Академика Лину Штерн арестовали необычно. Приехал военный чин в штатском, сказал, что ее приглашает на собеседование министр государственной безопасности.

Так она и укатила из дому; обыск, изъятие сотен писем на разных языках и театрального лорнета, другие формальности — все уже без нее. Отныне она в камере Внутренней тюрьмы, потом в Лефортове и снова на Лубянке. Всякую неделю, после первого месяца «работы» с Рассыпнинским, все новые и новые следователи, попытки сбить ее со спокойного тона меняющимися физиономиями допытчиков. Рассыпнинский, Жирухин, Герасимов, Цветаев, Рюмин, Комаров, Меркулов, Погребной, Кузьмин и другие — то ругатель, брызжущий слюной в юдофобской истерике, то зловеще многозначительный тип, то презрительный, не скрывающий брезгливости к сгорбившейся маленькой еврейке, старой деве, родившейся в далеком 1878 году.

В середине 30-х она, уже в ореоле мировой славы ученого, переехала в Советский Союз по приглашению академика Баха и даже вступила в 1938 году в партию.

Никому не удастся выбить ее из колеи. Правило ее жизни, ее спасение, ее рыцарские доспехи — прямота и правда.

Следственное дело фиксирует портрет Лины Штерн, способный порадовать антисемита: «…рост очень низкий [и правда, даже не понурившись, не придавленная бедой — 154 сантиметра. — А.Б.], полная, нос большой, толстые губы [при маленьком, детском рте! — А.Б.], шея короткая», под низким лбом карие воинственные глаза, — Абакумов поразился при появлении женщины-академика.

В книге Эстер Маркиш сохранилось собственное свидетельство первой встречи арестованной с министром.

«Не успела Лина Штерн пересечь порог кабинета министра Абакумова, как тот заорал:

— Нам все известно! Признайтесь во всем! Вы — сионистка, вы хотели отторгнуть Крым от России и создать там еврейское государство!

— Я впервые это слышу, — сказала Лина Штерн с сильным еврейским акцентом.

— Ах ты старая блядь! — выкрикнул Абакумов.

— Так разговаривает министр с академиком… — горько покачав головой, сказала Лина Штерн».

Короткий диалог, записанный со слов Штерн Эстер Маркиш, следовало бы поставить эпиграфом ко всей тюремной драме Лины Штерн. В нем заявлены прямота и бесстрашие женщины перед опасностью уничтожения и неистовством министра.

«Старая блядь!» Чины, находившиеся в кабинете Абакумова, приняли эту «формулу» как рабочую — с тем и начал ее допрашивать Рассыпнинский. За короткое время он 87 раз вызывал ее на допросы и оставил беглый, мало что значащий след только в 17 протоколах. Анатолий Филиппович Рассыпнинский, совсем нестарый еще человек (родился в 1909-м), спустя три года после суда, стоя перед военными юристами, о деле ЕАК и обвинениях против Штерн заявил: «В настоящее время я не помню, в чем конкретно обвинялись Зускин и Штерн». Замечу, кстати, что ни один из следователей, опрошенных военюристами из комиссии по проверке дела ЕАК, не смог вспомнить, в чем конкретно обвинялся его подследственный, какое именно преступление ставилось ему в вину.

Лина Штерн ошеломляла следователей. Она давала показания без утайки, словно бы с облегчением и радостью, что вспоминает дорогое сердцу прошлое, что говорит правду, что ей нечего скрывать и нечего стыдиться за все 70 прожитых лет.

Письмо Лины Штерн к Полине Семеновне Жемчужиной?

Как же, как же — было такое. Собственно, ее просьба адресовалась Молотову; оставалось мало времени на оформление выездных документов для нее и двух ее учеников — Кассиля Г.Н. и Амираговой-Куусинен М.Г. — в Австралию, в Сидней и Аделаиду. Надо было помочь, подтолкнуть, ей нужны были ассистенты для демонстрации некоторых опытов, разработанных в руководимом ею Институте физиологии…

Нетрудно вообразить бурю подозрений, всплеск негодования и зависти в душах следователей: мало им США и Мексики, Канады и Англии, подай и невообразимо далекую Австралию, да еще с ассистентами, с челядью, — а для чего? Чего ради? Не иначе, как для нового сговора, нового непотребства!

Откуда знакомство с Жемчужиной?

Познакомились в сорок пятом году на приеме, который Жемчужина давала по случаю пребывания в стране мадам Черчилль.

Старуха будто нарочно злит их: сказала бы «на каком-то дипломатическом приеме», а она называет супругу Черчилля, злейшего врага Сталина и России.

Поездка в Австралию была необходима? Зачем?

«…Для возобновления связей с зарубежными учеными, которые я до войны очень усердно поддерживала…»

Смеется она над ними, что ли? Другие подследственные как огня боятся этих формулировок: «возобновление связей», «поддерживание связей» и т. д., а она сама выкладывает.

«— Вы родились в Либаве, в Литве, т. е. в бывшей России, в богатой купеческой семье, вы действительный член Академии медицинских наук, а в анкете писали: родина — Женева?

— Родиной всегда считала Женеву. В 1917 году я была профессором Женевского университета, заведовала кафедрой физиологической химии… [Теперь и она недоумевает: чего тут не понять? — А.Б.] Отец был богат, живя в Кёнигсберге, он экспортировал зерно из России в Германию. Но детство я провела в семье деда, он был раввин и воспитывал меня в религиозном духе… Я с детства изучала Талмуд и в познании еврейской религии подавала довольно большие надежды…»

Нашла чем похваляться! Это уже не просто национализм, а махровый сионизм!

«— Вы сознательно продвигали по службе врачей-евреев?

— Только в меру того, чего они заслуживали как ученые. [Вот на этом ей бы остановиться из предосторожности, но нет, ей подавай всю правду, как она ее понимает. — A.Б.] Мириться с их дискриминацией я тоже не могла, и не моя вина, что в 1943 году, когда я направила на имя Сталина письмо о дискриминации в науке евреев , кто-то из отчаявшихся стал думать обо мне как о ярой, безоглядной их защитнице…»

Упоминание Сталина сдерживает следователя: кто знает, не ответил ли старой ведьме Сталин, стоит ли разрабатывать эту тему?

А Штерн тем временем излагает свое кредо:

«…Достижения науки не должны оставаться в тайне от человечества: особенно широкие связи у меня были с сотрудниками английского, австралийского, датского, бельгийского и румынского посольств…»

Черт бы побрал этот местечковый, черствый, несъедобный «колобок», с ее откровенностью и букетом посольств! Иной раз месяцами бьешься, чтобы вывести арестованного на самое малое признание о связях с посольскими сотрудниками, а тут только пиши, записывай.

«Я действительно проповедовала в науке космополитизм, — без понуждения, с каким-то даже хвастовством признается Лина Штерн. — Точнее, я считала и считаю, что наука должна стоять вне политики. В своем окружении я говорила даже так: наука не должна знать родины. После суда чести над Роскиным и Клюевой я, к сожалению, прекратила многие общения с иностранными учеными; но науке это приносит вред».

На прямые вопросы, когда ее завербовали «сионисты» из Академии наук СССР и не собиралась ли она бежать за границу, Штерн терпеливо объясняет, что никогда не собиралась уезжать в Палестину, но такой отъезд не считает грехом и, хотя она никогда не была сионисткой, она «симпатизирует образовавшемуся в Палестине еврейскому государству Израиль».

Человек умный, но и простодушный, она не подозревала, что уже долгое время за ней следят. Часто стала захаживать в дом некая гражданка Антохина, кажется, как определила Штерн, из службы «управления коменданта Московского Кремля»; приходила, собственно, не к ней, Штерн, а к ее домработнице Екатерине Яковлевне Лопаткиной, замечательной женщине из крестьян Тульской губернии, нянчившей до революции детей одного из сыновей Льва Толстого… «Знакомых у меня было много». Лина Штерн называет имена так, будто еще не пролилась кровь Христиана Раковского, Рыкова и его жены Нины Семеновны и других, растоптанных Сталиным. Евгений Викторович Тарле — знакомый еще с 1928 года, их познакомили в Париже, на квартире у дочери Плеханова, Лидии Георгиевны. Так и мелькают имена академиков — Волгина, Завадского, Шмальгаузена, — имена профессоров, кремлевских лечащих врачей. И не к чему допытчикам придраться, о каждом, даже казненном, Лина Штерн говорит уважительно, каждому отдает должное…

«— А помните, в ГОСЕТе, при посещении театра Голдой Меерсон, там вывесили голубое полотнище с изображенным на нем сионистским знаком? Вы были при этом, — не спрашивает, а обвиняет следователь.

— Да. Звезда Давида. Это — символ, герб, как у нас серп и молот. Не встречать же посла государства Израиль двуглавым орлом».

Следователь подбирается к Якову Гильяровичу Этингеру, ищет «сионистов» во врачебных кругах, среди знаменитостей, среди тех, кто имеет отношение к лечению и обслуживанию руководителей страны, и все зря, на все — прямые, открытые ответы, добрые, похвальные характеристики.

Все, что я тут привожу, взято не из одного допроса, пусть даже и большого «обобщенного протокола». Здесь ответы из допросов 8 и 10 февраля, 7 и 28 марта, 19 апреля и 7 июля 1949 года. Тем дороже и прекраснее, что, проходя месяц за месяцем через все тяжкое, оскорбительное, через унижения и голод, Лина Штерн всегда верна себе, не поддается ни шантажу, ни психологическому давлению.

Однажды ее допрос приобрел странный, с оттенком трагифарса характер. Полковник Герасимов настойчиво допытывался, по чьей протекции в штат института, руководимого Линой Штерн, приняли некую Зубкову, жену еврея, назначив ее, всего лишь кандидата наук, заведующей биохимической лабораторией. Герасимов долго ходил вокруг да около и наконец спросил напрямик:

«— Скажите, у ее мужа, Моисея Гитлера, часто бывает периоды подавленности, депрессивного состояния?

Штерн только руками развела.

— Высказывает ли он в состоянии депрессии антисоветские взгляды?

— О каких-либо антисоветских проявлениях со стороны Гитлера я данными не располагаю.

— Скажите, Гитлер являлся бундовцем?

— Принадлежал ли когда-либо Гитлер к Бунду, я не знаю».

За что же судили академика Штерн? За что, если не считать национальность Штерн достаточным основанием для преследования?

Мы уже знаем, что Рассыпнинский, тиранивший Лину Штерн изо дня в день первый месяц ее заключения, не смог ответить на такой простой вопрос. Ничего угрожающего для него в этом естественном вопросе военюриста не было. Не сумели бы ответить и девять других следователей, «мотавших» Лину Штерн все годы следствия.

Но вот ей поставили в вину эпизод, случившийся на заседании президиума ЕАК, эпизод ничтожный — как ни перетолковывай его, не отыщешь тут криминала.

Эпизод включен в Обвинительное заключение по делу ЕАК, утвержденное Постановлением подполковника Гришаева (28 марта 1952 года), и относится прямо к Лине Соломоновне Штерн. Но прежде об общей политической и гражданской ее характеристике, как она сложилась по окончании следствия.

«Штерн, являясь выходцем из классово чуждой среды и получив воспитание за границей, враждебно относилась к Советскому строю. Лакейски угодничая перед буржуазным Западом, она проповедовала в науке космополитизм и утверждала, что советская наука должна стоять вне политики». Впрочем, не более содержательны с юридической точки зрения и схожие пункты обвинения ряда других подсудимых. Так, Вениамин Зускин, поставленный во главе ГОСЕТа после убийства Михоэлса, не пробывший в должности художественного руководителя и семи месяцев — месяцев отчаяния, растерянности, безвременья, — подведен к казни за то, что «еврейский театр ставил главным образом пьесы, воспевающие старину, еврейские местечковые традиции и быт, возбуждавшие у зрителей националистические чувства». Примерно с таким же «веским» основанием можно было бы судить любого русского режиссера за увлечение пьесами А.Н. Островского, А.К. Толстого, Гоголя или Фонвизина! Так, Перец Маркиш должен был понести уголовное наказание за то, что в 1945 году «…имел несколько встреч с приезжавшим в СССР американским разведчиком Гольдбергом, которому передал сведения о положении и настроениях еврейских писателей в СССР» . И ничего более, никакого состава преступления!

Но даже и в этой следственной мизерии не обошлось без откровенной лжи. Утверждения Штерн, что наука должна стоять вне политики, относились к подлинной, фундаментальной науке, а не к тому, что имели в виду следователи, говоря о «советской науке». Штерн не относила к науке «писания» не только Емельяна Ярославского или Минца, но и сочинения Бухарина или Радека. Она не скрывала своего, всего лишь терпимого отношения к языку идиш и убежденности в важности и необходимости изучения именно иврита для сохранения и подъема национальной культуры.

«В кругу своих знакомых, — сказала Лина Штерн, — я высказывала взгляды о необходимости сохранения древнееврейского языка и культуры». Следователь с ловкостью базарного наперсточника рядом со словом «взгляды» вписывает другое слово — «националистические», упорствует, настаивает на своем, и тогда Лина Штерн дописывает новое окончание фразы: «…но активной националисткой я себя не считаю».

2 августа 1947 года состоялось внеочередное заседание президиума ЕАК с единственным вопросом в повестке дня: «О погромах в Англии». Функционерам ЕАК Феферу и Хейфецу в ЦК приказали отреагировать на события, обрушить огонь критики на ненавистное Сталину лейбористское правительство Моррисона, заодно пригрозив кулаком зарывающемуся Трумэну и всем «продажным воротилам западной политики». Шло стандартное, законопослушное обсуждение, произносились речи, исполненные гнева и высокого советского патриотизма, отыскивались самые уничижительные слова для британских либералов, только и оставалось, что поставить подписи под письмом, но тут раздался уверенный голос Лины Штерн; я процитирую ее выступление по тексту протокола заседания;

«Мне хочется знать, есть ли у нас более точные сведения о характере этих погромов. Мы собираемся предпринять здесь очень серьезный шаг — послать воззвание ко всем демократическим силам мира. Есть ли у нас такие подробные сведения о событиях в Англии? Меня интересует, из каких источников они получены. Мы должны опираться на очень точные сведения. У нас существуют еще и другие антифашистские организации: Антифашистский комитет советских ученых, Антифашистский комитет советских женщин, Антифашистский комитет молодежи. Мне думается, что наш протест должен быть не только против погромов; если мы будем протестовать как евреи против еврейских погромов, то этот документ будет звучать не с той силой, с какой ему следует звучать. Мне кажется, что надо объединиться с этими антифашистскими организациями с тем, чтобы они также подписали этот протест, тогда наш голос будет звучать против реакции вообще, против возрождения фашизма» .

Так Лина Штерн преподала коллегам, а вместе и Лубянке тоже, предметный урок здравого смысла и политической трезвости. Вспомним: одно из самых тяжких, объемлющих всё и вся обвинений в адрес деятелей ЕАК — это обвинение в преступном стремлении отгородиться от человечества, обособиться, вести счет только «еврейским жертвам» и от лица евреев; но Лина Штерн предложила возвысить общий голос против фашизма.

Судя по всему, ею были сказаны и другие слова, печальные и осуждающие. Они-то и легли в подтекст последовавшего взрыва. «Когда мы обсуждали вопрос о еврейских погромах в Англии, — сказал Фефер на очной ставке со Штерн 10 марта 1952 года, — Штерн настоятельно требовала выяснить действительное положение вещей, заявив, что, прежде чем писать протест по этому поводу, нам следует тщательно проверить, действительно ли в Англии были еврейские погромы. Тогда же она заявила, что нужно выяснить, как у нас в СССР обстоит дело с проявлениями антисемитизма» .

На допросе Штерн подтвердила, что «…отказалась подписаться под протестом против еврейских погромов в Англии: я заявила на заседании ЕАК, что сведения о еврейских погромах в Англии для меня неубедительны». Но поняли ее иначе: нам ли, не умеющим совладать со своим, домашним антисемитизмом, поучать англичан?! Именно так доложил по начальству и в Инстанцию заместитель ответственного секретаря ЕАК Хейфец: «Штерн заявила примерно следующее: прежде чем протестовать против антисемитизма и погромов в Англии, следовало бы протестовать против антисемитизма в СССР. Заявление Штерн вызвало резкое по существу, но вежливое по форме осуждение председательствующего Михоэлса». Оскорбившись, Штерн поднялась и вышла из помещения президиума, Михоэлс поспешил за ней и вернул ее.

Конфликт, казалось, исчерпан, но это только начало. Следствие, не располагавшее ничем для обвинения Лины Штерн, то и дело возвращалось к злополучному протесту против «британских погромщиков» и внесло этот пункт в Обвинительное заключение, заставив говорить об этом и суд. «Я достаточно хорошо знаю Англию, — сказала Штерн и на суде, держась своей независимой линии. — Знаю, как там живут люди, и говорить о происходящих там еврейских погромах мне казалось неосновательным». Суд вновь и вновь спрашивает обвиняемых, ищет «зацепку» и в конце концов находит ее в ответе подсудимого Брегмана, того, кто вскоре выпал из процесса, заболел вследствие «чрезвычайных мер воздействия» и умер в тюремной больнице. «Слова Штерн таковы, — сказал он, — раньше чем писать протест, нужно посмотреть, где происходят погромы: я так понял ее реплику, она была двусмысленной».

На взгляд сотрудников Лубянки, реплика Штерн была не двусмысленной, а злонамеренной, как и все ее поведение на суде.

«— Я редактировала один медицинский журнал, — сказала Штерн в судебном заседании. — Редакция имела двух сотрудников, т. е. двух секретарей с нерусскими фамилиями. Это было в 1943 году». Штерн предложили уволить этих сотрудников. «„Почему?“ — спросила я. „Нужно заменить“ — и ничего другого мне не говорят. Потом мне объясняют: существует такое постановление, что нужно уменьшать число евреев в редакции. Видите ли, говорит он, Гитлер бросает листовки и указывает, что повсюду в СССР евреи, а это унижает культуру русского народа…

— Кто это говорил? — спросил судья Чепцов.

— Академик Сергеев. Действительный член Академии медицинских наук директор института. Он сказал, что есть постановление и нужно уменьшать число евреев — ведущих работников, главных врачей — чуть ли не на 90 % и т. д. Я сказала, что если так подходить, то меня тоже надо снять, у меня тоже фамилия не русская. Он ответил, что меня слишком хорошо знают за границей, поэтому меня это не касается… В тот же вечер я встретила Ярославского Емельяна на каком-то заседании в Академии, он сделал большие глаза, сказал, что ничего подобного нет и что об этом надо сообщить куда следует. Посоветовал написать И.В. Сталину… Через некоторое время меня вызывают в Секретариат ЦК ВКП(б), там находятся Маленков и Шаталин. Маленков был очень внимателен ко мне, сказал, что мое письмо ему передал И.В. Сталин. Я заявила ему, что ни минуты не сомневаюсь, что это дело вражеской руки, что, возможно, даже в аппарате ЦК завелись люди, которые дают такие указания. Он сильно ругал Сергеева».

Как тут не вспомнить Абакумова, его совет своим хлопцам действовать осторожнее, осмотрительнее, помнить, что сегодня это дело все еще щепетильное!

«— Я очень доверчивый человек и не жалею об этом, — сказала на суде Лина Штерн. — Я имела счастье знать очень хороших людей, возможность видеть самых лучших людей нашей страны. У меня было впечатление, что новый мир создается в Советском Союзе, и мне очень хотелось принять в этом участие. За то, что я отказалась подписать сочиненный следователем протокол, я очутилась в Лефортове.

— Свои показания, данные на следствии, вы подтверждаете? — спросил Чепцов.

— Нет, ни одного.

— Почему?

— Потому что там нет ни одного моего слова. Я три раза переводилась из Внутренней тюрьмы в Лефортово за то, что я не хотела подписывать романа , написанного следователем.

— Там тюрьма и здесь тюрьма: какая разница?

— Там, в Лефортове, — преддверье ада. Может, стоило бы вам как-нибудь сходить туда и посмотреть, что там делается. Я не на то жалуюсь, что сидела в одиночке; лучше быть одной, чем в плохой компании. Когда я подписывала самый большой протокол [„обобщенный“. — А.Б.], то я увидела, что это был сгусток из нескольких допросов. Я сидела там, в Лефортове, в течение трех недель, когда меня в феврале вызвали сюда, на Лубянку, подписать протокол. Я пробыла здесь десять дней, но так как ничего не получилось, то меня опять увезли в Лефортово. Пол там цементный, камеры плохо отоплены… питание такое, которым я не могла пользоваться… В конце концов сколько можно было сидеть, мне ведь не хотелось умирать. Я не хочу умирать и сегодня потому, что я не все еще сделала для науки, что должна сделать…»

После того как она за минувшие годы осознала духовную опустошенность, злобу и цинизм тюремщиков, Штерн пытается еще пробиться к сознанию и совести судей.

«Всю свою жизнь я не умела и не хотела изображать то, чего нет. Я всю свою жизнь хотела быть правдивой, истинной. Я могла бы позволить себе роскошь, но всю жизнь прожила совершенно по-иному; я не завела себе даже семью и жила только своей идеей».

О какой еще «идее» болтает эта уродина?! Разве у нас у всех не одна марксистско-ленинская идея победы пролетарской революции во всем мире?

«Все мои показания, которые предъявляются мне на суде, я отметаю, я от них отказываюсь… У меня была единственная возможность — дожить до суда, а я только этого и хотела. Я не боюсь смерти, но не хотела бы уйти из жизни с этим позорным пятном — обман доверия, измена… Я чувствовала, что дело плохо и я могу сойти с ума: а сумасшедшие ни за что не отвечают».

Не сошла ли она и впрямь с ума, старуха, что на пороге казни все твердит о деле, о работе, о пользе для страны, о науке, совсем как одержимый патриот Боткинской больницы Борис Шимелиович? О Боге подумала бы! Или она так понимает смысл последней исповеди, что путает ее с суетными мирскими делами? Кто-кто, а она свое пожила, поездила, повидала землю, пображничала за такими столами, которые и высоким судейским разве что во сне виделись.

Мысль Лины Штерн парила так высоко, что не всем и разглядеть, задрав голову, — позвонки переломятся.

«Для меня важна работа, — сказала она в своем последнем слове. — А для хорошей работы мне нужно возвращение доверия и полная реабилитация… Моим арестом Советскому Союзу нанесен гораздо, больший ущерб, чем всей деятельностью ЕАК, так как арест дал возможность дискредитировать мою работу и уничтожить все достигнутое. Я считаю эту работу новой страницей в медицине и не считаю себя вправе уносить с собой в могилу все, что я знаю…»

Случилось то, чего никто не мог и предположить: подписывая расстрельный приговор подсудимым, каждый из которых вполне доказал свою невиновность, Сталин вычеркнул из списка обреченных имя академика Лины Штерн.

К этой загадке я вернусь.