Итак, не 1946 и не 1944 год, а 1943-й, когда Фефер являлся к советскому резиденту в США генералу Зарубину, отчитывался перед ним и исполнял его поручения.

Выскажу предположение: все началось гораздо раньше.

В годы «великого террора» 30-х годов волна арестов унесла немало еврейских писателей наряду с русскими, украинскими, белорусскими, грузинскими, татарскими и всеми другими без исключения. Опустошение рядов еврейских писателей больше всего коснулось, наряду с Москвой, Киева и особенно Минска. Это было грозное предупреждение, навсегда поселившее страх перед органами госбезопасности, а долгий страх исподволь отнимает силы.

17 октября 1937 года Анатолий Федорович Патяк, заместитель секретаря Союза писателей Украины, арестованный в Киеве, показал на допросе:

«ВОПРОС: — На предварительных допросах вы показали о причастности к контрреволюционной деятельности Ивана Ле (Мойся) и Фефера. Расскажите подробно об их антисоветской деятельности.

Последовал обстоятельный донос на Ивана Ле — Патяк уверен, что Ле арестован, — а следом и на Фефера:

— В марте месяце 1936 года Кулик, информируя меня о составе антисоветской националистической организации, в числе других ее участников назвал и еврейского писателя Фефера, заявив, что хотя Фефер — троцкист, но это не мешает ему принимать участие в работе националистической организации. Фефер был в очень близких отношениях с Куликом. Фефер написал ряд стихотворений, восхваляющих врагов — Троцкого, Бухарина, Зиновьева, Рыкова… В прошлом Фефер был одним из руководителей бундовской организации в Шполе».

Дружба с Куликом, если Патяк не лжет хотя бы в этом, делает честь Феферу. Иван Кулик — человек острого, иронического ума, поэт недюжинного таланта, жертва ежовских застенков, один из светлых умов украинской интеллигенции. Троцкому немало восторженных пиитов в начале революции возносили хвалу в стихах, считая его вторым, после Ленина, мятежным «архитектором» революции.

В 1937 году Фефер — жертва смертельно опасного доноса. Можно не сомневаться, что он вызывался тогда в нагорную часть Киева — Липки, здание ОГПУ-НКВД, и где-то хранится протокол его допроса. Быть может, он находится в личном деле Фефера, но в следственное дело ЕАК не перенесен ввиду особого характера сложившихся тогда же или несколько позднее отношений между Фефером и госбезопасностью. Но в томе XI «Материалов по делу ЕАК» оказалась копия заметки из украинской газеты «Вiстi» от 24 ноября, то есть спустя месяц после допроса Патяка. Заметка называется «Оздоровить еврейскую секцию СП Украины». «В руководстве секции до сих пор находится Фефер и его подхалимы, — негодует анонимный автор. — Ведь Фефер активно проводил троцкистско-авербаховские лозунги в советской литературе, особенно на Украине, медоточил проклятому фашисту иуде Троцкому, дружил с врагами… Партийное собрание секции учло искреннее признание своих ошибок тов. Фефером и утвердило решение партийного комитета: вынести Феферу строгий выговор с предупреждением» .

При непременной увязке действий органов госбезопасности и всех других советских структур, не исключая и творческих союзов (через спецчасти, спецотделы и руководителей, состоящих в партийной номенклатуре), партийная организация СП Украины могла расщедриться на такое «либеральное», пустяковое по тем временам наказание, только получив на это соизволение свыше, в том числе и от «органов». Троцкизм, Бунд, участие в контрреволюционной организации Ивана Кулика, национализм — в одном букете, хуже не придумаешь. Но — пронесло, обошлось, и можно бы только радоваться, если бы не азефовское будущее Фефера.

Борьба с «сионизмом» — постоянная забота, головная боль госбезопасности. 18 июня 1941 года, за четыре дня до начала Отечественной войны, ответственного секретаря журнала «Дер Штерн» Аксельрода Зелика Моисеевича допрашивали в Минске капитан Крупенин, начальник Первого отдела Третьего управления НКГБ Белоруссии и начальник следственной части НКГБ БССР старший лейтенант Калямин. Аксельрод напоминает о разоблачениях и арестах 1936–1937 годов: «Первым был арестован Дунец, а затем, несколько позднее, Харик, Дамесик, Тэйф и др. Они… вели борьбу против ликвидации еврейских школ и реорганизации их в школы белорусские и русские». Аксельрод признается в смертном грехе: «Как участники националистической организации я и Тэйф писали стихи, в которых сквозило упадочничество и пессимизм» — и напоминает еще об одном участнике антисоветской организации, жителе Украины: «Фефер Ицик — председатель антисоветской националистической организации в Киеве, бундовец, в настоящее время член Президиума Союза писателей Украины, проживает в Киеве».

Говорят: рукописи не горят. Увы, горят, и сгорают бесследно. Но, кажется, не горят и не сгорали рукописи, творимые перьями госбезопасности! Протокол допроса Аксельрода, составленный 18 июня 1941 года в Минске — в городе, который пал с непредставимой быстротой, — уцелел и был вкупе с тысячами других протоколов «эвакуирован», а затем с тою же неукоснительностью возвращен после войны в архив госбезопасности в Минске.

Почему оказалась копия этого протокола в Москве на Лубянке, в деле ЕАК?

Возможно, Фефер пока страдательная сторона, жертва оговора. К этому можно бы и не возвращаться, если бы не возникающее подозрение, что сбор «компромата» на Фефера нужен для давления на него, чтобы повязать его страхами и заставить работать на МГБ (ОГПУ, ГУГБ, НКВД…).

Как непросто было бы ему, чистому еще тогда Феферу, отвечать следователю госбезопасности на вопросы о Бунде в Шполе, который с годами фальсификаций превратился из крыла российской социал-демократии в чудовище контрреволюции; о нескольких поэтических строфах, посвященных Троцкому; о поездке в Европу в 1928 году, в «так называемую творческую командировку» в Берлин; о вызове им в Берлин того самого Ойслендера и «разоблаченного Либерберга — для укрепления зарубежных связей»; о неизжитом «местечковом комплексе», в котором он публично уже винился! Тут криминала хватило бы на два расстрела.

Но и в те времена, которых мы не вправе поставить Феферу в вину, его нравственность подвергалась испытанию и изнутри — испытанию карьеристским чувством, страстью командовать и поучать, переоценкой, по его собственному признанию 1937 года, «себя и своего творчества».

Необходимо коснуться этой стороны драмы Фефера, чтобы понять, как могло случиться, что человек, спускаясь вниз и вниз, в ад предательства, мог самому себе казаться уверенно поднимающимся вверх, к успеху и к высотам некой новой «социалистической нравственности».

Разве не предавал своих сограждан и даже друзей Александр Фадеев, используя дарованную ему власть, власть якобы выборную? Разве не участвовал он в репрессиях, порой автоматически, в соответствии с партийным чином (член ЦК), визируя бумаги о состоявшихся или предстоящих арестах писателей? Разве логика страшных событий, наезженная колея соучастия в преступлениях государства не пробуждали в нем «карательной инициативы», искушения использовать свою власть для расправы с неугодными, с инакомыслящими, пусть и в области литературы?

В непомерности претензий, в ожидании воздаяния за талант не от неподкупного времени, а от властей предержащих, от державы, от конкретных властителей, уже заложено зерно аморальности, самой возможности поступиться совестью. Прожив сталинские десятилетия, мы знаем, как мало мог изменить протест Фадеева трагические судьбы писателей, как почти непредставим подобный протест. И все же он должен был быть, хотя бы и в тех донкихотских формах, в каких порой все же проявлялся в эти десятилетия. Правда отнюдь не среди функционеров. Вопль, стон, самоосуждение, проклятие такой жизни со временем обнаруживались в дневниках, письмах, но только в том случае, если эта боль действительно была в человеке и рвала ему сердце.

Но была и должность, «высокие гражданские обязанности», «партийный долг», уверенность в своей художественной значительности, если не величии. Вот и Ицик Фефер тешил себя иллюзией литературной исключительности, своего мирового поэтического главенства — разумеется, в еврейской поэзии — рядом с «отсталыми» Бяликом и Фругом, «залившими слезами» всю еврейскую поэзию! Фефер на следствии и даже на суде, в присутствии таких поэтов, как Маркиш или Гофштейн, все твердил о 30 своих поэтических книгах. Кажущаяся ему огромность личного вклада в сокровищницу еврейской поэзии должна была как-то заслонить, закрыть неприглядность, уродство судьбы, черноту поступков, объяснить нелюбовь к нему почти всех известных еврейских писателей, «зависть» таких поэтов, как Маркиш, Галкин или Квитко. Даже в уже цитированном мною его письменном обращении от 9 июля 1952 года в Военную коллегию Верховного суда СССР он хочет уравновесить страшные, опустошительные признания значительностью своих поэтических успехов. «Мои песни, — утверждает он, надеясь, что это задержит карающую руку, — распеваются еврейскими трудящимися во всех странах, и я являюсь первым пролетарским поэтом в СССР». И в последнем слове на суде Фефер говорит о значительности своего поэтического вклада. «В течение 30 лет я имел счастье воспевать героический труд советского народа и больше писал о России и Украине, в чем меня некоторые даже обвиняли».

Фефер привыкает ко лжи, она кажется ему непременным условием бытия и собственного его существования. Клеймя старых еврейских писателей, тех, кому было уже за пятьдесят, за то, что они не сражались на фронте, о себе он сообщает коротко: «Я эвакуировался из Киева в Уфу». Но почти два месяца (ровно 50 дней) он был среди нас на Юго-Западном фронте, в одном из подразделений Политуправления, куда входили фронтовая газета «Красная Армия», радиовещание, ансамбли, театр Киевского Особого военного округа и т. д. Он был откомандирован или списан в тыл в трудные дни, незадолго до сдачи Киева, в дни предпринятого немцами окружения наших частей на левобережье Днепра. Нам объявили причину его отъезда: выпадение прямой кишки — диагноз, не вызвавший ни у кого сомнения.

Фефер отбыл в Уфу к семье. В материалах дела ЕАК однажды промелькнуло другое объяснение демобилизации Фефера: острый аппендицит, но сам Фефер предпочел считать, что этих пятидесяти дней, драматических дней, навсегда врезавшихся в нашу память, попросту не было, а был отъезд из Киева в Уфу.

Предположение о давнем сотрудничестве Ицика Фефера с органами госбезопасности в свете и этих событий не кажется преувеличенным: он мог до войны быть «не востребованным» службами ГБ, но осенью 1941 года, с созданием ЕАК, уже представлял интерес для этой службы. Он оказался идеальным консультантом по писательским персоналиям: знал не очень многочисленные книги прозы и поэзии на идиш, знал людей, причем тем пристальным, завистливым знанием, которое искусно выбирает все, что может быть поставлено в вину при искаженном взгляде на прошлое народа, на его местечковый быт, веру, обряды. Согласившись с тем, что счастливое будущее евреев Советского Союза — в их растворении, что ассимиляция как естественный процесс, знакомый не только евреям рассеяния, массовых миграционных процессов, может и должна проводиться жестко и направленно самим государством, с подавлением всяких признаков национального, Фефер сделался преследователем не только Библии, но и народного быта, его поэтических обрядов, всех живых красок его прошлого. Решительно все стало считаться у «феферистов» национализмом: от самого наименования «хасид» до свадебного танца «фрейлахс». Ассимиляция, как свободное дыхание, скреплявшая союзными узами народы, дарившая поэзию смешанных браков, к которым человечество всегда будет тянуться по законам естества и Божьему соизволению, в истолковании Ойслендера и Фефера превратилась в казарменно-обязательное исполнение «предначертаний партии». Законопослушный еврейский поэт и драматург не смеет писать о вожде восставших против римлян иудеев Бар Кохбе, мечтавшем о еврейском государстве и создавшем его на недолгое время. Зачем будоражить зрителя? Зачем упоминать имя побежденного Амана? Великий Рембрандт имел право увлечься фигурами Амана, Эсфири и Артаксеркса. Целую картинную галерею заняли бы полотна на тему жертвоприношения Авраама. В глубины тысячелетия уходит трагедия Судного Дня — человечеству доступна эта сокровищница образов, сюжетов, идей. Запретной ее сделали только для еврейских писателей!

«Что это за большевики, — воскликнул в сердцах генерал-лейтенант Чепцов, допрашивая на суде Лозовского, — которые утверждают, что у нес еврейская проблема не решена?!» Всякий раз, когда Чепцов впадал в такое недоумение, это говорил не лицемер, а слепец, сбитый с толку постулатами сталинской пропаганды и постыдным прислужничеством «феферистов».

Куда бы ни проник скальпель анатома, склонившегося над бездыханным телом ЕАК, он попадает в Ицика Фефера. Все пронизано и все начинено им: маленький честолюбец, всю жизнь страдавший от непризнания собратьев по перу — во всяком случае, писательской элиты, — мечтавший шагать во главе колонны еврейских писателей страны, пусть даже ценой того, что колонна сократится вдвое и многим будет не позволено шагать в рядах «чистых», что упадет наземь строевой лес и останется искалеченный подлесок. Живой, подвижный провинциальный поэт, при погромщиках скрывавшийся в Киеве под кличкой Кац, в годы НЭПа обзаведется новым псевдонимом, более благозвучным и подходящим для деятеля профсоюза работников искусств. Тогда в Киеве он станет Зориным, сохранит это имя на старых удостоверениях и справках, в своей памяти, а спустя годы предложит этот псевдоним госбезопасности. Только при ком: Меркулове? Берии? Абакумове?

Не прибавляя к биографии Фефера ничего от себя, я в то же время не могу отделаться от ощущения, что сама история сотворила этот абсолютно классический сюжет предательства — сюжет настолько современный, что трудно удержаться от искушения приняться за психологический роман.

Фефер идет на предательство, как на подвиг: он демонстративно берет для низкой роли осведомителя имя времен своей молодости, своего первого большого жизненного успеха. Тысячи киевлян знали молодого, губастого, лысеющего поэта, острого на язык полемиста, человека находчивого ума и располагающей улыбки. Получается, что на Лубянку он идет, не особенно таясь, не конспирируясь: разгадать кличку Зорин под силу слишком многим. Он будет докладывать начальству правду, только правду, ничего, кроме правды, а правда ведь не нанесет вреда невинным, напротив, она может помочь, оградить от провокаций и наветов. Его призвали как честного, правоверного коммуниста, другие здесь, в орлином гнезде Дзержинского, не нужны: сообщая правду, он останется все тем же незапятнанным Зориным 20-х годов. А что, как он окажется первым в истории человечества тайным агентом-спасителем, ангелом-хранителем своих товарищей и коллег!? Как хорошо бы спустя время открыть карты, показать, как бесстрашно прошел он по краю бездны…

Чем это обернулось, мы знаем. Смерть, смерть и опустошение, передача в беспощадные руки списков тех, кто, движимый иллюзиями, романтическим порывом, жаждой сражаться против британских колонизаторов, обратился в ЕАК за советом и помощью. ЦК ВКП(б) получал первые экземпляры списков, и если Сталин снисходил до ознакомления с ними, то нетрудно вообразить, какую ярость вызывали в нем столбцы еврейских фамилий и то, что среди рвущихся в добровольцы много участников войны, много молодых, особенно студентов.

Именно потому, что преступление Фефера не ложится в привычные уголовные рамки и тесно связано с политикой, с волной антисемитизма, захватившего и низы, а еще в большей мере — верхи, мы, в связи с делом ЕАК, обречены Феферу, исследованию этой личности.

Я мог бы долго приводить ненасильственно данные им показания на всех сколько-нибудь значительных еврейских писателей и деятелей культуры, настойчивое причисление их к «националистам», «бундовцам», «сионистам», «антисоветчикам» (хотя бы в прошлом!). Особенно яростные инвективы его — в адрес поэтических соперников — Маркиша, Галкина, Гофштейна и Квитко. Мог бы напомнить его попытки приписать национализм многим литераторам, писавшим на русском, таким, как Эренбург или Маршак, Маргарита Алигер или Леонид Первомайский, — националиста он готов был признать в каждом, кто по рождению, по крови еврей, парадоксально совпадая в этом с философией комаровых и рюминых, с их взглядом на еврейский народ. Причислив к националистам даже старшего следователя прокуратуры СССР Льва Шейнина, Фефер обличает его попытку создать в драме образ «…якобы невинно пострадавшего Бейлиса». Стоило знаменитому скрипачу Иегуди Менухину выступить по радио с критикой постановления ЦК ВКП(б) о музыке, выступить в защиту Прокофьева и Шостаковича, как Фефер, чуткий барометр «партийности» в искусстве, печатает статью «По чьим нотам играет Иегуди Менухин». Он неутомим в стремлении опрокинуть устоявшиеся авторитеты, показать, что за «личинами» знаменитостей стоят недоброжелатели советского строя, скрытые националисты.

В новом мундире заместителя министра МГБ Рюмин требовал, чтобы суд над руководителями ЕАК вершился скоропалительно, ограничиваясь давними, давно опротестованными признательными протоколами: ведь об отказе от своих прежних показаний заявили все арестованные. Однако это не докладывалось ЦК, все протесты скрывались, упрятанные в сейфах Рюмина и Гришаева. Судебное дело, на взгляд Рюмина и министра Игнатьева, шло преступно медленно, позволяя подсудимым подтвердить свои новые показания вескими доказательствами, перекрестными допросами, ссылками на документы. Рюмин тайно добывал копии стенограмм судебных заседаний, бил в набат, шантажировал подсудимых, пользуясь тем, что судебные заседания проходили в здании МГБ.

Для Фефера процесс превратился в долгую публичную казнь. Сначала он убедился, что ненавидим всеми, но странным образом преданные им стали терять к нему интерес, словно решив, что он достоин только презрения. Он почувствовал, что и судьи не расположены к нему, что, сделав так много для успеха следствия, он и сам может ждать сурового приговора. Неужели судьи не подозревают о его особой роли? Неужели ничто ему не зачтется? Может ли быть, чтобы высокие юридические чины Военной коллегии не знали маленьких тайн Лубянки?

Закончились многодневные допросы, подсудимым позволено сделать дополнения к судебному следствию — их последнее слово впереди. Дополнение, с которым первым выступил Фефер, явилось, в сущности, отрицанием всех его прошлых признаний. В продолжительной речи он старался снять с себя обвинения в шпионаже и измене Родине. Как бывший редактор «Эйникайт», а затем деловой руководитель ЕАК, он отрицал факт создания особой корреспондентской сети для снабжения американцев и всего буржуазного Запада секретными сведениями об СССР. Отказался от давнего своего обвинения Соломона Михоэлса в руководстве журналистами «Эйникайт» и инструктаже их с целью активизации шпионской работы. «Ни одна статья, — утверждал он теперь, — не была отослана без разрешения Главлита или контрольной редакции ЦК ВКП(б)». С неожиданной резкостью нападал он на «ложные и недобросовестные» выводы экспертизы, касающиеся как политики, так и чисто литературных вопросов. «Эксперты, — по словам Фефера, — подошли к делу тенденциозно». Подробно и совсем по-другому, чем прежде, была изложена поездка в США: исчезли сговор с реакционерами Америки (даже не упоминался «крымский проект»), обязательство верой и правдой служить заокеанским хозяевам — все то, о чем прежде подробно и добровольно показывал следствию Фефер. Теперь он говорил о том, как славно потрудились они с Михоэлсом в «интересах страны и победы над фашизмом», как «были использованы в этих интересах все без исключения встречи его и Михоэлса во время их поездки 1948 года». Напомнил, что их вызывал в Вашингтон Громыко и объявил, что ими «проведена большая работа, которая вызвала огромную симпатию к СССР». Фефер проникся вдруг несчастной судьбой Эмилии Теумин, оговоренной им же, и, сжалившись над ней, заявил, что отрицает «какие-либо разговоры с Теумин, направленные против Советского правительства. Мы с Теумин почти незнакомы», — признавался он.

Поздно! Непоправимо поздно. «Бомба» не взорвалась, подсудимые не умилились речью Фефера, не покаянной по тону, а деловой, собранной — будто все недоброе о журналистах, к этому времени уже расстрелянных Персове или Мириам Железновой-Айзенштадт, о Михоэлсе и множестве других сочинил не он, а кто-то другой.

Суду было уже не до откровений Фефера. Его давние показания, хотя и опровергаемые в ходе суда подсудимыми, легли в фундамент всего обвинения, и было бы безрассудно, на взгляд Лубянки, разрушать это основание.

Фефер обнаружил, что его речь не услышана. Не оспорена, просто не услышана, ибо время миновало, суд шел к концу, и за Фефером закрепились преступления, в которых он признался 13 января 1949 года и подтверждал неизменно год за годом.

Он не услышан, он — шпион, руководитель антисоветского националистического подполья. Здесь не прочтешь вслух поминального панегирика Михоэлсу, в организм следствия и суда вживлены другие, злобные оценки выдающегося художника сцены: «матерый националист», «маленький националистический вождь еврейского народа», «борец против ассимиляции», «ненавистник партии», превративший «еврейский театр в антисоветскую трибуну», «в орудие нашей враждебной работы». «Михоэлс не раз говорил мне, что еврейский театр — это наша повседневная трибуна для националистической пропаганды», — показал Фефер майору Кузьмину 18 декабря 1950 года. Ложь трех с половиной лет ни стереть было; ни вывести, как случайное пятно.

Фефер заметался. Надо дать знать судьям-генералам, кто он. Процесс показал, что Лубянка хранит свои тайны глухо. Суд и Лубянка не «дружат», и не сразу поймешь, хорошо это для него или плохо, дает надежду или отнимает ее. Хотя заседания проходят на Лубянке, Чепцов и его генералы не знают всей правды, не учитывают, что Фефер говорил по долгу службы то, чего требовал от него Абакумов, а следом и Лихачев, и Комаров, и Рюмин, и более всего — Инстанция. Он не смел ослушаться, он боялся, у него не было другого выхода…

Фефер настойчиво попросил закрытого заседания суда, и 6 июля, удалив всех других подсудимых, суд слушал его.

«Я хочу сообщить суду, — начал он, — что еще в 1946 году я по просьбе представителей органов МГБ сообщал им, время от времени, о настроениях еврейских писателей и других граждан. [Сколько их было, этих „других граждан“, загубленных, пропавших в лагерях и на поселении! — А.Б.] Свои сообщения я подписывал своим литературным псевдонимом — Зорин».

Опускаю известные читателю слова Фефера о его связи, по прибытии в США, с руководителем советской резидентуры генералом Зарубиным, о согласовании с ним и Клариным всех действий. Опускаю и запоздалые признания, что «сплошным вымыслом» являются его показания о Гольдберге как шпионе и разведчике; его заявление о том, что он пытался избежать оговора честного, прогрессивного деятеля Америки, но, «боясь реализации угроз Абакумова и Лихачева, стал подписывать протоколы». Закрытому заседанию суда Фефер сообщил: «Абакумов требовал, чтобы я рассказывал ему о Л.М. Кагановиче и его отношении к вопросу о Крыме. Спрашивал о Мехлисе, правда ли, что американцы звали его в Америку? Лихачев расспрашивал о нашей беседе с В.М. Молотовым по вопросу создания еврейской республики в Крыму и о его отношении к этому вопросу, сказав, что подробно меня будет допрашивать об этом Абакумов. Абакумов требовал, чтобы я подтвердил на допросе с участием представителей ЦК ВКП(б), что я видел в Москве в синагоге Жемчужину. Я был настолько запуган, что на состоявшейся в ЦК очной ставке с Жемчужиной подтвердил, что видел ее в синагоге, хотя этого не было в действительности. Вымыслом следователей является и тот факт, что якобы Жемчужина обвиняла в разговоре со мной И.В. Сталина в плохом отношении к евреям. Я от Жемчужиной, с которой, кстати, никогда не разговаривал вообще, таких разговоров не слышал».

Жемчужина — предмет особых страхов Фефера, и не только его. Дирижируя наглыми, инсценированными очными ставками с ней в помещении ЦК и на Лубянке, Абакумов не упускает из виду, что она — жена В.М. Молотова (характер формального развода, поспешно осуществляемого, ясен всем) и потому необходима осторожность.

В письменном заявлении Фефера судьям от 9 июля 1952 года, накануне второго закрытого заседания и последнего слова подсудимых, он вновь возвращается к Жемчужиной: «…во время „репетиции“, накануне очной ставки с Жемчужиной в ЦК ВКП(б), когда Абакумов задавал мне вопросы, которые примерно могли быть мне поставлены во время очной ставки, редактируя мои ответы, настаивал на том, что Жемчужина будто бы сказала, что „Михоэлс убит Советской властью“. Я не помню, вошла ли эта страшная фраза в протокол очной ставки и в так называемые мои показания. Если да, то прошу считать эту фразу навязанной мне, т. к. я ни от Жемчужиной (которую я впервые увидел в лицо на очной ставке), ни от других лиц, беседовавших с ней, ничего подобного не слышал…»

«О Лозовском мне никогда ничего не было известно, — признался Фефер под конец заседаний суда, — и потому я о нем прежде органам МГБ ничего не мог сообщить».

Лозовский — подарок ЦК ВКП(б) Лубянке, человек, ненавидимый Шкирятовым и со злорадством принесенный в жертву Сталиным: должен же кто-нибудь «солидный», из высокой номенклатуры, из ленинской когорты «изменников», стоять во главе серьезного заговора, освещая его своими сединами, ошибками далекого прошлого и еврейской кровью, так подходящей для данного случая. Абакумов принял подарок Инстанции, а честь преподнесения следствию была предоставлена Феферу.

Не возвращаясь больше к Михоэлсу, Фефер неожиданно заявил на суде 10 июля 1952 года: «Я категорически отрицаю какую-либо преступную связь с Розенбергом по вопросу заселения Крыма евреями и создания там республики». И это откровение Фефера не могло никого удивить после того, как Лозовский неопровержимо доказал несостоятельность версии «крымского заговора». «Следователь Лихачев на предварительном следствии говорил мне, — жаловался Фефер, — …если мы вас арестовали, то найдем и преступление… Мы из вас выколотим все, что нам нужно. Так это и оказалось на самом деле. Я не преступник, но, будучи сильно запуганным, дал на себя и других вымышленные показания». Фефер, однако, и намеком не затрагивает полковника Рюмина, одного из главных преступников оголтелой, на уничтожение, войны Инстанции и Лубянки против евреев, а как он резок в оценках Абакумова и Лихачева, зная об их аресте!

Трагедия доигрывается, движется к развязке, Фефер не чувствует никакого «потепления» по отношению к себе. И 10 июля он вновь один перед судом, снова закрытое заседание по его просьбе.

Стараясь смягчить свои разоблачения «национализма» и «националистов», он заявил, что продолжал на суде лгать, будучи под впечатлением разговора с Кузьминым, так как «не хотел оказаться в положении Шимелиовича». «Положение Шимелиовича» расшифровывается просто: это значит быть биту смертельно, до полной потери человеческого облика. Разговор с Кузьминым, на который ссылается Фефер, требует пояснения: подлинные слова Фефера были приведены Комиссией по проверке дела ЕАК в допросном протоколе Н.М. Коняхина (октябрь 1955 года). «Я на суде старался держаться своих показаний, данных на предварительном следствии, — признавался Фефер. — Случилось это потому, что за 3 дня до суда меня вызвали в следственную часть МГБ СССР на очную ставку со Збарским, а потом сначала Кузьмин в присутствии Жирухина, а затем Коняхин предупредили меня, что на суде я должен давать такие же показания, как и на следствии».

10 июля Фефер попытался заступиться и за комитет, заявив, что «ЕАК не был националистическим центром… Вопросом благоустройства евреев занимался лично Михоэлс, и к деятельности президиума ЕАК это не имеет никакого отношения» . Таким образом, неконституционными актами — «благоустройством» евреев и защитой их гражданских прав и имущественных интересов — занимался, мол, один Михоэлс, в силу своего личного авторитета бросавший вызов властям, — с мертвого взятки гладки! Комитет этим не занимался, напротив, комитет отсылал списки плохих евреев на Лубянку и в ЦК.

Доносительский зуд не преодолен и в нескольких, писанных от руки карандашом листах, посланных вдогонку судьям. В новом заявлении — упоминание об инженере Рогачевском, замыслившем создание добровольческой еврейской дивизии и направлении ее в Израиль: напоминание, что и это заявление Рогачевского он передал в МГБ, в подтверждение своей пожизненной борьбы с «националистами», чьи лживые жалобы на советские органы он «или посылал местным властям, или передавал в МГБ».

Письменное заявление Фефера и показания на двух закрытых заседаниях суда поставили главного судью Чепцова в трудное положение. Он судил людей, которых мог бы, не покривив душой, обвинить в слепоте, в измене марксизму-ленинизму в национальном вопросе, в непонимании того, что подлинное счастье их народа — возможно полная и быстрая ассимиляция, в неспособности стряхнуть с себя «ветхого Адама», понять, что интерес к Библии — болезнь, ущербность, уступка чуждой идеологии, что они в слепоте своей живут не на той улице, где пристало жить советскому писателю. Криминальной вины за ними не было, все тяжкие обвинения — шпионаж, измена, разглашение государственных секретов, план злодейского отторжения Крыма — все обернулось химерами. Архив ЕАК и газеты «Эйникайт» годы пролежал неразобранным, все, что было на удачу выдернуто из него и в русских переводах, в копиях без дат и подписи передано экспертам, не содержало ни клеветы на СССР, ни попыток разглашения каких-либо тайн.

Вставали ли перед Чепцовым кровавым укором видения тех, кого он два года назад приговорил к казни нерассуждающим судом, не дав себе труда расследовать, были ли статьи Самуила Персова о Московском автозаводе имени Сталина актом шпионажа и измены, много ли выиграли империалисты США, узнав из его статьи, что начальником инструментального цеха автозавода является еврей Сегалович и какова технология изготовления сукна на фабрике «Освобожденный труд». Не дав себе труда разобраться, чем же, собственно, могли повредить стране очерки Мириам Айзенштадт о евреях — Героях Советского Союза? Теперь, в долгом слушании дела ЕАК и газеты «Эйникайт», обнаружилось, что обвинения казненных журналистов — блеф, провокация, за которую надо бы судить клеветников, но поздно.

Мог ли Чепцов не увидеть и не понять, что нынешний лубянский мор направлен против людей одной крови? Что же тут диковинного: партия и Верховный суд доверили ему судить людей, по доброй воле выделивших себя в некую национальную организацию, центр еврейского буржуазного национализма. Они же сами обособились, мог успокаивать себя генерал-лейтенант Чепцов, если его совесть искала успокоения, они сошлись для дела, на которое не позовешь людей другой национальности.

Были, были основания для самоуспокоения судьи: ведь в те же годы, месяцы и дни карательный аппарат работал без устали, перемалывая тысячи и десятки тысяч жизней. Абсолютные цифры тогда, в пору антисионистской истерии, подтвердили бы, что невинно казненных людей других национальностей по числу куда больше, чем обреченных гибели евреев. Только внимательный и непредвзятый взгляд определил бы две особенности дела ЕАК и ряда выделенных из него слушаний Особого совещания: то, что репрессии захватили весь фронт еврейской культуры, всех ее мало-мальски известных деятелей, и то, что в основе преследования не конкретные преступления законоотступников, а требование безоговорочной, по милицейскому свистку, ассимиляции.

За два месяца судебного разбирательства Чепцов пригляделся к подсудимым и, как показало дальнейшее, проникся к ним уважением. Голос Чепцова, если внимательно вчитаться в стенограммы судебных заседаний, все более терял резкость или обвинительные интонации. Рутина судоговорения двигалась к концу, несостоятельность всех обвинений, кроме расплывчатого обвинения в «националистических настроениях» и «национальных пристрастиях», становилась все более очевидной. Заявления Фефера, собственноручное и те, что застенографированы на двух закрытых заседаниях, поставили последнюю точку.

«…На мои требования к Рюмину и его помощнику Гришаеву представить нам [судьям. — А.Б.] доказательства Рюмин и Гришаев от этого уклонились, — писал Чепцов министру обороны СССР маршалу Г.К. Жукову пять лет спустя. — Ясно, что выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах было нельзя».

Генерал-лейтенант юстиции Чепцов прервал процесс, добиваясь возвращения дела на доследование.

Сегодня мы понимаем, что доследование — по обстоятельствам времени — могло подарить всем обвиняемым жизнь и свободу. Ведь через семь месяцев умер диктатор, главный заказчик сатанинской «музыки», и они были бы спасены так же, как и врачи — «убийцы в белых халатах», чье дело усилиями Рюмина уже формировалось, просвечивало во многих допросных протоколах дела ЕАК.

Случилось иначе.