнет национализмом»; Зускина, который говорил, что «в пьесах Маркиша, в которых он (Зускин) играл, национализма нет, но те пьесы, которые не были приняты к постановке, возможно , имели какие-то националистические тенденции » . Оставался лишь один бескомпромиссный обвинитель Маркиша, его нравственный антипод — Ицик Фефер. На суде Маркиш царственно пренебрег его клеветами. «Я не говорю о Фефере, — завершил он свою самозащиту. — Его показания настолько не нуждаются в комментариях, что я не хочу на них останавливаться».

Маркиш непримиримо заметил, что некоторые из обвиняемых ставят себе в заслугу отчуждение от еврейского языка, хвастаются незнанием языка их детьми, опускаются до национального нигилизма.

«Мне стыдно слышать подобные вещи, — сказал он. — Можно подумать, что у нас в Советском Союзе еврейский язык находится под запретом. Вопрос не в том, можно ли писать на еврейском языке, и не в том, можно ли писать о местечковых евреях. Вопрос в том, как писать» . Высказав предположение, что язык идиш, возможно, в исторической перспективе и уйдет в прошлое, в историю, он пропел хвалу этому языку, так много значившему в существовании и самосохранении нации: «Этот язык, как чернорабочий, поработал на массы, дал им песни, плач. Дал народу всё в его тяжкие годы, когда он жил в оторванной от России черте оседлости».

Оценим ораторское мастерство Маркиша: «Можно подумать, что у нас в Советском Союзе еврейский язык находится под запретом». У арестованных по делу ЕАК не было полного представления о масштабах преследования и запрещения еврейской культуры, и прежде всего языка, однако они увидели, что не десятки — сотни интеллигентов, литераторов, журналистов брошены в тюрьмы, что за решеткой все — и авторы, и издатели, и редакторы, и переводчики; литературный язык умирает на Лубянке, в Бутырках, в Лефортове.

Позиция Маркиша на суде неуязвима: он не сомневается, что на фронтоне величественного здания советской культуры и самой государственности во весь ее исполинский размах все те же лозунги дружбы и братства. Не изданы и не будут изданы ко всеобщему сведению указы о запрещении какого-либо из языков. Проще тихо задушить язык малого народа, отвернуться от его агонии, сгноить тех, кто мешает стиранию «культурных граней». Проще смертно преследовать, чем будоражить мир указами о запрете. Сталин и его клика поощряли лакейские акты отказа иных советских наций (а то и зависимых государств, как, скажем, Монголия) от собственной азбуки, куда более древней, чем латинский алфавит или кириллица. Отказывались, конечно, не народы, не нации, а угодливые, искавшие наград и поощрений временщики — это их княжеские подношения государю. Народы, чье богатейшее культурное наследие оставалось в рукописных книгах, в пергаментах, в допечатных летописях, оказались отторгнутыми от собственной истории, их современный язык обрекался дистилляции, обескровливанию. Даже рядовой читатель ощущал тот разрыв между привычным звуковым рядом и искусственным для него шрифтом.

Перец Маркиш действовал безошибочно.