С именем Фефера связаны два популярных в молве эпизода: один так и не нашел документального подтверждения, второй достоверный, но преображенный толкованием Самуила Галкина, человека отходчивой души.

В первом действует Поль Робсон. Приехав в Москву, знаменитый певец, встревоженный слухами об аресте писателей, хочет повидаться с Ициком Фефером, с которым подружился в Америке. Лубянка лихорадочно готовит Фефера к встрече с Робсоном в гостинице «Москва». Поэт измучен, с трудом подбирают костюм, который скрыл бы страшную худобу, дают свежую рубаху с высоким воротником, чтобы не открылись следы побоев, над ним хлопочет… театральный гример. Встреча странная, натянутая, связанная, но Фефер явился, Фефер на свободе — это главное, и все обошлось бы, если бы не резкое движение руки, оголившее запястье, следы насилия, оставленные наручниками…

Была ли такая встреча? Быть может, была, и Фефер покорно сыграл роль «свободного человека» — едва ли кто-нибудь вообще посмел бы отказаться от защиты «родной и справедливейшей» Советской власти. Но наручников не было. Не было следов насилия — Фефера не били. Стоило ему заколебаться, ужаснувшись, что зашел слишком далеко в сотворении дела ЕАК — по выражению Лозовского, не «дела», а «романа», — ему начинали угрожать, и страх, в котором он признался на следствии (и подтвердил потом на суде), парализовал его, заставляя продолжать оговоры. Если он и исхудал, то не от скудости тюремного пайка — все время следствия он содержался в привилегированных условиях; истязать его могли только муки совести.

Второй эпизод вполне достоверный — очная ставка Фефера и Галкина. О ней рассказал уцелевший, но вернувшийся из лагеря с разрушенным здоровьем Самуил Галкин. Михаил Матусовский записал его рассказ и опубликовал в журнале «Знамя». Я привел эту страницу в «Записках баловня судьбы» и повторю ее здесь.

«Чтобы сломить сопротивление Галкина… следователь устроил ему очную ставку с Фефером. „Гражданин Фефер, — спокойно спросил следователь, заранее уверенный в ответе, — вы подтверждаете показания данные вами на прошлом допросе, что вы и бывший ваш друг Самуил Галкин были связаны с контрреволюционной организацией „Джойнт““? И Фефер, опустив голову, глядя куда-то в пол, вернее даже, никуда не глядя, глухо ответил: „Да“. — „Не стесняйтесь, не стесняйтесь, говорите громче. Вы подтверждаете, что заключенный получал деньги от вышеназванной организации и сообщал через вас сведения секретного характера?“ Фефер снова, не поднимая глаз, пробормотал еле слышно: „Да…“ — „Ну вот видишь, а ты не верил. А теперь сам лишил себя добровольного признания вины. Можете увести Фефера!“»

Сознавая, что это, может быть, в последний раз в его жизни, Галкин решился взглянуть на своего друга. Он увидел такого несчастного и жалкого, такого растоптанного и уничтоженного человека, что даже не мог презирать его, хотя и хорошо понимал, что одним словом «да» тот предопределил всю его дальнейшую судьбу. Истощенный и запуганный, с черными пятнами у глаз и кровоподтеками на восковой лысине, он был уже совсем другим человеком, только отдаленно похожим на Фефера, только носившим его имя. И тут Галкин, заранее прощая все, что он сделал и сделает ему еще, снимая с него вину, подошел и поцеловал Фефера. Какими собачьими, виноватыми, только на миг ожившими глазами взглянул тот на друга! Они были сейчас выше всего, выше неправедного суда, выше власти, готовой расправиться с ними в любую минуту, выше самой жизни, которой они нисколько, уже нисколько не дорожили…

Очевидно, Фефера били, предположил я, тогда еще не имея доступа к следственному делу. Били по-черному, истязали, как могут истязать только «своего», уже за ненадобностью!.. По мере того как перед Фефером открывалась кровавая бездна следствия и его собственная роль в этом следствии, возникали дни отчаяния, мольбы, смертных криков, смятенных отказов от вчерашних показаний, выколоченных из него, открывалась та истина, что его ведут прямиком к расстрелу. Возникали убийственные побуждения совести, попытки солгать, запутать мастеров своего дела, обмануть, отречься от самого себя. Всего и не предусмотреть, не увидеть на расстоянии, не предугадать в той потрясающей, может быть, самой потрясающей драме: ведь других защищала собственная совесть, честность, неутраченная честь — у Фефера не было и этого убежища.

Перец Маркиш не поцеловал бы его и полумертвого…

Самуил Галкин поцеловал, и поцеловал бы, даже зная о долгой «внештатной» службе Фефера-«Зорина». У него хватило бы света и доброты на целое человечество.

А мы будем теряться в догадках, пока не получим доступа к томам следственного и судебного дел ЕАК.

Теперь я знаю: к осени 1949 года дело Галкина, в числе ряда других, было выделено в отдельное слушание и очная ставка с Фефером состоялась перед завершением этого «дочернего», уже имеющего другой номер дела. Поскольку участником этой очной ставки был Фефер, протокол ее приложен к одному из следственных томов дела ЕАК (том XXXI). Возможно, Галкин уже знал, что его самого вывели из самого пекла, и сожалел о тех, кто оставался в эпицентре государственного беззакония.

Поразительно, как беда и смертный страх меняют некоторые соотношения, и мы уже готовы назвать друзьями тех, кто не только не дружил, а в главном даже противостоял друг другу.

Очная ставка Фефера и Галкина состоялась 3 сентября 1949 года. Передо мной краткий ее протокол, отчасти повторяющий запись Матусовского: односложное, глухое повторение Фефером нескольких его показаний о Галкине с января по март 1949 года и вялая, подавленная самозащита Галкина. Ни слова о поцелуе: такой поступок, скорее всего, не мог не озадачить следователя, не укрепить его в подозрении, что у них, у евреев, все не как у людей и надо держать себя с ними построже.

Иные из моих предположений оказались ошибочными. Фефер еще очень нужен был и следствию, и суду до начала июля 1952 года, когда он потребовал закрытого судебного заседания. Фефера не били, не били ни разу со дня ареста, это подтверждено многими участниками следствия, от младших чинов до главных действующих лиц, таких, как Лихачев или Комаров. Все его показания 1949 года — только продолжение и разработка прежних добровольных донесений Фефера как агента-осведомителя, скрывавшегося под именем Зорин.

Предательство Фефера так непредставимо для многих, кто его знал, что мы обязаны отдавать себе в нем полный отчет, говорить только о том, что абсолютно подтверждается документами, его признаниями и вызывающими доверие свидетельствами третьих лиц.

Это важно еще и потому, что речь идет не только о загадке конкретной судьбы, но и о скрытых, подспудных силах того времени, которые так властно и вполне в духе эпохи сформировали «феномен» Фефера. Мы невольно приблизимся к тем слепым, запальчивым разрушителям еврейской культуры, кто, поощряемый партией и марксистско-ленинским толкованием национального вопроса, подстегивал, грубо подталкивал само время, смыкаясь в своих гонениях и с «теоретиками» Инстанции, и с практиками Лубянки. Отчаяние Зускина, Квитко, Бергельсона, Маркиша и других было так велико еще и потому, что они всегда чувствовали за спиной дыхание преследователей: голоса доносов и оговоров, грозящий им кулак «истинно пролетарских» писателей. Это часто отнимало последние силы у самых честных и талантливых, кого третировали как «попутчиков», сомнительных людей, кому никак не выдавали «справки» о том, что они полноправные советские писатели.

В ноябре 1929 года Перец Маркиш писал за океан своему другу еврейскому писателю Иосифу Опатошу: «А вообще мы не знаем, на каком мы свете. В атмосфере, когда люди пытаются выглядеть „ужасно“ пролетарскими и стопроцентно „кошерными“, так много фальши, малодушия, нерешительности, колебаний, что стало трудно работать». Фефер едва ли не первый и главный среди стопроцентно, «ужасно» пролетарских поэтов и идеологов еврейской культуры. Вульгаризация и пагубные упрощения, которые несла всей советской литературе и культуре «авербаховщина» и рапповщина в целом, применительно к культуре еврейской усиливались реальной опасностью быть обвиненной в злостном буржуазном национализме.

«Изломанных, разбитых, угнетенных и придавленных людей, которые стояли в центре еврейской дооктябрьской литературы, — говорил Фефер в августе 1934 года на Первом Всесоюзном съезде советских писателей, — в советской литературе больше нет. Эти горбатые люди исчезли из нашей жизни и больше не вернутся…» Он говорил о новых именах в еврейской поэзии и прозе, характерная черта которых — «бодрость и оптимизм», радовался тому, что «старых, привычных образов вы не найдете ни у одного из наших советских еврейских прозаиков», ибо дети вчерашнего «человека воздуха» стали шахтерами, металлистами, колхозниками, писателями — строителями социализма. «Буржуазные писатели, — продолжал Фефер, — очень мало писали о родине; и Бялик и Фруг, заливший своими слезами всю еврейскую литературу, много писали о разрушенном Иерусалиме и о потерянной родной земле, но это была буржуазная ложь, потому что Палестина никогда не была родиной еврейских трудящихся масс». «Советский Союз поднял всех нас, еврейских писателей, из заброшенных уголков и местечек, навсегда похоронил проклятый „еврейский вопрос“, навсегда сжег, уничтожил черту оседлости — низость и подлость царского режима».

Я не брошу в Фефера камнем за слова любви к породившей его земле, к советской родине, — с теми же словами поднимались на трибуны — эту и другие — еврейские писатели, и те, кто будет истреблен спустя три года, в дни большого террора, и десятки других, к оговору и уничтожению которых приложит руку и Фефер. Все они, буквально все, объявленные на съезде писателей провозвестниками новой, раскрепощенной еврейской литературы, будут обвинены им в буржуазном национализме. Не брошу камнем и за то, что он не провидел возможности возрождения еврейской государственности в Палестине, — трудно было проникнуться даже мечтой об этом в государстве, настолько энергично решавшем «еврейский вопрос», что и простые симпатии к еврейской Палестине и к древнееврейскому языку оказывались преступлением.

Двадцатые годы прошли в эйфории; разрушены узилища «черты оседлости», ничто не препятствует развитию личности вчерашнего человека «процентной нормы». Закрыты синагоги, но варварски разрушены и православные храмы, религиозные святыни других наций. Комсомолия поет: «Долой, долой монахов, раввинов и попов, мы на небо полезем, прогоним всех богов!..» При свергнутом, разрушенном авторитете веры процесс ассимиляции ускорился необыкновенно. Сотни тысяч людей, врастая в новую жизнь, в новый, нивелированный быт, устраивают свои судьбы и будущее детей, а народ как целостность убывает, его культурная жизнь, исключая экзотику, подходит к черте исчезновения.

Вина Фефера — в непреклонности, с которой он и его единомышленники ополчались на корни национальной культуры, на те ее былые создания, которых нельзя изгонять из духовной жизни, толкая народ в пустыню духа, отнимая у него историю. Вина в том, что в своей социалистической заносчивости они третировали мировую еврейскую литературу, шельмуя писателей кличками «буржуазный», «реакционный», «местечковый» и так далее только потому, что те живут в условиях другой социальной системы.

Фефер встречал в штыки не только спектакли ГОСЕТа по классическим пьесам еврейского репертуара, но и первые серьезные попытки в области кинематографа: «Блуждающие звезды», «Сквозь слезы», «Беня Крик» и другие. «Жизнь еврейских рабочих и работниц, — писал он в журнале „Кино“, — их борьба против богатеев и „благодетелей“, борьба против еврейской буржуазии и большая роль, которую они сыграли по всем революционном движении, до и после Октября, пока никак не воплощены в кино. Больше, чем когда-либо прежде, на литературных вечерах приходится теперь выслушивать претензии:

Рабочие спрашивают: „Почему вы пишете только о „Еврейском счастье“? О „Бене Крике“? О „Блуждающих звездах“? Почему вы не пишете о нас?!“

Они спрашивают: „Разве Беня Крик интереснее нас?“

Рабочий класс хочет в новом искусстве видеть себя, свою борьбу и жизнь.

Рабочий класс прав».

Не случайно в следственном томе XI («Документы, изобличающие в арестованных еврейских националистов и их сообщников в проведении националистической пропаганды в Советском Союзе и за границей») обнаружился текст выступления многолетнего единомышленника Фефера, критика Н. Ойслендера, на собрании еврейских писателей в Москве буквально накануне первых арестов по делу ЕАК.

Только что в Союзе писателей, на пленуме по драматургии, дан старт преследованию театральных критиков, стремительно разросшемуся в массовую кампанию борьбы против «безродных космополитов». Фадеев уже знает об аресте Гофштейна и о грозовых тучах над литераторами-евреями — он уже принимает меры, чтобы не быть застигнутым врасплох. Гофштейн, этапированный из Киева, уже три дня на Лубянке. Абакумов подпитывается «разоблачительными» материалами Фефера так обильно, что ему не понадобятся протоколы будущих допросов для составления докладной записки в Политбюро, на имя Сталина, Молотова и других по «еврейскому вопросу». «Литературоведческое» выступление Ойслендера фигурирует в деле ЕАК в качестве обвинительного материала против судимых писателей.

Для начала Ойслендер ссылается на положительный пример новизны и законопослушания, на повесть Рывкина «В котельном цеху». «В повести изображен старый еврей, ремесленник из бессарабского местечка, — комментирует короткое повествование Ойслендер. — В годы эвакуации он попал в Среднюю Азию, на стройку. Все в нем приходит в брожение, в этом старике. На наших глазах происходит перевоспитание человека как одно из характерных явлений. Рывкин при этом отмечает распад старой лексики, отмирание слов, которые были связаны с синагогальной сферой. Как-то старик заметил, что он забыл одно такое слово, оно атрофировалось, исчезло без следа. Старик сначала было испугался, но вдруг перед его глазами встала картина горящего местечка, сожженного гитлеровцами, и он воочию увидел, как в этом огне сгорело и то слово, которое он забыл. Рывкин живо передает состояние старика, и мы видим, как в нем, в старике, рождается как бы даже гордость по поводу того, что он избавился от такого слова». Ойслендер радуется происшедшему, видя в этом «путь, по которому шла в эти годы наша масса».

Какая примитивная, притянутая за уши конструкция! Какая непочтительность к старику, якобы готовому радоваться «очистительному» огню оккупантов, рисующая старого ремесленника бездумным отступником от «старой лексики», от родного пепелища и родных могил. Этот сконструированный старик радуется: пусть без следа исчезают старые слова, а с ними атрофируются и сыновние чувства, привязанность к родному дому. Он как бы и гордится тем, «что избавился от такого слова».

Ложь еще и в том, что беда, пожарище, злодейство, которые, как известно, обостряют ностальгические чувства, дают толчок к сопротивлению ассимиляции, рождают противодействие насилию, трактуются Ойслендером как утишающее средство, как ворота, распахнувшиеся в новую жизнь.

Что же в еврейской литературе противостоит «светлому образу» забывчивого старика?

«Тягостно впечатление, когда мы в новой поэме Маркиша „Война“ читаем главу „Кол Нидрей“. В этой главе рассказана история человека, подобного тому, какой изображен у Рывкина. Но рассказана она почти что в обратном порядке. Герой Маркиша — старик. В прошлом он был поставщиком амвонов для синагог, в советские годы он стал обычным столяром. В биографии этого старика, в его психологии все неестественно. А именно: те наслоения от синагогальной среды, которые отложились в его психологии в прошлом, не убывают. Они остаются теми же, а иной раз даже нарастают. Что это может означать? И откуда то умиление, с которым Маркиш об этом рассказывает?».

А ведь незадолго до этого А. Фадеев, пригласив в Союз писателей Маркиша, объявил ему, что на него «написан донос в ЦК», что он обвинен «в сионизме и еврейском буржуазном национализме, проявившемся в поэме „Война“». Фадеев добавил, что «донос подписан X и У — людьми, с мнением которых в ЦК считаются». Поразительно, но именно эти главы «Войны», на которые прежде всего пало подозрение доносчиков и критика Ойслендера, — «Разговор с сатаной» и «Кол Нидрей» — до сих пор так и не публиковались в русском переводе! «Феферисты» действовали согласованно, и трудно было установить — такова трагедия тех лет, — где кончается литературная критика и начинается дальновидный политический донос.

Нашлось, и злополучное слово, то, что атрофировалось в старике — бессарабском ремесленнике, вступившем на путь перевоспитания. Оказалось, это Гаман, или — иначе — Аман, имя злодея библейских времен, царского визиря, предтечи Гитлера в задуманном им геноциде, поголовном истреблении еврейского народа. Вполне справедливая историческая параллель, тем более естественная в метафорической, образной речи поэта.

Но только не по идейному катехизису Фефера — Ойслендера!

«В стихах Квитко военных лет, — звучит обвинительный голос Ойслендера, — Гитлер то и дело фигурирует как Омон (Гаман). Это именно то слово, которое герой Рывкина потерял. Квитко нашел его и носится с ним. Герой Рывкина заменил это слово другим, рожденным советской действительностью».

Если не Гитлер и не его библейский предтеча, то каким же словом, «рожденным советской действительностью», можно их заменить?

Атакуется Самуил Галкин за пьесу «Геттоград», на взгляд Ойслендера — неблаговидную попытку изобразить «некоего хасида» героем антигитлеровского восстания, «носителем массового героизма». Разоблачаются другие авторы, у которых «проявление национальной ограниченности выражается в освящении еврейского быта», и так далее.

Забудь прошлое народа, Библию… Если ты не в силах проклясть ее, постарайся, чтобы библейские сравнения и метафоры «атрофировались» в тебе, распрощайся со «старой лексикой», попривыкни к такой новизне, тогда тебе легче будет отказаться и от своего языка. Не случайно следователи выбирали в архиве «Эйникайт» письма иных читателей, настаивающих на том, чтобы идиш как можно интенсивнее пополнялся словами из богатого и прекрасного русского языка, до полного и благостного слияния с безбрежным его океаном. Зачем-то и эти письма включались в круг обвинительного следствия.

Как долго сотрудничал Фефер с органами госбезопасности?

Сначала он назвал суду 1946 год, а спустя несколько дней изменил дату: «С органами госбезопасности МГБ я начал сотрудничать в 1944 году… (по предложению Эпштейна, который после получения от меня согласия передал меня на связь Бочкову)». В собственноручном заявлении в Военную коллегию Верховного суда СССР на имя председателя суда от 9 июля 1952 года он писал: «В дополнение к моим показаниям от 6 июля с/г считаю нужным сообщить следующее: когда сотрудники Госбезопасности Иванов и Марчуков обратились ко мне в 1947 году с просьбой встретиться с чемпионом США по шахматам Решевским (находившимся в Москве) с целью выяснения ряда вопросов, интересующих органы Госбезопасности, они рекомендовали мне привлечь и Михоэлса. Не помню почему, но мне пришлось выполнить это задание одному. Но этот факт опять-таки говорит об определенном доверии к Михоэлсу».

Даже заметавшись, провокатор все еще несет службу оговора Михоэлса, теперь полунамеками, подменой слов, хитроумными оборотами вроде «рекомендовали привлечь» или недовольством тем, что ему пришлось выполнять задание одному. Если Феферу тогда и впрямь предложили привлечь для встречи с Решевским Михоэлса, то совсем по другой причине: не в силу доверия органов к Михоэлсу, а ввиду начавшейся активной слежки за ним, ввиду недоверия, в надежде, что в дружеской беседе с верующим, истово религиозным Решевским Михоэлс скажет что-нибудь такое, что окажется небесполезным Лубянке. Госбезопасность в 1947 году, за несколько месяцев до ликвидации Михоэлса, куда больше заинтересована в «разработке» Михоэлса, чем в наблюдении за шахматным фанатиком из США.

Прочитав все до единого листы 42 следственных томов, 8 томов судебных заседаний, многие тома «Документов…», «Материалов…», тома «Проверки…», начавшейся в 1953 году, а затем генеральной проверки 1955 года, утверждаю, что они не бросают и малейшей тени на Соломона Михоэлса и вся критика в его адрес, все случавшиеся в крайних состояниях арестованных проклятия на начальном этапе следствия — прямой и точно рассчитанный результат провокации Фефера на тему «продажи Крыма», мнимого согласия — Михоэлса и его — на шпионаж. Не сразу сбросили с себя люди, потрясенные признаниями Фефера, ужас перед открывшимися им преступлениями, не сразу поняли, что преступления эти — фальшивка, провокация и Михоэлс так же чист перед людьми и страной, как и они сами. Наступит момент, когда и Фефер попытается откреститься и от «шпионажа», и от «крымского проекта», но — поздно, ничего изменить невозможно, впереди — расстрельная тьма.

Фефер исправно нес свою службу. Дома у него, на обеде в честь Гольдберга, объявленного им впоследствии шпионом, «под видом моего старого друга, инженера Бермана, присутствовал ответственный работник Госбезопасности Серебрянский… После смерти Эпштейна, — продолжал свою судебную исповедь Фефер, дополняя сведения, сообщенные суду на закрытом заседании, — Бочков и Марчуков неоднократно обращались ко мне, и я выполнял их задания. Так что мое сотрудничество в органах Госбезопасности началось не в 1946 году, как я указывал, а в 1944-м. Кроме сообщений о настроениях различных лиц, с которыми я встречался, о вызывавших подозрение посетителях ЕАК, я передавал сотрудникам МГБ письма и документы, представлявшие интерес для органов Госбезопасности.

В частности, я передал им копии ряда документов, фигурирующих в экспертизе по национализму (письмо жмеринских евреев, просивших о поездке в Палестину, письмо Бергиды, обращение какой-то националистической группы в ЕАК и др.). Увеличилось число посетителей и писем в ЕАК от различных лиц, пожелавших выехать в Палестину для участия в боях против арабских армий. Мы сообщили об этом руководителю Отдела внешней политики Баранову, он предложил нам составлять списки этих посетителей с указанием личных адресов с целью выявления националистических элементов, враждебных элементов вообще, что мы и сделали. Это была реальная помощь партии и органам в выявлении националистов».

Оборву цитату. Фефер говорит «мы», имея в виду себя и Хейфеца, многолетнего сотрудника госбезопасности, с которым Фефер познакомился летом 1943 года в США. В своих показаниях Фефер, пытаясь отстоять личный престиж, говорит о Хейфеце неуважительно, свысока, якобы не доверяя ему именно как кадровому офицеру госбезопасности, человеку случайному и малоинтересному, навязанному ЕАК неведомо какой силой, при несогласии самого Фефера. Это обман: Хейфец был прислан заместителем к старому своему знакомцу Феферу и принял на себя всю тяжесть технической работы, действуя в согласии с шефом.

На допросе у следователя Кузьмина 4 декабря 1951 года Фефер сделал следующее странное признание: «В наш преступный сговор с Михоэлсом и другими еврейскими националистами о борьбе против национальной политики ВКП(б) я Хейфеца не посвящал. Это объясняется тем, что я не доверял Григорию Марковичу Хейфецу, поскольку он работал в органах Государственной безопасности и, придя на работу в комитет, во всеуслышание заявил, что прислан для укрепления политической линии комитета».

Если это вынужденное заявление сделано для создания некоего «алиби» для гебиста, на время прикомандированного к ЕАК, то успеха оно не имело: карательная стихия унесла и Хейфеца, дело его было выделено в отдельное слушание; как и добрая сотня других, завершилось оно приговором к 25 годам ИТЛ.

«Летом 1948 года, — продолжал Фефер, — Хейфец почти единолично принимал многочисленных посетителей, приходивших в комитет в связи с событиями в Палестине. Помимо бесед с евреями, изъявлявшими желание поехать в Палестину сражаться с арабами, Хейфец составлял списки так называемых добровольцев».

Посетив Кропоткинскую, 10, выслушав услужливого чекиста в цивильном, потенциальный доброволец оставлял испрошенное у него заявление с указанием адреса и ждал вызова из ЕАК. «Приходили десятки евреев, — показывал Фефер полковнику Лихачеву на допросе 26 марта 1949 года, — и просили содействовать им в выезде в Палестину для защиты своей древней родины. Мы создавали впечатление у желающих добровольно выехать „на фронт“ в Палестину, что это не исключается, то есть фактически поощряли эту тенденцию путем занесения в списки добровольцев , обещая им поставить этот вопрос перед правительством, что нами и было сделано» .

Последние слова — привычная ложь. Эти списки, скажу — ссыльные, кандальные списки, шли не в правительство, не с запросом, как поступить дальше, они отсылались в ЦК и на Лубянку. Люди, в волнении ждавшие ответа от ЕАК, дожидались лишь ночных неразговорчивых посетителей, обыска, суда «тройки» и дальней дороги.

Сотни евреев из Жмеринки и ближайших местечек — всего их было около 600 человек — летом 1948 года в обращении в ЕАК заявили, «…что своей родиной считают новое еврейское государство Израиль и просят президиум ЕАК организовать помощь этому государству путем сбора средств и посылки туда людей для подкрепления еврейской армии, борющейся против арабов».

17 и 18 мая Хейфец по поручению Фефера отправил в Инстанцию на имя руководителя Отдела внешней политики ЦК ВКП(б) Л.С. Баранова два письма, вновь и вновь сообщая, что «в связи с событиями в Палестине в Еврейский антифашистский комитет по телефону и лично поступают заявления об отправке в Палестину в качестве добровольцев для участия в борьбе с агрессором и фашистами». Прилагались списки студентов и преподавателей московских институтов: юридического, химического, химического машиностроения, техникума иностранных языков, списки инженеров Стальпроекта, Министерства вооружений, заявления офицеров Советской Армии. «80 студентов Московского юридического института, — писал в ЕАК некто Борис Левин, возглавивший группу, — готовы к немедленному выезду в Палестину». «Я не националист, — писал в ЕАК капитан в отставке, участник Отечественной войны, — и считаю, что борьба в Палестине — это продолжение борьбы с фашистами».