Никто не знает цифр реально начавшегося геноцида послевоенных лет, набиравшего силу до самой смерти Сталина. При всей убежденности Сталина в том, что ему посильна любая акция внутри страны, модель депортации евреев в тундровые или таежные пространства страны не могла просто повторить высылку любого из малых народов, судьбами которых он безжалостно распорядился.

Близоруки, если не слепы, были почти все мы, даже те из нас, по ком больно ударили репрессии. Историческое зрение изменило большинству из нас, всякий раз готовых видеть в собственных злоключениях частный случай, исключение из общего правила, не сознавая вполне, что сотни тысяч таких случаев давно уже выражают новые закономерности жизни.

Жил среди нас человек, воспринимавший горькие перемены не только мощным интеллектом прирожденного философа, нежностью обманутого сердца и прозорливой, обнажающей предмет наблюдательностью великого художника. Человек, для которого три послевоенных года оказались временем крушения надежд и нараставшей с каждым днем трагедии. Он обладал редкой способностью наблюдать и чувствовать всю совокупность жизни своего народа и столь же редкой в интеллигенте упрямой энергией хлебороба, которого ни Бог, ни нужды своего дома, ни инстинкт никогда не освобождали от обязанности бросать зерна в распаханную землю и собирать урожай. Почти забросив театр — на что не к месту, в кабинете следователя жаловался ближайший из его друзей, Зускин, — не готовя новых ролей, темнея лицом, прекрасным и грубым, почти пугающим, как химеры собора Парижской Богоматери, сильный, плечистый, он будто прогибался под тяжестью навалившихся бед.

К середине 30-х годов, особенно же в губительные для страны 1937–1938 годы он как удар ощутил недобрую перемену властей, точнее, всесильной партии к еврейскому населению, и более всего к еврейской интеллигенции, единственной в Советском Союзе хранительнице собственной национальной культуры, воплощенной в книгах, в спектаклях и в музыке. Безумие брало верх: запрет ОЗЕТа, объявление его враждебной, антисоветской организацией, преследование любой благотворительности из-за рубежа, особенно же — властное закрытие еврейских школ, влачивших жалкое существование и требовавших поддержки; превращение нараставшей ассимиляции еврейского населения из процесса естественного, отчасти непреложного в обязательный, декретированный, программный — все было слишком очевидно.

Но жизнь страны и мира тогда не позволяла сосредоточиться на национальном. Потери 1937–1938 годов были, так сказать, интернациональны. Убийства в застенках и лагерях оросили кровью все народы Советского Союза. А немного раньше сталинский каток прошелся по деревне, уничтожая миллионы кормильцев — русских, украинцев, белорусов и других. Как ни терзают потери близких, как ни отчаянно горька и неутешна родная кровь, человек чести, истинный гражданин, а Михоэлс был таким, способен исстрадаться болями и горем человечества.

В Европе бесчинствовал фашизм, обещавший «окончательное решение еврейского вопроса» и энергично, как на бойне, действовавший в этом направлении. Михоэлс и весь еврейский народ страны были лишь малой частицей той силы, которая единственно и смогла остановить и разгромить Гитлера. В годы войны Михоэлс внес посильный вклад в общие усилия народа: его хватало на все — на умную пропагандистскую работу, на руководство ГОСЕТом, на постановки спектаклей в узбекских театрах, на то, чтобы возглавить Еврейский антифашистский комитет, на поистине триумфальную поездку по Америке, Канаде, Мексике и Англии в 1943 году.

Эго был крутой маршрут вверх, к новой, уже не только артистической популярности, а главное — к новой ответственности перед еврейским народом. Возглавив ЕАК, Михоэлс с головой ушел в почти непосильный круговорот дел и событий. Политики могли как угодно переподчинять ЕАК, передавать его из Совинформбюро в Иностранный отдел ЦК, намеренно продлевая его агонию. Сталин, найдя, что улик против ЕАК достаточно, мог приказать распустить комитет, но ничего нельзя было поделать с десятками писем, приходивших в Москву на имя Михоэлса ежедневно.

Все явственнее открывалась ему горькая истина: страной, которая разгромила гитлеровский фашизм и его армии, руководят политики, едва ли не разделяющие взгляды Гитлера на еврейский народ. Истина являлась не в ученых одеждах, она открывалась в простых, часто полных отчаяния жалобах бездомных и голодных людей, беженцев на пороге своего довоенного дома, оставленного при нашествии немцев. Как ни трудна была эвакуация, бежавшие от гибели люди бывали согреты участием и пониманием жителей Средней Азии, Алтая, Сибири и других регионов. Теперь же, вернувшись домой, они сплошь и рядом попадали в беду, порой слышали и такое, чего перед, массовым расстрелами наслушались их земляки, не успевшие бежать от Гитлера.

Охваченный отчаянием, изнемогая от усталости, Михоэлс брел как по минному полю, не доверяя услужливому Хейфецу, не отдавая ему писем жалобщиков, уже заподозрив недоброе, опасаясь принести несчастье в дом доверившихся ему людей.

Мы часто склонны к мистическому толкованию предчувствий — в нем больше эффектности, больше некой трансцендентальности. Мрачное настроение и оброненные Михоэлсом слова о близких его «сроках» стали истолковывать как предчувствие минской трагедии, более того, как прямое подозрение, якобы продиктованное открывшимися ему зловещими тайнами, которых он не открыл нам. В показаниях Зускина от 26 февраля 1949 года дважды вспоминаются минуты, когда Михоэлс заговаривал о смерти, требовал от Вениамина Зускина серьезной готовности «занять его место в театре», уверяя, что «вот здесь, на этом кресле, ты скоро, очень скоро будешь сидеть» . Обычно мы ищем прямых улик — подтверждений такого рода тайн.

А «улика» была одна: Михоэлсом, при всей силе его характера, овладевало отчаяние. Никто, решительно никто, кроме жены, встревоженной, любящей, не понимал, какая тяжесть придавливает его плечи, никто не хотел задуматься над этим. Он оставался один на один с горем сотен людей, ждущих поддержки и ответа от него, бросался в учреждения, министерства, правозащитные органы, используя личный авторитет, артистическую славу, все хуже срабатывавшую инерцию. Все культурные начинания, простое возвращение, возрождение, восстановление того, что существовало до войны, или вовсе отвергалось с порога, или проходило, крайне редко, как исключение, с величайшим трудом, пробивались сквозь враждебность.

Зная это во всей совокупности примет, всех интонаций тех лет, то непривычной для него растерянности, то внезапной мрачности, — уверен: он физически ощущал приближение огромной беды. Начальство нетерпеливо, почти открыто требует, даже в разговорах о театре, быстрой ассимиляции, ассимиляции как социалистического, предсказанного Сталиным еще в 1913 году разрешения еврейского вопроса.

Каковы же будут действия властей, тактика Инстанции?

Едва ли мудрый Михоэлс мог предвидеть размах, энергию и опустошительность этих действий. Он знал: русская интеллигенция в огромном своем большинстве не со Сталиным в его юдофобском помрачении. А сам вождь, по марксистскому обыкновению, озабочен повторением лицемерных, ложных, благопристойных партийных толкований собственных злодейств. Геноцид, готовившийся в послевоенные годы, с убийством Михоэлса получил яростное ускорение: последовали массовые репрессии, ликвидация всех очагов еврейской культуры, литературы, прессы. «Оформлялись» новые фальшивые очаги буржуазного национализма и сионизма, делались первые прикидки к будущему «процессу века» — суду над «врачами-убийцами». Только вздыбив страну, возмутив ее во всю глубину бредовыми, пугающими версиями об «убийцах в белых халатах», истребляющих и членов Политбюро, и невинных младенцев, можно было решиться бросить солдат и чекистов якобы на защиту еврейского населения и «спасти» это население, услав его куда подальше…

Предстояла непростая дорога: Сталин ее не осилил — не хватило жизни.

Нельзя понять дела ЕАК вне этого контекста, вне исторического процесса.

Отдадим должное главному судье Чепцову: в накаленной атмосфере расового преследования он не потерял здравого смысла и мужества. Судебные заседания 1950 года и осуждение многих из тех, кто поначалу был в общих списках с Лозовским и Фефером, а после выделен в отдельные слушания, суровые приговоры, вынесенные после кратких заседаний трибунала, характеризовали и его, Чепцова, как судью послушного и скорого на расправу. Как же случилось, что спустя 20 месяцев тот же генерал-лейтенант Чепцов позволил себе задуматься и усомниться? Ведь весной 1952 года, когда министр МГБ С.Д. Игнатьев, в присутствии своего заместителя Рюмина, вызвал Чепцова в кабинет и поручил ему ведение дела ЕАК, судья был предупрежден, что Политбюро настаивает на расстрельном приговоре всех обвиняемых, за исключением Лины Штерн — по воле Сталина ее надлежало приговорить к 3–3,5 годам тюрьмы — время, которое она фактически провела в заключении, — и к высылке в отдаленные местности СССР.

Можно было бы предположить, что такое предупреждение было сделано авантюристом Рюминым на свой страх, если бы не будущее развитие событий и вмешательство Маленкова, действовавшего от лица Сталина.

«Следует здесь указать, — писал Чепцов, докладывая в августе 1957 года о деле ЕАК члену Президиума ЦК КПСС министру обороны Г.К. Жукову, — что, как теперь известно, начиная с 1935 года [т. е. уже после убийства Кирова. — А.Б.] был установлен такой порядок, когда уголовные дела по наиболее важным политическим преступлениям руководители НКВД, а затем МГБ докладывали т. Сталину или на Политбюро ЦК, где решались вопросы вины и наказания арестованных. При этом судебных работников, которым предстояло такие дела рассматривать, предварительно, до решения директивных органов, с материалами дел не знакомили и на обсуждение этих вопросов в ЦК не вызывали».

Судьи получали одновременно и груду следственных томов, с которыми только еще предстояло знакомиться, и непреложный для суда приговор. Суд превращался в формальность, незачем было входить в подробности, вести тщательное судебное следствие, доискиваться истины — она могла оказаться опасной для судей.

«При таком порядке, — писал Чепцов, — военная коллегия приговоры часто выносила не в соответствии с материалами, добытыми в суде. Свои сомнения по делам судьи в ЦК не докладывали либо из боязни, либо исходя из доверия к непогрешимости решений т. Сталина, хотя по ряду дел судьи могли видеть, что дела в директивных органах докладывались необъективно».

К началу 30-х годов стремительно складывалось такого рода «судопроизводство». Если после убийства Кирова, к 1935 году, новый судейский порядок действовал уже автоматически, то началось все гораздо раньше. Вспомним письма Сталина Молотову с юга страны еще в августе-сентябре 1930 года, наполненные циничными требованиями расправ, незамедлительных, заранее назначаемых расстрелов: «Обязательно расстрелять десятка два — три из этих аппаратов, в том числе десяток кассиров всякого рода» , «Кондратьева, Громана и пару-другую мерзавцев нужно обязательно расстрелять», «Надо бы все показания вредителей по мясу, рыбе, консервам и овощам опубликовать немедля… с сообщением, что ЦИК или СНК передал это дело на усмотрение коллегии ОГПУ (она у нас представляет что-то вроде трибунала), а через неделю дать извещение от ОГПУ, что все эти мерзавцы расстреляны. Их всех надо расстрелять…» .

«Расстрелять всех!» — таков категорический императив сталинского судопроизводства, превративший правовой аппарат страны в бездушный механизм, слепо выполнявший волю Партии по всей цепи — от Верховного до районного суда. Когда Сталин в 30-х годах «щедро» давал судейским целую неделю на следствие, суд, приговор и сообщение народу о состоявшемся расстреле, речь шла не о единицах, а о тысячах людей, по формуле Сталина «мерзавцев», которые мерещились ему повсюду.

И вдруг спустя два десятилетия опытный военюрист, сложившийся в уродливых, пыточных правовых рамках юриспруденции Вышинского, вышколенный генерал-лейтенант юстиции, пренебрег требованием быстрого суда и длил судебные заседания с 8 мая по середину июля. В перерывах судебного следствия главный судья часто заходил в кабинет министра Игнатьева и ставил его в известность о ходе суда и о том, что на процессе «вскрываются факты фальсификации со стороны Рюмина и его следователей и что Рюмин обманывает его, Игнатьева».

«Рюмина эти мои действия озлобили, — уточнил Чепцов, дорисовывая Г.К. Жукову ситуацию тех дней. — Я лишь после смерти Сталина, из объяснений т. Игнатьева, данных им ЦК КПСС по делу врачей, узнал, что Рюмин пользовался полным доверием т. Сталина, который в то же время т. Игнатьеву не доверял».

«В первые же дни процесса у состава суда сразу возникли сомнения в полноте и объективности расследования дела, — свидетельствовал Чепцов. — До начала судебного следствия ряд осужденных заявили ходатайства о приобщении документов, опровергающих их обвинения, в чем им при расследовании дела было отказано».

Чепцову пришлось вступить в необъявленную войну с Рюминым: пришлось проводить отдельные допросы в одной из комнат военной коллегии, вне стен министерства госбезопасности. «Это было необходимо сделать и потому, что Рюмин был заинтересован в исходе дела и мешал объективному его рассмотрению, — писал Чепцов. — По поведению отдельных подсудимых можно было предполагать, что следователи в перерывах влияют на них. Рюмин установил подслушивание судей в их совещательной комнате, на ряд недоуменных наших вопросов к нему по поводу следствия он и его помощники явно говорили нам неправду».

Главный судья подробно характеризует подсудимого Фефера, который «…на протяжении многих дней изобличал всех подсудимых в антисоветской деятельности» , но под влиянием перекрестного судебного допроса «стал давать путаные, не внушающие доверия показания», а затем, как мы уже знаем, на закрытом заседании открыл суду, что он негласный сотрудник МГБ СССР. В докладной записке на имя Г. Жукова Чепцов спустя пять лет после процесса ошибся, указав, что закрытый допрос Ицика Фефера состоялся спустя месяц после начала процесса. Передо мной все тома стенограммы процесса, все его протоколы, в ни разу не нарушенной временной последовательности: закрытое заседание состоялось 6 июля, затем, по настоянию Фефера, оно повторилось 10 июля, вдогонку новым письменным сообщениям Фефера — страницам, писанным карандашом.

Это уточнение важно: решительный отказ Фефера от обвинительных показаний трех с половиной лет (не говоря о том, что́ предшествовало его аресту!) последовал не в начале и не в середине процесса, а под самый его конец, когда ложь оказалась слишком очевидна.

Стенограммы судебных заседаний, которые так стремился заполучить Рюмин по ходу процесса, не сохранили речевых интонаций, пауз, жестов, подавленного молчания или взрывов недовольства, гнева, и все же, прочитывая один за другим 8 объемистых томов, начинаешь различать голоса, слышать подтекст судебных диалогов. С течением времени почти умолкают голоса двух других судей, генерал-лейтенантов юстиции Дмитриева и Зарянова, поначалу охотно задававших резкие, агрессивные вопросы. Ощущение такое, что у трех судей постепенно выработалось общее понимание дела, сознание шаткости обвинения, быть может, возникло и некое сочувствие к людям, не заслужившим столь страшной судьбы. Судьи ведь знают об уже вынесенном в ЦК приговоре! И как это неожиданно и труднообъяснимо в людях высоких армейских и судебных чинов, которым поручено, не мудрствуя лукаво, принять участие в ритуальном убийстве дюжины еврейских интеллигентов.

Только в одном судья Чепцов оставался непреклонным до конца разбирательства. Ассимиляция для евреев СССР — только они и занимали генерал-лейтенанта Чепцова, а не миллионы других евреев, кто «прозябает и стонет» под пятой капиталистов и в ожидании мировой революции может только мечтать о Биробиджане, о полном, вплоть до саморастворения, братстве и равенстве наций. Ассимиляция воспринималась им как нечто спасительное, социалистическое по своей природе, а значит, обязательное для евреев. Для народности, для этнической общности, которой не суждено стать нацией, — эти марксистские страницы генерал Чепцов вытвердил, как «Отче наш», — для тех, кого царизм удушал и унижал, замыкая их в «черте оседлости», возможность раствориться в другом, великом народе, в многомиллионных нациях казалась верхом социальной справедливости. И до самых последних дней судебного следствия голос Чепцова становился непреклонным, едва ему слышались сомнения в том, что партия и правительство до конца разрешили «еврейский вопрос».

Нет такого вопроса и незачем его выдумывать!

Не понимая вполне, как разнятся бытовой, разговорный язык и таинственный, глубинный, живущий в творящей душе художника поэтический язык, Чепцов, в сущности, требовал от подсудимых отказа от родного языка в пользу более доступного и понятного, на его взгляд, для еврейских народных масс русского языка. В отличие от следователя-«забойщика» Ивана Лебедева (с неполным школьным образованием), который избил прозаика Абрама Кагана, обнаружив, что тот, грамотей, поправляет орфографию протокола, унижая тем следователя — знает, подлец, хорошо знает русский язык, но повести и рассказы упрямо пишет на идиш, — Чепцов не думал, что нужно силой заставлять еврейских писателей переходить на другой язык. Важно, чтобы они перестали печататься на идиш, не тормозили процесс ассимиляции.

Для языка и культуры, для национальной самобытности он был таким же немилосердным судьей, как и его нечаянный противник и, надо думать, нравственный антипод Рюмин. Рискнув назвать подсудимого Соломона Лозовского «большевиком», Чепцов сердито и с искренним недоумением воскликнул: «Что это за большевики, которые утверждают, что у нас еврейская проблема не решена!»

На взгляд Чепцова, все эти образованные личности, знающие другие языки, повидавшие мир, упрямо не расстающиеся со своим обреченным языком (об иврите нечего и говорить: с вузовской поры Чепцов усвоил, что иврит — мертвый язык, что он битая карта сионистов, оружие крайних еврейских националистов), запутались в трех соснах национальной проблемы, давно и окончательно разрешенной марксизмом. Политически — это отрыжка неизжитого «бундовства», житейски — слабость людей, не способных перестроиться, зажить по-новому в семье народов. Но эту «отсталость», косность судье Чепцову трудно было переложить на судебные уголовные «ноты», на статьи УК, не говоря уже о статьях об особо опасных преступлениях.

Потребовалось гражданское мужество, почти безрассудство, неумерщвленный голос совести, чтобы прийти к решению, «что выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах было нельзя».

На процессе не раз назывались и фамилии тех, кого Чепцов два года назад приговорил (вместе с членом суда генералом-майором юстиции Зариновым и генерал-майором юстиции Детистовым) к смертной казни или к непомерно большим лагерным срокам. Тогда, в кратком, как военно-полевой суд, слушании, все казалось проще: перед судьями — признательные протоколы о шпионаже, о выдаче через газетные публикации врагам страны государственных тайн, о пособничестве американским агентам Новику и Гольдбергу. Документы значились за главным делом руководителей ЕАК и под сомнение не брались — тогда перед судьями стояли кающиеся преступники, молившие о прощении, но прощения не последовало.

Теперь фамилии казненных и тех, кто был осужден сверх меры жестоко, то и дело всплывали на процессе. И когда рухнули обвинения в шпионаже и разглашении государственных тайн, отпала порочащая Новика и Гольдберга версия, когда среди десятков тысяч публицистических страниц не обнаружилось ни одной предательской строки, трудно было Чепцову не вспомнить тех смертных приговоров. Защищаясь, подсудимые по главному делу ЕАК защитили и доброе имя тех, погубленных.

Чепцов должен был вспоминать об этом десятки раз. Призраки возвращались; страдающие глаза Эмилии Теумин, обращенные теперь к нему со страхом и надеждой, не могли не напомнить других глаз, темных, со следами сломленной гордости глаз Мириам Айзенштадт, талантливой журналистки, трудившейся яростно, как на фронте, и казненной своими…

Теперь перед ним диковинные, истерзанные душевно и физически люди, красивые в приближающейся старости, чей облик взывает не к жалости, а к уважению, к почтительности. Главный судья обнаружил, что пройдет еще неделя-две и ему придется приговорить к уничтожению людей, которые не заслуживают ни казни, ни тюрьмы, мастеров своего дела, судя по всему, людей значительных, ухитрившихся прожить свою жизнь нравственно и безгрешно, если судить их по статьям уголовного кодекса. Сознание того, что он вынужден будет лишить их жизни, убить по откровенно сфальсифицированным обвинениям выскочки и прохвоста, манипулирующего на глазах Чепцова малосведущим, опасливым министром, заставило главного судью действовать энергично.

«Прервав процесс в начале июля 1952 года, — продолжал он свои объяснения Г.К. Жукову, — я обратился к Генеральному прокурору т. Сафонову с просьбой совместно со мной пойти в ЦК КПСС и доложить о необходимости возвращения дела на доследование. Однако он от этого отказался, заявив мне: „У тебя есть указание Политбюро ЦК, выполняй его!“ Не поддержал меня и бывший председатель Верховного суда Волин. Тогда я обратился по телефону к бывшему председателю КПК при ЦК КПСС Шкирятову, который сам вел следствие по делу Лозовского и других, но он, узнав от меня, что я хочу ставить вопрос о возвращении дела на доследование, заявил мне, что убежден в виновности подсудимых, и отказался меня принять. Я тогда, как и многие, верил ему как совести нашей партии и не мог предполагать, что он был двурушником.

После этого я информировал тов. ШВЕРНИКА Н.М., бывшего тогда Председателем Президиума Верховного Совета СССР, и получил от него совет обратиться с этим вопросом к секретарю ЦК Маленкову. Я позвонил ему по телефону, просил принять и выслушать меня. Через несколько дней я был вызван к Маленкову, который вызвал также Рюмина и т. Игнатьева».

Едва ли кто-либо смог сделать больше для подсудимых и пройти по такому опасному кругу; Сафонов, Волин, Шкирятов, Шверник и, наконец, Маленков — единственный теперь для Чепцова у порога сталинского кабинета. Не к Молотову же, у которого жену замарали связью с еврейскими националистами, обращаться с такой заботой.

Поражает не только решимость Чепцова: любой из его звонков мог стоить ему, самое малое, погон и службы, — но и простодушие генерала, его неосведомленность, незнание персон верховного эшелона, чья черная репутация к тому времени была известна всей мыслящей части советского общества, известна как ненавистникам, скажем, Шкирятова, так и тем, кто уповал на него в черносотенных делах.

К часу, когда Маленков принял Чепцова, Игнатьева и Рюмина, все было окончательно решено: недолгий срок, на который эта встреча отодвигалась, понадобился Маленкову, чтобы еще раз испросить указаний Сталина. Дело ЕАК растянулось на годы; пока «разматывалось» ленинградское и другие крупные дела, Сталин отвлекся, попустил Абакумову, а после прогнал, посадил в тюрьму, теперь можно было в полную силу наказать и «сионистов», чтобы не возомнили, не вздумали поставить на колени партию и советское правительство.

«Я полагал, что Маленков поддержит меня и согласится с моими доводами, — писал Чепцов. — Однако, выслушав мое сообщение, он дал слово Рюмину, который стал меня обвинять в либерализме к врагам народа, в том, что я намеренно тяну рассмотрение дела свыше двух месяцев и тем самым ориентирую подсудимых на отказ от показаний, данных ими на следствии, обвинял в клевете на органы МГБ СССР и отрицал применение физических мер воздействия. Я вновь заявил, что Рюмин творит беззакония, однако Маленков заявил буквально следующее: „Вы хотите нас на колени поставить перед этими преступниками, ведь приговор по этому делу апробирован народом, этим делом Политбюро занималось три раза, выполняйте решение ПБ“».

«Приговор по этому делу апробирован народом» — вот типичный для тех времен демагогически аргумент, рожденный тупой и преступной по своей природе убежденностью, что согласием народа заранее освящено любое решение ЦК и его Политбюро. Неважно, что подготовка к кровавой расправе велась в строжайшей тайне, и тайну эту надлежало хранить не только службистам, но и писателям, всем, кто дорожил карьерой и головой. Воля Сталина — воля народа, значит, приговор, продиктованный им, — приговор народа, горе тому, кто усомнится в этом…

В словах Маленкова поражает и несомненно сталинская цитата, типичный для полемических выпадов Сталина аргумент: «Хотите на колени нас поставить!» В нем надменность, «цезаризм», презрение к слабым, проигравшим в борьбе, высокомерная гримаса произвола. Он объявил крестовый поход против «лиц еврейской национальности» и доведет дело до конца, вопреки любым профессиональным ошибкам и нерадивым исполнителям. Нет, не от себя, не от своего имени мог сказать Маленков: «Вы хотите нас на колени поставить…»

«Я тогда, предполагая, что он до приема меня докладывал этот вопрос т. Сталину, чему у меня некоторые подтверждения есть, заявил Маленкову, что я передам его указание судьям, что мы исполнили свой долг, доложив ЦК свои сомнения. Но как члены партии выполним указания Политбюро с убеждением, что у Политбюро есть по этому делу особые соображения.

После беседы с Маленковым в здании ЦК меня догнал Рюмин. Обругав площадной бранью, он угрожал мне расправой. Как установлено следствием по делу Рюмина, он в августе-сентябре 1952 года начал готовить материал на меня».

Чепцов действует от лица всех трех членов суда. Мы исполнили свой долг — сказано ясно и со значением, а не потому только, что он старший по званию и главный судья. Возникни у членов суда принципиальные разногласия, поход Чепцова по кругу важных державных лиц был бы попросту невозможен.

Многого уже не восстановить, о многом можно догадываться, но несомненно, что все три члена суда, зная, какой приговор продиктован им ЦК, прониклись поразительным для того времени чувством справедливости, неприязнью к авантюристу Рюмину и всей атмосфере, созданной им вокруг процесса.

Поступок судей должен быть отмечен в трагической хронике тех лет, отмечен и не забыт, как и упорные попытки Чепцова в этих исключительно опасных обстоятельствах спасти жизнь людей, не заслуживших казни. Как важно, что почти всегда, в обстановке, кажется исключающей благородство и отвагу честности, в застенках, в нравственной клоаке, в оглохшем и ослепшем мире, находились люди, способные на Поступок, возвращающий нам веру в человечность и человечество.

Я еще раз подумал об этом, натолкнувшись на три листика допроса Олимпиады Петровны Скворцовой, состоявшегося в конце февраля 1952 года, когда Рюмин, в преддверии суда, торопливо сгребал груды несостоятельных протоколов, шантажировал экспертов, прятал заявления и протесты подследственных. О.П. Скворцова с 1935 года, почти с самого появления Лины Штерн в нашей стране, и до дня ее ареста выполняла обязанности личного ее секретаря-стенографистки. При отсутствии у Штерн семьи Скворцова была самым близким и доверенным человеком резкой, категоричной, а то и жесткой одинокой женщины. Арест, обыск дома и в служебном кабинете должны были напугать немолодую, 1901 года рождения женщину, но ничуть не бывало! С поразительной отвагой отвечала она на вопросы следователя, уверенно говорила о гражданской честности Лины Соломоновны — все ее ответы, точные, краткие, словно от сдерживаемого гнева, свидетельствовали о внутренней свободе ее личности. Я трижды перечитал эти странички, так радостно было столкнуться с островком чистоты и неподкупности во взбаламученных, темных, кишащих пресмыкающимися водах лихачевско-рюминского следствия.

Как рисковала неведомая мне, отважная Олимпиада Скворцова! Как просто было следователям, подтасовав какие-то бумажки из взятых у Штерн при обыске, «повесить» на Скворцову любое обвинение и погубить ее в лагере или ссылке. Ненавидеть ее должен был Рюмин: достойную русскую женщину, зачем-то продавшуюся «сионистской ведьме», наглой старухе, уверявшей, что родина ее не Россия, а Женева.

Когда на пороге кабинета Абакумова в конце января 1949 года появилась эта седая, толстогубая, с крупным носом под маленьким лбом женщина, министр, как мы знаем, оглушил ее площадной бранью, назвав «старой блядью». Все в ней — чувство достоинства, спокойствие, заметный еврейский акцент, вызывающая прямота ответов, внешняя непривлекательность — бесило и юдофобов типа Комарова или Рюмина, и таких «социалистических бонвиванов», как Абакумов. Допросы Штерн, дерзновенность ее взглядов на науку как на нечто такое, что неподвластно политике, а тем более «классовому подходу», ее панегирики древнееврейскому языку, Библии, национальной самобытности евреев — все должно было предопределить жестокую кару. И вдруг — три с половиной года тюрьмы, три с половиной года, уже проведенных в тюрьмах, они уже позади, впереди ссылка, поселение, глушь, но все же жизнь, жизнь и пусть урезанная, но свобода.

Что же случилось? Как удалось Лине Штерн «поставить на колени» партию?

Пощадили как женщину? Непохоже: тогда почему бы не пощадить и Чайку Островскую-Ватенберг, и самую молодую из подсудимых, красавицу Эмилию Теумин, не сказавшую на суде и тысячной доли вольностей, из которых состояли все речи и реплики Лины Штерн?

Пощадили ученую? Но скольких ученых с мировым именем, скольких великих сыновей России уничтожили к этому времени Сталин и его клика.

Рискуя ошибиться, выскажу свое предположение: никакое другое не кажется мне более убедительным.

Милость Сталина к этой пришлой, упрямой, бесцеремонной в защите своих взглядов женщине я объясняю его усилившимися страхами перед смертью; склонностью верить в чудо; тайной надеждой, что судьба и само мироздание не посмеют отмерять ему жизненные сроки, как обыкновенному смертному. Что-то должно случиться, что-то случится непременно. Он нужен России и миру, он не может подохнуть, как дохнут все окружающие его бездарности, обжирающиеся, тучнеющие, подыхающие, — он не они, он — другой, он должен, обязан жить, если не вечно, то по крайней мере мафусаилов век. Библию Сталин знал, запомнил огромные сроки жизни многих ее героев — почему бы снова не случиться чуду?!

Об открытиях Лины Штерн ходили легенды, особенно в еврейской среде. Едва ли кто-либо из неспециалистов мог догадаться, что́ стоит за терминами «гуморальная регуляция физиологических процессов» или «гематоэнцефалический барьер», — вот и поговаривали, что академик Лина Штерн подошла к разгадке долголетия, торможения процессов старения и отступления старости. Время от времени такого рода слухи возникали в связи с работами Лепешинской или Штерн и весьма занимали Сталина.

А вдруг «жидовская ведьма», «старая блядь», на всю жизнь запомнившая вытверженные еще в Вене страницы Талмуда и Торы, — вдруг она набредет на разгадку, подарит стране социализма великое открытие, и, если его удержать в тайне (расправиться со старухой никогда не поздно!), тогда сталинское Политбюро будет решать, кому подарить долголетие. Молотова можно не одаривать, этот бесстрастный большевик от природы без вмешательства чуда рассчитан на долгие годы жизни.

Не поручусь, что именно так размышлял Сталин, но двигали им, как всегда, не милосердие, а эгоизм и корысть.

Тем временем Чепцов все еще пытался спасти положение.

«Выполнив указание Маленкова, — продолжал он свою исповедь, — и осудив Лозовского и других к тем мерам наказания, которые нам были указаны, я, вопреки настояниям Рюмина на немедленное приведение приговора в исполнение, предоставил всем осужденным право на подачу просьб о помиловании с тем, чтобы, помимо обсуждения в Президиуме Верховного Совета СССР этих просьб, в которых все подсудимые категорически отрицали свою вину, вопрос этот еще раз был бы предметом обсуждения в Политбюро, так как тогда существовал порядок: решение о помиловании осужденных к смертной казни утверждалось Политбюро. Кроме того, на имя т. Сталина после вынесения приговора мною было направлено заявление Лозовского, в котором он полностью отрицал свою виновность. Однако никаких указаний не поступило, и приговор был приведен в исполнение».

Примечательная, постыдная подробность: верховные власти страны словно не заметили просьб осужденных о помиловании, пренебрегли этой святой обязанностью, не удостоили ответом — пусть и самым жестоким.

И правда: зачем? Ведь и Сталину, и Маленкову со Шкирятовым, и пока еще преуспевающему Рюмину ясно, что на осужденных нет никакой вины. Их не то чтобы не за что казнить, их не за что даже судить. Но преследовалась и осуждалась кровь, грех рождения в «черте оседлости» или просто в обыкновенных еврейских семьях. Проведя такое мучительное многолетнее следствие, не станешь же пересуживать дело по такому пустяковому мотиву, как отсутствие состава и самого факта преступления.

Три недели, с 18 июля по 12 августа, длилось страшное ожидание, затем прозвучали выстрелы.