Никто из писавших о минском убийстве 1948 года не задавался вопросом: зачем был убит Михоэлс?

Ответить было невозможно до изучения следственного дела и стенограмм судебных заседаний, до показаний сотрудников госбезопасности разного ранга, попавших за решетку двумя «партиями», сначала с Абакумовым в июле 1951 года, а в году 1953-м — с палачом Рюминым.

Судьба Михоэлса была предрешена, писал я несколько лет назад в своих «Записках баловня судьбы». Уничтоженный в Минске, он был объявлен жертвой несчастного случая и долго оставался для страны, для печати «великим актером и гражданином». От того, как поведется расследование дела ЕАК, зависело, назвать ли его буржуазным националистом, агентом «Джойнта» или, наоборот, патриотом, жертвой своих коллег, безжалостно устранивших лидера, который вдруг стал мешать… в овладении Крымом. Можно идти напролом, не опасаясь неудобных вопросов, действовать примитивно, грубо. Зачем-то ведь и Фефер оказался в Минске именно в тот день, когда там был убит Михоэлс: если бы понадобилось объявить Михоэлса патриотом и святым, Фефер сошел бы за главаря «взбунтовавшихся» махровых националистов, не остановившихся перед убийством. В конце концов сценарий для убийц, награжденных орденами за «ликвидацию» великого актера, писали не Конан Дойль и не Сименон.

Убийство Михоэлса могло само по себе принести минуту радости и Сталину. В лице Соломона Михоэлса из глубин ненавистного Сталину народа возник сильный лидер; не политический лидер, но слишком уж заметный человек — мудрый, чтимый интеллигенцией человек, которому рукоплескала Россия, а затем и Америка. В силу своего интеллекта и огромного таланта Михоэлс был самодостаточной, масштабной личностью; в самом его дыхании, в шекспировских монологах, в восторженных толках о нем — решительно во всем проглядывали неподчинение, дерзновение, свободный полет мысли, неприятие стандартов и стереотипов времени. Личности, подобные Чаянову, Мейерхольду, Николаю Вавилову или Мандельштаму, с каждым годом все менее и менее согласовывались с общественными условиями жизни. Их нравственная, интеллектуальная самостоятельность бросала вызов системе в целом и всесильной и всеспасительной цитате в частности.

А Михоэлс был еще как бы физическим и духовным воплощением еврейства, кажущегося тем чернее и нетерпимее, чем неистребимее твоя к нему ненависть. Он был загадочной местечковой вариацией прекрасного мужского начала, мужской красоты — то надевавшей вдруг маску безобразия, то становясь воплощением полной таинственной энергии мужской силы, совершенством несовершенных, резких форм. Личностью, покоряющей интеллектом, мудростью, ироничностью и добротой. Рядом с сытым, холеным евреем-вельможей Кагановичем еврей-актер как раз и был воплощением высокой творческой энергии народа, досаждавшего Сталину самим своим существованием. А сколько злобы и зависти к любимцу толпы, выдающемуся художнику сцены должен был испытывать Берия — охотник, выслеживающий на улицах Москвы женщин, жалкий, охорашивающийся насильник! Этот же уродливый актер чтим даже женщинами, их глаза взволнованно обращены к нему, в них свет преклонения и обожания.

Он не мог, просто не должен больше существовать!

Но только ли все это стало причиной убийства в Минске? Погибли Чаянов и Вавилов, Мандельштам и Бабель, Мейерхольд и Курбас, Клюев и Пильняк, так обозливший Сталина повестью об уничтожении Фрунзе. Погибли миллионы, а среди них сотни и тысячи выдающихся личностей. Их методически перемалывала Система, уничтожая в тюрьмах и лагерях. Но чтобы гоняться за каждым тайно, ночами, погрязая еще и в трусливой лжи? Это сюжетные схемы для убийства врагов Сталина, ускользнувших за рубеж. В собственном доме, в великом стане победителей изменника накажет суд, трибунал, Особое совещание. Дома, в местах, отведенных для расстрела, расплачиваются за убийства ведрами спирта на «бригаду», заботой о жилье для палачей, комнатой, освобожденной от вчерашнего квартиросъемщика тем же выстрелом.

Много споров возникало вокруг обстоятельств и подробностей минского убийства; теперь, с опубликованием письма Абакумова Берии и письменных свидетельств Огольцова и Цанавы, подтвердилось то, в чем не было сомнений почти ни у кого: Михоэлса убила власть. Но власть ведь не анонимна. Берия до времени за кулисами. Сцена пока отдана генерал-полковнику Абакумову, удачливейшему из карателей, знающему только одну дорогу — вверх и вверх. Он служит Сталину. Даже члены Политбюро Молотов и Каганович не защищены от его сотрудников. Следователи Абакумова, не церемонясь, порой абсолютно развязно, расспрашивают арестованных о них самих, об их женах, об их касательстве к расследуемому делу.

Вскоре после убийства Михоэлса, развязавшего руки Абакумову, тот обратился в марте 1948 года в Политбюро и лично к Сталину с обширной запиской о враждебной антисоветской деятельности «еврейского националистического подполья в СССР». Подобный документ не мог возникнуть по наитию, вдруг, за ним — годы слежки, разработка агентурных данных, даты, имена, видимость реальности и фантастическая беспочвенность, бездоказательность, отсутствие улик. Держаться сколько-нибудь совокупно, целостно, порождать иллюзию достоверности подобный материал может только в отравленном сознании махрового юдофоба, для которого само звучание еврейских имен, «запах крови» оказываются достаточным аргументом, гарантией преступности.

Через три года появится обвинительное заключение по делу ЕАК, но, читая записку Абакумова в ЦК, датированную мартом 1948 года, обнаруживаешь полное совпадение этих двух документов. Только через 9–11 месяцев начнутся аресты членов президиума ЕАК, а служба госбезопасности уже «знает все». Знает, что во время поездки по США Михоэлс и Фефер запродались спецслужбам Америки, обязались снабжать их шпионскими сведениями, добиваться создания в Крыму еврейской республики, будущего «плацдарма для военщины США». Знает, что внутри страны усилия буржуазных националистов направлены на разрушение дружбы народов, разобщение наций, на внедрение сионистской идеи целостности, бесклассовости еврейского народа, его обособленности от других народов, его превосходства над всеми. Служба госбезопасности, оказывается, уже знает, что Михоэлс, только что спроваженный в могилу со скорбным поминальным словом самого правительства, на деле — «известный буржуазный националист», шпион и запроданец, что главные его помощники — Лозовский и Фефер. Знает и вину выдающихся еврейских писателей — Бергельсона, Гофштейна, Маркиша, Галкина, Квитко и других. Столь же подробно, сколь и лживо, характеризуется и деятельность ЕАК, вся без исключения: упоминается как несомненное преступление всякая встреча с приезжавшими в СССР иностранцами-евреями, каждое их приглашение на домашний обед или ужин, деловая переписка, сам ее факт, безотносительно к содержанию, — все толкуется как отъявленная уголовщина, «установление связей» и «завязывание контактов». В записке Абакумова даются и отдельные характеристики каждому из членов президиума ЕАК, причем и поэт Идик Фефер — заметим это! — обвиняется безоговорочно, без снисхождения.

Для шельмования будущих жертв используется их прошлое. За редким исключением, они, люди, родившиеся в конце прошлого века, печататься почти все начинали до 1917 года; само время испытывало их то Киевом, то Варшавой, то Веной, истязало частой сменой властей, режимов, искушало новыми возникавшими журналами и альманахами. «Я пережил 18 раз смену власти в Умани! — в отчаянии воскликнул Лев Квитко в судебном заседании 21 мая 1952 года. — Но когда красные вошли в Киев, этому было посвящено мое маленькое стихотворение „Привет вам, освободители!“» Время толкало их в дорогу, на поиски издателей и читателей, ввергало в ужас частыми погромами, нуждой, возвращающимся бесправием; 20-е годы вовсе не видели в них виноватых «эмигрантов» или «беглецов» из советского рая; видели не изменников, а людей гонимых, подобно и многим русским литераторам, интеллигентам, побродившим по белу свету, прежде чем обрести свой дом. Но на взгляд тех, кто не мыслил себе и шага отступления от «Краткого курса истории КПСС», кто усвоил сталинский непреложный догмат о враждебности и контрреволюционности любой, даже рабочей социалистической партии, кроме партии большевиков; на взгляд тех, кто всех родившихся на западе и юго-западе бывшей Российской империи, в «черте оседлости» — Галиции, Литве, Латвии, Эстляндии, Бессарабии — тупо числил «иностранцами»; на взгляд любого — и просвещенного, и малограмотного — следователя, все эти люди изначально заслуживали кары за измену Родине.

Фефер, родившийся несколько позднее, оказался в более выгодном положении. Он только накоротке семнадцатилетним юношей «забежал» в Бунд — партию, еще с ленинской поры превращенную в уголовно-политический жупел, а Сталиным, после убийства Кирова, и «новыми» историками партии объявленную просто исчадием ада. Очень скоро Фефер вступил в партию большевиков и серьезно «нагрешить» в Бунде не успел.

Бунд ему простили еще в 1937 году, когда благополучие Фефера повисло на волоске, простили и при Абакумове — но к его новым грехам «опричники» отнеслись уже без снисхождения. В записке Абакумова Инстанции и Сталину есть страницы, оценивающие как враждебные и преступные все без изъятия контакты с приезжавшими в СССР зарубежными деятелями еврейской культуры и общественных движений, с представителями «Джойнта» и других благотворительных организаций США. В записке дана и разработка — персональная и событийная — по Киеву (тут впервые упомянут Гофштейн) и Минску, Харькову и Одессе, Львову и Черновцам, также и другим городам, куда проникли вездесущие агенты еврейской националистической партии. Пропуском в этот подпольный мир, на взгляд абакумовских служб, была еврейская фамилия и кровь; пропуском и одновременно — стопроцентной уликой.

Много места уделено в ней Крыму, абсурдному обвинению в вынашивании планов отторжения Крыма от Советского Союза — проекту, якобы возглавленному бывшим заместителем министра иностранных дел СССР и фактическим главой Совинформбюро Соломоном Лозовским. Вдохновленный согласием Сталина на ликвидацию Михоэлса, готовя процесс над еврейскими националистами, метастазами расползшимися по всей стране, уверенный, что с гибелью Михоэлса никто не сможет помешать победоносному следствию, Абакумов пообещал Инстанции слишком много, рискуя при неудаче головой.

Тем удивительнее убийство Михоэлса. Зачем убивать преступника № 1 — по логике докладной записки в Политбюро и Сталину? Казалось бы, выскажи такое предположение Сталин, министр госбезопасности должен был бы просить о сохранении жизни Михоэлса, хотя бы на время следствия, — жизни главного виновника, но и главного свидетеля! Ведь именно с ним и с Фефером, с их поездкой по Америке и Европе связано все наиболее важное: там — оформление заговора против Советского Союза, там продажность взяла верх над разумом и осторожностью, там — начало изменнической, шпионской деятельности. И только два свидетеля! Для следствия важны их совпадающие показания, а то, что они, Михоэлс и Фефер, почти всю жизнь враждовали как художники, прибавит достоверности их признаниям. Если такие разные люди совпадут в покаянии, следствие возликует.

Абакумов решал вопрос о Михоэлсе однозначно: убрать! С каким мстительным удовлетворением принял он от избитого до полусмерти Гольдштейна подтверждение того, что Михоэлс — «подлец!», хотя и знал, что Гольдштейн даже не знаком с Михоэлсом.

Возможно, что Абакумов при случае уже заговаривал — намеком, полувопросом — об устранении Михоэлса и не был понят. Но вот служба набрела на Гольдштейна, а через него и на Гринберга; вышли вслепую, как иногда случается, из-за интереса Гольдштейна к семье Аллилуевой, а обрели неслыханную удачу — после каких-то двух недель жесточайших допросов мелькнул луч надежды, замаячила возможность обвинить еврейских националистов в подготовке к террору.

Страх террора, принимавший с годами все более клинические формы, — ахиллесова пята Сталина. Пролив моря крови, убив и сгноив в лагерях и тюрьмах миллионы людей, задушив голодом крестьянство, бессудно расстреляв тьмы людей, от дворников, слесарей, шоферов, театральных гардеробщиков, счетоводов, лекарей, фельдшеров, учителей, единоличников, служителей церкви до обширного сословия нового советского чиновничества и всего командного состава Красной Армии, до комполков включительно, физически устранив всех своих политических противников, — как же после всего этому монстру не предположить, что страдающий народ вытолкнет из своих глубин на поверхность мстителей, своеобразных «камикадзе», готовых рискнуть жизнью.

Чтобы страшиться террора, не обязательно испытывать комплекс вины — можно одержимо верить, что ты и кумир и благодетель народа, что, искровянив его и «проредив», ты готовишь поколениям грядущий земной социалистический рай, можно считать себя правым во всем и, однако же, бояться пули, гранаты, яда, вероломства «врачей-убийц».

В декабре 1947 года Абакумов достиг важного рубежа: под ноги легла зыбкая, но многообещающая тропа к «террористическим помыслам» евреев. Как мы уже знаем, воодушевленный министр не захотел ждать и часа: выбитые следователями у искалеченных ученых показания были сразу же отправлены в ЦК. Призрак террористов, копошение которых Сталин всегда подозревал вокруг себя, возник при обстоятельствах, особенно нетерпимых для него: сионисты подбирались к его семье, доискивались домашних подробностей, злорадствуя, что дочь самого Сталина полюбила еврея и родила от него. Они втираются в доверие к болтливым теткам его дочери, все еще рассуждающим о государственных делах, считая себя людьми, приближенными к власти. Даже если эти сионисты по трусости не способны на теракт, если лицедей и шут Михоэлс собирает сведения для более молодых и решительных, и тем и другим пора исчезнуть, не поганить советскую землю.

Теперь можно было «испросить крови» Михоэлса.

И министром Абакумовым была получена, так сказать, лицензия на отстрел — согласие на убийство Михоэлса. А позднейшая попытка, спасения ради, выдать это согласие за инициативу Сталина, за строгий, неоднократно повторенный его приказ понятна. Она входила в план спасения арестанта Абакумова, понадобилась она и самому Берии, стремившемуся после смерти Сталина свалить на него все возможные преступления: так Лаврентию Берии спишутся и многие его злодейства.

Но зачем было министру госбезопасности в 1947–1948 годах устранять главу «еврейского преступного клана», ведь он мог дать показания чрезвычайной важности? Вспомним слова Лозовского о том, что показания Фефера в целом, и прежде всего об американской поездке, явились «исходным пунктом всех обвинений, в том числе и в измене». В США отправились двое — знаменитый артист и общественный деятель Михоэлс и никому не известный поэт Фефер, — и если показания Фефера об их грехопадении за океаном справедливы и главную роль, судя по этим показаниям, играл Михоэлс, то он просто необходим следствию. Но если министр и сам не верил ни в измену лидеров ЕАК, ни в их шпионаж, если, как Лозовский, он видел во всем этом все ту же следственную «беллетристику», тогда ему, в конце концов, не очень важны были подтверждения Михоэлса. Мертвый народный артист, молчащий, неспособный заступиться за себя и других, не могущий со всей силой интеллекта и всей страстью натуры опровергнуть ложь, убитый Михоэлс был куда удобнее!

Предположения, что признательные показания выбивались из Фефера пытками, лишением сна, карцером, следует отбросить. Все следственные материалы и ход судебного разбирательства подтверждают добровольный характер его признаний. Полковник Комаров, вместе с Лихачевым руководивший вначале следствием по делу ЕАК, допрошенный 27 мая 1953 года военным прокурором ГВП подполковником юстиции Н. Жуковым, показал: «Мне было известно, что арестованного Фефера, который первый дал основные показания, допрашивал Лихачев во внутренней тюрьме в совершенно нормальной обстановке. Мер физического воздействия к нему не применялось, и, как говорил мне Лихачев, Фефер на первом же допросе сам предложил написать собственноручные показания о вражеской деятельности своей и других лиц из ЕАК» .

Найдены и документальные свидетельства секретной службы о ходе командировки Фефера в США: «совершенно секретная» справка по архивному делу № 74822, составленная в связи с проверкой дела ЕАК Главной военной прокуратурой.

«В рапорте полковника Бартошевича и генерал-майора Илюшина на имя начальника 2-го Главного управления НКГБ от 1946 года указано, что в 1943 году Фефер в составе делегации Еврейского антифашистского комитета выезжал в США, где провел большую работу в пользу СССР. После возвращения Фефера из США агентура и литературные мероприятия фиксируют патриотические настроения Фефера. Фефер дал несколько заслуживающих внимания сообщений о пребывании в СССР американского журналиста Бенциона (Бенджамина) Гольберга».

6 июня 1952 года, после почти месяца судоговорения, умудренный политик Лозовский дал понять подсудимым, что то, в чем их обвиняют, может любого из подсудимых привести к казни. Затревожился и Фефер, настоял на проведении закрытого заседания суда и, оставшись наедине с судьями, сказал:

«В 1943 году сразу же по прибытии в США я был вызван представителем МГБ при посольстве генералом Зарубиным.

Зарубин намекнул мне, что я во всем должен согласовывать свои действия с ним и с Клариным и поддерживать с ними постоянную связь. Находясь в Америке, я не сделал ни одного шага без согласования с Громыко и Кисилевым, с одной стороны, и с Зарубиным — с другой».

Делегация минимальная — два человека, но комиссаром в ней — Фефер. Зарубин — цивилизованный генерал и не станет требовать от мировой знаменитости Михоэлса мелких услуг. Но ведь могло случиться и такое, что хваленный начальством из НКГБ Фефер, для вида усердствуя, проделывая «большую работу в пользу СССР», втайне, обведя вокруг пальца всю резидентуру, продавал родину оптом и в розницу. И такое на грешной земле случалось.

Иначе его признания — необъяснимый, ужасный, прямиком ведущий к гибели самооговор; можно ли вообразить такое? И самооговор и оговор своего прославленного спутника, а следом и опаснейшая клевета на многие десятки своих коллег, друзей и недругов. «По показаниям Фефера, — заявил Лозовский в один из последних дней судебного разбирательства, — проходит человек 100, фамилии которых мне неизвестны, которых он все время оговаривает…» А когда после допроса на суде Лозовского рухнула клевета Фефера и позиции его оказались незащитимыми, заметавшись, Фефер вдруг вскричал:

«Не надо сваливать все на Михоэлса и на меня!..»

Удивительная слепота, вопль больной совести! Ведь против Фефера если и говорили на следствии и на суде другие, то только то, что сам он сочинил и нафантазировал, оговаривая множество людей. И Михоэлса он превратил, в собственноручных письменных показаниях, в исчадие ада, в злодея и чудовище, в человека, на которого что ни свали, все будет справедливо, все подойдет его преступной натуре. От кого же защищался ты, живой, тогда как мертвый Михоэлс защищаться не мог? Ты говорил за двоих, винясь в предательстве, свершившемся за океаном. Ты якобы очистился, облегчил свою совесть, явился с повинной, но мертвому ты назначил роль нераскаявшегося преступника! Его убили, дело ЕАК началось именно с минской казни! Не кончилось, как испокон веков ведется, а началось с казни.

Его убили, и защитить его можем только мы.

Повторяю: по нормальной логике, Абакумову, как никому другому, надо бы беречь такого свидетеля, как Михоэлс. Подтвержденные им показания Фефера поставили бы обвинение на прочное основание.

Все так, если обвинение истинно. Но если оно — ложь и провокация, черный миф, если Михоэлс чист и невиновен, тогда он опасен для следствия. Опасен вдвойне, если задуман громкий, открытый процесс, суд над целым народом — пусть не нацией, по сталинским стандартам, над малым народом, спасенным от уничтожения героической Советской Армией и вероломно ей изменившим. Абакумов честолюбиво размахнулся именно на такой процесс: он докажет, что вся еврейская интеллигенция, писатели и журналисты, актеры и режиссеры, врачи и ученые, академики и общественные деятели, заражена буржуазным национализмом. Не значит ли это вынести приговор и всему народу, подготовить страну к необходимости решительных карательных мер и самозащиты! Населению нужны простые, доходчивые аргументы, возбуждающие страсти, а не теоретизирование, не идеологические тонкости. Когда возник «крымский проект» — обязательство ЕАК перед спецслужбами США подготовить отторжение Крыма от России, — обвинение наполнялось зловещим содержанием. Если к этому прибавить террористические замыслы националистов, подготовку к террору, с прицелом на Кремль, выслеживание будущих жертв, успех такому процессу обеспечен, неминуем и взрыв народного гнева…

Михоэлс, изображенный злодеем, ненасытным честолюбцем, воплощением коварства, «местечковой мстительности», жадности, продажности, вероломства, тысячекратно оболганный и уже почти ненавидимый теми, кто еще жив, ждет суда, теми, кто, если верить и сотой доле признаний Фефера, страдает по вине Михоэлса, из-за его преступлений, неслыханно облегчал задачу следствия. Как-то само собой выходило, что каются двое, Фефер и Михоэлс, что они — согласный дуэт и тогда, в 1943 году, когда совершали преступление, и сегодня, на коленях перед правосудием.

Поразительно и почти невероятно: никто из подследственных и подсудимых поначалу не захотел, не нашел в себе сил, веры для защиты Михоэлса, его чести и его имени! Зная, что́ выпало на долю каждого из них и как парализовало их «покаяние» Фефера, которому трудно было не поверить, — я понимаю их молчание и — может быть, может быть — их подсознательную зависть к тому, кто уже не в этом аду, кто умер вдруг, до позора и истязаний. Жизнь сложнее, чем это может показаться, пути ее воистину неисповедимы.

Даже зная подоплеку показаний Фефера, зная цену его покаяниям, я, читая листы судебного и следственного дел, попадал под власть этой проклятой иллюзии: каются двое! Двое! Виноваты оба! Нужны усилия, чтобы сбросить с себя наваждение; арестованных на такие усилия часто не хватало.

Не знаю, необходим ли для такого замысла выдающийся злодейский ум, или Абакумов вкупе с шефом канцелярии Броверманом обошлись просто опытом преступлений, но уверен; живой Михоэлс, человек, которого я знал и любил, разрушил бы ход следствия, опроверг бы легенду о «запродаже» Крыма, а следом и все остальное. Министр не мог знать этого заранее, он только пристально всматривался в зрачки первых схваченных «еврейских злодеев», чтобы они не лгали ему, отвечая на вопрос: «подлец» ли Михоэлс?

Однако особенности натуры Михоэлса, его характер и силу воли, мощь его независимой, целеустремленной личности, его способность противостоять внешнему давлению, давно уяснили себе оба информатора Лубянки — прилежный осведомитель Шахно Эпштейн, Фефер, а потом и Хейфец, приставленный к ЕАК на завершающем этапе подготовки к арестам. Даже Хейфец сразу уяснил себе несопоставимость двух этих личностей: Михоэлса и Фефера. «Фефер, по моим наблюдениям, — сказал он на судебном процессе, — уважением не пользовался. Он, несомненно, способный, знающий, но хитрый человек: обращала на себя внимание его жадность к деньгам».

Министр «прикрыл» Фефера, избавил его от очных ставок с Михоэлсом. Ицик Фефер держался самонадеянно на очных ставках только со слабыми, сломленными людьми. Непосильными для него оказались Лозовский, Шимелиович, Лина Штерн, не выдержал он поединка с бесстрашным тбилисцем Крихели, твердым в принципах директором музея еврейской истории в Грузии. Схватка с Соломоном Михоэлсом была для Фефера заранее проиграна, какую бы поддержку ни оказывало ему следствие. Во всем, что касалось поездки по США, они стояли друг против друга, без секундантов, без третьих лиц, которых можно было бы запугать или подкупить. На стороне Михоэлса были бы правда, невиновность, сильный интеллект, проницательность и оригинальность мышления. Тут столкнулись бы мудрость одного и изворотливость, но ординарность другого.

Фефер не мог пообещать госбезопасности благополучного исхода схватки с Михоэлсом. Он, Фефер, сделал невозможное: сочинил, создал, описал, аргументировал обширный, никогда не существовавший заговор. Мощный магнит клеветы он приблизил к разнородным частицам, разнонаправленным, свободно лежавшим на поверхности жизни, ложью заставил изменить расположение и смысл этих частиц. Но одолеть таким же способом Михоэлса он не сможет и заведомо не берется за это.

Зависть и малодушие иногда оборачиваются незаурядной силой, когда их ставит себе на службу режим, а инициативу берет на себя честолюбец масштаба Абакумова. Верил ли он в многостраничную ложь Фефера? И да и нет! Да — потому, что страстно желал этого, веровал в прирожденное вероломство евреев, хотел потрафить своему владыке Сталину, вознестись выше недавнего своего покровителя Берии. Верил, ибо вели его соблазны и рутина жизни. А не верил — из-за запоздалой осторожности авантюриста, ночных страхов, подозрений в ничтожности доносителя.

Поразительно другое: в свою ложь начинал верить и Фефер! Когда ложь длится годами и становится главным способом существования: когда она проникает в подкорку мозга, не оставляет тебя и в ясности мысли, и в ее обморочности; когда ее, хоть отчасти, поддерживают другие — сломленные, несчастные люди; когда ты тем больше любишь (по-своему, как умеешь!) тех, кого изощреннее оговариваешь, любишь их уже как собственное творение, готов оскорбиться, обидеться на них, зачем они упорствуют, не принимают на себя хотя бы частицы греха, видя, как страдаешь ты, добровольно взвалив на себя громады греха, — вот так, пробиваясь сквозь муть, провалы памяти, непотребства и ужасы, начинал верить своим показаниям и Фефер.

Как легко показалось ему двигаться в начавшемся следствии, имея с двух сторон по высокочтимому мертвецу! Его как бы осеняли и благословляли давно умерший (1944) бывший ответственный секретарь ЕАК, чье место он теперь занимал, — Шахно Эпштейн — и убитый, оплаканный Фефером председатель комитета Соломон Михоэлс. На любые затруднительные вопросы: «Кто распорядился?», «От кого вы узнали?» — ответ: «От Михоэлса», «От Эпштейна». Мне позвонил Шахно Эпштейн! Меня предупредил Соломон Михайлович! «Фефер выступает все время как свидетель обвинения, — заявил в судебном заседании Лозовский. — Свидетель обвинения все время ссылается на мертвого Эпштейна… Во всех, мягко говоря, деликатных случаях он прячется за спину умершего, на все у него один ответ: „Я слышал это от Эпштейна“». Еще в большей мере это должно быть отнесено к желанию спрятаться за спину почитаемого большинством Михоэлса.

Подумаем вот еще над чем: мог ли всесильный Абакумов опасаться непослушания кого бы то ни было, располагая следователями, способными заставить говорить и мертвых? Мог ли допустить мысль о бессилии палачей в схватке с каким-то непомерно расхваленным лицедеем? Все его подручные сказали бы: вздор! Напрасные сомнения!..

Но Абакумов опасался. И не только потому, что его ответственность перед Инстанцией и Сталиным особая, таящая грозную опасность, — он еще подозревал в других, пусть в очень немногих, в редчайших единицах, чрезвычайную силу воли и способность умереть несломленным. Личная доблесть, хотя и извращенная злодейством, была присуща ему самому. Никакие пытки и издевательства над ним Рюмина не сломили Абакумова до самой его казни — почему бы не предположить такой силы и в Михоэлсе, в человеке, перед которым явно испытывает страх Фефер, вымаливая без слов, малодушным взглядом его устранение из дела?

Михоэлс настраивал именно на такие мысли о себе. И ведь уже в начале следствия, в аду пыток и провокаций, силу воли и неподатливость выказали и пожилой врач Шимелиович, и старуха Штерн, и издатель Стронгин, и музейщик из Тбилиси Крихели… Процесс, на котором все или почти все обвиняемые откажутся от выбитых из них показаний, стал бы концом безукоризненной карьеры министра.