Тревожные облака. Повести

Борщаговский Александр Михайлович

В этой книге объединены две повести Александра Борщаговского - «Пропали без вести» и «Тревожные облака», разные по материалу, но связанные общей темой - темой коллективного подвига.

Повесть «Пропали без вести» написана в жанре документальной прозы. Автор шаг за шагом, сохранив подлинные имена, биографии и внешность героев, прослеживает историю беспримерного 82-дневного дрейфа маленького катера «Ж-257» в северной части Тихого океана в трудные зимние месяцы 1953-1954 гг. События на катере, где шестеро советских людей, почти умирающих с голоду, делают все, чтобы вернуться к родным берегам, а также хроника спасательных работ, поисков катера кораблями Тихоокеанского флота даны в документальном соответствии с действительностью. Вместе с тем автор, опираясь на факты, стремится раскрыть их глубокий внутренний смысл, выразить в героях типические для советских людей черты, передать поэтичность их души, верность товариществу и патриотическому долгу.

События «Тревожных облаков» тоже основываются на реальном факте - трагическом матче между киевскими футболистами и командой гитлеровских ВВС в оккупированном фашистами Киеве. Известно, что, несмотря на угрозу расстрела, советские спортсмены выиграли эту неравную схватку, предпочли умереть, но не сдаться.

 

 

ТРЕВОЖНЫЕ ОБЛАКА

Эта история, быть может, и не произошла бы, если бы не застрелился полковник Олендорф, комендант аэродрома.

В город прилетел Гитлер. Аэродром встретил его имперскими флагами, чеканным строем солдат, слепящим южным солнцем. Все шло хорошо, но, когда Гитлер садился в машину, его испугал близкий, все нараставший грохот. Попятясь, он неловко упал на сиденье и обиженно, скептически-зло поджал губы: никто, кроме него, не испугался.

На рабочем дворе аэродрома, за казармой и прачечной, рухнули штабеля дров, тяжелые поленья вперекат двинулись вниз. Между рухнувшими поленницами нашли опрокинутую канистру. С земли подымались пары бензина.

Канистру прятал в дровах Пфейфер, предприимчивый солдат роты аэродромного обслуживания. Он спекулировал бензином - одной канистры хватало на сотни зажигалок.

Никто и не стал искать хозяина канистры. Подсобных рабочих - русских выстроили в шеренгу и каждого третьего расстреляли.

Но беда не ходит одна. В день прилета фюрера черные мундиры казнили девушку, личную переводчицу Олендорфа. Она оказалась партизанской связной. Олендорф оставил на служебном столе записку, свидетельствовавшую о полном душевном замешательстве, но, впрочем, верноподданническую. У полковника были дети.

Гитлер нашел город унылым, а жизнь офицеров гарнизона лишенной die patriotische Begeisterung.

Проводив фюрера, комендант оккупированного города погрузился в раздумье. Он был человеком с фантазией: через неделю в город привезли несчастных женщин из Варшавы и открыли два заведения - для офицеров и солдат. Транспортный самолет доставил из Берлина большой запас фильмов.

На этом комендант не успокоился. Он непрерывно изобретал.

 

1

За лагерной оградой пустырь, бывшее свалочное место. Справа - тронутые весенней зеленью холмы; а в них, будто раны, красноватые обрывы - там, где жители пригорода десятилетиями брали глину. Пакгаузы. Серые, неказистые дома. Потемневшая, ободранная, как разоренное грачиное гнездо, церквушка. Разрушенные заводские корпуса.

По утрам, когда пленных вели в каменоломню, на первом повороте дороги все поворачивали головы влево: между холмами, как в вырезе винтовочного прицела, возникали светлые городские здания. Издали они казались не тронутыми войной.

В полукилометре от лагеря пустырь обрывался неприметной террасой - понизу шла дорога. От бараков виден был только верх проезжающих машин - головы и плечи сидящих в кузове солдат. Казалось, они плывут вдоль безрадостной кромки пустыря.

Соколовский сидел привалясь широкой худой спиной к стене барака, ягодицами упираясь в пятки. Пальцы длинных рук шарили наугад по траве, по влажной канавке, выбитой ночной капелью. Узкое лицо с хрящеватым носом и чуть выдвинутой вперед нижней челюстью хранило тусклое спокойствие человека, которому уже нет ни нужды, ни смысла заглядывать в будущее.

Утром, когда Соколовский с полной миской в руках осторожно шел к своему месту на нарах, явился унтершарфюрер Штейнмардер. Он взял у Соколовского миску и вылил в бачок больше половины похлебки.

Штейнмардер ткнул пальцем в двух других пленных. Они были одинакового роста и стояли рядом - хмурый красивый блондин Николай Дугин и Миша Скачко, стриженный наголо, с лицом, прихваченным тюремной бледностью. Унтершарфюрер назвал их на свой лад - «Тухин» и «Чачко», - но за девять месяцев все уже привыкли к тому, что немцам трудно даются русские фамилии.

- Все трое остаются на местах, - приказал Штейнмардер.

Кто-то хотел подлить Мише Скачко похлебки, но он прикрыл рукой миску, покачал головой и улыбнулся: виновато дрогнули губы, но скуластое лицо парня осталось неподвижным. В тот миг Соколовский пожалел Скачко, пожалел внятно, чувствительно, как жалели еще в довоенные времена. О себе и о Дугине он и не подумал. Перед глазами стоял только Миша - щуплый, со старческими морщинами у щербатого, рассеченного бледным шрамом рта…

Соколовский пальцами захватил пучок травы, вырвал ее и понюхал, шевельнув плоскими ноздрями. У каждой поры свой запах; летом и трава другая: поднявшись и огрубев, стебли не пахнут землей, их запах делается суше, крепче. А у этой аромат сырой земли и росного утра.

Сегодня их убьют. В каменоломне и на строительных работах убивали иначе, чем в лагере. Там многое зависело от случая: расстреливали за поломку лопаты, за то, что в сыром бревне глухо заклинило пилу, стреляли в упавших, обессилевших людей. Там путь к смерти короче.

В лагере убивают обдуманно, по назначению начальства. В этот день тебя оставят в бараке, наедине со своими мыслями, до самого вечера, когда по пыльному проселку вернутся колонны шатающихся от изнеможения людей. Весь день ты будешь ждать этой минуты, а твои товарищи, волоча бревна и дробя камень, будут думать о тебе, видеть твое лицо, замкнутое и чем-то уже чужое, твой сумрачный взгляд - в нем каждому невольно чудится укор. Казнят тебя на площадке, которую в лагере нарекли «лобным местом». Вот оно, слева от Соколовского, ровное, утоптанное, как деревенский ток. Окаменевшая земля.

В лагере смерть идет к человеку внятными, различимыми на слух шагами. Обрывки чужой речи, сверлящий, костный звук скребков, которыми очищают котлы, скрип ближней сторожевой вышки, шорох ветра по толевой, сухой, как наждак, крыше не мешают слышать приближение смерти. Оно в неторопливом жесте Миши Скачко, прикрывшего рукой миску, в прощальном рукопожатии товарищей… На повороте дороги они сегодня смотрели не туда, где глазам открывается в седловине город, а в сторону барака, в дверях которого неподвижно стояли Соколовский, Скачко и Дугин.

Сегодня он может посидеть у барака, жмуря глаза от солнца, вдыхая запах майской, последней в его жизни, травы. Сегодня он никого не боится - раньше шести часов его не посмеет убить даже Штейнмардер. Ему очень хотелось бы услышать голоса маневровых паровозов с Заречья, но ветер дует с запада, и Соколовский не слышит ничего, кроме рыка машин на подъеме дороги и немецкой песни.

Он вырос в Заречье, на песчаных дюнах, среди редкоствольных сосновых рощ, изрезанных линиями рельсов. Запах хвои и прогретых шпал, колеблющийся над жирной щебенкой железнодорожного полотна, широкая мелеющая река, обжигающий ступни белый песок и неслышное движение воды в Старице и поросших осокой речных рукавах неразлучны с его юностью. В последние перед войной годы Соколовский жил в городе, но работал по-прежнему в Заречье сменным инженером котельного цеха. Неужели сегодня, в последний день, он так и не услышит паровозной музыки?

Почему выбор пал на них? Соколовский, Дугин, Скачко… Почему именно они должны сегодня умереть?

Он вытянул правую ногу, порылся в кармане. Набрал щепотку махорки. Соколовский свернул цигарку, чувствуя острое покалывание в занемевшей ноге - это тоже была жизнь, затрудненное движение крови в его еще живой плоти. Он встал и побрел чуть припадая на ногу.

На кухне завтракал Штейнмардер. Он повернул голову на короткой, тугой шее, но посмотрел мимо Соколовского, в распахнутую дверь, туда, где сходились углом проволочные линии. Потом кивнул повару, и тот чиркнул спичку. Повар догадался - долговязого оставили в лагере: с ним все кончено. Соколовский вернулся к бараку и опустился на прежнее место. До вечера он сам себе хозяин, его не убьет никто, разве что часовой с вышки, если Соколовскому вздумается броситься к колючей проволоке ограды. До вечера никто не помешает ему сидеть здесь, у стены барака, и возвращаться на это место столько раз, сколько он захочет, будто это место и в самом деле принадлежит ему: пядь земли под его ступнями сорок пятого размера на огромной земле, которая недавно вся принадлежала ему.

Их расстреляют из-за матроса Жарикова, который так необдуманно, так отчаянно пытался бежать. Соколовский сдружился с Жариковым, это в бараке знали все. И Мишу Скачко матрос выделял среди других и опекал, как умел, - грубо, неотступно. Но тогда - почему и Коля Дугин? Дугина матрос сторонился. Что-то раздражало его в Николае Дугине - красивом, приметном, хорошо сложенном парне с брезгливо поджатыми губами.

На проржавевших за осень и зиму шипах ограды, прямо против барака, еще висят черные клочья бушлата, шевелятся на ветру, как траурные вымпелы. Тело Жарикова, перебитое в пояснице пулеметной очередью, сутки грузно, карающе темнело на ограде. Деревянные лагерные коты, как в стремени, сидели на колючей проволоке. В этот день порывами задувал штормовой ветер, и руки, уже перекинутые на волю, покачивались, словно Жариков и мертвый хотел уйти отсюда или хотя бы коснуться пальцами нелагерной земли, откликнуться штормовому зову моря.

Из барака вышел Скачко. Он устроился рядом, на корточках, а следом появился и Дугин. Широко расставив ноги и сунув руки в карманы брюк, Дугин напряженно, всей спиной и затылком, прислонился к стене.

- Хорошо! - сказал Скачко и вдруг почуял цигарку, которой уже не видать было в крупных пальцах Соколовского. - Куришь?

Соколовский протянул Скачко окурок, и тот бережно взял его смуглыми пальцами. Странно, но его пальцы не менялись, точно такими были они, когда Миша попал в лагерь тяжеловатым на глаз увальнем - до войны его знали в городе больше по кличке Медвежонок. За лагерную зиму он исхудал, высох, кожа цвета вяленой воблы обтянула лоб и скулы, сжалась голодными, стариковскими складками у рта, крупные веснушки проступали на лице резко и неспокойно, без прежнего добродушия.

Он дважды неглубоко затянулся и, не глядя на Дугина, протянул ему окурок. Дугин не шевельнулся, и, помедлив, Скачко снова поднес окурок к бледным, словно навсегда озябшим губам.

- Вот подымусь, пойду прямиком, - сказал Скачко, - и сниму с проволоки лоскутья…

Все трое посмотрели на клочья бушлата, на валявшийся у ограды деревянный ботинок матроса.

- Я думал, обошлось, - проговорил Соколовский. - Думал, забыли, крест поставили на матросе… Они тоже не все помнят… Не угадаешь, что им в голову взбредет.

- Зимой было лучше. - Дугин стоял запрокинув голову, и товарищи не видели, какими печальными стали его серые жесткие глаза. - Зимой не до травки! Все по-честному, без обмана. - Он коротко, зло повел головой. и судорожно сглотнул. - Печенка примерзает к хребту. Все леденеет - руки, душа. Жизни нет, ни черта нет… И не надо!

Это чувствовали все. С приходом весны сердце сдавила небывалая еще тоска. Все бередило душу - запахи тающего в оврагах снега и вскрывшейся ото льда реки, почки на кустах бузины за сортиром, высокое голубое небо и нежная зелень холмов.

- Пойду и сниму, - повторил Скачко. - Думаете, убьют? Посмотрим!

Соколовский увидел его сжатые губы и поверил. Вот встанет, сорвет с проволоки клочья бушлата и как ни в чем не бывало вернется на место. И такое случается. В жизни всякое случается. Но Дугин схватил Мишу за плечо, рванул к себе.

- На нервах играешь! На всех наплевать, да? Пусть хоть десятерых шлепнут, только бы тебе покрасоваться.

Скачко не стал вырываться: порыв прошел, и теперь он с испугом и удивлением смотрел на колючую проволоку.

- Жариков, Жариков!… - проговорил он, опускаясь на корточки рядом с Соколовским. - Угораздило тебя, папаня.

Матрос называл его «сынком». При первом же знакомстве он заметил вытатуированный на правой руке Миши якорь и посоветовал ему держаться осторожнее:

- Ты руками не шибко помахивай: присчитают к флоту, тогда все, конец, суши весла, - сказал он не без гордости. - У них приказ номер один - коммунистов и матросов - налево.

- А как же ты? - удивился Скачко.

Жариков и сам недоумевал: немцы знали, что он матрос. Он не скрывал этого, да и как скроешь, если старенькая, обвислая тельняшка не закрывала синевато-сизого, небрежно наколотого фрегата, который несся к левому плечу, распустив поросшие седым волосом паруса! Жить, конечно, хочется, и ладно, что все так, но была и какая-то тревожная, досаждающая нескладица в том, что ты вот матрос, а немцы щадят тебя. Жариков обычно шагал в колонне, вызывающе распахнув бушлат.

- Тебя-то не тронули, - повторил Скачко.

- Хрен их знает! - Жариков виновато пожал плечами. - Психи они, не видишь, что ли?! А ты меня слушай, лучше поберегись. Они конопатых комсомольцев не любят, бьют и на развод не оставляют…

Матрос погиб три дня назад. Теперь настал их черед.

Трое у барака молчали. Мысль о матросе уже отлетела. Он был в прошлом, жил где-то в памяти, почти бестревожно, будто не дни прошли, а годы, - большой, рукастый, с неспокойными глазами, враз наливавшимися кровью.

- Зачем они тебя припутали? - спросил вдруг Соколовский Дугина. - Ты ведь не очень любил его.

Русые волосы Дугина, стриженные несколько месяцев назад, отросли одичало; грязные, жесткие, они нависали над лицом, как старая стреха над деревенской хатой. А лицо было тонкое и нервное: настойчивый, требовательный взгляд серых глаз, прямой, с подвижными крыльями ноздрей нос и четко очерченный рот, словно обведенный упругой кромкой. Он ответил не сразу, словно проверяя себя:

- Разве надо всех любить? Сердца не хватит.

Из-за угла барака выскочил Штейнмардер. Он с маху огрел кулаком Соколовского, затем Скачко, который хотел было подняться на ноги, но от удара повалился на бок.

- В барак! - приказал на ходу Штейнмардер.

Барак разгорожен дощатой стеной с дверью, соединявшей обе половины.

- Я уважал его не меньше, чем другие, - продолжал Дугин, сев на нары. Вопрос Соколовского задел его. - А любви не было, никак не было. Я и не старался - необязательно. Может, на воле пришлись бы друг другу по душе, а может, и нет, не знаю. У меня с бодрячками никогда не ладилось. А этого, - он кивнул на открытую дверь барака, - я ему не прощаю. Не потому, что мне из-за него умирать…

- Ты прости, - попросил Скачко. - Ты все-таки прости.

- Слушай, Иван, - Дугин повернул к растянувшемуся на нарах Соколовскому напряженное лицо, - я о прошлом не жалею. Обидно вот так пропадать, а что сделаешь! Ничего ведь не успел: жениться и то не успел. - Он ненадолго умолк. - Повоевали мы с тобой мало, так мало, что сердце от злости заходится. Теперь конец.

- На войне, что ли, не умирают! - принужденно усмехнулся Скачко.

- На фронте я бы не умер! - сказал Дугин. - Никому не докажешь, а вот знаю: жил бы и жил, вредным был бы для немцев.

Скачко не спорил. Конечно, фронт - это жизнь, жизнь среди своих, дыхание во всю грудь. Умирают и там, но думать об этом незачем.

- Не жалею о прошлом, - настойчиво повторил Дугин. - Вот так жил! - Он шумно вдохнул струившийся в барак весенний воздух. - Вот так и еще лучше! Но почему нас так скрутило, Иван, что за чертовщина? - Выражение его лица изменилось, на него лег отпечаток не обиды и не растерянности даже, а душевной муки. - Какие люди прошли через один наш лагерь! Что им храбрости не хватало, что ли? И сила есть, и храбрость, а фронт где? Где он теперь? Лег бы на землю и слушал…

- Как же, услышишь, - заметил Скачко. - Ухо не возьмет, тут, Коля, сейсмограф нужен.

- Все вернется, - сказал Соколовский. - Ты соберись с духом. Не мы, так другие погонят их, хребет сломают. Это только начать надо, дожить до такого дня.

К лагерю подъехала машина. За приземистыми постройками послышалось привычное: «Achtung! Achtung!». Заскрежетали ворота на кованых петлях, и машина въехала на территорию лагеря. В барак донеслись слова команд; все было так знакомо, что не стоило и вслушиваться. Топот ног, затихающий в разных направлениях, будто играют в прятки. Недолгий говорок мотора - водителю приказали убрать машину в сторону. Гортанные крики.

Сегодня ничто не имело отношения к их судьбе, кроме твердого, как плаха, «лобного места», черных автоматов и солнца, которому в час расстрела останется три-четыре метра до линии горизонта.

В барак, запыхавшись, вбежал Штейнмардер. Его красноватое лицо оставалось невозмутимым, но он тяжело и недобро дышал.

- Aufstehen! - прикрикнул он.

Приказано срочно всех троих к комендатуре. И без этих вонючих лохмотьев, лучше пусть остаются в подштанниках.

Босые, они гуськом бредут по глинобитному полу, шагают через высокий порог в перегородке, идут по чужой половине барака, где им обычно запрещено появляться, хотя здесь та же безрадостная жизнь, та же вонь, что и у них, тот же сыроватый земляной пол.

Они вышли на небольшой плац, отгороженный глухими стенами двух бараков и зданием комендатуры с палисадником. Солнце слепило глаза, но они держали голову высоко, смотрели поверх сверкающих лаком фуражек офицеров. Медленный, спокойный шаг, взгляд вверх и в сторону, упрямый поворот головы. Ничто не выдает волнения, почти неизбежного в последние минуты жизни. Родная земля прогрета солнцем. Босые ноги мягко ступают по ней.

В группе офицеров - комендант лагеря Хельтринг, какой-то майор СС и тучный человек в полувоенной табачно-рыжей форме, какую носят

представители промышленных фирм и гражданской администрации. На нем коричневые краги, он коренастый, рыжеволосый и меднобровый, с розовыми кроличьими глазами.

Немцы смотрели на пленных оценивающе, взглядом лошадиных барышников. Пожалуй, один Соколовский, несмотря на худобу, выглядел внушительно. Он высок и движется торжественно поднимая колени чуть выше, чем того требует обычный шаг. Стриженый веснушчатый парень слева - угловатый и нескладный - узковат в плечах и мелок. А третий превосходно сложен. Тоже худой, невысокий, и если бы на этот скелет в меру нарастить мяса и мышц, получилась бы отличная модель.

Парни молча остановились шагах в десяти от офицеров, как будто война давно провела по земле невидимую черту, которой не преступить. И вдруг толстяк в табачной форме выкинул навстречу им желтый футбольный мяч. Тугой, яркий, словно пропитанный охрой, он подпрыгнул раз, другой и ткнулся в ноги Соколовского. Толстяк поощрительно свистнул коротко и весело: так науськивают собак.

- Ну! - крикнул он нетерпеливо. - Fussball! - Он криво взмахнул ногой, показывая Соколовскому, чего ждет от него.

Соколовский неуверенно откатил мяч.

Майор СС пошел на мяч и сильно ударил. Мяч попал Дугину в лицо, из ушибленного глаза потекли слезы.

Соколовский лихорадочно соображал. Когда его допрашивали, он не назвался инженером, ответил коротко: «Футболист». Это самое безопасное. Он действительно играл центральным нападающим в «Локомотиве» и мог не опасаться проверки, каждый подтвердит: да, центрфорвард. Дугин и Скачко из «Динамо». Год назад Дугин, уже известный вратарь, поступил в институт физкультуры, а Скачко аттестовали незадолго до войны, и он иногда красовался в форме, при двух «кубарях» в петлицах. Но чего хотят немцы? Зачем притащили в лагерь мяч?

Подобрав мяч с земли, толстяк подошел к пленным, похлопал по плечу Дугина, ощупал мускулы ног Соколовского и одобрительно щелкнул языком. Скачко он оглядел мельком, с неудовольствием.

- Не надо упрямство, - негромко посоветовал толстяк и подкинул мяч, отступая в сторону, как это делает на футбольном поле судья, выбрасывающий спорный. - Na los! Schlag zu, aber richtig!

Пленные не шевельнулись. Кто знает, что на уме у эсэсовца с его тренированным ударом…

Майор СС пошел к автомобилю, взял с переднего сиденья ременную плетку и вернулся к пленным.

Сквозь прищуренные веки Соколовский наблюдал за всем, что происходило вокруг: пятился в замешательстве рыжий толстяк, уступая дорогу майору, из барака N 1 на плац вели двух парней, тоже в исподнем, медленно приближался к Соколовскому майор с недобрым взглядом прозрачных глаз.

Он хлестнул Соколовского по лицу раз и другой, так же сноровисто и уверенно, как бил только что по мячу.

- Fu?ballspider? - спросил он тихо.

- Да, господин майор.

- Verteidiger? Sturmer?

- Центральный нападающий.

Полосы на лице Соколовского, косым крестом от висков к скулам, темнели, верхняя губа вздулась.

- Соврали, сволочи! Стоят как бараны, к мячу не могут подступиться! Скажи им, Цобель, мы всех расстреляем за обман.

- Герр майор! Уважаемый господин Викингер! - взмолился Цобель. Он очень опасался, что Викингер испортит все дело.

Майор вытащил пистолет и, нацелив его на Соколовского, приказал:

- Schlag zu in die Baracken wand!

Соколовский ударил. Потом еще раз. И еще. Он бил все сильнее, с земли и с лёту. Бил левой и правой, чувствуя, как горит босая, отвыкшая от мяча нога, бил, задыхаясь от мгновенной усталости, вымещая ярость на мяче.

Выхода не было. Дугину - хоть он и вратарь - и Скачко тоже пришлось бить, а потом и двоим другим из первого барака - Ивану Лемешко и Фокину, смешливому пареньку с утиным носом.

Цобель возрадовался: удар у пленных настоящий! А если учесть месяцы лагеря и то, что они босые, и, бог мой милостивый, отсутствие тренировки тоже что-нибудь да значит! Они прирожденные футболисты, даже этот веснушчатый сопляк в белье не по росту, так что ему приходится рукой придерживать кальсоны.

Герр Цобель сентиментален. До войны он часто умилялся и ронял слезу не от горя, а от избытка чувств. Постреливая розовыми глазами вслед мячу, он в эту блаженную минуту уже простил Викингеру солдафонскую грубость, а парням - то, что они русские и как-никак воевали против Германии. С точки зрения Цобеля, война ужасное бедствие, было бы лучше, если бы люди, все люди, а не только немцы, послушались Гитлера: в конце концов, Гитлер никому не желает зла. Подумать только: все могло бы обойтись без крови, а эти славные парни, которые и босой ногой хорошо бьют по мячу, имели бы возможность штудировать знаменитый труд доктора Августа Шварца, незабвенного учителя Цобеля, «Футбол. Теория. Техника. Тактика». «Надо учить людей, - успокоенно думал Цобель. - Просвещать их надо, возвышать, а не убивать». Конечно, Цобелю далеко до европейской славы Августа Шварца, но и он, Цобель, когда-то неплохо играл, а его статья «Wie wird fu?ballgespielt» служила полезным пособием для молодых спортсменов.

Да, он мог считать этот час своей деловой удачей. Герр комендант, от которого в городе так много зависит (Транспорт! Даровая рабочая сила! Охрана товаров в пути! Электроэнергия!), хочет иметь большой футбол не позднее чем через месяц, ко дню первой годовщины войны. Он получит большой футбол.

 

2

Они вышли из лагеря в тихий предвечерний час субботы: солнце садилось за спиной, а впереди, косо падая на дорогу, двигались, ломаясь в кювете, их длинные тени.

Казалось, с лагерных вышек ударят пулеметы и они упадут лицом в стынущую дорожную пыль. Было что-то неправдоподобное в том, что позади мирно скрипнули, закрываясь, ворота, что по обочинам не бредут конвойные, не слышно частого дыхания овчарок, что еще сотня шагов - и они впятером свернут за холм и, даже обернувшись, не увидят колючей проволоки. Сдерживаясь, чтобы не побежать, они уходили все дальше и дальше, навстречу полной тишине, без звяканья котелков и мисок, без окрика часовых и приглушенного лагерного гомона.

Металлический скрежет донесся со стороны лагеря.

- Слышите? - Фокин побледнел, капельки пота выступили на лбу и на переносице. - Развернули пулемет… Сейчас побегу!

Лемешко замедлил шаг и пошел позади Фокина, совсем близко от него, словно прикрывая его со спины.

- Спокойно, - сказал он добродушно. - Иди спокойно. Нервы…

- Сволочи! - процедил сквозь зубы Фокин. - Такую красивую минуту испортили.

Немного отлегло от сердца; его тень слилась с большой тенью Лемешко, растворилась в ней.

Вот и поворот дороги у холма. Свернув за холм, они остановились и в коротком, судорожном молчании дали выход напряжению последних минут.

Только теперь они расправили скомканные в кулаке бумажки. Обычные пропуска, не дающие права появляться на улице после наступления комендантского часа. На время их выпустили из лагеря или совсем - об этом они опасались спрашивать. Казалось, спросишь - и немцы очнутся, отрезвеют, не станут затевать этой идиотской штуки - футбольного матча. Есть ли что-либо более далекое, чем этот туго, до деревянной твердости, накачанный мяч и-лагерь, война, кровь. Немцы опомнятся, запрут их в бараке, чего доброго, на них еще и отыграются. Во всяком случае, их предупредили: каждого, кто будет задержан на левом, восточном, берегу реки, расстреляют - левобережные посты уведомлены, туда с этими пропусками не суйся.

- Пронесло! - выдохнул Фокин, он быстро отходил.

- Теперь вот что, - Дугин исподлобья глянул на Соколовского. - Я не стану засиживаться в городе. У них в два счета попадешь обратно. Штейнмардер недаром сказал: «До скорого свидания».

- Штейнмардер - дерьмо, сволочь, скотина! - закричал Скачко, повернувшись в сторону закрытого холмом лагеря.

Ему хотелось плакать, выть, упасть на землю. Он сам не понимал, что с ним, и продолжал исступленно ругать лагерных палачей.

Никто не останавливал его. Когда он умолк, Лемешко сказал Дугину:

- Где немец, там и лагеря. Ты не шукай при немце такого места, чтоб без лагерей. Не найдешь! Есть лагеря и похуже. - Лемешко попал в этот лагерь недавно, это его вторая колючая проволока после весеннего побега из Умани.

- Уходить надо. Всем, - упрямо сказал Дугин. - Хватит, побегали в подштанниках…

Скачко смотрел на Соколовского.

- Сгоряча ничего толком не решим, - проговорил Соколовский. Он стал расстегивать пуговицу ниже крупного, приметного кадыка, но пуговица оторвалась, и, разглядывая ее в пальцах, Соколовский сказал с внезапным сожалением: - Отслужила… - Товарищи ждали. - Принцип, конечно, один - драться! Тут Коля прав, но надо осмотреться. Побродим, пошукаем, одежку сменим… - Он бросил в траву пуговицу. - Домой сходим, - продолжал он, чувствуя, как все холодеет в нем. - Не последнее дело… А в понедельник встретимся. Давайте в десять утра, на бульваре, у памятника Ленину…

- Ищи теперь памятник! - Фокин присвистнул.

- Ну-ну! - несогласно сказал Соколовский. - Для нас он был и будет. А может, не тронули, может, руки не дошли: чего не бывает.

И все ясно представили себе это место - высокие тополя, ограждающие бульвар торжественным строем, сквозную весеннюю зелень акаций и разлапистые каштаны в пору цветения.

Задыхаясь от подъема по Кузнечной, вдоль закопченных развалин, меж рваных глыб железобетона и обломков стен, Соколовский спешил к своему дому, не очень-то рассчитывая найти его целым. Но дом уцелел. В парадном Соколовский осмотрелся. Сквозь узкое оконце серый свет сочился на пыльный, неподвижный лифт, на истертые плиты пола и на стоящий у стены табурет.

Крадучись Соколовский поднялся по безлюдной, погруженной в тишину и сделавшейся непривычно гулкой лестнице. На площадке третьего этажа посветлело, и он увидел, что полоску ватмана, приклеенную им когда-то к двери, соскребли. Здесь больше не было его имени.

Звонок не работал, и Соколовский постучал. Кто-то прошел к двери быстрой, шуршащей походкой, и на миг почудилось, что он узнаёт шаги жены. В изнеможении он приник головой к двери, не чувствуя, как металлический, литой номер квартиры впивается в кожу.

- Кто там? - спросил женский голос.

- Пожалуйста, откройте, - попросил Соколовский.

Дверь приоткрылась, и, наклонив голову, он протиснулся в коридор. В голубых глазах женщины вспыхнул испуг. Она отпрянула к стене.

- Нет, нет, - Соколовский успокоительно поднял руку и виновато прикрыл ладонью длинный небритый подбородок. - Все в порядке, ничего не бойтесь. Вамменя не надо бояться… Я сейчас уйду. Как пришел, так и уйду, - бормотал он, чтобы задержать этот миг, не рвать так сразу с родным домом.

Он двинулся в глубину квартиры, к застекленной двери, высоко поднимая ноги, словно брел по воде.

Высокая женщина с яркими губами и светлой косой, уложенной вокруг головы, настороженно шла за ним.

Из комнаты донесся детский возглас. Соколовский остановился у двери и вдруг увидел всего себя в наклоненном зеркале - серолицего, в отрепьях, с нашитыми полотняными карманами, в лагерных котах на деревянной подошве. Теперь уже и женщина испуганно разглядывала его серый ежик и скорбящие, ищущие глаза. Ее сильные ноздри непрерывно двигались, как у животного, которое нюху доверяет больше, чем глазам.

- Тут раньше одни люди жили… - пробормотал Соколовский, - в этой квартире… Вы не знаете?

- Тут в доме жиды и коммунисты жили! - охотно, но недобро, бранчливо откликнулась женщина.

- Простите? - переспросил он растерянно. - Не понял.

Голос у женщины мягкий, грудной, домашний, но резкий излом рта сообщает лицу что-то неприятное и хищное.

- Чего тут понимать: при Советах здесь все жиды и коммунисты захватили… Тебе что надо?

Соколовскому бросились вдруг в глаза мощные сухожилия ее шеи.

- Заплутал я, не туда забрел… С голоду, видать, хозяйка, - сказал он, отходя к наружной двери… - Мне бы кусок хлеба… и воды.

Она недоверчиво посмотрела на Соколовского и вышла на кухню. Он выскользнул на лестничную площадку и побрел вниз, стараясь не стучать ботинками. На повороте обернулся и встретился с цепкими, настороженными зрачками женщины. Потом дверь квартиры N 47 сердито хлопнула. «Осматривает прихожую, - подумал Соколовский, - не украл ли чего… Сука!»

В парадном на табурете сидела женщина. Соколовский узнал тетю Пашу, жену дворника, - до войны она стирала жильцам белье. Она поднялась, и Соколовский остановился. Он услышал, как и она потянула воздух носом, и понял, что за ним по пятам идет запах барака, как запах нужды и ночлежек за нищим. Вот отчего ходуном ходили ноздри волчицы!

- Что, не слыхала, как беда пахнет? - усмехнулся Соколовский. - Как лагерь смердит?

- Ты кто такой?

- Человек.

- Вижу, что не ангел, - отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: - Только я тебя не боюсь.

- Чего меня бояться? - проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. - Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!

Жена дворника схватила его за рукав.

- Господи! Кто же ты?

- Соколовский, - ответил он негромко, опускаясь на табурет - ноги плохо слушались его. - Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…

Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.

- Инженер?

Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами - они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».

- Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? - пробормотала она. - Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар, настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!

- Где Люда? - тихо спросил Соколовский. - Леночка где?

- Поехали твои! Все поехали…

Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.

- Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи - от такие! - Паша показала. - Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! - Она сжала руку Соколовского. - Оченята большие, - повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, - а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… - Тетя Паша глубоко вздохнула. - И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! - И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?

Они вошли в комнату. Красноватый свет заката клубился по ней, усиливая горечь и тревогу. Здесь на всем лежала тяжесть одинокого, лишенного смысла существования, будто горестные мысли наложили печать на все вокруг - на пустые, без выражения окна, холодные салфетки, распластанные по комоду и столу, на тускло мерцающие никелированные шишки кровати и старые фотографии. Паша поняла его взгляд:

- И Гриши нема. Нема моего соловейка… Як жил веселый та безгрешный, так и помер.

Паша не плакала, но Соколовский почувствовал, что ее гложет горе, которого уже не утишат слезы. Небольшие круглые глаза горели в резко запавших глазницах, лицо потемнело, сделалось непривычно жестким.

- Он ведь не старый был?

- По годам - старый, а по сердцу - всех вас моложе, - сказала она без колебания, не боясь задеть этим ни Соколовского, ни кого другого. - Когда немец город брал, мы с Гришей отут стояли, все видать было. - Она показала на место у окна. - Немец с танками, с пушками, а машины - глянуть страшно, мы таких сроду и не видали, под такой полуторка наша проедет! Только они за наш дом поднялись, а им в ноги гранаты. У соседей в доме двое засели, гранаты покидали, а потом и сами на улицу, аж на середку, выскочили, «Интернационал» як на митинге, спивали, пока не легли. Мы до солнца вышли - лежат, як браты, двое солдат, обое еще хлопчики. Гриша ямку выкопал в парке, поклал их рядком и накидал могилу. Только стал дерн резать, аж тут немцы: «Кто схоронил?» Гриша фуражку скинул: «Я!» - «По якому праву?» - «По обряду, - говорит Гриша, - по-православному…» И слухать не стали - убили его и ко мне: «Закопуй, старая ведьма». Я его с солдатами и поклала. Тесно, а свои люди… одного горя родичи.

- Бедная вы, тетя Паша!

- Сроду не была богатая, а с Гришей як княгиня жила. С вечера выпадет снег, встанем мы с ним до света, выйдем на белую улицу. На столбе фонарь ветром гойдается, кругом ни души… А мы с ним хозяйнуем. Потом люди на службу пойдут, и людей всех знаем, и нам от них уважение…

- Место, где могила, смотрите, тетя Паша, и другим скажите. Люди еще памятник там поставят.

- Тут оно, это место. - Она коснулась рукой груди, потом пальцем потрогала свои иссеченные временем губы. - Я и землю там всю перецеловала.

 

3

Соборная поразила Мишу Скачко. Красивой улицы, неторопливо бежавшей к реке в сверкании витрин, в огнях кинореклам, улицы, словно отлитой из розово-серой радужной гранитной брусчатки, бетона и стекла, не существовало. Непроезжая тропинка вилась среди руин, они громоздились справа и слева, обнажая скрытый прежде домами холмистый рельеф.

Кирпичный дом, через подворотню которого Скачко проходил в глубину зеленого двора, лежал ничком на мостовой. Развалины дотянулись до молодых лип на другом тротуаре и заперли улицу. Дом в четыре этажа, всегда набитый людьми, дом в оранжевом свете абажуров, в трепете кружевных занавесок, в разноголосице патефонов, неуклюжий серый дом, который вечерами казался красноватым и легким, лежал, горбатясь выступами цокольных стен. Казалось, он успел врасти в землю, упрятать в нее искореженные стальные балки, людской скарб, все, чем когда-то была наполнена его утроба.

Рухнув, он открыл двор в новой, жесткой перспективе. Двухэтажное оштукатуренное здание посреди двора наклонилось назад, словно отпрянуло, кое-как держалось, без стекол, перекошенное, обезлюдевшее, с распавшимися звеньями деревянных лестниц и обнаженными стропилами.

Кирпичный флигель в глубине двора был цел, но, подойдя поближе, Скачко увидел темные трещины в стенах, бревенчатые подпорки и деревянные, наподобие шахтных, крепления парадных.

Навстречу изредка попадались люди. Две старухи, девушка, угрюмая и неопрятная с виду, бородач, с трудом волочивший связанные ремнем обрезки досок. Все чужие, незнакомые Мише люди. Настороженным взглядом скользили они по его лохмотьям.

Так и не встретив знакомых, он поднялся на второй этаж. В нос ударили затхлость нежилого помещения, запахи нечистот, известковой пыли и прелого войлока.

Входные двери сорваны с петель и унесены. Квартира открылась ему почти вся через провалы в стенах и дверные проемы. Кое-где обвалился потолок, и закатное небо недобро рисовалось вверху сквозь рваное железо крыши.

Он прошел внутрь квартиры, спотыкаясь о кирпичи и штукатурку, как слепой, протянув вперед дрожащие руки.

Пусто. Ни стула, ни случайно оброненной книги. Еще не зная зачем, просто чтобы не закричать, он начал стаскивать кирпичи в одну из комнат. Работал с тупым упорством, как будто из этих облепленных известкой кирпичей можно было построить мост к близким, к былой жизни. Потом что-то вонзилось в палец, и укол отдался мгновенным ознобом во всем теле. Комсомольский значок! Миша подумал было, что значок его, но вспомнил, что его значок был на винте, а этот с припаянной булавкой. Он потер пыльный значок о лацкан пиджака, и эмаль налилась багрянцем.

Это значок Зины, сестры! Зина, наверное, вступила в комсомол еще в сороковом году, в девятом классе.

Два последних предвоенных года он жил как в лихорадке: спортивные успехи, призыв в армию, частые поездки с лучшей в городе динамовской командой, а здесь, в городе, Саша Знойко, девушка с черными шелковыми бровями, которые смешно шевелились и, как две пушистые гусеницы, казалось, вот-вот уползут со светлого лба. Семья привычно была рядом, но словно забытая им, он и не заметил, как выросла сестра, а теперь ее нет, как, верно, нет и Саши, ничего нет, кроме развалин и мусора…

Миша сунул значок в карман и сел на сложенные им кирпичи. Он долго просидел бы так в оцепенении, не зная, куда податься, и еще даже не думая об этом, но в дверях вдруг показался высокий мужчина в синей бумазейной куртке и полосатых брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Седые волосы, как ссохшаяся мыльная пена облепившие подбородок и шеки, усы - погуще, с рыжинкой, лысая голова. В припухлости губ что-то знакомое.

- Миша?

В воспаленных глазах человека вспыхнул мгновенный интерес и тут же погас.

Бог мой! Да ведь это Знойко, отец Саши, «первая бритва города», по собственному его шутливому уверению, всегда аккуратный, в галстуке бабочкой, выбритый до январской морозной свежести! И вдруг седой мешковатый старик…

- Василий Иванович!

Знойко смотрел настороженным взглядом крупных, рысьей посадки глаз то на Скачко, то на свисавшую со стен обойную рвань и молчал.

- Что здесь случилось? - спросил Миша. - Почему вы молчите?

- У нас спрятано кое-что из твоих вещей. - Знойко как будто не слыхал вопроса. - Ты зайди…

- Где все мои?

Скачко сдерживал рвущийся из груди крик: казалось, если испугать Знойко, он убежит и никакая сила не заставит его снова подняться сюда.

- Василий Иванович, голубчик! Скажите же, не мучайте меня…

Старик шагнул к испуганному, обмякшему Мише, обнял его и близоруко, близко разглядел его нечисто стриженную голову.

- Ты из лагеря? - с неожиданной догадкой спросил Знойко и отступил на шаг. Как же он сразу не понял! Ведь так могли стричь только в лагерях, в этом новом мире, где нет ни мастеров, ни зеркал, ни машинок для стрижки, ни даже приличных ножниц. Знойко засуетился. - Сейчас… Я принесу… Надо переодеться… Они ведь всех перестреляют. У них это быстро…

Но он не уходил, как будто страх пригвоздил его к месту.

- Меня отпустили! - Миша подосадовал на себя за минутную слабость. - Слышите? Я с пропуском, не бойтесь.

- Их расстреляли, - сказал Знойко, еще не отойдя испуганным сердцем. - Вон там, - он показал на соседнюю, проходную, комнату. - Маруся видела. С того дня она и стала седеть…

Женский голос снизу окликнул Знойко, а Миша смотрел мимо него, на стену, в которую должны были войти пули, убившие его близких.

Торопясь, Знойко рассказал подробности. Когда гестаповцы поволокли по коридору больную старуху еврейку, соседку Скачко, отец Миши стал их ругать, потребовал старшего офицера. Обыскали квартиру и нашли китель Миши. Отца и мать расстреляли не уводя, Зиночки дома не было - она уцелела. Полгода жила внизу, в комнате учителя Грачева.

- …Хороший человек Грачев. - Знойко прислушивался к приближавшимся осторожным шагам. - Как отец смотрел за Зиночкой. Потом управа объявила набор в медицинский институт, обещали паек, льготы… и тут обманули. Им молодых собрать надо было, молодые прячутся. В первый же день похватали студентов - и в Германию. Это Маруся идет… - шепнул он. - Раньше лестница под ней дрожала, а теперь, слышишь, идет тихо, как ветерок…

Но Миша не слыхал ни шагов, ни озабоченного, призывного бормотания жены Знойко: «Васенька, Васенька!…»

В комнату вошла темноволосая стройная женщина с резкими полосами седин.

- Васенька… - повторила она, но, узнав Мишу, кинулась к нему. - Господи! Родной ты мой! Жив! Жив! - Обняв его и раскачиваясь всем телом, она продолжала с укором: - Говорила, он жив, а ты не верил. Ты ни во что хорошее не веришь, Вася… - Вдруг она заголосила, прижимая Мишу к плоской, пахнущей керосином и луком груди: - Сиротинушка!

Снизу поднимались встревоженные соседи. Темнело, и в густых сумерках Миша никого еще не узнавал.

- Это Михаил! - взволнованно объясняла Знойко. - Миша Скачко! Хозяин квартиры…

- Хозяин пришел, - с облегчением обронил кто-то в темноту коридора. - Скачко.

- Обживется, - сказал хрипловатый женский голос. - И мы не в хоромы въезжали.

- Бачишь, кирпич собрал, стол себе сделал. Теперь хоть гостей зови: скорый на руку! - Голос незнакомый, тонкий и какой-то равнодушный, без страсти.

- Ах ты, пес! - крикнула женщина. - Ты ж по всему кварталу мебель награбил. Стулья, столы до потолка, як в комиссионном, стоят… А человеку кирпича жалеешь. На, возьми, подавись ты… - Она наклонилась, схватила кирпич и бросила в ноги коренастому человеку. - На, собака! На, ненажора!

Человек отскочил.

- Пусть селится, - сказал кто-то примирительно, - крышу починит, и нам лучше будет…

Послышался тревожный шепот:

- Из лагеря бежал… бритый…

- Разрешение управы нужно, - настаивал коренастый, ловко вытирая сапог о штанину. - Документ. Без документа нельзя.

Миша подошел к нему и всмотрелся в широкоскулое лицо. Человек глядел на него внимательно, без страха.

- Ты шумишь, сволочь? - прохрипел Скачко, чувствуя, что сейчас схватит кирпич и ударит плашмя, как по стене, по этому плоскому лицу.

У человека не дрогнул ни один мускул.

- Распустились при большевиках…

Скачко ударил его кулаком. Широкое лицо качнулось в сторону и куда-то исчезло. Человек присел. Потом послышался топот на лестнице и резкий фальцет:

- Рятуйте!

Жизнь запутывалась. Скачко плохо различал оставшихся в комнате людей - они шарахнулись ъ стороны, под прикрытие стен.

- Где Саша? - спросил он неожиданно.

- В субботу она во второй смене, - ответила Знойко, одна попрежнему стоявшая рядом с Мишей и смотревшая на него с сочувствием и сожалением. - Саша на швейной фабрике работает, это через весь город идти, - объяснила она.

- Р-я-атуйте!… - донеслось уже с улицы.

Только теперь Миша почувствовал, как больно он ушиб пальцы. Кто-то положил ему руку на плечо - рядом оказался человек с суровым, аскетическим лицом. Скачко угадал его скорее сердцем, чем глазами.

Грачев!

- Пойдемте ко мне, Миша. - Грачев сжал пальцами его плечо и подтолкнул Скачко к выходу. - Мне нужно рассказать вам о Зине… - Его суровый бас неожиданно дрогнул, смягчился. Грачев кашлянул по-стариковски, взял Мишу за руку. - Шагайте за мной. - Он ощутил неуверенность Миши. - Пошли! Ничего, держитесь крепче.

Послушный сухой, холодной руке, Скачко двинулся к лестничной площадке, затем вниз, в комнату бывшего учителя истории. Рука у Грачева оказалась сильная, грубая, с жесткими буграми мозолей.

 

4

- …Зиночка многому меня научила, сама того не подозревая. И я скорблю о ней, вероятно, больше вашего, глубже, что ли… Вы не обижаетесь на меня? - Миша избегал взгляда Грачева и, лежа, с хмурым безразличием разглядывал комнату. - Ну и ладно, и хорошо… Если это только не равнодушие ко всему на свете, - добавил он требовательно. - Теперь и с этим сталкиваешься.

- Сегодня трудный день, - Миша приподнялся, опершись на локоть. Была в нем раздражавшая Грачева уклончивость, нежелание торопить разговор, который не принесет ни облегчения, ни надежды: сегодняшний день слишком много отнял у него.

Грачев молча покормил его холодной картофельной запеканкой, ломтем кукурузного хлеба и луком с солью. После ужина Мишу охватила слабость, пришлось лечь на обглоданный временем клеенчатый диван.

- Перед сестрой я виноват…

- Мы не всегда понимаем близких, - мягко сказал Грачев, словно оправдывая. Мишу. - Даже красоту близких людей не умеем разглядеть толком. Вам это не приходило в голову? - Миша покачал головой. - Это от возраста. Или склад характера таков. Вы ведь это… - Грачев замялся, подыскивая слово, и, неожиданно для себя, качнул правой ногой.

- Футболист, - сказал Скачко с вызовом.

- К красоте матери и сестры мы привыкаем, как к воздуху или к земле, по которой ходим. Странное такое смещение, почти слепота. Что же говорить о душевных богатствах, о сердце? Ведь они скрыты, спрятаны… Вам все это ни к чему? - спросил Грачев.

- Я просто устал, - сказал Миша. Он ждал прямого разговора, чего-то важного, опасался новых ударов, а Грачев брел по обочине, говорил обиняками, и это раздражало. - Если закрою глаза, не обижайтесь: я не сплю.

- Вот вы затеяли драку с этим клыкастым, с мурлом, а зачем? Одолеть его хотите? Это, Миша, ненужная горячность… Домашними средствами такого не одолеете… К тому же, будучи раздавленным, он издает ужасное зловоние. А величают его ласково, почти нежно - Бобошко! - Он повторил по складам: - Бо-бо-шко, - и нервно рассмеялся. Миша подумал, что у Грачева с головой не все в порядке, и жалость к сестре, которая провела в этой мрачной комнате несколько месяцев, остро отдалась в сердце. В один час потерять все, похоронить близких и попасть в логово этого угрюмого, чудаковатого человека…

Грачев понял безрадостный взгляд, которым обвел комнату Миша.

- Зиночке было здесь хорошо, - сказал он. - Она любила меня. При ней и комната выглядела иначе… Светлее. Вообще, стены, потолки, вещи не занимали ее - у нее был абсолютный слух на людей, удивительная интуиция. Если бы мой мозг допускал существование бога и страшного суда, я бы явился на последнее разбирательство своего личного дела без документов и характеристик, с одной только нашей дружбой… - Он помолчал. - Вы помните меня по школе, Скачко?

Еще бы не помнить! Грачев появился у них в восьмом классе и вскоре стал общим любимцем. А через год его сменил новый учитель, тоже славный, мягкий, пожалуй, немного безвольный. Говорили, что Грачев арестован, но Миша вскоре обнаружил, что это неправда, - Грачев жил неподалеку. У него действительно случились какие-то неприятности, а зимой 1938 года внезапно от паралича сердца умерла жена. Потом Грачев исчез, как исчезают порой люди в больших городах: он жил на прежнем месте, но вместе с тем стал неприметным для окружающих, словно бы невесомым и призрачным.

- Я мог еще три года быть с вами, - сказал Грачев задумчиво. - Три года учил бы Зину, вообще, все могло быть иначе в моей жизни. Да, в отдельной моей, маленькой жизни. А история?… Она бы делала свое жестокое дело, не задумываясь над тем, каково живется мне, преподавателю истории. - Сцепив руки, Грачев обхватил ими колено, нога повисла в воздухе, чуть раскачиваясь. - Человеку трудно отрешиться от ощущения, что он, именно он, он лично стоит в центре мироздания, множество подробностей толкает нас к этой иллюзии. Мы говорим: спереди, сзади, слева, справа, север, юг - и невольно прокладываем все мысленные линии от себя. Затерянные в тесном, довольно ералашном мире, доверху набитом людьми, мы тем не менее говорим: «Меня окружают…», «Вокруг меня…» Знаете, что отучает от этого глупого самодовольства? Быстро отучает, одним ударом… Горе! Внезапное несчастье.

- В лагере этим не болеют, - усмехнулся Скачко, но для него это было маленьким открытием, мыслью, которая объяснила странное состояние в первый же день плена.

Грачев поднялся и, шагнув к двери, за пределы круга, освещенного коптилкой, прислушался. Осторожно повернул ключ в стальном гнезде, неслышно задвинул засов и сел на прежнее место, снова обхватив руками острое колено. В комнате стоял запах карболки и лекарств.

- Теперь и некоторые люди научились так же: щелк - и все закрыто: слух, зрение, сочувствие к ближнему, совесть. - Казалось, Грачев собирается проговорить так всю ночь. - Мещанина и в мирные дни надо преследовать, не давать ему передышки, иначе он приспосабливается решительно ко всему: его декретом не возьмешь! Он великолепно приспосабливается! Мещанин любит, когда о людях говорят вообще, скопом, как о вещах: легче нырнуть, спрятаться.

Скачко резко сел, едва не съехав со скользкой клеенчатой кушетки.

- Что вы все к людям придираетесь? - сказал он, досадливо уставясь в непроницаемое лицо Грачева и ногой нашаривая туфли.

- По-пустому сердитесь. Не на мысли, не на чувства даже, на слова сердитесь.

- Это мудрено для моих мозгов, - сказал Миша. Он не мог отделаться от подозрения, что Грачева гложет какая-то тайная боль. Пропала охота ссориться. - Фашисты у нас отняли все, жизнь хотят отнять, и я не могу, я не хочу думать ни о чем другом… Нужно драться, пока осталось хоть немного сил!

- Это хорошо, что вы так думаете… - Грачев помолчал. - Вы ведь не знаете, что перед войной я успел поработать фельдшером, даже специальные курсы кончил? Да… Жил на старом месте, но это уже была другая жизнь. Муки были, раздумья, большое личное несчастье, но злобы, ненависти в моем сердце не было. Этого никогда не поймут мещане и скоты. Понимаете, Миша, я не за пайком пришел в партию, и если бы хватило сил обежать вокруг всей Земли, если бы можно было снова родиться, я все равно не искал бы для себя другой партии. Когда меня исключили, я просто не поверил, представьте себе - не поверил, потому что идея у меня - вот она, сама жизнь. Это особое состояние - одна из самых поразительных примет нашего времени. За месяц до войны мне вернули партийный билет. Это такое счастье, что вам его по молодости лет и не понять.

Миша вынул из кармана руку, протянул ее к Грачеву и разжал кулак.

- Это значок Зины. Я нашел его наверху…

- Ведь вы забыли меня тогда, - проговорил Грачев, не отрывая взгляда от литого металлического флажка на ладони Скачко. - Забыли? Не вы один, нет, весь класс: поговорили и забыли? - С сурового лица Грачева, изрезанного глубокими вертикальными морщинами, требовательно смотрели темные глаза.

Вы не должны обижаться, - сказал Миша. - У взрослых своя жизнь, у нас была своя.

- Напротив, когда Зиночка сказала, что помнила меня все эти годы, я, признаться, не поверил. Подумал: подлизывается маленькая квартирантка, не хватает мужества сказать мне правду. Но она правда помнила, помнила все до подробностей: похороны жены, пегую клячу, которая была впряжена в телегу, и то, как изменился я, когда стал носить сапоги, а из-под серого пальто виднелся больничный халат, который я всегда забывал снять. Оказывается, она думала, горевала, жалела меня… Это редкая душевная организация, в конечном счете - совесть.

Он помолчал, справляясь с волнением. Молчал и Миша, вспоминая сестру, видя ее такой, какой он сам понимал ее до сих пор, - славной, легкомысленной девушкой, которой, казалось, нет дела до серьезной стороны жизни.

- Я не стану вас больше мучить. Спите, - сказал Грачев. Встав со стула, он легко, по-родственному коснулся плеча Скачко. - Завтра посмотрим, что там можно сделать, в вашей комнате. Здесь вам будет тесно, через несколько дней у меня поселится новый жилец. Мы в больнице мальчишку выходили, сына моих давних знакомых. Был такой профессор Сквирский, специалист по средним векам. Получил место в эшелоне для всей семьи, погрузились и попали под бомбежку. Поезд даже не успел тронуться. Один Павлик уцелел - он за кипятком бегал… Жил бездомный, прятался где-то, заболел сыпняком и к нам попал… Да, - оживился Грачев, - вам, верно, будет это интересно: когда Павлик пришел в себя, он попросил принести оставленный в брюках блокнот. Маленький блокнот, а между листками лежал билет, нетронутый, с ненадорванным контролем билет на матч на двадцать второе июня прошлого года.

- Мы должны были играть с тбилисским «Динамо»! Воспоминания встряхнули Скачко, события минувшего года вдруг пронеслись перед ним, как река в половодье. Проще стало разговаривать с Грачевым. Надо спросить у него о главном - чего, в самом деле, бояться, здесь не лагерь.

- А что на фронте? Правда, что Гитлер в Москве?

- На фронте бои, как и положено фронтам,-строго сказал Грачев. -Если судить по санитарным поездам, тяжелые, даже очень тяжелые для немцев бои. О нас и говорить нечего: все достигается кровью, мужеством, жертвами, -добавил он. -Гитлера в Москве нет и, надеюсь, не будет никогда.

- Спасибо. - Скачко старался разглядеть очертания континентов и стран на карте двух полушарий, которой было замаскировано окно.

- Еще два слова, - взволнованно сказал Грачев. - Я хочу, чтобы вы знали о моей вине. Ваша сестра советовалась со мной, поступать ли ей в институт. Я сказал: да, поступать. - Он говорил громко, отчетливо, словно давал показания суду. -Я думал, это спасет ее от надругательств, даст время осмотреться, я не мог представить себе, что это ловушка, что существуют люди, способные на такую подлость. Этого ведь нельзя представить себе, пока не столкнешься.

- Лучше бы она умерла рядом с отцом!

- Я этого не думаю, Миша. Пусть живет девочка, у жизни много дорог. Но спорить с вами не стану.

Он задул лампу, разделся в темноте и улегся, коротко скрипнув жесткой металлической сеткой.

 

5

Скачко еще спал, когда ушел на дежурство Грачев.

Проснувшись, Миша нашел на столе кусок хлеба, а на сковородке сохраненный для него остаток картофельной запеканки. Миша ел с удовольствием: это был первый за долгие месяцы завтрак на воле. Потом его потянуло наверх, в разрушенную квартиру.

Саша Знойко едва не налетела на него, со школьным портфелем в руках, служившим ей вместо чемоданчика, в ситцевом платье и резиновых тапочках на полных в щиколотке ногах. Она вся была залита майским солнцем, светлая, с черными шелковистыми бровями и ресницами. Вскрикнув от неожиданности, Саша прикрыла глаза от солнца.

- Миша!…

Лицо ее дрогнуло, широкий подбородок пошел ямками, как у детей перед слезами. Уронив на пол портфель, она бросилась к Скачко. Саша был рослый, в отца. Миша уткнулся веснушчатым носом в ее плечо.

- Вот и вернулся, жив, ничего мне не сделалось…- бормотал он растерянно и понял, что эта встреча для Саши неожиданна - она еще не побывала дома.

Саша сжала его локоть.

- Пойдем к нам, пойдем скорее! У меня теперь своя комната… - И сразу же ее подвижное лицо сделалось озабоченным, губы искривились в какой-то будничной, виноватой гримасе. - Вот - работать пошла. Иначе нельзя, иначе в Германию угонят… Война, Миша…

- Понимаю.

- Шьем белье. Это лучше, чем делать снаряды для них. Он кивнул, и Саша спросила тихо:

- Где ты был все это время?

- Там, - он показал через плечо. - В лагере.

Саша схватила его руку и прижала к груди, будто хотела, чтобы он услышал, как заколотилось ее сердце.

- Нет, не жалей, - твердо сказал он. - Вас жалко. Зину… А себя я не жалею. И ты не жалей, не люблю теперь этого. В лагере отучили…

- Хорошо, не буду! - Губы Саши еще кривились душевной болью и сочувствием, а серые, дымчатые, в темных берегах глаза смеялись. - Я и сама ненавижу плакаться.

Она на миг закрыла глаза, словно стыдясь хлынувшего в них счастья. Тонкая просинь легла от ресниц на побелевшие щеки. Подтянула узел завязанной у подбородка косынки, нахмурилась, потом сдернула косынку и провела рукой по светлым волосам. Чуть рыжеватые, щедро облитые солнцем, они уходили назад, к тугому узлу на затылке, открыв впалые, отцовские виски.

Новая прическа изменила привычный вид Саши. Она делала ее лицо тоньше и словно бы умнее, чем в те времена, когда над этим лбом подрагивали стандартные завитушки. В согласном движении волос к затылку была какая-то строгая, невеселая прямизна. И в то же время вернулось что-то задумчивое и чистое, от самой юной поры, когда на плече у Саши лежала тяжелая коса и она то перебирала ее полными пальцами, то закидывала за спину коротким, резким движением. Теперь это чистое и строгое несло печать времени и горестей, не отделимых от новой жизни. Саша выросла за год, как можно вырасти только в этом возрасте, - тело налилось, потяжелело, ему было тесно в стареньком ситцевом платье.

Скачко с ревнивой грустью оглядел ее, скользнул взглядом по матовой шее, по розовой, пронизанной солнцем мочке уха с красной сквозной отметинкой там, где раньше играла зеленым стеклышком серьга.

- Что, подурнела?

- Нет. Нисколько.

- Ты не хочешь меня обидеть, а я сама знаю. Никогда не была красавицей, а теперь… - Она махнула рукой. - А ты помолодел. Совсем мальчик…

Нельзя сказать, чтобы это понравилось Мише.

- Какое это имеет значение? - сказал он с показным равнодушием, но подобрал ногу в лагерном ботинке.

- Ты совсем перестал смеяться? - спросила Саша.

- В лагере мы смеялись. Там, если не смеяться, - все, конец.

- А я уже больше не хохотушка! - сказала Саша, но тут же рассмеялась, схватила руками голову Скачко и поцеловала его щеку, впалую, темную, потом шрам, рассекший губу. Она заметила приоткрытую дверь комнаты Грачева. - Ты у фельдшера ночевал?

Саша подхватила с пола портфель и Потащила Скачко в комнату. Шла широким, неожиданно легким шагом, чуть привставая на носок.

Кровать Грачева стояла у стены, заправленная по-солдатски строго, такая же суровая, как ее хозяин.

- Боже мой!-сказала Саша, садясь на диван и поглаживая ладонью смятую подушку. - Ты спал здесь, а я не знала, ничего не почувствовала, не прилетела к тебе.

Она ткнулась лицом в подушку, глубоко вздохнула, будто старалась вобрать в себя его запах, потом выпрямилась и посмотрела на Мишу нежным, затуманенным взглядом.

- Ты разлюбил меня, Миша?!

Он не выдержал ее тревожного, ищущего взгляда. Опустил глаза к ее ногам в нечастых волосках, таких же темных, как ресницы, к круглым, полным коленям под цветастым ситцем. Внезапная свинцовая мысль удержала его на месте. Как он не подумал об этом ночью, ворочаясь под пропахшим карболкой пальто Грачева: ведь на этом диване, свернувшись калачиком, спала Зина, сложив ладошки и сунув их меж худых, цыплячьих коленок… Спала,: вздрагивая по обыкновению во сне и чуть слышно посапывая, а просыпаясь, видела суровый, темный лик Грачева.

- Подойди же ко мне, - попросила Саша.

Она подвинулась к изголовью кушетки, освобождая место рядом с собой. Миша сел и нерешительно взял ее руку.

- Здесь сестренка жила, - сказал он. - Даже представить себе нельзя, что с ней…

- Трудная жизнь. Но жить надо. Разве мы виноваты, что так случилось?

- Виноваты! - ответил он резко. - Не ты, конечно, и не Зина, а мы.

- Мужчины? - Да…

- Неправда! В прошлом году я была на пристани, когда вели на расстрел матросов. Их скрутили колючей проволокой туго, до кости, как неживых, и вели, толкая в спину штыками… А они шли и пели… Я комсомолка, а вот не знаю, смогла бы я так, Миша? А ты?

Он промолчал, но в его сузившихся зеленоватых глазах метнулось такое бешенство, что Саша поспешно сказала:

- Ты смог бы! Это я так спросила,…

В парадном послышались громкие шаги, немецкая речь. Саша испуганно бросилась к двери и привалилась к ней плечом.

- Немцы… За тобой?

- Зачем я им, они только вчера нас выпустили, - и добавил, чтобы успокоить Сашу: - Пятерых футболистов. Думают, мы играть будем.

Резкий стук заставил ее отпрянуть от Миши. Дверь открылась, на пороге стояли старший лейтенант-эсэсовец с красивым напряженным лицом в редких, но глубоких оспинках, пожилой солдат и Бобошко.

- Он, он, пан обер-лейтенант! - обрадованно восклицал Бобошко. Миша поднялся с кушетки, однако не так быстро, как этого хотелось бы офицеру, который уже успел окинуть взглядом комнату, оценить привлекательность молодой женщины и многое другое, что даже не пришло бы в голову человеку без известного опыта. Он отметил, что комната не имеет другого выхода, что окно заперто двойными рамами и между ними лежит пыльная, старая вата, что парень, за которым он пришел, безоружен, но держится гораздо спокойнее, чем полагалось бы в его положении. И так как парень встал слишком медленно, без должного почтения к офицеру, Хейнц для острастки ударил его по лицу.

- О-о-о! - удовлетворенно сказал Бобошко.

Сволочи! В воскресный, господний день нет от вас покоя, - беззлобно процедил сквозь зубы Хейнц на чистейшем берлинском диалекте.

- Я буду жаловаться, - сказал Скачко, - вы не имеете права. Он протянул обер-лейтенанту пропуск.

Хейнц взглянул на документ. Обыкновенный лагерный пропуск с направлением по месту жительства. Никто не запрещал убивать людей с такими пропусками.

Это понимал и Скачко и поспешил все объяснить. Он футболист, и никто не смеет его трогать. Таково распоряжение самого коменданта города. Полковник Хельтринг лично напутствовал их, Штейнмардер тоже, а герр Цобель поручился за то, что с их головы не упадет ни один волос…

Уверенная речь оборванца озадачила Хейнца. Краем уха он слыхал о футбольной затее, знал Хельтринга и даже этого шута горохового - Цобеля.

- Gut, - сказал Хейнц мрачно и приказал солдату: - Bergmann! Bring ihn auf die Kommandatur, die Trottel dort werden sich schon auskennen…

Скачко увели. Он не успел прихватить кепку и шел по улице бритоголовый, привычно заведя руки за спину.

Хейнц задержался в комнате. Красивая девка задевала его и своим испугом, и сочувствием к этому заморышу, своей здоровой плотью, перед которой был бессилен он, Клаус Хейнц, по-сволочному раненный в Польше и прозванный из-за ранения «холостым патроном».

Он двинулся было к Саше, но передумал, сделал похабный жест и издал диковинный трубный звук, один из тех мастерских звуков, за которые Хейнц был удостоен и второго прозвища - «трубадур». Проделав все это, Хейнц хлопнул дверью.

 

6

Неудачи преследовали Соколовского. Утром он ушел из подвала тети Паши в надежде отыскать кого-нибудь на одной из двух явок, которые все месяцы плена удерживал в памяти.

Он был в темном костюме покойного дворника, в его же синей сатиновой косоворотке, подпоясанной витым шнуром. Обувь дворника не пришлась большеногому Соколовскому, тетя Паша раздобыла старые сандалии, и, срезав в носке сандалий верх, он кое-как надел их.

На месте дома, где должна была находиться одна из явок, Соколовский увидел поросшие молодой крапивой руины.

По второму адресу он не нашел нужного человека. Двухэтажный деревянный домик стоял нетронутый. Никто из жильцов не знал, куда исчез слесарь Глушенко. Люди говорили разное: не то заболел сыпным тифом и его увезли в больницу, не то ушел к брату в деревню, не то попал в облаву.

Соколовский побрел к центру вдоль нескончаемой серой ограды ипподрома, по улицам, круто сбегавшим вниз. Редкие трамваи, словно случайно вырвавшиеся из депо, мчались с грохотом и звоном.

В Заречье ему было бы легче найти знакомых, там, в железнодорожном поселке, он знал почти всех. Правда, там и его знали, и все же он решился бы, рискнул, но путь в Заречье отрезала река. Его не пропустят на левый берег по железнодорожному мосту, а пешеходный разрушен - Соколовский узнал это от пленных, которых возили к реке на работы.

В лагере скоро возникла подпольная группа, и неделю назад Соколовскому, словно в предчувствии перемен, удалось нащупать связи с ней, но он еще мало что знал, с ним еще осторожничали, он только чувствовал, что у лагерных есть сообщение и с городом. Вчера их выпустили так неожиданно, что лагерные связи сразу оборвались.

Тревожило и другое: за ними будут следить. Не стали бы немцы за здорово живешь выпускать их из-за колючей проволоки и ждать от них благодарной покорности. Сегодня, выйдя от тети Паши, шагая по затененным каштанами и липами тротуарам, вдоль палисадников и домишек, на которые легла легкая, кружевная тень акаций, Соколовский осторожно оглядывался: не идет ли кто за ним?… Никого не было.

Завтра в комендатуре придется заявить свои адреса - это облегчит слежку немцам или тем, кому она будет поручена. Нужного человека необходимо найти сегодня, непременно сегодня, когда за спиной чисто, тишина полупустынных, потерявших былую живость и энергию улиц.

Погруженный в невеселые мысли, он вышел к одному из непредвиденных, настороженных, словно угнетенных ощущением своей запретное™ уличных базарчиков. Они возникали в это лихолетие на тихих перекрестках, на небольших площадях и в проходных дворах и мгновенно исчезали при первом подозрительном крике, свистке или близком выстреле.

Соколовский хотел обойти базарчик стороной, но его остановил пронзительный крик. Сутулый старик с грязно-серыми патлами, падавшими на шерстяной шарф, кричал, вцепившись сухонькой рукой в чей-то подол:

- А-а-а! Комиссарское отродье!… Я ее узнал, господа!

Сидя на складном низеньком стуле, он свободной рукой помахивал над двумя пирамидками лука, будто отгонял мух, и силился подняться на ноги.

«Комиссарское отродье» стояло помертвев. Соколовский увидел смуглое лицо с крупной, будто приклеенной к щеке коричневой родинкой, открытый в испуге рот, темный пушок над верхней губой.

- Что вы? Зачем? - бормотала девушка, озираясь и несмело пытаясь освободить подол платья из стариковских скрюченных пальцев.-Вы обознались… Вы не могли меня знать… я… я… приезжая, - неумело солгала она.

Старик наконец поднялся, зажав подол в подагрическом кулачке и задирая его вверх. Слезящиеся глаза смотрели злобно, землистое лицо пошло багровыми пятнами волнения и торжества.

- Она! - кричал он, разевая беззубый рот. - Зовите полицию! Никто не спешил на помощь старику. Глаза большинства с сочувствием обратились к девушке, к ее побледневшему лицу и тонкой фигуре в закрытом шерстяном платье, задранном выше колен. Иные малодушно отводили взгляд и уходили от неспокойного места.

Оглянувшись по сторонам, Соколовский подошел к старику и спросил с начальственной строгостью:

- Так. Что у тебя, торгаш? Чего людей баламутишь?

- Вот!- обрадовался старик. - Поймал! Я ее лично знаю, лично! Она при Советах детей насильно в школы сгоняла, по квартирам ходила. Иконы реквизировала!… -Он наклонился и неожиданно ловким движением, не потеряв ни одной луковицы, сгреб концы разостланной на тротуаре холстинки. - Готов пойти с вами, засвидетельствовать…

- Сиди, коммерции советник!-грубо прикрикнул Соколовский. - Без тебя управимся. - Он угрюмо оглядел девушку и подтолкнул ее в плечо. - Ну, пошла!

Старик все еще держался за ее подол.

- Вцепился, охальник! - Соколовский подмигнул людям и с внезапно прорвавшейся яростью ударил по сухой стариковской руке.

- А-а-а! - Старик приложил ушибленную руку ко рту. - Господи, за что он меня?…

Соколовский погрозил ему кулаком.

- Спекулянт! Поговори у меня!

Старик гордо сложил руки на груди и, готовый ко всему, с бесстрашным отчаянием смотрел в спину удалявшемуся Соколовскому.

- Власть! - презрительно шипел он, впрочем не слишком громко. - Холоп, хам! Из хама не будет пана!…

Соколовский повел девушку. Бормоча проклятия, старик смотрел вслед безоружному, диковинному полицаю, у которого из-под брюк виднелись голые пальцы. Все смешалось в этом мире, до конца его дней старику уже ничего не понять.

Изрядно отойдя от перекрестка, Соколовский спросил:

- Так ли мы идем? Сообразите что-нибудь сами.

Девушка замедлила шаг и обернулась: конвоир не вызывал у нее доверия. Она презрительно сжала губы и молча побрела вперед.

Так они прошли еще шагов сто по кривой улочке. Теперь базарчик наверняка уже скрыт от них домами. Соколовский оглянулся: ничего, кроме облупившихся фасадов и выложенного кирпичом щербатого тротуара.

- Сверните налево в переулок, - сказал он. Девушка недоуменно посмотрела в суровое лицо.

- Живее! - приказал Соколовский и сжал ее локоть. - Идите!

Она вырвала руку. Зачем сворачивать в безлюдный переулок - комендатура в другой стороне, дорога туда слишком хорошо известна жителям.

- Не делайте глупостей, - шепнул Соколовский. - Идите! Он подтолкнул ее в переулок и увлек в первую же подворотню.

- Проскочили! - Привалясь плечом к кирпичной стене, он утирал внезапно заливший лицо пот. - Сердце у меня колотится, пожалуй, похлеще вашего…

Девушка подозрительно оглядела его всего, от стриженой высоколобой головы до чужих, наспех приспособленных сандалий.

- Я ведь в этой роли впервые: из подконвойных в конвоиры! А вы боитесь меня! Ну конечно, боитесь. - Он улыбнулся, сдвигая голодные морщины в стороны. - Меня еще никто никогда не боялся, пожалуй, кроме немцев в лагере. Есть у них такая диковинная болезнь: боятся и в страхе убивают…

Она подумала, что, пожалуй, он и правда из лагеря. Недавно его остригли, на худом лице налет барачной серости. Но, может, его в лагере и обработали? Дали шанс выжить и выслужиться? Из таких, должно быть, выходят самые подлые… Что-то жесткое, непреклонное виделось ей в его крупном, выпирающем подбородке. Умные глаза смотрели устало, с сочувствием, но и глаза могут лгать так же, как лгут слова.

- Ладно уж, чего смотреть на меня. Пожмите мне напоследок руку, товарищ, и прощайте.

Она протянула ему руку и сказала растерянно:

- Луковицу у него взяла, а деньги не заплатила… не успела.

- Его пришибить надо бы! Насмерть! - Соколовский отпустил ее руку. - Идите, а я здесь задержусь, чтобы у вас на душе было поспокойнее, а то решите, что я следом иду. Ну-ну, дело взрослое, серьезное, - отверг он ее протестующий жест. - Идите!

Девушка ушла. Он прислушивался к затихающему стуку каблуков, потом двинулся в глубь двора. Городской старожил, он верно рассчитал, что этот двор, как и другие дворы этой стороны улицы, выведет его к обрывистому склону, с которого откроются мелеющая река и распластанное на белых дюнах Заречье.

Удача окрылила Соколовского, и он решил рискнуть. Спустился крутыми тропами в прибрежные заросли ивняка и после долгих поисков нашел рыбацкую лодку с одним веслом, изрядно рваную, задубевшую «хватку» - небольшую квадратную сеть с тонкой крестовиной на шесте. Кое-где к ячеям «хватки» прилипли крохотные, иссохшие, как шелуха, мальки. Лодку выволокли на берег далеко еще в половодье, теперь она сидела на земле, словно плыла по зеленой траве, закрытая ее метелками по самые борта.

Соколовский сдвинул плоскодонку к воде и поплыл, подгребая веслом, чтобы не очень сносило, - время от времени он опускал рваную снасть в воду.

Берега не охранялись. Фронт откатился далеко на восток. Ниже по течению на мосту часовые следили за рекой, но на одинокого рыбака, лениво запускающего в воду снасть, не обращали внимания.

Река струилась под чистым небом в солнечном чекане, словно ктото раскидал по ней золотистую кожуру маленьких южных дынь. Поднимаясь из воды, сеть рассыпала сотни алмазных капель. Чаще она выходила из воды порожняя, только мелкие ячеи были затянуты водяной пленкой, которая лопалась, роняя на воду новую капель. Но случалось, в провисающей «хватке» подпрыгивали плотвичка или красноперый опрометчивый окунь, и Соколовский вытряхивал их на дно лодки.

Река была непривычно тихая, печальная, в странном запустении, с разбитыми бакенами и перевернутой на мели, изуродованной взрывом ржавой баржой. Прежде река была как людный проспект: вверх и вниз проплывали большие пароходы, басовито гудя под пролетами мостов, шныряли катера, речные трамваи, битком набитые людьми, ползли наливные баржи, буксиры, грузовые суда, озоруя, спешили на даровую расходившуюся волну гребные шлюпки, пенили воду глиссеры и моторки любителей, и в любое время, от рассвета до темноты, были людны пляжи Заречья. Теперь река погрузилась в сон, и только тихий, как дыхание, всплеск волны напоминал о том, что она жива.

Одолев реку, Соколовский вытащил лодку на песчаный берег, собрал рыбу в «хватку», отвязав сетку от крестовины. Если спросят, он скажет, что идет в поселок менять рыбу на соль или на махорку.

У железнодорожных путей он остановился. Далеко, возле зданий депо и товарной станции, маячили часовые. По ближним рельсам с пронзительным прерывистым криком пятился маневровый паровоз. Голоса дороги сызмальства знакомы Соколовскому: этого рабочего языка не переменят и немцы - они будут рядом, каждый с автоматом, с настороженным и неверящим взглядом прищуренных глаз, а рабочий человек на паровозе не переменит ни шага, ни голоса, словно немцам нет доступа в этот мир.

Соколовский поджидал паровоз с тремя вагонами с давно забытым блаженным чувством, отойдя в негустую тень молодых сосен.

В окошке мелькнуло знакомое усатое лицо.

Может быть, он обознался?

Соколовский подошел к рельсам. Скоро паровоз, уже без вагонов, снова приблизился, он едва полз; кажется, и машинист хотел получше разглядеть Соколовского.

Дзюба!

Машинист Дзюба. Соколовский с детства помнит его у паровозного окошка, круглолицего, с приспущенным левым веком, с ветошью в замасленных руках.

Шумно выпустив струю пара, паровоз остановился. Соколовский напряженно размышлял, как быть, как вернее поступить, чтобы внезапная встреча не обернулась бедой. К добру ли он встретил Дзюбу? Неужели и другие машинисты - а он знал их наперечет - остались на прежних местах и работают на немцев?

Дзюба - домовитый, запасливый человек, из крепких зареченских хозяев. Как он теперь? С кем?

Выбора уже не было - машинист с интересом посматривал на Соколовского, ощупывая его быстрым, приметливым и хитрым взглядом.

- Здравствуйте, Дзюба.

- Здоров, инженер, - ответил машинист грубовато, не выразив ни удивления, ни особой приветливости. - Рыбаком никак заделался?

Соколовский пожал плечами. Из-за спины Дзюбы выглянул чумазый незнакомый Соколовскому помощник.

- Батько где? - спросил Дзюба.

Соколовский показал рукой на восток молча и неопределенно, не выразив ни радости, ни осуждения.

- Дела, - сказал машинист. - Дела твои, господи! Старики бегут, на чем же земля держится… Ты куда с рыбой?

- Мне поговорить надо.

- Давай ко мне, - сказал Дзюба. - Тут сподручнее, и немчура не видит.

Они забрались с Соколовским на тендер. Устроились, расстелив на антраците старые рогожи.

- С фронту? - спросил Дзюба.

- В лагере был. Девять месяцев.

- Бежал? - Вопрос без страха, без особого интереса или сочувствия.

Соколовский заколебался: не скажешь ведь правды, как оно было с ними, с футбольным мячом, с приходом начальства. В это поверить трудно, он и сам не вполне понимает затеи немцев…

- Бежал, - подтвердил Соколовский. - А вы, вижу, работаете? Старого дела не бросаете, да? Привыкли… Ох, и скоро же привыкли!

- Бедуем, инженер, - сказал Дзюба, протянув ему кисет. - Много народу побили, а кто в леса ушел. Фронт далеко, а у нас всякий день война. Придет ихний эшелон с людьми, наши, як назло, бомбят. - И добавил с простецкой улыбкой: - Случается, и попадают: значит, какой-то паразит сидит, сигнализирует… Дзюбу под свою же бомбу подводит.

От этого разговора Соколовский уклонился:

- Уголек, вижу, донецкий?

- Все наше! Уже он и на Донбасс забежал. Они нам смерть, сигареты та вошу возят. Еще и карты справные, в воде мыть можно.

- Играете?

- Случается.

- В очко?

- Не в подкидного же нам дурака играть, инженер.

- В поддавки, значит. Дзюба рассмеялся.

- Тут одни диды пооставались, им в поддавки негоже играть. - Он принялся загибать черные, давно потрескавшиеся у котла и топки пальцы: - Забашта, Тимофеев из депо, помнишь, Гаврилов, Крыга…

- Крыга?! -вырвалось у Соколовского.

- Он.

- Григорий Крыга?

Ему все еще не верилось. Крыга - близкий друг их семьи, крестный Ивана, правдолюб, смешливый хитрец, мастер, ведавший когда-то практикой фабзавучников в депо.

- Та он же! И Крыга, як и мы, не святой. Живет! А що нам - вешаться? Хочешь, сведу с ним?

- Давай, давай, отчего же на крестного отца не глянуть, когда родной в бегах! -пошутил Соколовский, стараясь держаться как можно независимее.

Машинист ушел. Железный борт тендера в нескольких местах пробит пулями. Приникнув к железу в угольной пыли, Соколовский сквозь пробоину наблюдал, как паровоз, миновав часового, приближается к искореженному взрывом поворотному кругу депо.

Крыга объявился внезапно, стремительный, привычно свирепый с виду. Лоб и мощные надбровья тяжело нависли над энергичным смуглым лицом. Он почти не изменился: тот же быстрый, оценивающий взгляд желтоватых навыкате глаз и жесткий, никак и с годами не седеющий ежик.

- Здорово, Ванятка! - сказал он весело, словно они встретились не тайком на тендере, а где-нибудь в мирном, праздничном парке или на крыльце железнодорожного клуба.

Соколовский протянул руку, но уголь пополз под ним, и он неловко осел, не дотянувшись до Крыги. Мастер рассмеялся.

- Отвык от паровоза, вражий сын! -Он присел на корточки и принялся бесцеремонно разглядывать Соколовского.

- В лагере отвыкнешь, - пробурчал Соколовский. - Там себя не узнаешь. Ну, чего?

- А я смотрю: крепко ли тебя напугал немец? Осталась у тебя еще душа в теле или не осталась?

Крыге почему-то весело, это и сердило, и настораживало Соколовского.

- Все мы пуганые, - уклонился он от прямого ответа. - Напугаться недолго, а я вот не пойму, с чего вам весело, Григорий Евдокимович? Вроде не к тому идет…

Изрядно повыщербленный рот Крыги открылся в хитрой улыбке, старик совсем развеселился.

- Меня немец за смех и признаёт, Ванятка.

- За шута, что ли, держит?

- Вроде, - кивнул Крыга. - Угадал! Ты и малым хлопцем разумным был.

Соколовский напрягал память. Неужели он все позабыл, все перепутал за время плена? Отчетливо вспомнился ночной кабинет секретаря райкома; окна, задраенные картоном и плакатами, куча австрийских винтовок в углу, попавших в город после освобождения Западной Украины… Вспомнились адреса, явки, несколько фамилий. Среди них была и фамилия Крыги.

- Вот что, - сурово начал Соколовский, - на улице Энгельса дом 25 разбомбило. Там одни руины, никого не найти.-Он настороженно следил за лицом Крыги - веселые искры в желтых зрачках мастера не гасли. - Слесаря Глушенко на Круговой, за ипподромом, тоже нет. С прошлого лета его там не было. Не нашел я никого, поняли?

- Ага, поразбегались люди, -уклончиво ответил Крыга. -Кто по делам, по продукты, а кто и до дедов, навек, без обратного билета, проверить, чи лежат покойники там, где их поклали, чи, може, и они. врассыпную от немцев кинулись. - Заметив, что у Соколовского от злости заходили желваки, Крыга уставился на него с пронзительной и беспощадной пристальностью. - Ты где бегал? Откуда стриженый такой прилетел?

- В лагере, - сказал Соколовский, сказал это вдруг повинно, хотя не знал за собой вины. -На Слободке.

- Бежал?

Соколовский посмотрел на покатую, в засмальцованной спецовке спину Дзюбы. Сейчас машинист уличит его во лжи.

- Выпустили. Я Дзюбе сказал, что бежал, а нас выпустили. Вчера…

Наступило затрудненное молчание. Дзюба, конечно, успел шепнуть Крыге: «Там Соколовский Иван, инженер, бежал из лагеря…»

- Я правду говорю: вчера немцы пять человек выпустили. Мы и сами толком не поняли, вроде хотят, чтобы мы в футбол играли… - Ему самому эта затея теперь казалась странной и неправдоподобной. - Такая вот чертовщина. Я Дзюбе и сказал, что беглый…

Неожиданно вблизи раздался окрик:

- Du! Feuer!

Оба замерли. Густые брови Крыги поднялись удивленно и досадливо: как же это он не слыхал приближающихся шагов? И Дзюба не подал сигнала.

Немец взбирался на паровоз. Подошва, подбитая гвоздями, железно скребнула по ступеньке. Из своего укрытия они увидели схватившуюся за поручень руку.

Дзюба открыл топку, пальцами выхватил раскаленный уголек и, перекидывая с ладони на ладонь, поднес солдату.

Тот наклонился, прикуривая. С тендера была видна его пилотка.

- О-о! Gut! Ganz gut! - сказал немец. - Ein Kunststuck! Слышно было, как солдат спрыгнул и стал удаляться, громко раскуривая трубку. В будке охал, матеря немца, Дзюба. Крыга в задумчивости пожевал рыжеватый ус.

- Да-а, немец такой… с выбриками; ему волю дали, он и чудит. Бордели пооткрывали, поганцы.

- Футбол - к чертовой матери! - То, что Крыга, узнав о футбольной затее, вспомнил вдруг публичные дома, окончательно убедило Соколовского, что лучше помалкивать о том, зачем их выпустили за лагерные ворота. - Хлопцы бежать хотят, а мне вроде нельзя. Мне, Григорий Евдокимович, бежать нельзя, о другом был уговор, вы знаете… - Соколовский говорил тихо, со спокойной решимостью. - Я был оставлен в городе…

- Знаю.

- Ну вот, - Соколовский облегченно вздохнул.

- К нам как попал? По мосту?

- Нашел лодку. - Он достал из-за спины свернутую сетку со снулой уже рыбой. - Рыбачил… Обошлось. Сам не верил в удачу, а вроде обошлось.

Крыга снова вгляделся в него из-под крутых надбровий насквозь нижущим взглядом.

- Батько там? - он взмахнул рукой, что означало - по ту сторону фронта.

- Дворничиха сказала - все там. Если доехали.

Что-то непривычно скорбное мелькнуло во взгляде мастера. Видимым усилием он прогнал от себя донимавшую его мысль и положил руку на плечо Соколовского.

- Доехали. Не всем же бедовать… Доехали! Ты верь, Иван, без веры и жить трудно. - Он сощурился, некрасиво оттопырив губы. - И там нелегко - хлеб нужен, а где его сеять? Сколько уже земли под немцем! Он к фронту эшелоны гонит, танки, машины, орудия, много металла надо нашим, чтобы немца остановить! Ой, много!

Молодые на фронте, теперь деды в гору пошли, и Соколовский где-нибудь мастером в цеху. Он без дела не засидится.

Старинные друзья, Соколовский и Крыга всю жизнь называли друг друга по фамилии.

Они умолкли, и каждому по-своему представился тот далекий и неведомый цех, с запорошенными железной пылью, затемненными гарью окнами, в блеске металлической стружки, в гуле и грохоте, с подвижной тенью мостового крана, в сполохах электросварки, - заводской цех, в котором работает высокий бородатый старик, седоволосый, с лицом апостола.

- Помнишь городскую больницу? - спросил Крыга. - Там в тылах со стороны Садовой калитка. В шесть часов пойдешь туда, скажешь сторожихе: «У меня передача для тети Маши». - Он исподлобья изучал Соколовского. - Вот оно как, Ванятка: у смерти в зубах погостевал, а живой! Такое отпраздновать бы надо, а не до праздников, отложим. - Уже не опасаясь обидеть Соколовского недоверием, открыто дивился: - Живой от самого Хельтринга ушел - чудно, верно?

Теперь и Соколовский спокойнее пригляделся к Крыге Все-таки старик очень изменился: непомерная голова на похудевшей мальчишеской фигуре, парусиновая куртка захлестнута в талии ремнем, чтоб не болталась, как на жерди.

- Возьмите рыбу, - Соколовский протянул ему улов.

- В больницу отнесешь.

- Берите. На обратном пути еще наловлю, придется ловить, раз в рыбаки вызвался.

Крыга выбрал двух окуней и сунул их в карманы штанов. Постоял, прислушался к чему-то и сказал с улыбкой:

- Хорошо, ты мне живых щук не подсунул… Щука злая, як фриц, мигом лишнее отхватит…

Он ушел с паровоза таким же балагуром, каким и появился тут полчаса назад.

Дзюба дал задний ход. Паровоз тихо покатил по рельсам к сосновой роще. Соколовский был уже в будке; он сунул оставшуюся рыбу в сумку Дзюбы и молча спрыгнул вниз на потемневший от мазута песок.

Сосны были рядом.

 

7

Улица недаром называлась Садовой. Соседствуя с центром города, она была неширокой, погруженной в патриархальную дремоту, усугубленную теперь безлюдьем и отсутствием машин. Узкие тротуары под сенью лип, тополей и акаций, палисадники, палисадники, палисадники, а за ними одноэтажные дома в затейливой резьбе наличников.

Замшелый забор ложился веером то внутрь больничной территории, то наружу, к кустам отцветшей акации. На Садовую выходили служебная калитка и скорбные ворота, через которые раньше увозили покойников из морга. Теперь эти ворота и флигелек за ними сделались единственными для жителей города - вся территория больницы с просторными корпусами и асфальтированными дорогами была занята под военный госпиталь. Попав на больничный двор со стороны Садовой, Соколовский обнаружил, что узкая полоса с флигелем и двумя старыми бревенчатыми домами отделена от каменных корпусов оградой из колючей проволоки, с калиткой, охраняемой часовым.

Длинные тени уже легли от домов на запущенные клумбы, обметанные тополевыми сережками и пухом. Двухэтажный зеленый флигель смотрел на Соколовского бельмами закрашенных окон.

На крыльце появился человек: полотняная ермолка, вроде тех, что мастерят себе из бумаги маляры, больничный халат, сапоги, большие красноватые руки санитара.

Он молча кивнул Соколовскому и прошел по сумеречному коридору в конец дома. Прикрыл за Соколовским дверь врачебного кабинета и протянул ему руку.

- Здравствуй, Соколовский. - Потом представился: - Глеб Иванович. А лучше просто Глеб.

Соколовский выпустил тяжелую руку и присмотрелся: большие навыкате глаза в белесых метелочках ресниц, энергичное, грубоватое, крепкой кости лицо.

- Не узнаешь? - Глеб Иванович улыбнулся, открыв крупные, без зазоров зубы с золотой коронкой в нижнем ряду. - Добро, что и ты меня не узнаешь…

Кто же он? Соколовский напряг память: нет, не вспомнить.

А тот простодушно радовался, что Соколовский не узнал его. Они одновременно заметили какое-то движение за окном: часовой открыл калитку в проволочной ограде, и тучный офицер медлительно проследовал сюда с территории военного госпиталя.

- Выйди в коридор, - сказал Глеб. - Там скамья. Сиди спокойно.

- А если спросит?

- Он не спрашивает. Ты его нисколько не заинтересуешь. Это странный человек, но не худший из них. И не без бога. Иди.

Офицер прошел мимо Соколовского, астматически дыша. Военный врач. Высокий, с необъятной грудью и массивной, клонящейся вперед головой. Он, конечно, заметил Соколовского, но не обратил на него ни малейшего внимания.

Глеб приветствовал офицера по-русски, и тот ответил ему на ломаном, ужасающем русском языке. Прислушиваясь, Соколовский подумал, что доктор явился без какой-либо определенной цели: он помалкивал, вздыхал, даже в коридор доносилось его тяжелое, с присвистом дыхание.

Соколовский приник к маленькому глазку - кто-то соскреб краску с застекленной перегородки. Видно было, как доктор не спеша вынимает из внутреннего кармана мундира коробочки с лекарствами.

- Это кладет… в холод, - сказал он, осторожно водворяя на стол плоскую коробку, в которой, по-видимому, были ампулы. - Сделайт его холодно…

- Не знаю, как и благодарить вас, - сказал Глеб Иванович, пряча лекарства. - Денег вы не возьмете, да и какие у наших больных деньги… Бог отплатит вам, доктор.

- Деньги - нет. - Он усмехнулся. - Лючше бог! Скоро доктор Майер рандеву с бог… Один рандеву на вечность…

- Доктор Майер, -сказал Глеб, -наш санитар Грачев забирает к себе домой сироту из третьей палаты.

- Он есть милосердный шеловек.

- У Грачева нет кровати, а у нас в сарае много старых, ржавых, они не годятся для больницы…

- Глеб Ивановитш, - произнес Майер с благородной торжественностью.- Ви сказаль много слова. Зашем? Много слова есть немецкий… gewohnheit! Как сказайт это слова?

- Привычка, - перевел Глеб.

- Да, привичка. Нужен кровать - разрешаю!

- Спасибо, господин Майер.

Но порыв благородства уже захлестнул Майера.

- Ви сказаль - господин Майер? Зашем? Ви не верит это слово «гос-по-дин», не любит это слово…

Положительно он был сегодня настроен благодушно.

- Я уважаю вас, господин Майер.

- Доктор Майер, но нет господин! Доктор медицин Майер. Кайзервильгельмштрассе, нумер ахт унд зехциг, третий этаж. - Он тяжело засопел. - Доктор Майер ощень любит Zivilleben! Ви понимайт?

- Мирную жизнь?

- Зашем мирную?! Цивильс, цивильс, - строго сказал Майер. - Мир, война - это есть райхсприказ, это я не умею знать. Zivilleben! Все города, дома, Германия, Zivilleben… Доктор есть, сапожник, булющник, Uhrniister, - он постучал ногтем о стекло ручных часов. - Arbeiterklasse, маленький тележка с редиска и огуршик, дети… ganzfrohliches Jeben, а не один только официр, официр, официр!… Восемнадцатый год, я один раз был ваш город. Тогда не был так много кровь, нет лагерь, нет ужасный партизан, диверсант, нет тоталь тодт…

- Вы были тогда моложе.

- Я стоял квартира, один хороший фамилия, - загорелся Майер. - Там был такой мальшик, три лет. Я разнимал патрон, сыпал порох шистый белый папир и зажигал маленький порций. Пу-у-уф! Мальшик радовался сильный фейерверк, а мне был гауптвахт, испортил весь свой патрон… Alius! Теперь мне тяжело мундир… Большой честь, - поправился он и коснулся рукой груди, - абер здесь тяжело…- Он закончил грустно и так тихо, что Соколовский едва расслышал: - Я буду умирать ваш город, Глеб Ивановитш, нет пуля, нет бомба, умирать свое сердце. Так: пуф-ф - и на сердце kleines Feuerwerk mit Blut…

- Что вы, доктор… У нас хороший воздух! Луфт! - уточнил Глеб. - Мне другой воздух нужно.- Майер шумно вздохнул.- Zivilleben! Auf Wiedersehen! - Уже в дверях он добавил: - Тот коробошка нужно кладет холод…

Майер опять прошел мимо Соколовского нездоровой, пыхтящей громадой.

Смерти боится, -объяснил Глеб Соколовскому. - О пролитой крови скорбит, о вражде человеческой. Он - как барометр: чем неспокойнее в городе, тем у него на сердце горше. В прошлую пятницу офицерский клуб рухнул, там как раз черные мундиры музицировали.

- Авиационный налет? - спросил Соколовский. Глеб улыбнулся уголком рта.

- Говорят, в подвале у них что-то взорвалось. Красноватые тяжелые руки Глеба устало легли на край стола, как-будто нарочно для Того, чтобы Соколовский мог рассмотреть их. «Не курит», - отметил зачем-то Соколовский, задержавшись взглядом на его пальцах.

- Майер одинок, - продолжал Глеб. - У них там, за проволокой, подтрунивают над ним: нескладный, неуверенный, без форса. Сам понимаешь: офицерский корпус, начальство, врачи, европейцы, потомки Арминия! А он ничего, совестливый… - убедившись, что лицо Соколовского нисколько не смягчилось, Глеб спросил: - Что, не любишь?

- Ненавижу!

- Всех?

- К чертовой матери с их сердцами, больными и здоровыми, с их сволочной чувствительностью, с лагерями и докторами заодно. Ненавижу!

Глеб рассмеялся непосредственно и живо, чем-то напомнив Соколовскому Крыгу.

- Не стану тебя переубеждать. - Он помолчал. - У нас в госпитале свои люди: нянечки, даже сиделки есть… тоже, между прочим, разный народ. Кто поумнее, о Майере хорошо говорят. Ну-ну, оглядись после лагеря: в жизни много неожиданного. - Он поднялся из-за стола. - Пошли ко мне, Нужно успеть до комендантского часа.

Глеб снял халат. Под ним оказался мешковатый серый пиджак и салатового цвета сорочка из вискозы, стянутая у ворота обвислым трикотажным галстуком. Снова что-то знакомое мелькнуло в крупном носатом лице Глеба, но знакомое это было так расплывчато-неясно, так незначительно, что память ничего не смогла подсказать. Он прочел пытливый, ищущий взгляд Соколовского.

- Все не узнаешь! Обрадовал ты меня. - Потом с загадочным видом сообщил: - Кровать Грачеву я уже выдал. Майер у нас покладистый. Только, представь, нужна кровать не санитару и не мальчонке даже, а некоему гражданину по имени Скачко.

- Мише, что ли? - поразился Соколовский.

- Вот чего не знаю! - Глеб хитровато прищурился. - Знаю, что Скачко, что сосед Грачева, футболист, ну и все такое прочее.

Соколовский покраснел под его взглядом и сказал хмуро:

- Пойдемте, Глеб Иванович. Хотел бы и я кое в чем разобраться, а то бреду в темноте, дурак дураком, скоро заикаться стану.

…Закрытый дворик, в котором жил Глеб, чем-то напоминал южные, одесские: шаткие деревянные лестницы, узкая, с выбитыми стеклами галерея вдоль второго этажа, известняковые плиты, которыми бог знает когда был вымощен двор. Квадратные плиты стерты поколениями жильцов, после дождя сюда слетаются стаи воробьев - почти в каждой из плит крохотное светлое озерцо дождевой воды.

Глеб занимал на втором этаже комнату с кухонькой, куда вела отдельная, сквозная и скрипучая, лестница.

Вскоре Соколовский узнал многое из того, над чем он ломал голову по пути из больницы. Глеб Иванович - таково было новое имя Григория Ефимовича Кондратенко, бывшего секретаря одного из сельских райкомов партии. До войны железнодорожники шефствовали над его районом, и Соколовский однажды приезжал в Ивановскую МТС, встречал Кондратенко, тогда еще усатого, с лохматой шевелюрой.

Оказывается, о футбольной затее коменданта в городе кое-кто уже знал - немцы не делали из этого секрета. Еще вчера, сказал Глеб, прошел слух, что нескольких пленных выпустили из лагеря, а утром санитар Грачев рассказал Кондратенко о своем соседе - Скачко.

Соколовский внимательно слушал и думал о том, что ни слухи, ни случайности не объяснят того, почему Кондратенко явно ждал его сегодня под вечер - приход Соколовского и в малой мере не был для него неожиданностью. «Хорошо, что я сказал Крыге правду!» - еще раз с облегчением подумал Соколовский.

В кухоньке хлопотала сероглазая жена Кондратенко, женщина совершенно домашнего вида, но с властными интонациями грудного, низкого голоса. Измученный за день Соколовский прилег на деревянном, прикрытом цветастой плахтой топчане. Они поужинали жаренной на подсолнечном масле рыбой, напились чая с сахарином, и Соколовский, рассказав о своих дневных злоключениях, отдыхал и душой и телом, будто он находился не в оккупированном городе, а в районе у Кондратенко.

- В лагерях бы надо больше работать, - сказал Соколовский. - Там хороший народ. Люди на все пойдут, голову положат, только дай надежду.

Домашность, благодушие как-то сразу слетели с Кондратенко. - Хорошие люди сами должны пошевеливаться, - ответил он резко.

- В лагере это не просто.

- Теперь просто одно, - горячо сказал Кондратенко, - смириться! Жить -как трава растет, рабьей жизнью. Все остальное - трудно.

Жена сердито посмотрела на него: чего, мол, накинулся?

- У тебя, Соколовский, благодушное настроение: из лагеря вырвался, походя девицу спас, даже реку перемахнул и в первый же день у бывшего своего подшефного чай с сахарином пьешь. Герой! Устим Кармелюк! Если бы мы там не работали, ты, Соколовский, не скоро нашел бы меня. Представляешь, - сказал он жене, торжествуя, - не узнал меня! Подозрение даже не шевельнулось. Смотрит, смотрит, а не узнает! Ты мне вот что обрисуй, - снова обратился он к Соколовскому. - Народ там, на базарчике, как держал себя?

- Не помню, - признался Соколовский. - У самого душа в пятки ушла. Веду ее, а у меня ноги подкашиваются…

- Жаль, жаль! - Кондратенко в коричневых носках мягко ходил по комнате. - Главное, что у людей в глазах. Вмешиваться открыто многие боятся - страшно. Но движение мысли, порыв души - вот что важно. Значит, не заметил?… - Он остановился против Соколовского и оперся руками о спинку стула. И вдруг неожиданно спросил: - Есть хоть какой шанс, хоть один из десяти, что выиграли бы, если бы дело до матча дошло?

- Пять игроков не команда. - Соколовский уклонился от прямого ответа.

- Проиграли бы?

- Скорее всего.

- Жаль, ничего я в этом не понимаю. Проскочил мимо меня твой футбол. Меня на сельские районы бросали - а там слабовато с этим делом, разве что ворвется в кабинет хозяйка, у которой мячом окно выбили. Явится, так сказать, в порядке конфликта.

- Ты и молодым-то не был! - воскликнула с нежной укоризной жена. - Свою жизнь загубил и меня в седину вогнал.

Она подошла к мужу и потерлась щекой о его плечо. Седина и впрямь проглядывала в темных гладких волосах.

- Не станем мы играть, - мрачно заметил Соколовский. - В лагере гнили, мечтали вырваться, мстить. Там самое страшное, что нельзя убить фашиста, невозможно. А и убил бы одного - за него тут же сотню положат. Другой раз сердце не выдерживало…

- Погоди, погоди! Ты что же думаешь, здесь, как в лесу, бей по кустам - пуля виноватого найдет? И здесь можно так убить, что потом и сотней заложников не обойдешься.

- Не хотят ребята играть, - упрямо повторил Соколовский.

- Нелюбезный гость пошел. Ты мне куда как покладистей показался, когда в Ивановскую МТС приезжал…

- Ничего ты не помнишь! - досадливо отмахнулся Соколовский.

- Помню! Ты и не представляешь, как чудно у меня эта штука, - он коснулся головы, - устроена. Дат не помню, тексты, цитаты - хоть убей. А человека раз увидел - и на всю жизнь. Про меня и в обкоме так говорили: «Кондратенко - хозяин ничего, хлебороб, людей знает, только теоретически слабоват». Песочили, как песочили! - сказал он почти мечтательно. - Только что не материли за теорию. Мы в сороковом году сигов стали разводить в колхозных прудах. За день до войны вынули сижонка, для обмера, так сказать, и обвеса. Так я, поверишь, и его помню как живого, с ободранным плавником на спине… А ты - человек, да еще верста столбовая.

- И ты не из маленьких! - Жена словно осаживала его, опасаясь, как бы не расхвастался.

- Теперь какая опасность? - продолжал Кондратенко. - Разобщить хотят народ, ложью травят, антисоветчиной. Закусочные открыли, частный сектор, - добавил он е хозяйским, основательным презрением. - Горе одно, дерьмо, на копейку товара - и тот пьяный немец сожрет бесплатно, - а есть людишки, для которых и это соломинка. Народ где вместе собирают? В кино - там одна пакость, буржуазная отрава. В теплушке еще, когда в Германию волокут. Так это какая сходка - одна печаль, вроде лагеря. И вот годовщина войны… нет, ты погоди, дай помечтать: годовщина войны - и на стадион сходятся тысячи людей. Ну, три тысячи…

- Там сорок тысяч мест!

- Мало чего! У нас, Соколовский, и город-то не на немцев рассчитан. Теперь вся математика другая. Ну, скажем, пять тысяч человек сойдутся?

Это вдруг показалось обидным:

- За десять ручаюсь!

- Ты уверен? - Кондратенко смотрел на него волнуясь - неведомо из-за чего. - Десять тысяч наших сойдутся вместе, друг дружке в глаза поглядят впервые за такой год, а?! И все легально, открыто… Ты этого и понять не можешь!… - Он огорченно вздохнул. - Ладно, об этом сейчас говорить не будем, ты мне вот что растолкуй: пока суд да дело, нужного человека из лагеря можете под ваш футбол вызволить?

- Если лет до тридцати и ноги при нем, может, и можем.

- Ты меня извини, Соколовский, - сказал Кондратенко сконфуженно. - Я ведь не знаю, сколько людей для этого мероприятия положено.

- Одиннадцать, - буркнул Соколовский - он не представлял себе, что есть люди, не знающие даже такого. - И запасных человек пять.

- Пять запасных! - воскликнул Кондратенко. -Ну, Ваня!… - Он задумался, затем сказал серьезно, веско: -Уходить пока нельзя. Ты хоть и переоделся, а все равно от тебя за версту бараком, лагерем разит, поверь мне. - Соколовский понимал, что это правда.- За две недели на легальном положении много можно добра сделать. Было бы просто беспечностью, Соколовский, если хочешь, преступлением не использовать такую возможность.

Утром, прощаясь с Соколовским, Кондратенко сказал ему решительно, будто за ночь он взвесил все обстоятельства:

- Документы добудем. Подумаем, как идти, маршрут многое решает. Учти, немец далеко забрался, одним броском не возьмешь. Нужны фотографии, чтобы настоящие аусвайсы сделать.

- Откуда им взяться, - сказал Соколовский.

- Снимитесь командой, это ваше право. Покрупнее, чтобы можно было вырезать. До последнего дня, пока в городе будете, делайте все, будто вы только и мечтаете о матче. С немцами какая штуюа: они доверчивы к вам да, не обижайся, на аполитичность вашу рассчитывают. - Он поднял руку с растопыренными пальцами. - Вот так на вас смотрят…

- Ну уж и так! Уверен, что будут следить за нами.

- Будут. Отчего же не последить. И все- таки выпустили. А заподозрят в чем, тогда конец. Обмануть их надо, Соколовский. Их не грех обмануть!

 

8

Скачко недолго продержали в комендатуре. Несмотря на воскресный день, помощник коменданта майор Викингер оказался у себя. «Что, собственно, натворил русский? - спросил он, сразу узнав Скачко.- Зачем вы его взяли?» Легко сказать- что натворил? Ничего, пустяк, съездил по морде другому русскому, Не станешь же об этом рассказывать. «Господин майор, - доложил Хейнц, - нас предупредили, что в доме прячется партизан». Викингер заметил якорь на руке Скачко. «Матрос? - спросил он, по-новому оглядывая щуплую фигуру парня. - Протяни-ка руку!» - «Баловство, господин майор, - ответил Скачко. - Это когда еще мальчишкой был. Кнабе! Кнабе…» Он показал рукой на метр от пола. Майор возвратил Скачко пропуск. «Парень из шестого лагеря, - сказал он Хейнцу. - Пусть проваливает.

Имейте в виду, - обратился майор к дежурному офицеру, - мы взяли у Хельтринга пятерых и еще трое есть у Зоммерфельда. Их не надо хватать без повода! Передайте по дежурству, а то их перестреляют, и генерал, - он имел в виду коменданта, - заставит вас самих бегать по стадиону в трусах. Что вы на это скажете, Хейнц?» Хейнц промолчал.

Пока длился разговор в комендатуре, над городом прошла первая весенняя гроза - ворчливый ласковый гром, шорох крупных, весомых капель и следом теплый, очистительный ливень. Там, где четверть часа назад Скачко шагал со своим конвоиром, бурлил мутный поток, унося мусор и сбитые дождем нежные цветы каштанов. Глядя на эти белые с розовыми мазками цветы, Скачко подумал о Саше со щемящей сердце нежностью. В эту минуту, окрыленный благополучным освобождением из комендатуры, он почувствовал себя сильным, способным защитить и Сашу.

Прежде чем подняться в свою разрушенную квартиру, Скачко постучал к Знойко, и спустя несколько секунд дверь тихо открылась. Казалось, это произошло само собой и в полутемном коридоре никого нет. Жизнь научила людей осторожности…

Но там была Саша. В первое мгновение она не поверила своим глазам, потом вскрикнула, обвила руками шею Скачко, повисла на нем.

- Ты вернулся, - бормотала она сквозь слезы. - И все, и все… Ты пришел…

Полутьма - тусклый свет проникал сюда через заклеенное бумагой оконце над дверью в коридоре. Из комнаты выглянула мать Саши, но тут же плотно прикрыла дверь. Стало еще сумрачнее. Они молча присели на старый сундук. До войны здесь было их любимое место; мать Саши обычно уже спала, отец громко шелестел газетой, из комнаты в коридор подал электрический свет. Скачко замирал против Саши у затененной стены, а она устраивалась с ногами на сундуке и перекидывала косу с плеча на плечо, счастливая согласием, близостью, покорностью Миши Скачко и собственным полным игры и таинственности шепотом.

Теперь в коридоре серая мгла, они молчали, захваченные воспоминаниями, а из-за двери доносились приглушенные голоса родителей Саши.

Мать позвала их в комнату. В самом углу старого двустворчатого шкафа висели костюм Миши, несколько его рубах и два ситцевых платья Саши. Пустота делала шкаф огромным, мрачным, что-то горестное, скудное было в тесно сбившихся пустых деревянных вешалках. Отец отдал Скачко костюм и рубахи.

- Я поглажу, - Саша забрала его вещи.

Она принялась за уборку комнаты Скачко. Принесла лопату, веник, бегала куда-то в глубину двора по воду, чтобы отмыть паркет, в который въелась известка и кирпичная пыль.

В полдень пришел Дугин. У себя дома он никого не застал, точнее - не оказалось самого дома. С трудом нашел мать и восьмилетнюю сестренку, отец и старшие братья на фронте. Мать поселилась в подвале, неподалеку от их старой квартиры. Голодают.

- Знакомься, это Саша, - смущенно представил Скачко девушку, выглянувшую из его комнаты. - Мой друг Саша.

Мокрые по щиколотку ноги Саши обсыхали на сквозняке. Опершись рукой о дверной косяк, она потерла нога о ногу, стряхивая песок и мусор, приставшие к пальцам.

Дугин смущал ее кажущейся гордыней, заносчивостью осанки, настойчивым и, как ей казалось, нерасположенным взглядом.

- Занавески нужны, - сказала Саша. - Осенью все еще было на месте: и рамы, и двери… Такое свинство!

- А если надо? - возразил Дугин. Саша помедлила, потом ответила:

- Зачем же чужое брать?

- Ладно, - заметил Скачко примирительно. - Никто не знал, что я вернусь.

- А если болел ребенок, а топить было нечем? - настаивал Дугин. - Если тяжело болел ребенок?

- Вы не знаете, - Саша не выдержала его взгляда, отвернулась. - Несчастные, бедные не берут, жадные берут, все хватают, им всего мало. Миша, дай тапочки.

Он отнес ей тапочки. Саша стояла протянув навстречу ему руку, но тапочек не взяла, а обняла его.

- Очень люблю! - шепнула она. - «Мой друг!» - добавила она с укором. - Я думала, ты скажешь: «Невеста»…

Чтобы не расплакаться при чужом, она бросилась босиком мимо Дугина в коридор и вниз по лестнице. Скачко помолчал, «борясь со смущением, потом позвал грубовато:

- Чего торчишь там? Ко мне иди, на чистое.

Дугин вошел чинно, почти церемонно, как входят в чужую благополучную квартиру, помедлив у порога и обтерев подошвы о разостланную Сашей тряпку.

- Ну вот… - Он огляделся. - Чем нежилье? Мне, пожалуй, пора.

- Чего ты спешишь, оставайся, отметим новоселье, - попросил Скачко.

- Мои ждут. Представляешь, как они соскучились!…

Он испытывал потребность сказать Скачко, что и его в этом городе ждет живая душа. Глупая мужская ревность.

- Твои эвакуировались? - спросил Дугин.

Вчера у Миши даже слез не нашлось - так страшно было то, что он узнал о близких, но сейчас рядом с Колей Дугиным слезы подступили к горлу и он молчал, задержав дыхание.

- Правильно сделали! Никто их не топчет, душу не калечит. У меня мать гордая, ей легче умереть, чем жить вот так. Ты чего? - Дугин поразился переменившемуся лицу Миши, гримасе боли, исказившей его рот.

- Ничего!… - выдохнул наконец Саша. - Ничего, Коля, порядок. Все как в жизни. - Сейчас он ничего не скажет Дугину, не станет перекладывать на чужие плечи и малой тяжести: сегодня каждый в беде. Он смотрел вслед Дугину, пока тот шел через двор, ждал, что Дугин обернется, помашет рукой, но Коля не обернулся.

Миша долго стоял у окна, всматриваясь в синюю даль, где, скрытый холмами, лежал их лагерь. Все видел отчетливо: вливающуюся в лагерные ворота колонну изможденных людей, ржавый, вонявший мочой умывальник с жестяным желобом для стока воды, в который еженощно, трижды, пунктуально мочился почечник Штейнмардер, раздачу ужина, шорох соломы на нарах. Вспоминал разрушенный город с Соборной улицей, короткий допрос в комендатуре и многое другое, мимолетное, вскользь замеченное им за прошедшие сутки, но представить себе эту комнату такой, какой она была до войны, не мог. Возникали отдельные предметы: книжная полка, письменный стол в фиолетовых чернильных пятнах, узкая кровать Зиночки. Но все это существовало порознь. Саша долго не шла.

Под вечер на лестнице раздались грузные шаги - кто-то поднимался с тяжелой ношей.

Грачев с худощавым пареньком в кургузом пиджачке притащили железную складную кровать, три доски и полосатый тюфяк.

- Так, - удовлетворенно сказал Грачев. - Жизнь свое берет. - Он прижал левую руку к груди, подвигал отстраненным локтем, будто подчачивал что-то, и глубоко вздохнул. - Сдает органон… Помните, Миша, у Горького - органон?

- Забыл…

Грачев обернулся к пареньку:

- А ты, Павлик?

- Это в пьесе «На дне». - И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: - Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить.

- Знакомьтесь, - сказал Грачев. - Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное - Медвежонок!

«Вот, еще с артистом сравнил!» - говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика.

- Кровать здесь поставим, - командовал Грачев. - Обживетесь, еще и канарейку заведете. Поразительное дело - война, а находятся охотники, канарейками торгуют.

- Сволочи! - убежденно сказал Миша.

- Не уверен, - возразил Грачев. - Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел?

- Убивают. Но голуби есть.

- Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные? - спросил вдруг Грачев.

Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты.

- Задыхаюсь без воздуха, - объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко. - Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно - любо-дорого.

С рамой руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, - подумал Скачко. - Или один из родителей - еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него.

Парень безуспешно прилаживал раму - что-то мешало ей стать на место.

- Ладно. Поставь сюда, на пол, - сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика.

Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю.

- Нога у тебя - будь здоров, - заметил Скачко.

- Сорок второй, - Павлик оживился. - Я в юношеской команде играл. Нас тренировал Рязанцев. - Рязанцев - известный до войны в городе футболист», центральный нападающий, но он еще в сороковом году перестал играть, работал инженером на судоверфи и тренером юношеской команды. - Рязанцев в городе. Знаете?

- Ну?

- Я его встречал. И говорил с ним. Скачко насторожился.

- Он что, работает? Павлик кивнул.

- Ну и черт с ним, подумаешь. Больно он гордый: единоличник.

- Рязанцев благородный, справедливый человек. Он очень хороший, - горячо сказал Павлик.

- Ты, говорят, билет на матч сохранил? - спросил Скачко, обрывая неудобный разговор.

Павлик вынул из кармана блокнот, в котором хранился билет. Полоска бумаги с динамовской эмблемой слева и нетронутым контролем. Трибуна. Сектор. Ряд. Номер места… Как давно все это было, как будто в другой жизни…

- Виктор Евгеньевич - хороший, - настаивал Павлик, это было важно для него и, судя по всему, затрагивало какие-то первостепенные для него ценности.

- Знаю я Виктора Евгеньевича. Думаешь, мы не ценили его? Как мастера, - добавил Скачко. - А человек он закрытый, да, закрытый. На, держи. - Он вернул билет. - После войны тебе самое почетное место на стадионе.

- Мне места не надо: я играть буду.

- Ты кем стоишь?

И, словно стесняясь, что он, как и Скачко, правый край, Павлик беспомощно оглянулся на Грачева и сказал с запинкой:

- В нападении. Правый хавбек.

В конце концов, и это не ложь - ему случалось несколько раз стоять хавбеком в юношеской команде.

Луч прожектора метнулся по небу и исчез. Ближний город: соседние дома, пустынный двор, темнеющие груды развалин - безмолвен, будто в уцелевших квартирах люди замерли затаив дыхание. И только далекие нечастые звуки доносились сюда, в безмолвие майского вечера: истерический голос «кукушки», треск мотоцикла, короткий гудок баржи. Теперь это были звуки чужой и враждебной жизни.

Тоска сжала сердце Скачко. Вероятно, Саша уже спит, она не может прийти к нему, когда смерть сторожит город и все разрушено, а стены и паркет обагрены кровью близких. Он ненавидел лагерь, но сейчас ему хотелось бы оказаться на нарах, рядом с Дугиным и Соколовским, услышать их уже привычное дыхание.

Если бы в этот час разрешалось ходить по улицам, он спустился бы по крутому берегу к реке, мимо колючих диких груш и густого бересклета, лег бы на холодный песок и заплакал.

Зачем он ждет Сашу? Она не придет. Женское сердце острее, по-матерински чувствует общую беду.

Он лег не раздеваясь на кровать. Трех досок маловато, тюфяк проваливался, и он устроился на нем кое-как, неудобно. Лежал и думал.

До войны часто говорили: поколение, наше поколение, мое поколение. Для Миши слово это было еще неосязаемо, ненаполненно. Поколение, предки- это могло относиться только к прошлому, к далекому прошлому. Поколение - это прожитые жизни, седые виски, воспоминания. О себе и своих товарищах он думал просто: парни, дружки, сверстники!… Жизнь представлялась бесконечной. Даже та пора, когда придется бросить футбол, казалась немыслимо далекой. Годы и годы должны пройти. Жизнь.

И вдруг в этот теплый майский вечер новое ощущение пронизало его тревогой и решимостью непременно сделать что-то такое, чтобы его земное существование не прошло бесследно. Еще не умея представить себе будущее, он ощутил, не осознал, а именно ощутил вдруг, что и его поколение стало в боевой строй - поколение Дугина, Саши Знойко и этого носатого паренька, чудом уцелевшего среди звериной охоты на людей…

Скачко задремал, не слышал, как вошла Саша, и очнулся только, тогда, когда она низко наклонилась над кроватью, вглядываясь в его исхудавшее лицо, обволакивая его теплом своего дыхания. Жалость кольнула сердце Саши.

- Сегодня не надо вставлять раму, - попросила Саша. - Пусть будет так. А дверь я завешу.

Она хотела бы в этот час стеной отгородиться от мира, по крайней мере запереть дверь и ту, что у лестничной площадки, и вторую - из квартиры в коридор, и, наконец, последнюю - дверь его комнаты. Но дверей не было, ни одной.

Она забила кирпичом три гвоздя и завесила дверной проем принесенным клетчатым платком. Бахромчатый край платка едва не касался пола.

- Ты, наверное, хочешь выпить?

- Я и не думал об этом.

- Водки нет, но я знаю, где у отца одеколон.

Он присел на кровати, доски разошлись, тюфяк провалился.

- Теперь многие и это готовы пить, - сказала Саша и хотела пойти, но Скачко удержал ее.

Она взяла со стула кастрюлю и села рядом с Мишей.

- Бедный мой… - С кастрюлей на коленях она свободной рукой погладила Мишу от виска к подбородку, потом осторожно провела пальцем по шраму на губах. - Я принесла вареной картошки. Холодная, я больше люблю холодную. Почистить?

- Почисть…

- Все-таки плохо, что нет вина… Я пойду!

Он снова удержал ее, и Саша ощутила силу его небольшой руки.

- Расстели тюфяк на полу, - сказала Саша. - Так тебе будет удобнее. Нет, нет, в углу постели. У окна не надо, ночью может пойти дождь.

Он отодвинул тюфяк в угол, и Саша перенесла туда стул.

- Теперь я буду тебя кормить. Он покорно открыл рот.

- Вкусно?

- Очень!

- Хочешь соли?

- Хочу.

В кармане ее халата соль, завернутая в обрывок газеты.

- Чего ты кривишься?

- Крупная соль. Горькая.

- Теперь другой нет. - Саша помолчала. - Мне после тебя вкуснее. - Остаток картофелины исчез во рту Саши, в полутьме ее рот казался очень большим. - В лагере не давали картошки?

- Там кормят гнилью, мороженой свеклой.

Он попытался повернуть стул так, чтобы свет луны падал на ее лицо.

- Не надо, - запротестовала Саша. - Ты хочешь посмотреть на меня?

- Я люблю твои глаза…

- Ничего хорошего. - Не игра или смущение, а душевная смута и печаль опустошения прозвучали в голосе Саши. - Когда заняли город, я думала - это ненадолго, на месяц, два. Мы прятались и ждали. Это было страшно, Миша, чем тише становилось на улицах, тем страшнее. Надо было выползти из подвала, увидеть немцев, жить, да, жить, работать, подчиняться надо было, иначе ведь смерть. - Она бросилась на колени, словно ища у него защиты. - Я так боюсь смерти, Миша! Голод, тяжелая работа, только не смерть. Никогда раньше и не думала об этом, а теперь страх, ночью особенно… - Саша заплакала. - Смерть по пятам ходит, это не нервы, а жизнь, сама жизнь, как она сложилась, а изменить я ничего не могу. Хочешь проснуться, - торопливо, с заглушённой тоской заговорила Саша, - и чтобы все стало вдруг прежним, чтобы не было немцев… Чтобы ни одного фашиста не было в городе.

Он поцеловал Сашу. Она взяла со спинки стула голубое пикейное одеяло и бросила его на тюфяк.

- Отвернись, Миша.

Он повернулся лицом к стене. Саша быстро сбросила с себя халат, сунула под стул тапочки. Она стояла на коленях, молодая, сильная, с глазами, в которых смятение и слезы.

- Пожалуйста, расстегни здесь… Повернись, не жмурься. Ты ведь ждал меня… - сказала она дрогнувшим голосом.

Он дотянулся рукой до ее спины. Саша свела лопатки, помогая ему, и он расстегнул две туго захлестнутые пуговки: они поддались его дрожащим пальцам с глухим звуком. Миша вспомнил эти пуговки - маленькую костяную и вторую, побольше, обтянутую полотном. Славная Саша, умная Саша, верная Саша! Как будто время давно остановилось и не было ничего плохого, а все шло по-прежнему, как в лучшие их дни.

- Все как раньше у нас с тобой, правда, Шурок?

 

9

На бульваре Соколовского ждали. Он издали заметил Дугина, потом разглядел сидевших на поваленном телеграфном столбе Скачко и Фокина. Внизу, там, где обрывался бульвар, горел на солнце стеклянный купол крытого рынка, ярко голубело небо, в глянцевой, будто омытой дождем, листве тополей пели иволги. Все как прежде, но бульвар почти обезлюдел и куда-то исчезли тяжелые, на чугунных лапах, скамьи.

Лицо Дугина было сковано напряженным ожиданием, но Скачко и Фокин встретили его улыбкой. Сердце Соколовского откликнулось им - вот кого ему так не хватало весь длинный воскресный день.

- Чачко! Ауф! Ауф! - прикрикнул он, подражая голосу Штейнмардера.

Миша поднялся рывком и стоял нарочито понуро, по-лагерному, вобрав голову в плечи. Соколовский рассмеялся.

- Здорово! - Фокин независимо кивнул.

В его кривой улыбке сквозила хитреца, будто он что-то знал, чего не знали другие и что им не мешало бы тоже знать, но он им не нянька, пусть соображают сами.

- Ну? Чего? - спросил Соколовский.

- Ничего, - ответил Фокин.

- Лемешко где?

- Не знаю, - Фокин не сводил с Соколовского насмешливого взгляда.

- Ладно. - Он присел рядом с Фокиным, обхватив руками колени. - Подождем. Время есть.

- Хватает, - откликнулся Фокин.

В нескольких шагах от них сиротел опустевший гранитный постамент, асфальт позади него был разбит. Неладно было на душе у Соколовского, сознание не мирилось с тем, что памятник сброшен и до поры нужно смириться, и он упрямо, не щурясь, смотрел, как солнце зажигает в толще гранита тысячи живых искр. Казалось, взгляд проникает в глубину камня и по темным вишневым прожилкам достигает его окровавленного сердца.

- Нужно пока задержаться в городе, - сказал Соколовский. - Нам уходить нельзя.

Скачко посмотрел на него недоверчиво.

Дугин только махнул рукой, будто собирался сказать что-то нелюбезное или сжать собственное горло, и двинулся вверх по бульвару.

- Николай!

Соколовский догнал его, но Дугин сбросил руку товарища со своего плеча.

- Что, прибился к жене, к дому, нашел тихую пристань, да? - гневно воскликнул Дугин. - У меня тоже здесь мать и сестра, а мне на все плевать, мне здесь нет жизни! Нет и не будет!

- Посмотри на меня получше, - сказал терпеливо Соколовский. - Разве я похож на счастливого мужа?

- Хватит, насмотрелся на тебя! - огрызнулся Дугин не глядя. - Хочешь - оставайся, может, и Мише захочется передохнуть.

Волнение и упрямство не позволяли Дугину спокойно разглядеть сутулую фигуру Соколовского, его печаль и непокой, костюм с чужого плеча, старые сандалии, из которых торчали пальцы.

- Ладно, так и запишем: Дугин нас за сволочей держит. В лагере держались вместе, а вышли на волю - и все, во что верили, побоку.

Дугин с надеждой посмотрел на Скачко, встретился с неопределенно-насмешливым взглядом Фокина и сказал без прежней твердости:

- Ты за всех не расписывайся. Решил остаться - оставайся, а то пришел других агитировать.

- Миша, ты веришь мне? - спросил Соколовский требовательно. - Если надо, останешься в городе?

Скачко растерялся. Он был привязан к Соколовскому давно, тайно чтил его, но Дугин не сводил с Миши горящих, испытующих глаз, и эти глаза словно заранее казнили его за покорство Соколовскому, за то, что у него не хватит сил бросить Сашу Знойко, уйти от привалившего ему среди беды счастья. И, уставясь в потрескавшиеся сандалии Соколовского, он пробормотал:

- Уходить надо, Иван, всем уходить… Чего здесь делать? Уходить, пока немцы не одумались.

- Так! Так! Все ладом, все как в лучших домах, - отчеканил Соколовский бледнея и повернулся к Фокину, но смотрел не в лицо ему, а на впалую грудь. Он угадывал, что Фокин улыбнется въедливой, обидно хитрой, нагловатой даже улыбкой, и опасался, что сорвется, выйдет из себя.

- Как люди, так и я, - отозвался Фокин и, перелицевав, повторил ту же премудрость: - Как людям, так и нам.

- Ага! Красиво! - глухо проговорил Соколовский. - Значит, зря девять месяцев лагерную баланду хлебали, смерти в глаза смотрели, верили другому, как самому себе: выгнали нас за ворота - и все поумнели, уже на других плевать, уже…

- Брось, Ваня! - взмолился Скачко.

- Затесался, выходит, в ваши сомкнутые ряды провокатор, двухметровая сволочь. - Он ткнул себя в грудь. - Вроде вербует вас! Красота!…

Фокин цвиркнул слюной через стиснутые зубы: он плохо знал этих людей и не мог толком во всем разобраться. Но Соколовский принял Плевок на свой счет, пожал плечами и двинулся вверх по аллее деревянным шагом.

Парни догнали его. Несколько секунд шли молча.

- Что мы такого тебе сказали? - заметил Скачко примирительно. - Сам себя обложил, а на нас валишь. Что же мы тебе - не верим?!

- Вполовину верить нельзя, Миша. Мы слишком дорого заплатили за доверие друг к другу, как же теперь - все побоку, даже не выслушав!…

Фокин снова сплюнул, и Соколовский резко обернулся.

- Привычка, - объяснил Фокин. - Ты не обращай внимания.

- Меня здесь ничто не держит: мои уехали все - старики, жена, Леночка. Я этим счастлив, у меня сил прибавилось, мне бы теперь в самый раз на восток, к фронту, к нашим выйти… В квартире сука какая-то живет.

- На что она, квартира! - воскликнул Скачко. - Я, Иван, всех потерял, всех, всех! Отца и мать убили, сестренку в Германию угнали… Зинку! - Он добавил резко, почти сурово, будто исполнял нравственный, не вполне осмысленный им самим долг: - Только невеста здесь, Саша Знойко. Она ждала меня.

Пусть все знают, что у него есть невеста.

- Хорошая девушка - ' полдела в жизни, - с неожиданной серьезностью заметил Фокин.

- Если верите мне, тогда послушайте, - уже спокойнее сказал Соколовский. - Есть люди, слово которых для меня приказ.

- Ясно, - сказал Фокин.

- Чего тебе ясно? - вскинулся Дугин раздраженно. - Помолчи!

- Ни черта мы не знаем, ни к чему приглядеться еще не успели, от нас за версту лагерем смердит, - Соколовский невольно повторил слова Кондратенко. - Бежать сослепу на глупую смерть? Думаете, немцы не понимают, что мы захотим уйти? Непременно захотим, это же так естественно, а они тоже чему-то научились за год. Подумали об этом немцы; пока нам не уйти, все это будет без толку, а осмотримся - уйдем. И немцы поуспокоятся, тогда все будет проще. Уходить нужно с документами, с оружием, так, чтобы дойти куда решим. Теперь вот что учти, Николай, до вчерашнего вечера и я этого не понимал, за неделюдве на свободе мы, знаешь, сколько добра сможем сделать? Запасных возьмем человека три-четыре, а всего, с нами, человек пятнадцать из лагерей уйдет. Что же, нам только о себе думать? Уйти не сделав доброго дела?

- Пошли, что ли, - обратился Скачко к Фокину, будто именно он и задерживал их здесь.

- Я людына колхозная, как все, так и я! - с готовностью ответил Фокин.

- Хоть Лемешко подождем, не торопи! - бросил Дугин резко. - По крайней мере не будем спешить, пусть эти гады в комендатуре подождут нас.

Вглядываясь в развалины, в хаос кирпичных и бетонных завалов, в искореженные стальные балки и арматуру, они мысленно восстанавливали былое: вон там сверкал огнями кинотеатр, рядом были лучшая кондитерская города, кафе-мороженое, спортивный магазин, почта, райком комсомола…

Дугин остро ощутил, что этой весной он впервые в жизни потерял полные тайного волнения апрельские дни, когда в парках лопались почки и первые зеленые огоньки вспыхивали в сплетениях ветвей.

Взгляд Соколовского не отрывался от развалин кинотеатра. Он видел у кассы себя и маленькую Леночку, которую он поднимал, чтобы она сама могла взять билеты. Именно здесь, на этом месте, Леночка забыла такое мудреное для первоклассника слово, как «плюс», и, сердито хмуря бровки, сказала ему, что ей сегодня поставили «пять с хорошим», и была счастлива, что отец понял ее, как будто так и надо было всегда говорить: «пять с хорошим».

Зажмурив глаза, подставив лицо солнцу, Скачко думал о Саше. Он изо всех сил старался думать о родителях, о сестренке, заброшенной бог весть куда, но солнце так усердно обливало его нежным, участливым теплом, что было трудно не думать о Саше Знойко, о прикосновении ее рук.

А Фокин задиристо, все еще оберегая свое чувство отдельности, приглядывался к новым товарищам, с которыми его свел случай, и приходил к заключению, что парни эти серьезные, толковые и, в общем, стоит, не теряя осторожности, держаться их.

Наконец Соколовский щелчком отшвырнул недокуренную сигарету, и все четверо поднялись с поваленного столба. Идти надо было вверх по крутой улице. Лагерь давал себя чувствовать: дорогу они осиливали с трудом - не хватало дыхания. Соколовский с тревогой подумал о том, каково-то будет, если им действительно придется играть.

В верху улицы открылись теплые, сиреневые дали левобережья. Там лежала тихая, недвижная земля, на глаз совсем мирная, сонная даже, виднелись редкие строения и далекая белокаменная церквушка.

Фокин как зачарованный смотрел на вольный простор. Огромная даль, и за ней новая даль, и леса, и перелески, деревни в густой зелени, города, города и надежда…

- Лемешко ушел, - объявил он, и раздражавшая Соколовского улыбка искривила его лицо. - Просил меня помолчать денек, не говорить, но вам сказать можно. Туда ушел… - Он показал рукой за реку. - И я, может, уйду, я парень рисковый.

 

10

Цобель оживился, едва они появились в комендатуре. Трудно было понять настоящую причину его волнения. Быть может, он связывал с будущим матчем личные честолюбивые планы или попросту любил футбол и радовался случаю хоть немного скрасить свое нудное существование. «Тупица!» - раздраженно подумал Соколовский, оглядывая его тучную суетную фигуру.

- О-о! Все приходиль… Это есть маленький geschenk для герр Цобель.

Его большая голова в ржавом пуху, сквозь который проглядывала бледная кожа, живо поворачивалась на короткой шее. Он знает, как ладить с русскими: немного доверия и душевности - так вернее.

Точно забавляясь, он пересчитывал парней.

- Eins! Zwei! Drei! Vier! Лемечко?…

Он выжидательно уставился на них круглыми кроличьими глазами.

- Ждали, вот не пришел, - Соколовский пожал плечами.

- Лемечко! Лемечко! - театрально сокрушался Цобель.

- Может, придет. Трамваи не ходят, автобусов не видать, и опоздать нетрудно, - заметил Фокин не без злорадства.

- О-о! - охотно подхватил Цобель. - Это есть святой божий правда, Лемечко придет. Он, как сказать, маленько убегал, заблуждался……

Цобель выглянул в полуоткрытую дверь и отдал какое-то приказание.

Через минуту Лемешко стоял посреди комнаты, босой, с разбитым в кровь лицом. Ростом он вровень с Соколовским, но тяжелее, внушительнее, смуглый увалень с руками грузчика, с грудью, заросшей густым черным волосом, проглядывавшим сквозь рваную рубаху. Лагерные коты он бросил по дороге, чтобы они не выдали его, и пытался бежать босиком.

- Бачылы дурня? - проговорил он тихо. Опухшие от побоев губы с трудом раздвинулись в виноватой улыбке. - А не бачылы - глядите!…

Цобель хлопотал вокрул Лемешко, грубовато и прощающе подталкивая его к товарищам.

- Лемечко надо Wasser мыть, ein Bad nehmen, massieren… Ему надо Mutterhande… Это… матерный рука? Да? Лемечко не будет уже немножко бегать… Лемечко надо стрелять, ein Blutige Bad, но он есть один раз прощен. Это мой, герр Цобель, просьба, герр комендант.

Парни молчали. Неугомонный Цобель уже впустил в кабинет двух незнакомых парней - коренастого, подстриженного по-бурсацки голо, и второго, с пепельно-серой шевелюрой и страдальческим выражением молодого интеллигентного лица. Оказалось, они тоже спортсмены, футболисты, - Савчук и Хомусько. Хомусько - седой, с настороженным прищуром глаз, как будто ему постоянно мешает свет.

Цобель объяснил: времени осталось немного, нужно быстрее собирать команду, нужны и запасные, хотя немецкие футболисты самые корректные в мире, но игра есть игра: Leidenschaft… Aufwallung, и запасные могут пригодиться. Он, Цобель, нашел этих двух парней, еще кого-то обнаружили в лагере у Зоммерфельда, так что если не лениться, а приналечь по-солдатски, mit Glaube and Eifer - все будет хорошо… Завтра им выдадут продукты, а сейчас они втроем поедут в лагерь к оберштурмбанфюреру Зоммерфельду - герр Цобель, герр Соколовский и этот вот, герр Савчук.

Рыжий примолк только в автомашине, грузно осев рядом с шофером и опустив красноватые морщинистые веки.

На заднем сиденье покачивались в принужденном молчании Соколовский и Савчук. Было в футбольном доброхоте-новобранце чтото ординарное и грубоватое: плотно сжатый, суховатый рот, чуть вывернутые ноздри и блеск кожи на скулах и твердых с подбритым волосом надбровьях.

- Да-а, наломали дров… - неопределенно протянул Савчук. Соколовский молчал. - Хорошо, хоть вас выпустили. В городе тоска смертная, скука. Народ хочет жить, а жить - это ведь не только жрать, тем более жрать нечего. Есть же и другие, более красивые, интересы.

Машину тряхнуло на выбоине, и трудно было понять, кивнул ли Соколовский или его качнуло на пружинистом сиденье.

- -Народ хочет сеять, хлеб сеять, - объяснил Савчук, - строить свои дома, делать все, что он делал всегда, веками. Не всем же подыхать из-за того, что они проиграли войну.

- Что, кончилась война? - спросил Соколовский простодушно.

- Хана! - До сих пор Савчук сидел неподвижно, сложив на груди руки, но теперь подтвердил свой приговор взмахом обеих рук. - Ну, повоюют еще с месяц, от силы два, положат миллионы людей - и хана. А что им до людей? Не зря говорят: «Москва слезам не верит».

- Значит, Москвы еще не взяли? - спросил Соколовский, словно удивляясь.

- Не взяли сегодня - завтра возьмут. Немцы - дошлый народ, - тихо и без всякой симпатии сообщил Савчук. - Они щетины с дохлой свиньи не оставят, что ж ты думаешь, от Москвы откажутся!

Соколовский промолчал.

- Я в институте физкультуры ассистентом работал, - сказал Савчук, - потом в комитете физкультуры инструктором.

- В футбол давно играешь? - спросил Соколовский.

- Одному как играть? Я в газете взялся вести спортивный отдел: одно название. Писать-то не о чем, людям не до спорта, никого не расшевелишь, даже пацанов не дозовешься. Вот и высасываю из пальца.

Он выставил указательный палец, длинный и плоский, как плотничий карандаш.

- Скучно, - повторил Савчук, рассеянно глядя в спину Цобеля. - Путаемся. Идеи своей еще на нащупали. Народу нужно дать идею! Дурак без идеи дня не проживет. - Он склонился к Соколовскому и шепнул доверительно: - Немцы два борделя открыли, только для себя. Hyp фюр дойчен! Тоже порядочные сволочи. Ты как, интересуешься?

Савчук ждал, все так же склонившись, прилипнув к нему настойчивым взглядом.

- За такие вопросы женатые мужики морду бьют, - бесстрастно

ответил Соколовский после недолгого молчания. Его устраивала эта возможность морального, нравственного размежевания: не все же рвутся в бордель.

- Ладно, я тебя на пушку брал! - Савчук рассмеялся. - Проверить хотел, какой ты есть после великого поста. В лагере с этим не разбежишься, я так думаю. Мы с тобой еще сработаемся.

Соколовский промолчал.

Вскоре показались расчерченные линиями колючей проволоки вышки и приземистые лагерные постройки.

По настоянию Соколовского его оставили наедине с тремя пленными. Савчук задержался было у цинкового бака, нацеживая в кружку воду, но Соколовский попросил, чтобы и он ушел.

Солнечный свет падал в барак резкими полосами сквозь оконца под самой крышей - здесь под бараки оборудовали амбары заготзерна и было суше, чем в лагере у Хельтринга, - амбары стояли на фундаменте, - но и здесь держался тяжелый дух гниющей соломы, лежалого тряпья, запах отчаяния и смерти.

Безрадостное чувство сжало сердце Соколовского.

Что он скажет этим людям? Почему они должны верить ему, если поначалу и Дугин взорвался, а Скачко удержала только давняя дружба. То, что он отощал, как весенний медведь, что и от него несет лагерем, а голова в тюремной стрижке, ровно ничего не значит. Ну, нашли провокатора среди тех, кому невмоготу стала лагерная жизнь. Разве такого не бывает?…

- Послушайте, товарищи. Есть разговор. Очень важный…

Они стояли в трех шагах от него спиной к окну, так что лица оставались почти в полной тени, а на головы и на плечи падал искрившийся пылью столб света. В ответ они не произнесли ни слова, даже не шевельнулись.

Они ему не поверят. Чем проще он станет говорить с ними, тем глубже войдет жало подозрения. Утром свои, близкие люди едва не бросили его одного на бульваре. Нужно оставаться самим собой, в этом есть какой-то шанс, самый малый, но шанс.

- Только вот что, вы не думайте, что я с ними… С этими… - он яростно выругался. - Вам трудно не подозревать меня, я это понимаю, только дурак не поймет. А вы попробуйте, поверьте, на полминуты поверьте, только чтобы спокойно выслушать меня. Выслушать, а самим подумать, не с ходу решать, а подумать.

Низкорослый парень оскалился, будто рассмеялся беззвучно, нервно дернул головой и с вызовом посмотрел на Соколовского. Чем-то он напоминал Фокина: мгновенно пробегающей наискосок по лицу - от угла рта к виску - улыбкой, маленьким асимметричным лицом, кепчонкой с ломаным козырьком, из-под которого выбивалось подобие чубчика. Сказать точнее: шкет, шкетик.

Двое высоких мужчин, стоявших рядом с ним, выглядели посвирепее.

- Держись, Григорий! - сказал один из них, со светлыми густыми бровями и тяжелой складкой над переносьем. - Сейчас покупать начнет. Это приказчик. Ходок!

Руки Григория мирно свисали вдоль тела, но выражение резкосмуглого лица с холодными голубыми глазами, цвета линялого ситца, не сулило добра. Он зарос темной щетиной весь, кроме носа, лба и внятно очерченных кругов у светлых глаз.

- Ну, чего надо? - выкрикнул он неожиданно высоким голосом и смерил Соколовского уничтожающим взглядом.

Соколовский приблизился к ним вплотную.

- Товарищи, - начал он тихо, - я тоже из лагеря. Третий день на воле…

Он протянул руку толстогубому парню с широко посаженными глазами, но тот больно ударил его по пальцам.

- Кирилл! - предостерегающе бросил Григорий, а шкет в кепчонке повис на его плече.

- Ладно, Ленька, - проговорил толстогубый, стряхивая его рывком плеча. - Они этих гадов десяток на рубль покупают.

Левая половина лица Кирилла резко дрогнула, рот криво дернулся, и на губах запузырилась пена.

- Ты возьми себя в руки, - посоветовал ему Соколовский. - Так вот: вы сами решайте, как поступить, а меня выслушайте, ничего другого мне не надо. - Спокойствие и достоинство, с которыми он продолжал разговор, кажется, произвели впечатление. - Ударите - я стерплю, хоть я и не из терпеливых. Стерплю, мне-то вас бить не за что, а если так, по своим бить, можно и просчитаться. Я бы и сам не поверил такому пришлому агитатору, тоже принял бы его за шкуру. - Он развел руками. - Все понимаю, а вы попробуйте все-таки - выслушайте меня.

- Сволочь! - выдавил из себя Кирилл со стоном, со зловещим ликованием. - Ну и хитрая же сволочь!

- Если вы футболисты, - продолжал Соколовский, пропустив мимо ушей ругань, - может, знаете меня, может, слыхали про меня. Фамилия моя Соколовский…

- Врет? - требовательно спросил Кирилл у того, кого он назвал Ленькой.

Ленька не знал.

«Значит, Кирилл не здешний. И шкет тоже», - отметил про себя Соколовский.

- Эх, ты!… - уничтожающе воскликнул Григорий: он узнал наконец прославленного форварда, и его презрение стало более личным и непримиримым.

- Ну трави свою баланду! - потребовал Кирилл.

- Три дня назад я еще жил в таком же бараке. Пожалуй, похуже: может, слыхали про лагерь на Слободке? И немцев я люблю не больше, чем вы. Ну вот, вывели нас из барака в подштанниках, бросили футбольный мяч под ноги и сказали: играйте! Приказали играть.

- А вы и рады стараться?! Продались! - щека Кирилла снова задергалась.

Соколовский будто не слышал.

- Мы подумали: чем подыхать за проволокой, лучше выйти, рискнуть, успеть что-нибудь сделать, оглядеться на воле, вернуть рукам силу… - Он протянул вперед длинные в кровавых мозолях руки заключенного.

Кирилл бросился и нанес Соколовскому несколько исступленных ударов, но все неладно, все мимо цели, будто бил сослепу.

За ними наблюдали - в барак ворвались охранники, Цобель и Савчук. Кирилл упал от удара Савчука и корчился на полу, разбрызгивая порозовевшую пену. Савчук уже занес ногу, целясь в лицо Кирилла, но Соколовский метнулся и сгреб Савчука так, что его серый спортивный пиджак затрещал.

- Чудило! Я же за тебя вступился.

- Еще убьешь, - мрачно отшутился Соколовский, отталкивая Савчука. - Играть некому будет. Ты вроде не футболист - боксер. Бьешь, когда ничем не рискуешь.

На полу затихал Кирилл.

- Он контуженный, - объяснил Ленька.

- Матросня! - Савчук сплюнул, ноздри его все еще ходуном ходили от возбуждения. - Шпана портовая!

Цобель удовлетворенно потрепал Соколовского по плечу.

Через четверть часа с территории лагеря выехала машина. Кирилл медленно приходил в себя на заднем сиденье и смотрел на мир мутным, отсутствующим взглядом. Понимал, что их везут на расстрел, но не чувствовал в душе ни боли, ни раскаяния. Тесно прижались к нему товарищи - солдат Григорий и Ленька Архипов, одесский паренек, случайностями войны занесенный в этот лагерь.

Уже при въезде в город Соколовский набрался храбрости и тронул Цобеля за плечо.

- Остановите машину, мы пешком пойдем. - Рыжие брови Цобеля удивленно поднялись.- Так будет лучше, - настойчиво сказал Соколовский.

«Оппель» затормозил.

 

11

С наступлением комендантского часа город погружался в тишину, в затемненных квартирах все еще шла своя, медленно замирающая жизнь, но ее голоса не достигали улиц.

Глухие, мертвые фасады. Слепые окна. Входные двери, замершие в том положении, в каком их оставил последний из вернувшихся жильцов.

Окно Миши Скачко выходило во двор и было распахнуто настежь - правая створка приткнулась к облупленной штукатурке дома, левая ушла в листву тополя. В комнату смотрели неяркие еще вечерние звезды.

Третий день он жил с виноватым и тревожным чувством, что его радость в час общей беды - это наваждение, сон. Саша очнется, посмотрит на него чужим, невидящим взглядом. Проснувшись первым, он сбоку смотрел на ее полуоткрытый рот и вздрагивающие во сне веки; ждал и отчего-то боялся ее первого взгляда, когда она еще не вполне придет в себя. А Сашу также настойчиво изводила мысль о какой-то нежданной беде, которая заставит его отдалиться или исчезнуть, безнадежно, как исчезли многие люди в кровавой сумятице войны. Сознание Саши, еще формировавшееся, мягкое, как сердцевина несозревшего ореха, было потрясено войной и оккупацией, гибелью людей, преступлениями, за которые, казалось ей, никто не нес ответственности. И она мучительно вглядывалась в веснушчатое мальчишеское лицо, замирала, увидев, как он морщит лоб, хмурится и умолкает.

Они подолгу молчали. Саша перебирала в уме недавние подробности своей уже взрослой жизни, унижения последних месяцев, до слез жаль было Зиночку, жаль фабричных подруг. Себя она жалеть не умела - может быть поэтому ее сочувствие другим было так истово и глубоко.

Случалось, слезы появлялись на ее глазах, и, спасаясь от горьких мыслей, Саша прижималась к плечу Миши.

- Чего ты? - спрашивал он с грубоватым участием.

- Как все могло быть хорошо! - вздыхала Саша. - Жалко всех. Густые шелковые брови Саши поднимались в трудном раздумье - в вечернем свете они казались угольно-черными и резко проступали на матовом лбу.

Он торопливо докуривал махорочную самокрутку, частыми затяжками, как человек, который готовится сесть в приближающийся автобус. Скачко не разделял Сашиной жалости ко всем, но считал, что ее сейчас не переубедить, что это ее женский, не до конца постигнутый им мир. Однажды она сказала:

- Людей нельзя бить, Миша, это ужасно. Как можно бить взрослого человека? Или старика? Меня тоже хотели угнать в Германию. Знаешь?

- Ты говорила.

- Разве? - поразилась Саша.

- Ты или Грачев.

- Это смерть, Миша! Может, я не должна так говорить тебе, после того что ты вынес, но это правда - смерть. Зину, может, пощадят, она девочка, так и уехала девочкой, она ведь еще исхудала - тоненькая, как травинка.

Скачко потеснился, молчаливо, движением руки, позвал Сашу и, когда она улеглась, обнял ее, защищая от тягот и страхов жизни.

- Я не видела настоящего фронта, - продолжала Саша, - наверно, поэтому мне особенно тяжело… Все ведь говорили, что город не сдадут, даже в газете писали. Мы уже привыкли, что на окраинах стреляют, и как-то вдруг все кончилось. Трудно было поверить. Самолеты я видела, я рыла окопы, - спохватилась Саша, - и нас бомбили. Страшно, но почему-то я знала, что не умру, увижу тебя. - Она помолчала. - Если бы вдруг увидеть весь фронт, весь, как он проходит по земле, наверное, жить было бы легче.

- Конечно, - согласился Миша. - Я уйду туда. Пробьюсь. Обману немцев: меня никакая сила не удержит.

Он произнес это убежденно, настойчиво, хотя его не покидало опасение, что матч придется все-таки сыграть. Но сейчас думать об этом не хотелось.

- Ты сильный. - Саша погладила его по безволосой, совсем еще юношеской груди. - Ты мужчина. Но больше ты так не уйдешь, не бросишь меня невестой, мы поженимся. Я останусь одна, но останусь твоей женой. Поженимся, назло фашистам.

Эта мысль часто приходила ей в голову, но заговаривала она об этом словно шутя, намеками, осторожно, чего-то опасаясь, а Миша отмалчивался. О какой женитьбе можно теперь говорить? Не в церковь же идти им, комсомольцам! В городскую управу на поклон они тоже не пойдут. Разве они и без того не муж и жена?

Но то, что казалось таким простым ему, тревожило девушку. У Саши была подруга Полина: веселая толстуха, с глазами, посаженными косо. Когда она смеялась - а смеялась она часто, заливисто, - глаза скрывались в припухлостях век, а лицо розовело. Она жила на далекой окраине, часто возвращалась с фабрики вместе с Сашей и ночевала внизу, в квартире Знойко.

Как-то он услыхал глуховатый голос Полины, поднимавшейся с Сашей по лестнице:

- Если война скоро не кончится, у меня уже никогда не будет мужа. Нет, нет, ты послушай. Я ведь не скулю, я говорю правду. - Они остановились на лестнице. Я не девчонка - ты знаешь, у меня был парень, не жених - парень. За мной ведь многие бегали, а любви не было. Я это чувствовала, ждала… Но если война надолго, наших ребят убьют, а я постарею рано, у меня и мать, и сестра быстро состарились. Молодые меня не полюбят, а за старого сама не пойду. - Она говорила почти безучастно, строго, с пророческой твердостью. - Будут миллионы бобылок, христовы невесты… Хотя какая же я христова невеста! - Она рассмеялась. - Грешница я. Не маши рукой, я все наперед вижу.

Выходит, и Полина, независимая, смешливая греховодница Полина, думает о том же!

- Я на днях встретила молодую беременную женщину, - ответила ей Саша. - Славная, одета очень плохо, лицо такое серьезное, открытое, я люблю такие лица. А увидала живот - и что-то недоброе шевельнулось у меня в сердце. Как будто она в чем-то виновата, как будто это грех.

- Еще бы! - резко сказала Полина.

- А меня ты простила бы? Ведь у меня Миша, я люблю его.

- Любишь - и не мудри. Подумаешь, нежности! Ты только побереги себя, не останется же он при тебе. Я, знаешь, что подумала: фашисты долго не продержатся, нельзя долго держаться против самой жизни.

Каждый вечер заглядывали Грачев с Павликом. Они жили тут же внизу и являлись по-соседски - комендантский час им не помеха.

Комната Скачко преобразилась. Саша раздобыла тумбочку и небольшой стол, на окна повесила сборчатые полотняные занавески, а искалеченный выщербленный паркет прикрыла домотканым рядном. Появилась еда - хлеб, старое, янтарное сало, пшено, лук и фасоль. Все это отец Саши выменял за платяной шкаф и швейную машинку «Зингер».

Поднимая клетчатый платок, которым занавешена дверь, и входя в комнату, Грачев говорил Павлику:

- Пожалуй, придется нашу оконную раму обратно тащить. Что-то здесь слишком уютно стало. Боюсь уюта!

Грачев шутил, но его слова почему-то задевали Скачко.

- Живем? - спрашивал Грачев, присаживаясь на кровать, и Миша хмуро кивал.

Наступали тревожные секунды отчужденности и раздражения. На помощь приходила Саша. Она смотрела на Скачко долгим любящим взглядом с тревожным добрым мерцанием зрачков, которое всегда обезоруживало его, вызывало ответную нежность. Как будто в эту минуту для нее уже не существовало ни Полины, ни оробевшего Павлика, ни Грачева с его непреклонным, испытующим взглядом. Так умела смотреть только Саша.

- Ищу у вас протекции, Миша, - сказал Грачев в один из вечеров, положив руку на худое колено Павлика. - Затмение ума у парня: к вам в команду хочет. Так хочет, что онемел, сам не решается попросить.

- А что? - оживился Скачко. - Это идея.

Шли дни, и парни все больше свыкались с мыслью, что один матч сыграть придется. Нелегко оказалось раздобыть документы, без которых не доберешься до фронта, не легче оказалось освободить, под видом запасных, лагерников, которых назвал Кондратенко Соколовскому. На это необходимо было время.

Скачко по-новому оглядел Павлика - от рыжего помела на голове до парусиновых туфель на больших ступнях. Павлик без пиджака, застиранная голубоватая майка отчетливо рисовала худой, сильный юношеский торс.

- Если б не война, - заговорил Павлик волнуясь, - я бы теперь, наверное, во взрослой команде играл.

- Ладно, попробую, поговорю, - пообещал Скачко. - Как наши скажут. - Павлик косил. Когда он волновался, его зрачки устремлялись навстречу друг другу и разделял их только крупный нос. - Думаю, будет порядок. Проверим, конечно, - спохватился он.

- Этого я не боюсь!

Улыбка меняла его лицо. Оно было еще не сложившееся и скорее некрасивое, но с ясными чертами мужественности, точнее, с обещанием мужественности. Чувствовалось, что природа еще далеко не закончила работу, и был Павлик как нескладный, большеносый птенец. Улыбка сужала глаза, мягко намечала на щеках ямочки и открывала крепкие белые зубы. Толстоватая нижняя губа растягивалась, в такую минуту он казался общительным и добрым.

Почему бы, в самом деле, не взять Павлика в команду? У них игроков не хватает. Савчук кружит рядом, заискивает, опасается, как бы его не отшили, привел каких-то двух жлобов, стал сдержаннее на язык, больше слушает, чем говорит, понял, что тогда, по дороге в лагерь, наговорил лишнего Соколовскому.

Решили сходить к инженеру Рязанцеву. Тоже ведь неизвестно, чем этот поход кончится. Рязанцев уже три года не играет, зачем ему, самолюбивому, сложному человеку, эта затея? Никто в шею не гонит, он лагерной юшки не хлебал, а чести и славы тут мало. Даже и затеять с ним разговор не очень ловко: тоже ведь подумает - пришли, красавчики, выслуживаются!

С игроками не густо. Порывался бежать Кирилл, пылкий, поддававшийся настроению человек. Что-то они с Фокиным задумали, и Лемешко с ними, похоже, и ему не терпится снова попытать судьбу.

Но чем ближе становилась им повседневная жизнь города, тем значительнее казался будущий матч.

Замысел немцев проще простого: они назначили игру на 22 июня. В неспокойном, враждебном им городе немцам хороша была и эта победа - пусть и на стадионе фанфары славят силу и величие Германии!

И вот в такой день горечи и вероломства наши футболисты могли бы сделать что-то для горожан, подарить тысячам людей нечаянную радость, дать им повод и возможность сойтись наконец вместе, посмотреть друг другу в глаза, ощутить свою общность, пусть без слов, молча. Мысль Кондратенко, брошенная при первой встрече с Соколовским, как догадка человека, ничего не смыслившего в футболе, все больше овладевала умами футболистов, хотя никто, кроме Соколовского, не знал о существовании Кондратенко.

Случалось, нахлынет тревога: а что, как неудача, поражение?… Но это на миг. Проигрыша не должно быть. Немцы, верно, соберут игроков в гарнизоне, соберут любителей, не мастера, не профессионалы выйдут на поле, да и и грать они будут иначе, за их спиной ни ярости, ни исстрадавшегося города.

Савчук из кожи лез вон, чтобы услужить команде, хотя отвечали ему плохо скрываемой неприязнью. Команде нужны были бутсы, трусы и футболки, и Савчук повел парней в магазин, где, по его словам, можно было найти все, даже и вратарские перчатки.

Это была лавчонка в бывших торговых рядах: не то скобяная, не то комиссионная, судя по тому, что здесь свалены в кучу фарфор, аляповатые фаянсовые тарелки и кружки, стояли ящики тронутых ржавчиной гвоздей, висели гроздья дверных и оконных ручек, замков и петель. Но когда тихая, одетая во все черное хозяйка повела их в складское помещение позади лавки, они ахнули. Боксерские перчатки, лыжи, бутсы, рапиры и эспадроны, ракетки настольного тенниса, футбольные камеры, гантели, бильярдные шары и фехтовальные маски кучами громоздились вокруг новехоньких спортивных коней.

Вскоре появился хозяин, и Миша узнал в нем своего врага Бобошко. Он не видел Скачко - парни сидели на чем попало, подбирая бутсы по ноге. Дугин нашел вратарские перчатки, налокотники, наколенники и трусы, стеганные по бокам и в шагу.

- Ну и торговля, ну и гендель, нехай их бес возьме! - суетился Бобошко вокруг Савчука, к которому он и приходил в редакцию с объявлением о «дешевой распродаже спортивных принадлежностей». - Хоть караул кричи. Одни ботинки и беруть у меня, раз в месяца Товар - первый сорт, взуешь - нога сама пойдет. Двойна подошва, кружочки, як лялька щиблет…

- Хвалил цыган краденую кобылу! - презрительно сказал Савчук; представился случай расположить к себе парней.

- У кого ж я крал?

- «Динамо» обобрал, - сказал Савчук. - Магазин «Динамо». Ято знаю, хоть мне очки не втирай.

- «Динама»! - кликушески выкрикнул Бобошко. - А що она «Динама» значит по-православному, а? - Короткой рукой он стал колотить себя в грудь. - Я господен престол знаю, богоматерь, святое причастие, власть единую, сущую, праведную, новый германский порядок, ридну Украину, а ты мне «Динама». Кровь наша, пот кровавый, слезы малых диток наших, от оно що твоя «Динама»…

- Заткнись, ворюга! - оборвал его Савчук. - Клейма на тебе ставить негде, а тоже в святые колокола звонишь.

- Украина, говоришь? - Соколовский приблизился к Бобошко. - Смотри, - он кивнул на рослых, сильных, несмотря ни на что, парней, в глазах которых лавочник не видел сочувствия или снисхождения к себе. - Вот она - Украина.

Ответ застрял в горле Бобошко: он встретился глазами с Мишей Скачко. Жив! Как ни в чем не бывало. И смотрит на него так нагло, что Бобошко молча попятился.

- Гроши, гроши кто заплатит? - бормотал он, когда футболисты связали попарно бутсы и, перекинув через плечо, стали выходить на улицу.

Савчук, уходя, бросил Бобошко издевательски:

- Иисус Христос заплатит, человече. Власть единая, сущая, праведная… Теперь тебе хана, ты партизан обмундировал.

Но доверия к Савчуку не было. Он понимал это, не искал дружбы, а, считая людей пакостниками и трусами, приглядывался к парням, поджидая случая, чтобы развенчать авторитет Соколовского, выдать его с головой немцам и стать хозяином положения.

Такая возможность как будто представилась Савчуку, когда Соколовский рискнул заняться освобождением из лагеря четырех «запасных». Трое из них - Арефьев, Пушко и Притула - были хоть не очень молоды, но могли еще с грехом пополам сойти за футболистов. Притула даже играл несколько лет в лучшей заводской команде города и мог бы показать удар, если бы Добелю пришло на ум проверить его. Но четвертый, на котором особенно настаивал Кондратенко, едва ли мог подойти и по возрасту. Шеремету было далеко за тридцать, а выглядел он после нескольких месяцев плена куда старше.

Когда в лагерную динстштубу втолкнули сутулого медлительного человека, Цобель удивленно воскликнул:

- О-о! Он натуральный гроссфатер!

Соколовский похолодел от недоброго предчувствия, но делать нечего, нужно было искать выход и спасение. Если Цобель пока только благодушно удивлялся, то стоявший рядом с ним Савчук - он в таких случаях сопровождал Цобеля - поглядывал на Шеремета, пытаясь угадать, зачем понадобился Соколовскому этот мужиковатый человек. Ему и трое других новичков команды показались подозрительными, Савчук никогда не слыхал о таких футболистах: Арефьеве, Пушко и Притуле.

- Шеремет - один из лучших тренеров, герр Цобель, - сказал Соколовский, выдерживая взгляд Савчука. - Тренер нам необходим, мы тут из разных команд, не сыграны. Почтение, Петр Фомич!

Угрюмо и отчужденно смотрел на него Шеремет. Соколовский вдруг даже усомнился, успел ли Кондратенко предупредить Шеремета. Но и эту заминку, мрачную неприязнь Шеремета удалось обратить во благо. Соколовский сказал с простецкой улыбкой:

- Герр Цобель! Как бы и этот тип не бросился на меня с кулаками…

Посмотрите на него, он и не знает еще, какое счастье ему привалило. Цобель рассмеялся полыценно.

- Он кого тренировал? - словно напрягая память, чтобы самому вспомнить, спросил Савчук. - Никак не вспомню…

- Ты всех, что ли, помнишь? - огрызнулся Соколовский, переходя в наступление. - Кто ты сам такой? Кто тебя-то помнит, красавчик! - Но так как Цобель прислушивался к их разговору, Соколовский добавил: - Он одесский «Пищевик» тренировал, герр Цобель. Классная команда была.

Шеремет получил свободу, но подозрения Савчука не рассеялись. Он ждал тренировок, когда выяснится цена каждого из новичков.

После тренировки Скачко спешил к воротам фабрики, на которой работала Саша.

Трехэтажное казарменного типа здание стояло на возвышенности, в нагорной части города. Красно-коричневые стены фабрики, потемневший кирпич высокой и глухой ограды, розовато-серый булыжник, которым сплошь вымощен двор, с каменным водостоком посередине, мундиры полицаев-охранников - все это создавало атмосферу тревоги, незащищенности, ощущение западни, ворота которой могут всякую минуту захлопнуться навсегда.

С другой стороны улицы Миша видел только проходную и молчаливый, словно принужденный поток работниц. Караульную службу несли охранники из недавно расквартированной в городе бандеровской сотни. Они приставали к молодым работницам, норовили под предлогом проверки облапить, шлепнуть по заду или запустить руку за пазуху.

Саша выбралась на тротуар, бледная от гнева. Скачко сделал вид, что не сразу заметил ее, - пусть не знает, что он был невольным свидетелем скотства. Она окликнула его, благодарная притворству, пошла рядом, стараясь касаться его плечом, и через несколько минут забыла обо всем горьком: рядом Миша, и они вместе пройдут по улицам города к своему дому.

В один из первых дней июня, когда Сашу встретили у проходной Скачко и Соколовский, а вскоре их догнала и Полина, Саша свернула с привычного их пути на разрушенную снарядами и пожаром пустынную улицу и повела их за собой, требуя молчаливого повиновения.

Шли гуськом по тропинке, проложенной среди развалин, пока Саша не остановилась у дома, на стене которого косо свисала разбитая вывеска: «ЗАГС. Запись актов гражданского состояния».

Саша поднялась на каменное крыльцо, объявила, что сюда они с Мишей собирались перед самой войной, и двинулась в глубину развалин так уверенно, будто уже не раз приходила сюда после катастрофы и знала здесь каждую пядь. Все шли за ней осматриваясь, в предчувствии какой-то неожиданности.

Пол в коридоре проломился, кое-где приходилось перепрыгивать с балки на балку. Сквозь разрушенные перекрытия на них смотрело предвечернее небо. В одной из комнат Саша остановилась.

- Здесь, - шепнула она Мише. - Да, точно здесь. - И, видя, что он недоумевает, сказала все так же тихо: - Я ведь уже была здесь без тебя. Как свидетель, с подругой. И еще приходила.

Над ними в причудливых руинах трехэтажного дома в огромной выси торжественно синело небо, и на миг Скачко все показалось здесь значительным, полным особого, живого, не уничтоженного войной значения.

В углу горбатился стол, вернее - останки стола, сломанного рухнувшим потолком.

- Постоим, - попросила Саша. - Вот здесь… - Она взяла Мишу за руку и подвела к самому столу. - Единственный мой…

Смущенный, Скачко не двигался, стоял послушно, не отнимая руки, чувствуя на себе острый взгляд Соколовского.

- Клянусь, я буду его всегда любить! - теперь Саша говорила громко и отчетливо, будто от того, что происходило здесь, зависит будущее ее и Миши, сама их жизнь. - Он мой муж, мой единственный.

Она умолкла, с внезапной строгостью свела темные брови, посмотрела в глаза Мише и, сжав его руку, молча попросила - не попросила, потребовала ответа. И Мише, который только что недоумевал и тушевался, которого тревожила мысль, что в душе Соколовский смеется над ним, передалось ее волнение.

- И я клянусь, - сказал он глухо. - Клянусь всегда любить тебя. И клянусь ненавидеть фашистов!

Саша была счастлива. Все удалось, все вышло хорошо. Миша не стал упрямиться, никто им не мешал, ветер в развалинах напрасно старался шевельнуть влажные, прилепившиеся к половицам листки старых бумаг.

Еще днем она уговорила Полину пойти с ними сюда, а Миша на удачу пришел с Соколовским, и все получилось как у людей, как полагалось - у них два свидетеля, совсем как в довоенные времена.

И Саша по детски помахала рукой Соколовскому и Полине, скорчила гримасу, зажмурилась и сказала:

- Все как у людей! Даже двое свидетелей есть! Крикните же кто-нибудь «горько»!

И, не дожидаясь, пока Соколовский прогудит на басах «горько», она осторожно поцеловала Мишу.

 

12

К инженеру Рязанцеву отправились вдвоем - Соколовский и Скачко. Дугин отказался. Узнав, что инженер жив-здоров, как-то устраивается в новой жизни, он обозлился:

- Не хочу никого уговаривать! Человек пересиживает, хитрит, чего на него рассчитывать: не пойду на посмешище.

Команда все еще неполная. Дугин, Соколовский, Скачко, Павлик, Кирилл, Архипов, Григорий, Лемешко, Фокин и Седой. Десять человек, включая и Павлика. Одиннадцатый Савчук, но от него решили избавиться.

На запасных, освобожденных по просьбе Кондратенко, рассчитывать нечего. Три дня сряду они являлись на стадион, но лучше бы им и не приходить, не попадаться на глаза Савчуку. Вчера Соколовский решил сказать им об этом, напрасно прождал их; к вечеру ему стало известно, что все четверо ушли и больше на стадионе не появятся. Еще через два дня Соколовский не без тайного злорадства, но по виду сердясь и даже негодуя, объявил Цобелю, что запасные исчезли, чего доброго сбежали. Месяц назад в лагере исчезновение четырех пленных дорого обошлось бы всем, теперь их уже защищал будущий матч, игра, от которой немцы ни за что не откажутся. Она им зачем-то нужна, так нужна, что они потерпят с местью до лучшего времени.

Так, еще не начавшись, еще до первого судейского свистка, будущий матч обретал непредвиденную силу и влияние.

Если ничего не изменится и матч состоится, Рязанцев будет необходим команде. Соколовский охотно уступил бы ему место центрального нападающего; к тому же Рязанцев превосходный тренер, он помог бы сладить команду.

Соколовский потащил с собой Скачко не без умысла. Миша - один из любимых учеников Рязанцева, тогда как Соколовский играл в соперничающих командах. Даже прозвище - Медвежонок - оказывается, дал Скачко Рязанцев. Когда Миша впервые попал к нему, парень был толстоват, но неутомимо бегал с мячом, быстро продвигался по краю, и после второй тренировки Рязанцев, похлопав его по плечу, сказал:

- Ну, Миша-медвежонок, из тебя выйдет толк!

А осенью болельщики города уже не называли Скачко иначе, как Медвежонок. «Давай! Давай, Медвежонок! Жми, косолапый!» - неслось над стадионом, когда Скачко стремительно шел по краю с мячом, переигрывая и опережая защиту противника.

Дом, в котором до войны жил Рязанцев, разрушен, но люди теперь научились читать каменную летопись войны: на уцелевшей части стены, над чугунной лестницей, они отыскали надпись: «Рязанцев, Луговая, 17».

Ветхий деревянный дом с мезонином притаился в глубине не потревоженного войной сада. Белый цвет вишен уже опал, отцвели и яблони, но исполинская, в два ствола, груша стояла в бело-розовой пене, как корвет под косыми парусами, тронутыми зарей. Соколовский и Скачко замедлили шаг, вдыхая тонкий аромат, более нежный, чем запах любого летнего цветка.

Жизнь шла своим чередом: порывы ветра сбивали цвет, лепестки чутко ложились на землю, будто выбирая место, воздух тяжелел от гудения пчел. Парни остановились. Оба подумали о лагере, о ржавой колючей проволоке, о товарищах, посмотрели друг на друга и двинулись к дому.

Семья инженера жила в мезонине, где Рязанцев мог стоять выпрямившись только на середине комнаты. Дощатая, оклеенная обоями перегородка делила помещение на небольшую переднюю и жилую комнату.

Вся семья была в сборе: Рязанцев, его жена и двое сыновей-подростков десяти-двенадцати лет, плоскощеких, в отца, со стрижеными, шишкастыми головами.

Хозяин узнал и Мишу, и Соколовского, но не выказал радости или оживления, будто предчувствовал, что эта встреча не сулит всем троим ничего хорошего.

- Поговорить хотели бы с вами, Виктор Евгеньевич, - сказал Соколовский, поздоровавшись.

- Валюта!

Одного только слова, произнесенного нежно и настойчиво, было достаточно, чтобы жена Рязанцева и сыновья немедленно поднялись.

- Зачем же? У нас никаких секретов.

- Так лучше, - сухо заметил Рязанцев.

В передней все сразу замолкло. Мальчики наперегонки спустились по лестнице, и вскоре Соколовский увидел их в саду. Жены не было слышно - вероятно, притихла за перегородкой.

- Надеюсь, что вы правильно поймете нас, меня и Мишу… - проговорил Соколовский.

- Простите, - перебил его Рязанцев. - Где вы теперь служите?

Рязанцев рано стал терять волосы, и теперь лысина достигла макушки, удлиняя и без, того вытянутое лицо. Густые нависающие брови словно делили его пополам.

- Вы хотите спросить, кому служим?

Он в упор смотрел на Рязанцева, но тот равнодушно пожал острыми, чуть поднятыми плечами. Он был в старенькой, линялой ковбойке.

- Это меня не касается, - заметил инженер. - Я беспартийный, в партию не зван…

«Боится», - подумал Соколовский. И хотя настороженность Рязанцева была вполне объяснима, глухая неприязнь подымалась в груди Соколовского.

- Ну, а вы кому служите, позвольте спросить? - Соколовский намеренно повторил интонацию Рязанцева.

Инженер промолчал, только брови над серыми, окруженными синевой глазами поднялись и сразу же опустились. Соколовский смотрел на него с вызовом, мелькнула мысль, что Дугин прав - нечего было сюда соваться. Откуда у этого типа манеры старого, церемонного интеллигента, все эти «не зван» и прочее? На кушетке Соколовский заметил книгу «Теория корабля» с вложенными в нее мелко исписанными листами. Вот как: читает! Трудится! Поспевает за прогрессом! Немцы техническая нация, нужно быть на уровне, не отстать. Иначе кормить перестанут…

Хозяин усмехнулся, перехватив взгляд Соколовского.

- Думаете, позовут? - спросил Соколовский, кивнув на книгу.

- Кто знает, кто знает, - Рязанцев не давался, ускользал. - Время смутное, а я без дела не привык. - Он прикоснулся быстрой рукой ко лбу. - Эта штука тоже требует пищи и упражнений, как желудок, руки и ноги.

Снова томительная пауза.

- Да, так я все болтаю, а вы хотели сказать мне что-то важное.

Пришлось говорить начистоту - другого выхода не было. Рязанцев внимательно слушал, не мешая ни словом, ни недоверчивым или ироническим взглядом. Комната Рязанцевых выглядела убого, одежда и вид ее хозяев свидетельствовали о настоящей нужде. Но злость не проходила. Холодно, отрывисто Соколовский выкладывал все: о лагере, о неожиданной затее немцев, о возможном матче. Рязанцев только раз перебил гостя, спохватившись, что все стоят, усадил их, а сам отошел к окну и задумчиво смотрел в сад, на сыновей, строивших под запоздало цветущей старой грушей шалаш из прошлогодних стеблей подсолнечника.

- Сыграли бы разок, Виктор Евгеньевич, - попросил Скачко. Ему невмоготу сделалось отчуждение двух людей, к которым он был душевно привязан.

- Стар я, Миша. Вон какие у меня сыновья выросли.

- Один только раз, Виктор Евгеньевич! Ведь и мы больше играть не будем. Набьем им и уйдем! Мы еще встретимся с ними, только не на футболе. Помогите нам… - еще раз попросил он.

Миша волновался, шрам, рассекавший губы, еще больше побелел, Рязанцев, всматриваясь в его возмужавшее лицо, будто заново знакомился с парнем.

За перегородкой с грохотом упала кастрюля. И снова тишина, как будто некому ее поднять. Рязанцев понимающе улыбнулся.

- Вот и жена против. Валюта! - окликнул он. Никто не ответил.

- Набьете и уйдете! - Улыбка прибавила его лицу доброты, но была она печальная и снисходительная. - Хорошо, если набьете, но никто не поручится за это, Миша. Мы ведь тешили себя, что и вообще набьем, только сунься, а ведь не получилось… Не получилось пока. Фронт далеко. Вы уйдете, а я ведь останусь, останусь, - повторил он твердо, будто с вызовом, - с семьей останусь при любых обстоятельствах. - Он столкнулся с недобрым взглядом Соколовского и круто поменял разговор: - От меня теперь какой прок. Стар. Немощен. - Рязанцев действительно казался старше своих тридцати шести лет: к тому же у него не хватало четырех передних зубов. - Я ведь еще в сороковом бросил играть.

Это они знали. Мало ли бывало случаев, когда футболист бросал, а потом возвращался.

- Тут особое дело… - начал Миша. - Одна игра, только одна, но такой еще не бывало.

- Ищите молодых, - посоветовал Рязанцев.

- Хотелось бы с вами сыграть, - сказал Соколовский. - Мы бы вас центральным нападающим поставили. На любую позицию. И глаз ваш, тренерский глаз, нам нужен.

Инженер замахал руками: самопожертвование Соколовского не тронуло его.

- Центральный нападающий! Честь! Честь! Но у меня дыхания не хватит. Об этом и думать нечего.

- Сами выберете место, - домогался Скачко. - Мы на все согласны, Виктор Евгеньевич.

- Кончится война, - проговорил Рязанцев, снова повернувшись к окну, - сыновья будут играть. Они как раз подрастут.

- По-вашему, век воевать будем? - поразился Соколовский. Рязанцев пристально вгляделся в него.

- Долго. - В его глазах вспыхнул странный огонь, появилась пугающая одержимость. - Я подсчитал - пять-шесть лет будем воевать. Конечно, могут быть ошибки в ту или другую сторону, может появиться новое оружие, почти наверняка появится. Но все равно - пройдут годы.

- Что вы! - воскликнул Скачко, которому по молодости дороги жизни казались куда более простыми и короткими.

- Я взял линию фронта, грубо, по атласу. Взял примерную насыщенность войсками и техникой, минимальную, исходя из требований современной войны. - Он говорил серьезно, без враждебности или высокомерия. - Получились неслыханные цифры! Нужны годы, чтобы перемолоть, превратить в лом такое количество машинного металла, и, пока это не случится, будут воевать. У немцев хорошие инженеры, первоклассная промышленность - не станете же вы с этим спорить?

На память вдруг пришло, что и Крыга при первой их встрече, на тендере, связал судьбы и сроки войны с металлом. Он ведь так и сказал: много металла надо нашим, чтобы немца остановить. Но эта мысль Крыги почему-то не раздражала, не задела, не показалась равнодушной, а ученые выкладки Рязанцева бесили. Справедливо ли это? Соколовский ощущал, как неодолимо поднимается в нем вражда к хозяину дома, и, встав со стула, сказал:

- Нет, спорить не будем. Зачем? - Он повернулся к Скачко. - Пошли, Миша.

Рязанцев не удерживал их, только сказал на прощание, показав рукой за окно:

- Если бы не война, через год Юра стал бы комсомольцем.

В передней жены Рязанцева не оказалось. Они встретили ее у калитки, полную какой-то тревожной решимости. Она пропустила их на тротуар, неспокойно оглянулась на окно мезонина и сказала:

- Не сердитесь на него, ради бога.

Голос Рязанцевой звучал так молодо, певуче, что, несмотря на обиду и ожесточение, они вгляделись в ее усталое, с неясными, стертыми чертами лицо. Наверху она показалась им немолодой - бросались в глаза запавшие шеки, смуглые, с разлитой под кожей бледностью, весь ее затрапезный вид. А теперь, под ярким солнцем, стояла тонкая в талии, совсем молодая, измученная жизнью женщина с умным, понимающим взглядом калмыцких глаз.

- Я провожу вас немного.

Несколько секунд шли молча. Валентина Рязанцева остановилась там, где густо разросшиеся кусты желтой акации надежно скрыли их от дома. Она тронула тонкими пальцами рукав Соколовского и сказала подавленно:

- Ради всего святого, ради мальчиков, умоляю вас, не просите его играть… Он тяжело болен, это не отговорка, а правда, он болен, но все равно ему было очень трудно отказать вам. Я слушала и все поняла…

Соколовский испытующе, все еще не до конца веря, смотрел ей в глаза.

- У Виктора туберкулез. Мы зиму в подвале прожили. Одеяла примерзали к стенам. И голод, постоянный голод… Виктор все отдает мальчикам, я не в силах уследить.

Слова давались ей с трудом; превозмогая робость и стеснение, она произносила их во имя более важной, владевшей ею мысли.

Скачко поспешил сказать:

- Вы извините, мы думали, как лучше.

- Никогда больше не зовите его! - обрадовалась Рязанцева. - Вы даже представить не можете, как ему хотелось бы согласиться, быть с вами, вообще жить. - Она сложила руки на плоской, мальчишеской груди. - Я так боюсь его потерять! У меня больше ничего нет в жизни: мальчики и он.

Было жаль ее, но холодность не уходила из сердца. Верно, они живут впроголодь, Рязанцев не хочет идти на поклон к немцам, кажется, и это правда, но если каждый будет жить только ради своих детей или жены (они ведь у всех единственные!), кто же тогда покончит с рабством, с врагами на их земле? Соколовский вдруг пугающе-отчетливо представил себе, что и его жена со стариками и с Леночкой в городе, ждут его и тоже голодают… Неужели он забыл бы о самом смысле жизни ради спокойного существования? «Никогда!» - решил Соколовский, и ему стало легче смотреть в карие, с оливковыми белками глаза Рязанцевой.

- Не пойму только: чего вы от нас хотите? - обронил он недружелюбно.

- Не сердитесь на него. Не думайте о Викторе плохо.

- Вы что же думаете: перед вами два сытых счастливчика! Так, что ли?

- Я все слышала, - сказала Рязанцева виновато. - Вас мучили в лагере, вы страдали. Но есть люди сильные или свободные, - она с надеждой посмотрела на Мишу, которого знала мальчишкой и который мало походил на человека, обремененного семьей, - а есть слабые…

- Слабые и выживут! Отсидятся! - перебил ее Соколовский. Он сердился оттого, что против его желания в нем побеждало чувство жалости к Рязанцевой. - Еще и мозги тренируют на всякий случай. Война для них вроде досадной вынужденной паузы. Рязанцев, - сказал он жестко, хотя собирался сказать «ваш муж», - так и говорит: «будут воевать». Вдумайтесь: бу-дут! Они будут, кто-то будет. А он будто на Марсе обитает.

По мере того как он закипал, выражение лица Рязанцевой менялрсь - в нем уже не оставалось ничего просительного, никакой растерянности. В темных калмыцких глазах загорелся упрямый огонек, скулы будто отвердели и обострились.

- Когда он впервые сел за книги при коптилке, я сама удивилась, - сказала она с достоинством. - Виктор объяснил мне: «Настоящие люди когда-то и в тюрьмах учились, в ссылке, в одиночных камерах Шлиссельбурга. Оккупация не может убить моей мысли и моих надежд. Когда придут наши, я буду больше знать, больше уметь, я буду нужен людям и стране». Не верите? - спросила она с просыпающимся презрительным сожалением.

Миша неловко повел плечами, а Соколовский грубо отрезал:

- Нет! Не верю!

Рязанцева повернулась и пошла к дому. Он крикнул ей вдогонку:

- Мужчина не должен ждать, пока придут наши: если, все будут ждать, они никогда не придут!

Рязанцева еще раз обернулась.

- А если он болен?

- Все_ равно, - жестоко сказал Соколовский. - Никому не обещана вечная жизнь. Вы бы разок посмотрели, во что ценят нашу жизнь в лагере. Эх! - досадливо оборвал он себя. - Лучше умереть по-людски.

Она уходила не оборачиваясь, странно опустив плечи, несвободным, мелким шагом.

- Ладно тебе, - огорчился Скачко. - Угомонись.

- А-а-а! Мелочи жизни, ничего за душой, а важничают, хотят, чтоб их еще и жалели.

 

13

Хотя Седой и был представлен футболистам вместе с Савчуком, хоть он и был, судя по всему, человеком испуганным и робким, он сумел как-то мягко и необъяснимо отделиться от Савчука. Достиг он этого не услужливостью, а молчаливым трудолюбием на тренировках, чистой и непритворной грустью своего потревоженного взгляда, откровенными и бесхитростными ответами на вопросы.

На второй день после знакомства в комендатуре он появился на стадионе тихий и неуверенный, будто понимал, что слова Цобеля о нем мало что значили и футболисты сами должны решать, брать его в команду или не брать. Он словно начинал с нуля, явился просителем, которого и помнить-то ни для кого не обязательно.

Пришел он, кстати, не один, будто робея одиночества, а с коренастым пареньком со звучной фамилией Таратута.

Соколовский сделал вид, что не узнал Седого. Спросил натянуто:

- Кто прислал? Седой помалкивал.

- Никто, - ответил Таратута. - Узнали, пришли.

- Дезертиры?

Вопрос был двусмысленный и неопределенный. Дезертиры откуда? От чьего лица задает он вопрос? Тут все дело было в первом душевном движении, оно-то и интересовало Соколовского, который шнуровал в эту минуту бутсу и искоса наблюдал за парнями.

- Ну, ты! - вскипел Таратута. - Поди, знаешь, куда! - Он готов был повернуться и уйти.

- Ладно, обидчивый, - Соколовский топнул обутой ногой и несколько раз подпрыгнул, разминаясь. - Тебе сколько лет?

- Семнадцать.

Выглядел он старше - из-за упрямого наклона головы и сердитого взгляда маленьких, колючих глаз. Над верхней губой темнели кисточками ни разу еще не бритые усики.

- Ясно, - проговорил Соколовский и обратился к Седому: - А вы кто такой? Мы, кажется, виделись с вами? Если мне память не изменяет.

Седой оценил это недружелюбное отстранение: они только вчера познакомились, а его пепельную шевелюру так сразу не забудешь - не так уж много на свете седовласых футболистов.

- Студент, - сказал Седой.

Вокруг засмеялись, Фокин по обыкновению стрельнул слюной сквозь зубы и как-то по-птичьи, как крылышками, похлопал себя руками по бедрам.

- Член-корреспондент! - бросил Кирилл с пренебрежением.

- Славы захотелось? - спросил Соколовский.

- Я боюсь немцев. Теперь всех пронял смех.

- Такого партнера поискать - не найдешь! - воскликнул Фокин.

- Я чудом уходил от смерти. - Он доверчиво оглядел парней. - Два раза. Я ни в чем не виноват. Вас они будут уважать, вас не тронут, а я хороший футболист.

Дугин презрительно усмехнулся.

- Ему пересидеть надо, пустячок, годика два. Шкура ты!

- Нет, - необидчиво возразил Седой. - Я не шкура. Я очень боюсь, я вам правду сказал.

Может, дело и кончилось бы ссорой, Дугин вдруг побледнел, как всегда, когда сильно волновался, взгляд его не обещал ничего хорошего. Но тут у нижних скамей западной трибуны, где шел этот разговор, появился Савчук, и внезапно все повернулось для Седого к лучшему. Савчук явился, что называется, свеженький, парадный, в полной боевой готовности: пиджак перекинут через руку, в шелковой кремовой рубахе, с рукавами, перетянутыми выше локтя резинками; в правой руке чемоданчик, из которого он вынул гетры и новенькие бутсы.

- Привет, апостолы! Куда поставишь; капитан? - обратился он к Соколовскому, впервые вслух нарекая его капитаном. - Поимей в виду, у меня стиль атакующий.

Надо было выбирать: Савчук или Седой. Соколовский заметил буднично:

- У нас команда сложилась. Комплект.

- Вся? - поразился Савчук.

- Выходит, вся. Смотри.

Савчук не торопясь, сдерживая ярость, оглядел футболистов, кажется, даже пересчитал их. Задержался на Таратуте, который только что обменялся счастливым взглядом с Седым, и обиженно пожал плечами.

- Хороший народ подобрался, один к одному, - сказал Соколовский с показным участием к такой неудаче Савчука. - Ты посиди на тренировке, может, понравится, чего настрочишь в свою газету. Всетаки заработок, пропитание, а?

Савчук остался. С лицом, потемневшим от злости, наблюдал первую тренировку, убеждаясь, что из этих доходяг едва ли сложится в три-четыре недели команда. Парни быстро выбивались из сил, играли кто в ботинках, кто в туфлях, а кто и босиком, но сквозь всю нескладицу и сумбур их первых ударов проглядывали - этого не мог не видеть Савчук - и былое умение, и природный талант. Седой артистически обрабатывал мяч пепельной, изящной головой, и удар у него был хоть не сильный, но на редкость точный -ис правой ноги, и с левой, - как будто, несмотря на войну, он ни на день не прерывал тренировок.

Когда присели отдохнуть, Кирилл расщедрился, хлопнул одобрительно Седого по плечу.

- Вроде ничего парень. Ты никого не бойся, а будешь бояться - убью!

- Убивать не надо, - испуганно попросил Седой. - Это ужасно - убивать.

Медленно сближался с парнями Седой: в друзья не навязывался, чаще помалкивая, сразу же после тренировок уходил вместе с Таратутой.

К ним привыкали. И когда Саша решила устроить вечеринку, чтобы отпраздновать после похода в загс их свадьбу, Скачко пригласил и Седого с Таратутой.

В сборе была вся команда. Парни побрились, надели свежие рубахи, вообще каким-то чудом приоделись и выглядели празднично.

Некоторое время Седой и Таратута дичились в чужом доме, держались особняком, потом Таратута сбросил пиджак и ушел вниз, в квартиру Знойко, помогать по хозяйству Саше. Седой остался один, сидел молча, пока к нему не подошел Кирилл.

- Покурим? - спросил Кирилл.

Седой благодарно улыбнулся. Они вышли в первую комнату, которая тоже была кое-как приведена в порядок к этому вечеру, и здесь, стоя у окна, волнуясь и позабыв о папиросе, Седой впервые рассказал постороннему человеку о себе.

Было что-то жалостливо-располагающее в его пепельной шевелюре, в мягких смуглых складках лица, в устало опущенных веках, в его глуховатом и грустном голосе.

В соседней комнате за не накрытым еще столом пел Павлик.

Орленок, орленок, взлети выше солнца,-

вел его несильный, приятный тенорок, -

И степи с высот огляди. Навеки умолкли веселые хлопцы, В живых я остался один…

Седой сердцем слушал песню, но глаза его видели страшные картины минувших месяцев.

За день до занятия города фашистами их дом попал под бомбежку, Седой был выброшен взрывной волной из комнаты и потерял сознание. Очнулся в темноте, на повисшем словно над пропастью балконе четвертого этажа. Дом почти весь рухнул. Седой ворочался, как в клетке, среди балконных прутьев. Утром его заметили, но люди боялись, что стена обвалится, и с опаской обходили ее. Потом раздобыли пожарную лестницу и Седого сняли.

- Я тогда еще не был седым, - сказал он с привычной повинной, слабохарактерной улыбкой.

В ту ночь страх только немного посеребрил его виски.

Но скоро Седого взяли на улице при облаве и зачислили в похоронную команду. Три месяца стоял он в стылой осенней грязи или в красном от крови снегу у рвов, где шли расстрелы. Дни нескончаемо тянулись между захлестнутой кровью землей и зимним облачным небом. Все померкло. Тысячи трупов, оледеневших, страшных, тысячи неподвижных лиц, на которые он сваливал мерзлую землю, ужас тлена и уничтожения почти сломали, искалечили характер, который только складывался. Седому.не хотелось жить, да он и не думал, что живет в реальном, подлинном мире.

Так он и свалился однажды, рядом с трупами, коченея, пролежал несколько часов, очнулся среди ночи и уполз. Долго отходил от ужаса, прятался у знакомых, испуганный и седой, потом прочитал объявление о наборе в медицинский институт и решил поступить.

Это оказалось западней, в нее-то и попалась сестра Миши Скачко. В назначенный день, когда всего лишь несколько десятков, вместо ожидавшихся сотен, девушек и юношей собрались в здании института, они были схвачены и отправлены в Германию. Седой, постоянно настороженный и недоверчивый после похоронной команды, в окно уборной заметил, как в институт через черный ход проникают солдаты, - он метнулся к аудиториям, чтобы предупредить других, но было поздно - автоматчики уже оцепили подъезд, и Седой забежал на чердак, где и отсиживался трое суток. С тех пор он сторонился людей, пробирался глухими переулками и обычно держался у стен, рискуя погибнуть под обвалом, обитал в брошенной жильцами комнатушке под крышей, дорожа лишь тем, что из нее было три выхода - на парадную лестницу, на черную, кухонную, и на чердак. Узнав случайно от Савчука («Он тебе друг?» - в упор спросил Кирилл. Седой даже удивился: «Что ты! С такими не дружат».) о задуманном немцами матче, он решил, что команда может стать для него нечаянным убежищем.

Кирилл терпеливо слушал, но и в молчании матроса Седой угадывал неодобрительное отношение ко всему,, что так волновало его самого: к его страхам, образу жизни, подчиненности Савчуку.

- Конечно, чего хорошего, - заметил Кирилл с неожиданной прощающей мягкостью, когда Седой замолчал и его лицо застыло в тревожном ожидании ответа. - Бомбежки, могилы, смерть, это же сбрендить можно. А ты бы обозлился, как волк, все бы к чертовой матери: лучше же умереть, чем подчиняться им! Ты сам подумай: это же наша земля, наш дом, почему я должен у кого-то спрашивать, как жить! Нет, ты скажи - есть в этом справедливость?

Седой печально покачал головой.

Орленок, Орленок, товарищ крылатый,-

высоко выводил Павлик, словно нарочно приберег силы для последней строфы:

Ковыльные степи в огне. На помощь спешат комсомольцы-орлята, И жизнь возвратится ко мне…

- Теперь Савчука боюсь, - признался Седой, дослушав песню. - Честно говорю. Так боюсь, что заплакать могу. Он же ни перед чем не остановится, вы не знаете, какой это тип.

Жалость к себе заставила дрогнуть смуглое лицо. Седого, и он заплакал. Слезы сами собой скользили из глаз и текли, хоронясь в глубоких складках.

- Ну! Ты чего, парень! - прикрикнул Кирилл.

- Я ведь сказал… - Седой, растопырив пальцы, ладонью закрыл лицо от подбородка до бровей. - Савчука боюсь.

- Что он тебе сделает? - Кирилл выматерился. - Задница он трусливая.

- Убьет… Убьет, чтобы место освободить, и будет играть. Он от своего не отступится: Савчук меня привел, а вы его отшили.

- Шакалы будут с ним играть, - сказал Кирилл и успокаивающе добавил: - Из-за этого не убивают.

- Савчук может. Уберет меня или Павлика. Он уже бросил глаз на Павлика. Вы что, не поняли, как он на Павлика смотрит? Он вас боится, а то бы уже разделался с ним.

- Жаль, что ты такой, - проговорил Кирилл с неожиданной для него грустью. - А мог бы человеком быть. Ведь мог бы, мог, зараза! - воскликнул он, снова становясь злым и колючим.

К ним подошел Архипов. Остывающий вечерний воздух принес далекие и чужие звуки аккордеона.

- Э-э-х! Мне бы баян. - Кирилл сжал пальцами подоконник. - Чего бы только не отдал за баян!

- Будет и баян, - пообещал Архипов. - У тебя еще свой танк будет.

- Почему танк? - удивился Седой: он уже справился с волнением.

- Ну, торпедный катер, - уступил Архипов.

- Я задешево в руки не дамся, - Кирилл приблизил свое смуглое лицо к лицу Седого. - Я их ни хрена не боюсь, понял, я ненавижу их, пусть они меня боятся.

За стеной Соколовский громко крикнул: «Горько!» - и все поспешили туда.

Саша выпила рюмку самогона, потянулась к Мише, и он поцеловал ее в веснушчатый лоб.

- Горько! Горько! - Полина не унималась, пока они не поцеловались в губы.

Саша захмелела от первой же рюмки. Этой весной она едва позволяла себе мечтать, что Миша вернется к ней живой после войны, если она сама уцелеет. А он вдруг появился - сильный, нежный, несчастный, - и явился не один, а вместе с другими, наполнил всю ее жизнь, будто отчасти даже вернул в надежное, доброе прошлое. Если бы все люди умели просто и хорошо понимать друг друга, она подошла бы сейчас к каждому, каждому шепнула что-нибудь доброе, родственное, погладила бы по щеке, по волосам - людям так не хватает ласки! Саша чувствовала это всем существом и тянулась навстречу людям. Она до боли сжала в ладонях голову Миши и, поцеловав его еще раз, сказала:

- Все будет хорошо, милый! И Зиночка вернется, правда, Геннадий Иванович?

- Все, что живо и чем живы мы, - вернется на свои места, - убежденно сказал Грачев. - Иначе жизнь была бы дикой бессмыслицей, а в это мы, марксисты, не можем поверить.

Словно кто-то дружески и требовательно подтолкнул парней - они уже знали Грачева, знали, что слова его обдуманны, истинны, что говорит он от души. Простое слово - марксисты, - на которое в мирные дни они не обратили бы внимания, приняв как пропись, как нечто само собой разумеющееся, теперь это слово пришлось по самому сердцу, сделало как бы осязаемой общность их мыслей, чувств и самой жизни.

Только Полина и Лемешко не слышали Грачева. Они хоть и не уходили в другую комнату, но были заняты друг другом и давно уже не обращали внимания на остальных.

Лицо Лемешко все еще носило следы жестоких побоев после побега - на месте кровоподтеков темнели шрамы и тронутые желтизной синяки.

- Некому смотреть за вами, - тихо, словно стесняясь, сказала Полина. - Постирать некому, горячее сварить.

Чуть наклонясь вперед, Лемешко не сводил с нее глаз. Полина смешалась под его голодным, неотступным и незащищенным взглядом и, сердясь на свое смущение, спросила с вызовом:

- Как вас зовут? Все Лемешко и Лемешко!

Он взял ее руку, еще ниже наклонил голову, будто избегая ее взгляда, больно мял ее пальцы и молчал.

- Тайна? - спросила она насмешливо, но голос вдруг сел, будто осип, ей передалась душевная напряженность Лемешко. - Наверное, все мальчишки в городе знают - как же, футболист!

- Нет уже тех хлопцев, которые знали.

- А меня зовут Полина, - сказала она, хотя он и без того знал ее имя. - Поля. Поленька.

- У меня имя обыкновенное, как. у Соколовского. Иван.- Он приложил теплую ладонь Полины к своей щеке. - Так подержать пять минут - и все хворобы долой. Опять красивым сделался бы, как в молодости.

- А вы молодой! Молоденький. Полина не отнимала руки.

Саша достала из-под тюфяка узкое полотнище красного сатина, сложила поуже, вдвое, и, подойдя к Дугину, который один был в белой футболке (из тех, что они раздобыли с помощью Савчука), наискось обвила его грудь и спину красным.

- Это мы с Полей придумали, - сказала Саша. - Нашьем на футболки, чтоб все как полагается…

Сатин девушки унесли с фабрики. На миг все умолкли: немцы не прощали краж, за любую, самую незначительную, приговором был расстрел.

Соколовский подтолкнул Мишу локтем:

- Гордись, Скачко. Настоящая жена футболиста.

Фокин заметил весело, так, чтобы слыхала и стоявшая рядом с Дугиным Саша:

- Могла б и на тебе померить, Миша! Подумаешь, красавчика выбрала.

Саша погрозила Фокину пальцем, рванула к себе красное полотнище и, взмахнув им над головой, поплыла в танце.

Запела Поля. Она пела песню о парне кудрявом, статном и бравом, которого дожидается дома его гордая любовь, песню тихую, немного грустную, а Саша оживилась, будто всю жизнь только и плясала под эту песню. Почти никто не знал слов, парни подпевали один мотив, сбиваясь с тона и фальшивя.

- Славные ребята. Настоящие товарищи, - шепнул Седой Таратуте. - Везучие мы с тобой.

Саша первой заметила въезжавший во двор темный грузовик. Она как раз обернулась лицом к окну, была ближе всех и, увидев машину, почувствовала недоброе.

- Немцы! - вскрикнула она.

Машина взревела напоследок и умолкла где-то у соседнего подъезда. Соколовский осторожно выглянул.

- Спокойно, - сказал он. - Танцуйте, пойте как ни,в чем не бывало.

Они переглянулись с Грачевым, и тот выскользнул из комнаты. Было слышно, как он спускается, перемахивая сразу через три-четыре ступеньки, словно это несся Павлик, а не медлительный, тяжеловатый Грачев.

Заметался Седой. Ему сразу сделалось душно, захотелось испариться, исчезнуть, занырнуть в спасительную прохладу тополиной листвы, туда, где живут птицы.

- Я говорил, Савчук… это он, он… - забормотал Седой исступленно.

- Сиди! - прикрикнул Кирилл.

Седой покорно присел, старался вместе со всеми притопывать ногой под песню, но никак не попадал в такт.

Из-за топота и громких голосов никто в комнате не слышал шагов по лестнице, казалось, что немцы появились внезапно - четверо солдат и обер-лейтенант Хейнц. Против обыкновения они не ворвались, а спокойно вошли, и офицер спросил по-немецки, что здесь происходит.

- Свадьба, - ответила Сашина мать и, заметив, что он удивлен, повторила: - Свадьба, господин офицер. Дочь замуж отдали.

- Где муж? - спросил Хейнц. Миша смущенно выступил вперед.

- А-а! Fu?ballspieler! - узнал его Хейнц. Он заметил сатиновую полосу в руках у Саши, и улыбка сошла с его лица. - Rote Fahne?

Саша растерялась. Она не поняла, что рассердило офицера: не мог же он догадаться, что сатин взят на фабрике.

- Это русский обычай, - нашлась мать Саши. - Цвет невесты. Цвет девичества, цвет жизни…

Хейнц не понял, пожал плечами, повернулся к одному из сопровождавших, и тот перевел слова матери.

- О-о! Дурацки обычай! - сказал Хейнц. - Невеста надо вайс, вайс… Белый цвет. - Видно, ему наскучил разговор, и он обратился к молча слушавшим их парням: - Fu?ballspieler - вниз, все вниз, in auto. Приказ коменданта города: Fu?ballspieler ставить казарма. Ехать стадион охрана зольдат. Этот счастливый Verlobter, - он кивнул на Скачко, - тоже in auto. Ну! - прикрикнул он. - Vier Fu?ballspieler убегал. Совсем убегал. - По-видимому, речь шла о запасных. - Теперь конец. Kaserne! Kaserne!

Парни один за другим стали выходить из комнаты. Саша обняла мужа и сказала с внезапным спокойствием:

- Не волнуйся, Миша, я приду к тебе.

Уже и Таратута ушел, а Седой все еще жался в угол, словно хотел исчезнуть, вдавиться в стену, высматривал и здесь спасительный чердак.

- Ну, ты! - прикрикнул Хейнц по-немецки. - Ты, овечий хвост!

- Я… я… господин офицер… - Седой захлебывался словами. - Я ведь еще…

Хейнц положил руку на кобуру, и Седой выскочил на лестничную площадку. В машине он оказался рядом с Кириллом и приткнулся к нему, ища защиты. Но матрос сердито оттолкнул его.

- Перестань дрожать - как током бьешь меня. Будь человеком!

 

14

То, что Хейнц именовал казармой («Kaserne! Kaserne!»), оказалось всего лишь городским подвалом, куда вела каменная в двенадцать крутых ступеней лестница. Небольшие окна вертикально забраны железными прутьями, запыленные стекла уныло серели вровень с тротуаром.

В последние годы подвал использовали под складское театральное помещение; после всех мародерств прошлой осени здесь и теперь валялись бутафорские, с облупившейся позолотой жбаны из папьемаше, такие же кубки и грубо размалеванные яблоки. У стен стояли рваные театральные холсты, на рамах обломки декораций, ветхие, никому не понадобившиеся.

Из подвала наружу вел лишь один ход, и он постоянно охранялся.

Странное сложилось положение. Это не походило на лагерь: внутри безуставная вольница, без начальства и соглядатаев, в подвале сухо, горячий обед привозила солдатская кухня, завтрак и ужин выдавались сухим пайком.

В первый же день их повезли отсюда на стадион в кузове грузовика, и половина поля, где шла тренировка, была под наблюдением автоматчиков, стоявших далеко друг от друга.

На тренировку пришел и Савчук. Он приглядывался к игрокам, к пришибленному, впервые невпопад бившему по мячу Седому, но о вчерашнем разговора не заводил, будто и не знал, что их посадили под замок.

А на исходе дня он появился у них в подвале - никто и не понял, то ли у него был пропуск, то ли Савчук взял нахрапом, как он брал многое в жизни.

Савчук был полон нетерпеливой энергии и решимости, прошелся уверенно, вразвалочку вдоль коек, присел рядом со Скачко и потянул носом: пахло пшенной кашей, заправленной подсолнечным маслом.

- Чего это вы солдатское дерьмо жрете? - Он недоуменно пожал плечами.

- После лагерного рациона, - сказал Фокин, - это вроде свиной отбивной.

- Вы бы потребовали - вам все дадут. Вот чудилы! Они теперь любой ваш каприз исполнят. Вам играть, силенок надо набраться. На них работаете, надо, чтоб кормили.

Скачко взорвался:

- Чего на койку сел? А ну, давай! Вон табурет.

Савчук пересел, подтянул рукава, высоко задрал колено и обхватил его руками.

- А что, правильно, Скачко. Гигиена! - подмигнул он. - Вас бы вот так обеспечили. - Он провел ребром ладони по горлу. - Мяса, сала, колбасы пусть дадут, а в воскресенье - шнапс.

- Да-а, говорят, полицаям хорошо платят, - неопределенно заметил Фокин. - Верно, Савчук?

- Полицаи - сволота, запроданцы, - взъярился вдруг Савчук. - А вы возьмите фольксдойчей. Нисколько там немецкой крови - прабабушка с немцем, управляющим имением, байстрюка прижила, а все равно почет. Живут - не горюют! А вы чего теряетесь? Вам дадут.

Кирилл поднялся с мрачной решимостью.

- Вот я тебе и дам…

Савчук не шевелясь смотрел, как приближается, оскалив редкозубый рот, матрос. Из предосторожности Савчук только разжал сплетенные на колене пальцы.

- Кирилл! - негромко окликнул Соколовский. Матрос остановился.

- Будет тебе, - проговорил Соколовский хмуро. - А ты пристаешь с чепухой, - накинулся он на Савчука. - Сало, колбаса, фольксдойчи! У нас что, дети есть просят? Каша - самая здоровая пища, верно, Кирилл?

Матрос, не ответив, отошел к окну, пробитому много выше его головы.

- Так, - Савчук вытянул вперед сильные с кривинкой ноги и хлопнул себя по ляжкам. - Хочу играть, капитан! Хватит дурочку валять. Доигрались, сами себя за решетку посадили. Никто другой - сами. - Он обвел пустым, равнодушным взглядом подвал. - Легким испугом еще отделались. За твоих запасных, капитан, головы могли полететь. Свободно! Всех топишь, командуешь всеми. - Он обронил презрительно: - Хозяин!

- Я тебе не хозяин, - заметил Соколовский. - Ты к своему хозяину сходи, может, он тебя и поставит в команду. Хоть в похоронную! Только не к нам.

Савчук мрачно поднялся с табуретки, сунул руки поглубже в карманы и подошел к койке Павлика.

У изголовья желтел приклеенный к стене июньский билет 1941 года на стадион «Динамо».

- Это что? - поинтересовался Савчук. Павлик объяснил.

Не сводя с Павлика глаз, Савчук отошел к койке, на которой мрачно ссутулился Седой.

- Знаешь пацана? - спросил Савчук со значением.

- Ты и сам видел его, он на тренировки ходит.

- Жиденок! - шепнул Савчук. - Точно! - Ноздри его раздались и затрепетали. - Ты что же, не видишь? Глаза! Ты глаза смотри, пока с него штаны не содрали. Скорбь мировая в глазах.

- А чего ему веселиться? - Седой страдальчески поморщился. - У него родные погибли.

Савчук сглотнул слюну.

- Ты присмотрись. В нужник сходи с ним… А? - Седой подавленно молчал. - У меня на них нюх, меня не обманешь.

Савчук поднялся как завороженный, вернулся к Павлику, уставился в его грустные, с косинкой глаза.

- Ну, здоров, Павлик… Будем знакомы: Савчук.

Руку пожал с нарочитой силой и встретил уверенное, мужское пожатие.

- На два слова, Сокол, - бесцеремонно сказал он. - Потолковать надо.

- Тут все свои, - ответил Соколовский.

- А что я тебе сделаю? Давай.

- Ладно.

Они отошли в дальний угол.

- Значит, кто угодно, только бы не Савчук? Встречныйпоперечный - да? Этот… еврейчик - да? t- Савчук не хотел обострять отношения и выражался помягче, - Всякий годится, только бы не я.

- Это ты брось, Савчук.

- Обидно! Можешь ты понять? Я к вам с открытой душой. Слушай! - оживился он. - А если Седой откажется? Если он сам откажется?

- Он в защите очень на месте: надо, чтоб играл.

- Седой - трус! Его из-за угла мешком стукнули. Подведет он вас.

- Ты же и привел его: зачем водишь таких?

- Я ему не нянька: я с ним договорюсь.

- Нет, - сказал Соколовский. - С товарищем нельзя поступать по-свински.

- Кому он товарищ?

- Тебе.

Савчук не сразу нашелся, что на это ответить, и Соколовский спросил в упор:

- Послушай, ты почему так рвешься к нам? Что это тебе приспичило играть?

- А вы? А все вы?

- Мы не очень набивались.

- А я рвусь! - вскипел Савчук. - Я и до войны хотел - так разве пробьешься. Не прижимали тебя эти, комиссарчики, - сказал Савчук с обидой, - ты и ходишь по земле святым. У них даже в футбол одни комсомольцы играли. Дерьмо, мазила, копейки в базарный день не стоит, но - комсомолец, активист, открывай семафор! Куда хочешь - в институт, так в институт. А я чувствую в себе силу, что же мне от мечты отказаться? - Соколовский не отвечал. - Я с любого положения, знаешь, как по воротам пробью.

Соколовский задумчиво посмотрел на него и сказал, будто еще раз проверяя по памяти состав команды:

- Вот так: Дугин на воротах, в защите Лемешко, он, пожалуй, центральным будет стоять, с ним Седой, Архипов, Фокин и Григорий! Это защита. В нападении - я, на правом краю - Скачко, на левом - Таратута, связки - Павлик и матрос. Одиннадцать, как ни считай. Придется тебе подождать, - сказал он, призывая на помощь всю свою выдержку. - Мы же не один матч сыграем, еще и на гастроли поедем, за кордон…

- Ладно, - смирился Савчук. - А запасным?

- Не дешеви. Жди! Придет время - позовем. И тебя позовем. А пока, хочешь, пиши. Вынимай блокнот и пиши, ты - журналист, собственный корреспондент.

- Без тебя знаю, чего мне делать! - огрызнулся Савчук и, повернувшись, не прощаясь покинул подвал.

Потянулись однообразные дни. Близким футболистов разрешали на короткое время приходить к ним: после работы прибегала Саша, была мать Дугина, убитые горем родители Таратуты. Грачев не появлялся, и Соколовский не ждал его.

 

15

В этот день Саша уносила с фабрики последний кусок сатина. С самого утра она была неспокойна, но не в страхе за себя, а в неясной, томившей душу тревоге. В подвале у Миши она изо всех сил старалась казаться веселой и бестревожной, хотя их вторичная разлука тяжело отозвалась на ней. Разлука эта была как предвестье беды, как сигнал, что ничто не миновало, жизнь не устроилась нисколько и они несвободны, как были несвободны и раньше. Горестные предчувствия одолевали Сашу. Она осунулась, над верхней губой резче обозначились темные волоски, глаза, чуть близорукие, часто в ' оцепенении останавливались на случайных, ничего не значивших для нее предметах.

Но поверх тревог она была полна неделей, прожитой с Мишей: шорохами, движениями ветра, свободно влетавшего к ним в комнату, звуками его голоса.

Отработав смену, они с Полиной заперлись в уборной, чтобы получше упрятать кусок сатина, второпях сунутый Сашей за пазуху.

В их распоряжении считанные секунды: работницы уже тронулись из цехов на мощеный двор.

Саша задрала кофточку к подбородку, Полина туго запеленала ее грудь и спину сатиновой лентой, конец Полина пристегнула английской булавкой, и они успели затесаться в толпу у проходной.

Солнце еще не скрылось за крышу и раскидистые каштаны, заглядывавшие сюда через кирпичную ограду, и фабричный двор был залит красноватым, неспокойным светом.

Саша шла впереди, Полина следом; близко, почти прижимаясь к ней и прикрывая Сашу.

В проходной забавлялся молодой нагловатый офицер, щеголь, бабник и пройдоха с худым, словно изголодавшимся лицом, он обычно усердствовал больше других, не пропуская ни одной привлекательной женщины.

С замирающим сердцем шагнула Саша вперед: еще несколько шагов - и все трудное окажется позади.

Офицер облапил Сашу, она дернулась, и расстегнувшаяся на спине булавка вонзилась в его ладонь. Он вскрикнул от неожиданности и боли.

- Это плохая шутка, ты дрянь! - закричал он по-немецки, схватил Сашу за ворот кофточки и рванул к себе. - Сволочь! Потаскуха!

Разорванная кофточка открыла плечо Саши и грудь, стиснутую красным сатином.

Трепет пробежал по толпе, будто не одной Саши, но многих коснулось дыхание смерти. Офицер отдал какое-то распоряжение, скоро надрывно завыл фабричный гудок, каменный склеп наполнился стуком кованых сапог, торопливыми командами, затрудненным, словно сорванным, задержанным, дыханием толпы.

Сашу одну оставили посреди двора. Предвечерняя длинная тень девушки резко ломалась на каменном водостоке, он пересекал двор и уходил под железные ворота.

Офицер приказал завязать Саше глаза отнятым у нее куском материи. Несколько секунд Саша покорно и, казалось, безучастно, не шевелясь стояла с повязкой на лице, но казнь затягивалась, и она неспешным, домашним жестом сняла повязку. Вдруг мелькнула странная, не ко времени мысль, что она не знает, какой лоскут красного сатина нашит на футболке Миши: кто пронес его на себе - она или Полина? И захотелось, чтобы лоскут был ее, чтобы он всегда хранил ее тепло и согревал Мишу, который любит ее, но до конца не знает, не может знать, как сильно любила его она.

Она скомкала сатин, прижала его к груди, будто прикрывая рукой сердце. Левая рука сделалась вдруг нечувствительной, и, приподняв ее, Саша пошевелила пальцами, будто сбрасывала что-то или сеяла на бесплодный камень. Обвела взглядом толпу, задержалась на бледном участливом лице немецкого солдата, стоявшего впереди толпы с раскинутыми руками.

К горлу не подкатывала тошнота, как случилось с ней в речном порту, когда она увидела матросов, скрученных колючей проволокой жестоко, как этого не сделают и с диким зверем. «Значит, умирать самой легче, чем видеть чужую смерть», - мелькнуло в ясном ее сознании, и чувство неловкости, какой-то вины перед подругами за горе, которое она им сейчас причинит, тронуло ее сердце. Может быть, Миша сделал ее такой сильной? Его любовь? Надо отыскать в толпе Полину, успеть крикнуть ей о Мише или просто посмотреть в глаза - Поля все поймет и найдет слова для Миши. Но метнувшийся взгляд не нашел подруги, где-то она близко, рядом, а увидеть ее Саша не смогла, на это уже не было срока.

- Не боюсь палачей, - сказала Саша. - Ненавижу! Ой как ненавижу! И вы не бойтесь! Прощай Миша!

Саша упала, будто сшибленная толчком в грудь, исчезла ее тень, и Саша сразу затихла на камнях, люди увидели, как у их ног по гранитному желобу, быть может впервые с тех пор, как его сложили люди, потекла кровь.

Дорога к кладбищу круто забирает вверх. Улицу стискивают окраинные глухие ограды, за которыми зеленеют вязы, а рядом в белых дурманящих цветах жасмин. Дорога, как почти везде на окраинах города, вымощена камнем, но он почти скрыт под слоем намытого весенними дождями песка.

Похоронная процессия медленно, с трудом поднимается в гору. Крышку везут на тачке, ее толкают вверх двое, а гроб колышется на плечах четырех недавних лагерников. Им непосильна ноша, потому так затруднены и медлительны движения, так на взгляд торжественно размерен их шаг.

Никто не плачет. Может быть, в захваченных городах хоронят без слез, чтобы их обыденностью не оскорбить жертву врага? Или вокруг так много крови и смертей, что человеку грешно оплакивать только свое горе? Или те, что бредут за гробом, не хотят, не смеют унизиться перед захватившим город неприятелем?

Ведь по обе стороны лениво вышагивают солдаты.- Солдаты на похоронах! Это добряк Цобель, одержимый с некоторых пор будущим матчем, добился разрешения так похоронить невесту Скачко. Над ним посмеивались, но он проявил характер и сумел склонить коменданта. И наряд солдат, обычно сопровождающий футболистов на стадион, равнодушно конвоирует траурную процессию. Странная, небывалая процессия.

Никто не плачет. Ни онемевшие от горя мать и отец, ни Миша. Ему не подвести плечо под гроб, поднятый рослыми Соколовским, Лемешко, Григорием и Дугиным.

Он держит руку на сосновой доске, отделяющей его от Саши. Идет он в ногу, видит перед собой не мостовую, не спины и цвет жасмина по сторонам, а глухие кирпичные стены и фабричные крашенные суриком ворота. За летнюю недолгую ночь все передумано, все решено, и теперь, шагая к кладбищу, Миша с пугающим спокойствием касается рукой гроба. На мгновения давящая сила отпускает его, и тогда он замечает все: остановившийся взгляд отца Саши, суровый лик Грачева, скорбь товарищей.

Но только на мгновения: все это существует вне его, он один с Сашей, с голубым палящим небом и близкими уже громами душного грозового дня. Когда они одолеют подъем, с севера наползут, закрывая небо, тучи - порывы ветра уже налетают сверху, толкают в грудь, выхватывают из-под ног горсти песка. Вверху порывы сильнее - ветер гнет ветви вязов высоко над головами людей, обрывает белый цвет жасмина, и он падает в открытый гроб и на мостовую.

На кладбищенской улице, со склоненными будто в трауре ветвями вязов и ветел, людям не нужно оркестра, чтобы слышать похоронную музыку. Она звучит в треснувшем кирпиче кладбищенской ограды, в шорохе листвы, в ударах подошв по булыжнику, в линейности строгих аллей, которые видны сквозь провалы стен и решетчатые ворота.

За их спиной, у моста, который они миновали четверть часа назад, завыла сирена воздушной тревоги. Ей ответили такие же надрывные голоса в разных концах города. Заметались конвоиры, а траурная процессия не сбилась с шага, никто не поднял головы, будто все они уже переступили за черту, где можно не бояться смерти.

Миша не слыхал деловитого стука немецких зениток, но пять далеких, глухих разрывов отдались в его сердце благовестом мести.

Соколовский сказал, задыхаясь от тяжелой ноши, с мстительным чувством выталкивая слова:

- В Заречье. Узел бомбят! - Продолжительный, нараставший гул перекрыл все звуки, он длился долго. - Боеприпасы рванули. Слышите?!

Он подумал о Крыге и Кондратенко: уж они-то наверняка знают, зачем прилетали сюда через линию фронта бомбардировщики, кто позвал их…

Могила еще не была вырыта. Место для нее указал Грачев. Лопаты легко входили в еще не затвердевшую, по-весеннему сочную землю.

Кладбище лежало на обширной возвышенности. С севера ползли темные тучи, и земля, освещенная солнцем, -но уже притененная грозовым заслоном, поражала угрюмой красотой. Казалось, глаз видит дальше, чем в обычный солнечный день, зеленые поля и холмы потемнели, словно кто-то прибавил им просини, отражая солнце, резко проступали белые прямоугольники разбросанных по равнине построек.

Лучи солнца стали отчетливо видны глазу, как на старинных ландшафтах. Они падали на темно-зеленые поля, на нераспаханную землю, рождая ответные теплые искры. Тень грозы быстро двигалась по земле и гасила их. Сильный порыв ветра сбросил комья земли с бугра, выросшего у открытой могилы.

Когда все было кончено, на могильный холм, на запущенное кладбище и, может быть, и на всю русскую землю упал короткий, шквальный ливень.

И на.этот раз никто не подумал прятаться, никто не укрылся под раскидистыми дикими грушами, росшими на кладбище. Конвоиры пересиживали дождь в старом склепе с ажурными, изъеденными ржавчиной воротами.

Кирилл незаметно отделился ото всех, но и он не искал защиты от дождя. Неторопливым шагом двинулся он по тропинке между двумя рядами могил, потом свернул с нее и скрылся за каменными надгробиями и густыми кустами шиповника.

Тяжелые капли падали на взрыхленную землю, на скорбные и суровые лица, и теперь вовсе нельзя было сказать, кто заплакал, расставаясь с Сашей. Стена дождя скрыла от глаз дали, будто помогая людям сосредоточиться на черном клочке земли, на холмике, принявшем человеческую жизнь, одну лишь жизнь, но для нее самой единственно сущую, огромную, как вселенная.

Грачев- стоял спиной к могиле Саши, склонив голову к соседней, осевшей, заросшей, словно цветами из яшмы, тугой кладбищенской капусткой. Миша прочел надпись на жестяной пластинке и вздрогнул: его Сашу похоронили рядом с женой Грачева! Он прижался к плечу Грачева.

- Да, Миша, они уходят из жизни, и все пустеет, - сказал Грачев. - Это место я берег для себя, когда еще не думал о войне. Я даже заплатил за него, какие-то копейки. Вам, вероятно, и в голову не приходило, что можно купить место на кладбище.

- Нет, - признался Скачко.

- Все можно купить, - продолжал Грачев. - Все, кроме родины, чести и свободы.

Но Скачко уже не слышал этих слов - беззвучный плач сотрясал его худое тело. Слезы обожгли плечо Грачева. Он обнял Мишу, прижал его к груди и заслонил от товарищей, хотя и считал, что этих слез не надо стыдиться.

- Это пройдет,- шепнул Грачев.- Все проходит, Миша. Самое тяжелое…

 

16

Немцы готовили стадион к матчу, точнее - не весь стадион, а западные привилегированные трибуны, предназначенные для офицеров, солдат, лагерных чинов и служащих гражданской администрации. Сметали со скамей мусор, обрывки старых билетов, окурки, облупившуюся за зиму краску, листья, опавшие прошлой осенью, - западные трибуны лежали на склоне холма, по гребню которого росли могучие вязы и осокори. Листья легко сметались с бетонных ступенек, но к скамьям прилипли так, что отдирались вместе с непрочной, вспузырившейся краской. Нижние чины трудились в поте лица, проклиная всепочтеннейшие зады господ офицеров, честь и достоинство которых требовали, чтобы даже скамьи стадиона встретили их безукоризненной чистотой и образцовым порядком.

Палящее солнце и жажда донимали солдат. Сбросив мундиры и взмокшие от пота рубахи, они присаживались покурить, судачили, наблюдали за русскими футболистами, которые тренировались у северных ворот под неусыпной охраной конвоиров.

Кирилл бесследно исчез во время похорон Саши. Первые дни думали, что матрос прячется где-нибудь поблизости, в окрестностях, и, может случиться, еще придет, появится, повинится хотя бы для вида и будет прощен.

Время шло, а Кирилл не давал о себе знать.

Встревожил всех Седой. Он переживал побег Кирилла так истово, так лично, будто потерял близкого человека. Жизнь Седого определилась было, и Кирилл, с его бесшабашностью, резкостью и нетерпеливым доверием к Седому, сыграл в этом немалую роль: существовала команда, пусть хоть и на казарменном положении, и какая-то ясность, по крайней мере до той поры, когда трибуны и палый лист новой осени начнет по утрам прихватывать изморозь. И вдруг исчез Кирилл. Седой ощутил это как недоброе предзнаменование, как еще одно доказательство того, что в мире нет и уже не будет ничего прочного. Страх снова начинал грызть его.

На место Кирилла пришлось поставить Таратуту. Но он слабоватая замена Кириллу. Во всем, что делал на поле матрос, выражалась его личность - напористая, решительная, при всех обстоятельствах атакующая. Такого стоило выводить на завершающий удар, когда нужен отчаянный бросок, когда открывается пусть один шанс не из ста, из тысячи, а Таратута, пожалуй, растеряется у ворот, упустит мяч, не устоит против нахрапистой, искусной защиты. Внутренне он готов подыгрывать, а не играть. И Соколовский пытался расшевелить Таратуту, прибавить ему уверенности, сделать его игру более резкой.

- Таратута! - позвал Соколовский. - Пробей пенальти. Давай! Посильнее и целься в девятку.

Парень не торопясь руками берет мяч и несет его к одиннадцатиметровой отметке. Он бьет со всем усердием и посылает в ворота, в самый угол, но понизу, мяч, которого Дугину не взять. Но, кажется, что в момент и разгона, и самого удара Таратуту не оставляет мысль, что зря его тренируют на пенальти - на матче одиннадцатиметровый штрафной удар вообще-то случается не часто и едва ли немцы назначат его в свои ворота, а если и назначат, то пробьет его сам Соколовский, или Миша Скачко, или еще кто-нибудь, скажем ювелир Седой, а уж в последнюю очередь подумают о нем или о Павлике.

До переселения в подвал Таратута жил дома, в семье, с отцом, потерявшим ногу еще в гражданскую войну, с матерью и двумя маленькими сестренками. До этой поры жизнь ворожила семье одноногого Таратуты - ворожила сколько было возможно в неправой, безобразно зависимой жизни - жили впроголодь, временами скрываясь, обманывая городскую управу и созданную оккупантами биржу труда, но всетаки жили все вместе. Кончался год войны, а семья не понесла потерь: уже одно это было чудом. Таратута-младший слесарничал, часто менял мастерские.

У Соколовского своя задача: он хотел внушить парню уверенность в себе и часто передавал ему мяч уже в штрафной площадке, передавал внезапно, когда Таратуте не уклониться от удара по воротам - мяч уже никому не откинешь. Пусть бьет, пусть чаще и чаще видит, как мяч после его удара влетает в сетку ворот.

- Давай. Еще давай, Таратута!

И парень снова кладет мяч на отметку, но снова так медлит с ударом, что Скачко не выдерживает, срывается с места и бьет излюбленным своим ударом - наружной стороной ступни.

- Скачко! - укоризненно бросает Соколовский.

На футбольном поле Соколовский немного официален со всеми, а Миша к тому же особенно тревожит его: Скачко живет в опасном напряжении, непривычно закрытый ото всех, будто и себя, и всех он винит в гибели Саши. О ней самой ни слова, но все чувствуют, что думает он о ней неотступно.

- Чего он тянет, - оправдывается Скачко. - Жилы выматывает.

На другом конце футбольного поля остановилась открытая машина. За ней, подняв облако пыли, затормозила вторая. Судя по тому, как заметались солдаты, торопливо напяливая мундиры, - явилось начальство.

На такие случаи у команды уже выработалось правило: «катай мяч, не обращай внимания…» Они возобновили обычную тренировку: Соколовский прорвался с мячом, пошел прямо на Дугина, но тот, вместо того чтобы в броске снять мяч с ноги Соколовского - такая возможность еще была, а Дугину хорошо давались эти броски, - испуганно замер в воротах.

Соколовский обернулся.

К ним через все поле приближалась группа немцев. Впереди, сунув небрежно руки в карманы, шагал Кирилл. Казалось, что он, именно он ведет за собой немцев - обер-лейтенанта Хейнца, Цобеля, автоматчиков и тучного доктора Майера, памятного Соколовскому, странного больничного посетителя Глеба Ивановича Кондратенко. Доктору трудно было поспеть за всеми, и он заметно отставал. Мятвос шел деловой походкой, чуть наклонившись вперед, он был бос, в истерзанных, словно их рвали овчарки, штанах. Рубахи на нем не было - тело поражало худобой. Лицо Кирилла еще больше почернело: толстогубый, темнолицый, с кожей, туго обтянувшей лоб, подбородок и скулы, он напоминал негра. Кирилл улыбался редкозубой, не то застенчивой, не то нахальной улыбкой.

Когда он был уже в десяти шагах от товарищей, Хейнц скомандовал:

- Стой!

Кирилл не послушался - он шел вперед приподняв плечи, словно чувствуя направленный в спину пистолет.

- Стой! Собака!… -закричал Хейнц.

- А-а! Иди ты! - Кирилл выругался. Он не прятал злорадства, черной, бесшабашной удали, будто хотел только, чтобы ею прониклись и другие. - Хрен он мне теперь сделает! Больше раза не убьет! - Но зрачки его возбужденно вздрагивали - видно, и ему не просто было идти не оборачиваясь на крики. - Не вышло, - объявил он парням, - взяли меня, сволочи. Не серчайте, ребята.

Кирилл махнул рукой: мол, пропади все оно пропадом! Прежде чем его по приказу Хейнца схватили и поволокли солдаты, он с поразительной отчетливостью увидел перед собой всех товарищей, каждого в отдельности, и, задержась на Седом, сказал строго:

- Будь человеком, слышь, Седой! Тебе говорю: не дрожи ты. Не гнись перед ними.

Седой молчал.

Все услышали, как свистяще-тяжело дышит подоспевший немецкий доктор.

- Господин Цобель! - Соколовский бросился к рыжему. - Верните его в команду. Он нужен нам, без него мы толком не сыграем. Объясните им.

- Какой точно место он держал в поле? - спросил Цобель.

- В нападении, господин Цобель, - обнадежился Соколовский. - И в нападении, и в защите. Правый хавбек.

- Мы будем держать точный порядок! - Цобель криво улыбнулся и стал отмеривать шагами расстояние до того места, где к началу игры полагалось располагаться правому полусреднему. Солдат воткнул флажок в землю там, где остановился Цобель.

- Есть приказ коменданта, - сказал Цобель. - Он, как это говорят?… Tod! Немножно не живой на этот свет.

- Мы не станем играть без него! - закричал Дугин. - Не будем!

- О, это не надо сказать громко, - попросил Цобель незлобиво. - Это плохой слово… Саботаж! Саботаж! Тогда все tod!

Кирилла вели к флажку. Он шел твердо, не покачиваясь, как обычно, руки снова вдвинуты в карманы. У флажка он остановился и снова повернулся к товарищам.

- Ему оказан честь, - сказал Цобель торжественно. - Tod im Stadion! Alles in Ordnung, ich habe den Arzt geholt.

И Соколовский с пронзительной ясностью понял, что Цобель - тупица, кретин, самовлюбленное ничтожество, - он трудился до седьмого пота, организуя эту казнь согласно своим представлениям о чести и человеческом достоинстве.

- Товарищи! Прощайте! - крикнул Кирилл. - Ни черта они с нами не сделают! - Облегчая душу, он яростно выругался и крикнул: - Стреляйте!…

Когда ударила очередь, Кирилл странно подпрыгнул, дернулся всем телом, будто залп на миг оторвал его от земли, и упал головой вперед, разметав руки.

К нему двинулся доктор Майер, гневно притопывая ногой и думая, что все это - варварство, преступная жестокость, за которую придется отвечать нации, и дай господь, чтобы именно его, доктора Майера, не было в живых, когда настанет этот судный день на земле. Человек, лежащий на траве, был безразличен доктору, но принципы, принципы, принципы - вот что было глубоко задето в нем.

 

17

С гибелью матроса в команде образовалась брешь. Они потеряли хорошего нападающего и остались вдесятером. Цобеля уже не попросишь о замене, о новых людях - Соколовский ведь уверял его, что запасные явятся, не могут не явиться! Хоть в день матча, а придут. И Савчук не терял надежды, ждал своей удачи, счастливой минуты, и нельзя предоставить ему возможность попасть в команду. А для Цобеля Савчук - одиннадцатый.

За день до матча Полина привела в подвал нового футболиста - коренастого бритоголового парня. Часовые по обыкновению обыскали его - нет ли оружия? - и пропустили вниз, как брата Ивана Лемешко. Оторопевший Лемешко на всякий случай (за футболистами наблюдали через глазок двери) мял его в своих медвежьих объятиях. По паспорту парень оказался действительно Петром Лемешко.

Он объявил Соколовскому, что хочет играть в команде, случайно узнал, что нужен игрок, и вот пришел. В футбол играет шесть лет - в нападении и полузащите. Соколовский придирчиво всматривался в его живое скуластое лицо, искал подвоха, недоброго умысла, но парень вызывал доверие, даже чем-то располагал к себе.

- Ас ней ты давно знаком? - спросил негромко Соколовский, кивнув на Полину, которая вполголоса разговаривала с Иваном Лемешко.

- Рот уже третий день. - Когда он ухмылялся, в его лице появлялось что-то шутовское: большой ликующий рот, нос, срезанный так круто, что казалось, будто Петр запрокинул голову. - Нас Грачев познакомил. Знаете такого?

Это был один из тех вопросов, на которые не отвечают. Соколовский, словно и не расслышав, обратился к Полине:

- Что же вы, Поля, третий день знакомы с Петром и только сегодня, за день до матча, привели его?

Вопрос застал ее врасплох, Полина покраснела, растерянно взглянула на Ивана Лемешко и, спрятав глаза в припухлостях век, натянуто рассмеялась - не нашлась что ответить. На выручку пришел Петр. Он посмотрел на Соколовского настойчивым, холодным взглядом, словно требуя по какому-то неведомому праву прекратить этот разговор, и сказал:

- Паспорт куда-то сунул и неделю найти не мог. А сегодня вот нашелся. Ты к ней не вяжись.

Не то было время, чтобы терять документы, но Соколовский сделал вид, что поверил. Имя Грачева и то, что парня привела в подвал Полина, было надежным пропуском. Жаль только, что онпоздно явился. Его уже не проверишь на футбольном поле до начала матча. Придется идти на риск. Не станет же проситься в команду человек, не умеющий играть, как ни далеки от футбола Кондратенко и Грачев, это и они должны понимать.

В день матча с утра к ним в подвал привели парикмахера, лысого мужчину с небольшим чемоданчиком в руках. Он вошел озираясь, деловито осмотрелся, подвинул стул к окну, разложил на кровати инструменты и надел белый накрахмаленный халат. Фокин присвистнул от удивления.

- Какие нежности! Глазам больно. - Он сгреб подол халата, задрал его и понюхал, будто какую диковину. - Ар-ромат!

- Хлопцы, - дрожащим от волнения голосом сказал парикмахер. - Я для вас специально и надел халат. Не для немца же, пропади он пропадом! Я, хлопцы, знаю вас, я - первый болельщик на Слободке.

- Schneller! - поторопил его солдат, устроившийся на табурете у двери.

Седой первым сел «в кресло». Кажется, он был единственный, кого раздражала густая щетина на щеках и подбородке: кто побывал в лагере, уже не тяготился такими мелочами.

Побрив его, парикмахер вынул из чемоданчика круглое зеркальце, но Седой только рукой махнул.

- Красивый! - сказал Фокин. - Седой и красивый, седой пацан. Когда место неведомого парикмахеру Седого занял кумир Соколовский, мастер вздохнул, склонил голову в молитвенном молчании, показал ему другую, припасенную, бритву и шепнул:

- Бачишь бритву, Соколовский? - Новая бритва, с ручкой из слоновой кости. - Веришь, я этой бритвой ни одного фрица не брил. Такой красивой бритвой им только горло рйзать. Я по хорошей жизни, до войны, все ждал: занесет нелегкая вас на Слободку, тебя, чи Колю Дугина, к нам в салон, в дорогие клиенты… А не довелось, нет, я с вами вот как встретился, в беде.

Миша Скачко не захотел бриться. Он лежал на спине уставившись в потолок и даже не ответил парикмахеру. «Ничего! И так скушают…» - буркнул Скачко, чтобы от него отвязались.

Подошел солдат, принялся тормошить его.

- Не трогай, - вмешался Дугин. - Ему доктор, доктор, это… - Он провел пальцами по подбородку. - Ферботен!… Ферботен!

- Тут я вам газетенку оставлю, хлопцы, - шепнул парикмахер на прощание, складывая инструмент. - Одна брехня, брехня и приказы комендатуры: из нее цигарки и те смердючие выходят, она только для сортира годная. А в этой - фото немецкой команды, глядите, вам их обыгрывать, никому другому - вам.

Когда дверь за мастером затворилась, Соколовский развернул газетный лист. На третьей полосе фотография - футбольная команда военно-воздушных сил вермахта - «Легион Кондор».

Лицо одного из футболистов - на фотографии в первом ряду четвертый слева - показалось Соколовскому знакомым. Он прочел имена: Геснер, Блунк, Реннерт, Винкс, Гаммершляг, Герхард Ильтис… Вот в чем дело! Герхард Ильтис! Да, это он, неудержимый правый край, прозванный спортивными обозревателями «торпедой». Ильтис - австриец, балагур из Вены, подтрунивавший над пруссаками даже после того, как Австрия была захвачена Гитлером.

Четыре года назад Ильтис играл в Брюсселе в составе австрийской команды на первенство спортивных рабочих клубов Европы. Николай Дугин во всех матчах защищал ворота советской команды, Соколовский в двух играх из шести выступал в нападении. Он тогда, сколько можно было накоротке, в напряженной, но и праздничной атмосфере соревнования, подружился с Ильтисом и впоследствии, особенно в лагере, вспоминал его, размышляя о фашизме и трагических судьбах Европы. И вот Герхард Ильтис с умным, ироническим лицом интеллигента, смуглым, как у баска или аргентинца, снова перед ним, стоит плечо к плечу с каким-то флегматичным с виду детиной по фамилии Нибаум.

Поначалу казалось, что город бойкотирует матч, - только такие одержимые болельщики, как парикмахер со Слободки, могут в эту пору думать о футболе.

Город отвернется от них.

С четырех часов дня под ликующую медь военных оркестров и солдатские песни к стадиону потянулись колонны солдат. Непривычно звучали оркестры в безлюдье улиц - военной музыке нужна толпа, без толпы она зловеща и мертва.

Павлик был счастлив той полной мерой счастья, которая с» годами становится все менее доступной человеку. Нетерпеливая молодость заставила его подняться на ноги в кузове машины и стоять, упершись руками в верх кабины. Свершилось то, о чем он когда-то мечтал. Он проезжает по родным улицам с лучшими футболистами города как равный и как равный займет свое место на футбольном поле, которое манило его с детства, как иных манит море. Даже то, что их везут на чужой машине, что играть предстоит с немцами, не убивало его радости - в глубине души он чувствовал себя солдатом, которому дано помериться силами с врагом. Мысль о том, что они могут проиграть, не приходила в голову: с ним Соколовский, Скачко, Дугин, с такими футболистами не проигрывают.

Весь мир сузился в этот час для Павлика до размеров футбольного поля с песчаными мысками у ворот.

А Соколовский вспоминал прежний город в дни большого футбола. В те времена за Соколовским числилось одно «чудачество», против которого тщетно боролись и тренер, и начальник команды: он упрямо добирался до стадиона пешком. Прошибая толпу, к нему по пути, как железная стружка к магниту, бросались подстерегавшие его подростки. Так они и двигались, маленький неспокойный водоворот в общем потоке. Толковали о разном: о прошлом матче и о предстоящем, о том, можно ли «по науке», наверняка взять пенальти, о знаменитом закрученном угловом мяче, который прямо с подачи влетел в ворота, хотя в газете писали, что левый край «подправил» мяч головой, о том, правда ли, что легендарный Бутусов мог пушечным ударом мяча убить вратаря и потому всегда бил вполсилы.

Этот взволнованный, простодушный разговор был необходим Соколовскому - и не только слова или вопросы, так часто повторявшиеся, а сама атмосфера праздничной, возбужденной толпы, стоголосый гомон, в котором тонули все другие звуки.

Все это в прошлом: сегодня Соколовский, сидя в кузове немецкого грузовика как заложник, и после, вступив на аллею стадиона, избегал взглядов случайных встречных, их глаз, опасаясь прочесть в них равнодушие или презрительное осуждение, хотя любопытство, давняя привычка или скудость оккупационной жизни привели их сюда. Он видел спортивные штандарты со свастикой, зеленые и черные скопища людей на одних трибунах и пустоту на других. Временами ему даже казалось, что вот их привезут на стадион и футбольное поле окажется обнесенным колючей проволокой, а где-то на ее ржавых, щучьих зубьях затрепещет на ветру сукно, вырванное из бушлата убитого матроса.

 

18

Окна раздевалки выходили на широкую аллею главного входа. Натягивая футболки с широкой красной полоской, шнуруя бутсы, футболисты поглядывали на бурую, размытую дождями дорожку, обычно в такие дни забитую взбудораженной толпой.

Тени деревьев ложились на серый пустынный асфальт у входа на стадион. Время от времени там возникали колонны немцев, солдаты шли не ломая строя, а шагах в пятидесяти от раздевалки они сворачивали к западным трибунам.

Мундиры, мундиры, мундиры! Черные, зеленые, табачно-рыжие, а среди них изредка нарядные женские платья - немок в городе немного.

Теперь и Павлик присмирел, чувствуя, как всех охватывает мрачное озлобление, и невольно гася праздник в собственном сердце.

- Вот и все, братья славяне! Сели в дерьмо… - Дугин выругался. - Будем теперь ломать шута перед господами офицерами, чтобы Хельтрингу и Штейнмардеру веселее на свете жилось. Вот и вся твоя агитация, Иван: будем солдатню ихнюю и порожние скамейки агитировать!

- Смейся-я, пая-я-ац!… - негромко пропел Фокин.

- Ведь много народу шло на стадион, - недоумевал Павлик. - Не так, как раньше, но шли.

- Шли, - подтвердил Седой. - Я в щелку смотрел.

Под окна раздевалки откуда-то сбоку вынырнул об руку с девушкой Савчук. Он усадил ее на скамейку, оставил ей свой спортивный чемоданчик и направился в раздевалку.

Держался он как ни в чем не бывало, только быстрый, мгновенно обежавший раздевалку взгляд выдал его напряженный интерес. Достав сигарету, зажег спичку и, спрятав ее в ладони, прикурил, как на ветру, еще раз обведя взглядом всех, будто пересчитывая их.

- Здорово! - сказал он. - Лиха беда начало: не все же в подвале сидеть. Будет и на нашей улице праздник.

Он глубоко затянулся и выдохнул облако дыма.

- Шел бы отсюда курить, - заметил Григорий.

- Можно и закруглиться, - сговорчиво сказал Савчук. - Не в куреве счастье…

Он вернулся к двери, где стояла плевательница, бросил сигарету и, приоткрыв дверь, выглянул наружу. Сегодня его лицо, особенно когда он выходил на свет, к окну, поражало сытым довольством и необычной решимостью, даже сухие, строго поджатые губы казались жирными, только что оторвавшимися от еды. Свежая стрижка под «бокс» открывала с боков и затылка серую бугристую голову.

- Невеста моя вон сидит, - объявил он вдруг с неожиданной дружеской открытостью, будто просил их о сочувствии и понимании. - Ради такой стоило годок поговеть. Верно, ребята?

Девушка будто почувствовала, что заговорили о ней, она повернула голову, показав грубоватый красивый профиль.

- Странный они народ, бабы, - продолжал откровенничать Савчук. - Непременно ей надо, чтобы я сегодня играл! Чуть не плачет.

- Каждой хочется своего красавчика увидеть при полном параде, - взгляд Фокина оставался непроницаемым, так что Савчук не понял, сочувствует он ему или плевать хотел на них обоих.

- А мне что?! Мне наплевать: чем мотаться полтора часа по полю, чтобы мне эти гастролеры ноги ломали, лучше я со стороны на вас посмотрю, забью строк двести в газетку. Немцы такой парад выдали, как будто не к футбольному матчу готовятся, а к битве под Каннами…

- Ишь ученый! - неприязненно оборвал его Дугин. - Наплевать, говоришь, а чемоданчик зачем прихватил?

Савчук незлобиво ухмыльнулся и, кажется, хотел ответить что-то миролюбивое, но дверь раздевалки распахнулась и на пороге показался лейтенант Хейнц. Он вошел, коротко осмотрелся и поманил к себе пальцем Павлика.

- Jude?- спросил он, когда паренек подошел.

Павлик покачал головой. Хейнц легонько шлепнул его по подбородку снизу вверх. Павлик смотрел на офицера грустным взглядом отчаянно косивших глаз. Свет ложился на жесткую шевелюру Павлика^ ярко высвечивая ее рыжину, нос был опущен и оттого казался еще крупнее.

- Я - русский, - сказал Павлик.

Хейнц недобро усмехнулся. За два года войны он уже повидал и во Франции, и в Бельгии, и в Польше этих людишек с грустными глазами, которые в трудную минуту согласны сойти за кого угодно - за венгров, французов, караимов, арабов, хоть за папуасов. Хейнц

приписывал это трусости и недостатку религиозного чувства, иначе он не мог объяснить себе то обстоятельство, что только глубокие старики, верующие, законопослушные патриархи, не искали спасения во лжи и покорно шли на мученическую смерть. Но этот щенок рыжей масти с темными, панически мечущимися зрачками, этот носатый ублюдок напрасно надеется обмануть его, Клауса Хейнца.

Обер-лейтенант кликнул одного из стоящих у двери солдат:

- Leske, untersuch den Kerl… Wenn er uns beschwindelt, beschneiden wir ihm noch mal!

Павлик понял смысл приказа, но не шелохнулся. Леске взял автомат на изготовку и, ткнув им в живот Павлика, сделал резксе движение вниз, смысл которого был ясен.

Павлик не двигался.

- Снимай! Тебе говорят! - крикнул солдат.

- Господин офицер, он русский, - вмешался Савчук. Голос его звучал уверенно, но глаза бегали, словно, придя на помощь Павлику, он не решался никому смотреть прямо и открыто в глаза. - У него и фамилия русская: Сквирский.

- Заткнись! Сами проверим! - отрезал Хейнц.

Павлик спустил футбольные трусы и дрожащими пальцами расстегнул пуговки тесных плавок. Он еще не надел футболки и стоял перед палачами голый. Отлично вылепленное природой тело: красивая, хорошо развитая грудь, впалый, мальчишеский живот, мягкие линии еще не вполне сложившихся бедер и сильные мускулистые ноги. Тело, рожденное для жизни, натянутое как струна.

- Ну! - нетерпеливо прикрикнул на солдата Хейнц. - Что ты там изучаешь?

Тело Павлика вызывало в Хейнце ненависть, от которой впору было бы задохнуться, если бы не глубокая уверенность, что сейчас он расправится с парнем и ладное это тело попросту перестанет существовать.

- Все в порядке, господин обер-лейтенант, - доложил Леске, отступив на шаг и щелкнув каблуками.

- Что значит «в порядке», осел?

- Христианин, - ответил солдат.

Хейнц чуть подался назад и сам, сбоку, оглядел парня. Черт возьми! Они готовы на все - забыть собственные тысячелетние имена, звук родной речи, требования религии, лишь бы уйти от карающей руки. Как только над ними опускаются тяжелые жернова ненависти, эти грубые зерна, плевелы истории, хотят сойти за муку тончайшего помола, ссыпаться в общий короб, чтобы жить, жить и жить… Как ненавидел их Хейнц за само их желание жить!

Но что он мог поделать с этим ублюдком? Если бы донос подтвердился, он уволок бы его хоть и за минуту до судейского свистка: нельзя допускать, чтобы футболисты «Легиона Кондор» вышли на поле стадиона соперничать с евреем. Теперь же приходилось отступить, проглотить досаду, чтобы после повести более обдуманную охоту.

Правая рука Хейнца сжимала стек, ублюдок, от которого так и разило подлой, запретной кровью, пока ускользнул от расправы- стыдливым движением Павлик застегнул на бедре плавки и виновато улыбнулся товарищам, - и на глаза обер-лейтенанту попалась тугая, до блеска выбритая морда Савчука, человека, которого Хейнц ненавидел в эту минуту, кажется, не меньше, чем Павлика. И он двумя короткими ударами перетянул лицо Савчука. Тот даже не успел вскрикнуть - он поднял руки, когда на щеках уже начали краснеть две белые, с отступившей кровью, полосы.

Тайком, сквозь прижатые к глазам пальцы, Савчук посмотрел на футболистов. Они все поняли. Савчук попятился к двери. У самого порога он наконец опустил руки, открыв перекрещенное рубцами лицо, глаза, горевшие ненавистью, и, странно взмахнув руками, бросился бежать.

Он едва не сбил с ног Петра, который сдержал слово и пришел, чтобы занять место расстрелянного Кирилла.

 

19

Приветственно подняв правую руку, Цобель выбежал на поле. Левой рукой он прижимал к животу мяч: двигаясь легкой, торжественной рысцой по футбольному полю, Цобель чувствовал, как екает, причиняя ему боль,, селезенка.

Проклятая селезенка! В прошлом Цобель уже принес ей жертву: незадолго до войны он забросил конный спорт.

Цобель ждал от селезенки всяких пакостей и подготовился к ним. Пока он не передал мяч никому из центральных нападающих, он надавливает на живот футбольным мячом, но когда игра начнется, он пустит в ход другое, испробованное, средство. Время от времени Цобель будет касаться трусов небрежным жестом, запуская большой палец за тугую резинку, и проводить ладонью по животу, потаскивая на ходу селезенку. Естественный, даже обыденный жест.

Он изголодался по судейству. Он вложит в сегодняшнюю игру душу, свой многолетний опыт; он сумеет сделать так, чтобы и начальство, и зрители остались довольны.

Цобеля обуревали другие печали и сомнения. Перед самым началом матча он поймал себя на кощунственном чувстве: в нем просыпалось глухое недоброжелательство к футболистам «Легиона Кондор», выбегающим в эту минуту на поле в черно-оранжевых полосатых футболках, и неотвратимая, как тайный порок, симпатия к игрокам города. Команду города он, в слепоте своей, считал творением собственных рук, он облагодетельствовал парней, выташил их из лагерной ямы, а игроки «Легиона Кондор», прилетев сюда, не выказывали ни уважения, ни даже простого интереса к Цобелю, будто он и не существовал для них.

Немцы в полосатых футболках казались как на подбор высокими и стройными - все, даже правый полусредний Нибаум, человек с бычьим затылком, не говоря уже о худощавом и стройном вратаре Генрихе фон Клямме или о знакомом Соколовскому и Дугину темпераментном австрийце Герхарде Ильтисе.

Соколовский выбрал северные ворота, девятый номер «Легиона Кондор» Хорст Гаммершляг приготовился к первому удару по мячу. Имя этого футболиста, человека с коричнево-смуглым безучастным лицом и белыми, до ощущения седины, волосами, было знакомо Соколовскому по прессе, но видел он его впервые. Гаммершляг был одним из тех спортсменов, которые высоко ценятся на родине, имеют легион поклонников, хорошую прессу, но им почти никогда не выпадает чести представлять свою страну в международных встречах. С годами в них зреет боязнь таких встреч, загнанная внутрь, скрываемая, как болезнь, робость, а после первой неудачи репутация их складывается горько и бесповоротно. О Гаммершляге писали разное: что он напорист, вынослив, трудолюбив, что бывает груб до полной неспортивности, когда теряет контроль над собой, что у него отличный дриблинг, но есть и изъян в технике: ему не часто удаются завершающие, голевые удары левой.

Перед Соколовским стоял человек атлетического сложения, с мускулами, вылепленными как на анатомической модели. Превосходная машина, отлаженный, словно лишенный эмоций механизм. Даже русские, вышедшие на поле в таких необычных обстоятельствах против команды «Легион Кондор», казалось, нисколько не интересовали его: нога Гаммершляга упиралась в землю рядом с мячом, глаза видели рамку чужих ворот. И только. Нужно провести мяч по полю, забить его в ворота так, чтобы русский вратарь не помешал, - вот и все. Такая сосредоточенность могла быть и силой, и слабостью спортсмена, ибо и на футбольном поле ограниченность мстит людям.

Хорст Гаммершляг пробил по мячу, послав его назад, левому полусреднему. Цобель, пятясь, двинулся к воротам русских, как будто наступление, как это ни печально для него, могло идти только в этом направлении.

Игра началась.

Мячом завладели немцы. Пятерка нападающих: стремительный Герхард Ильтис, не уступавший ему в быстроте длинноногий Ритген, Гаммершляг, атлет Нибаум и левый полусредний Фогель, подвижный, как юла, мастер обманных движений корпусом, - была хорошо сыграна. Немцы играли по входившей перед войной в моду системе «дубль-вэ»: если соединить пятерку нападающих прямыми линиями, то на поле прочертится английская литера даблью - «W» с центральным нападающим и краями в верхних точках и оттянутыми назад полусредними, или, как их еще называли, - связками.

Поначалу нападение «Легиона Кондор» играло кучно, двигаясь тесной группой по центру, полагая, видимо, что без особого труда пробьется к воротам. Шла мелкая, точная распасовка, желтый мяч мелькал по полю, слишком часто меняя направление; едва коснувшись ноги одного из игроков, он тут же устремлялся к другому, чаще - ближнему, бегущему рядом, чтобы не задерживаясь лететь низко, у самой земли, дальше.

Ничего особенного или выдающегося. Техничная,, уверенная игра хорошо приноровившихся друг к другу футболистов, пожалуй чуточку самоуверенная и картинная: на поле пока не возникало порыва, ветер атаки еще не шевелил парусов «Легиона Кондор».

В минуты, когда бой завязывался вблизи ворот и Соколовский, одиноко выдвинутый вперед, мог как бы со стороны взглянуть на игру, он с нарастающей тревогой видел слабости в защите своей команды. Но было бы странно, если бы случилось иначе: команда ведь еще не сыгралась, не прошла жестких испытаний. Настоящая сыгранность рождается в боевых, острых встречах, а это их первый матч.

Немцы все чаще, но еще как бы без спортивной злости обстреливали ворота Дугина. То ли они не торопились с завершением атак, нащупывали бреши в защите, приберегали остроту, то ли Дугину ворожила судьба, но на первых минутах, когда немцы почти не уходили от его ворот, счет не был открыт.

После одного из таких опасных моментов к Соколовскому метнулся Миша Скачко.

- Надо всем в защиту, Иван! - крикнул он. - Видишь, как навалились!

- Пусть учатся, - хмуро возразил Соколовский. - Легких нам не хватит - и в защите, и в нападении. Совсем пропадем.

- Хватит! Я на злости до их ворот доползу. - И Скачко добавил, кивнув на восточные трибуны: - Видел, народу сколько! Откуда только взялись? Согнали их, что ли.

Дугину приходилось тяжело. Уже в штрафной Лемешко отобрал мяч у Гаммершляга, отпасовал Седому, но тот растерялся, упустил мяч, и тут из-за спины защитников возник никем не прикрытий Нибаум. Могучий удар с восьми метров - такие не берутся, как правило, вратарь не успевает и шелохнуться, хуже, чем пенальти, - но мяч, угодив в штангу, потряс ворота. Глухое, негромкое «а-а-а-х!» - в нем разочарование одних и облегченный вздох других - ответило пушечному удару Нибаума. Счастливая случайность - штанга - спасла команду от гола.

Как часто бывает, после верного, стопроцентного, однако же не забитого гола команда, подхлестнутая нечаянной удачей, словно хранимая судьбой, бросилась вперед.

Отыграв мяч красивым ударом через голову, Архипов точно адресовал его Таратуте. Началась первая атака на ворота «Легиона Кондор», и Соколовский почувствовал короткое, как вздох, облегчение. Минуту назад ему хотелось броситься к своим воротам, как того и просил Скачко, на помощь защите, грудью, всей командой закрыть Дугина, но усилием воли он сдержался. Уход команды в глухую защиту может спасти положение разве что в последние минуты игры, когда дело сделано и надо выстоять под последним, шквальным натиском. Начинать с этого бой - значит подписать себе приговор,' обречь на верное поражение. Игроки будут мешать друг другу, противник станет хозяином всего поля и, в конце концов, пробьет любую защиту; пожалуй, теснясь в штрафной, перед воротами, они только помешают Дугину. Не стоило и выходить на поле, чтобы сгрудиться у ворот в малодушной надежде пропустить как можно меньше мячей. Ведь, если не считать Дугина, уже сыгравшего в сборной страны, сильнее всего и сыграннее в команде - нападение; но если игроки нападения уйдут в защиту, о какой победе можно думать?

Таратута обошел Ильтиса и через полузащитника Блунка перекинул мяч вырвавшемуся вперед Соколовскому. Павлик с первых минут оказался очень полезным игроком нападения, может быть, потому еще, что немцы поначалу не придавали значения мальчишке. Несколько раз подряд отдавали ему мяч Таратута и Соколовский, зажатые немецкой защитой, и всякий раз Павлик безукоризненно верно распоряжался им, отыгрывал его, идя на противника бесстрашно, с ликующим простодушным лицом.

Поразительно, но Павлик улыбался. Только что в раздевалке он был на волосок от смерти, впереди его еще подстерегала опасность - он запомнил неутихшую злобу во взгляде офицера, - и все-таки Им нераздельно владело ощущение взлета, жизни, борьбы. Здорово это было - бежать, выжимая все большую скорость, оставляя позади тяжеловесных в сравнении с ним противников, чувствовать слаженную работу мышц, будто только и дожидавшихся этого часа, меткость удара - словно все в этом мире становится послушным тебе, прежде всего тебе. Защитник «Легиона Кондор» Реннерт, которого так лихо, словно забавляясь, переиграл Павлик, крикнул своему соседу что-то насчет blodes Grinsen, которую он еще собьет с этого сопляка.

Первую атаку русских Цобель встретил с воодушевлением: она обещала игру. Поспевая за нападающими, он, словно мурлыча, повторял на бегу «gut! gut! gut!», будто был не судьей матча, а тренером городской команды.

Атака завершилась ударом Соколовского метров с двадцати пяти и Клямме взял мяч в красивом броске, в котором было все, чего стадион ждет от классного вратаря: отвага - мяч летел близко к штанге, - молниеносная реакция, акробатическая ловкость и мертвая хватка рук.

Несколько долгих игровых секунд Соколовский бежал рядом с Ильтисом, они встретились взглядом, но темные глаза австрийца не выразили ничего. Он не узнал Соколовского. Да и как узнать недолгого и такого давнего знакомца после того, что с ним сделал голодный лагерь. Что ж, это к лучшему. Соколовский почувствовал какое-то облегчение: Ильтис скорее всего озлобился бы, открыв на поле русского, который знавал его в другую, честную еще пору жизни. Так проще. К чему прошлое с его иллюзиями и самообманом: просто один из кондоровцев носит имя Герхарда Ильтиса, он австриец, опасный, агрессивный футболист - и только. Он по другую сторону баррикады, и с ним надо держать ухо востро.

Именно Ильтис на семнадцатой минуте забил первый гол. Гаммершляг переместился на правый край, послал мяч в штрафную площадку, послал неудобно, слишком сильно, но австриец с хода точно направил его в нижний правый угол ворот. Закрытый защитниками, Дугин поздно заметил мяч, упал, но мяч прошел под ним.

Все произошло мгновенно. Поняв, что мяч в сетке, Дугин ощутил захлестывающий, истязующий и бессильный стыд, знакомый, пожалуй, только вратарям, когда они вот так, на глазах у тысяч людей, распластаны на земле, не защитив своих ворот… Взглянув из-за козырька надвинутой на брови кепки, Николай увидел застывшие фигуры

игроков, зеленую шерстистую спину футбольного поля и трибуны, осевшие глубоко, как корабль в море. Если бы можно остаться на земле, отползти куда-нибудь, где трава погуще, лечь на спину и смотреть, смотреть в огромное небо! Забыть об Ильтисе, который замер у одиннадцатиметровой отметки с выдвинутой вперед и еще присогнутой в колене ногой в позе, обнажающей так хорошо знакомую Дугину механику неотразимого удара. Забыть о немцах и, сожмурив веки, смотреть сквозь радужную сетку в голубизну неба…

И вдруг Ильтис узнал русского вратаря. Дугин изменился меньше Соколовского, он и прежде был сух и худощав и, пожалуй, быстрее других вернул близкий к прежнему облик. Глаза австрийца дружелюбно затеплились. Он даже сделал движение к Дугину, словно хотел помочь ему подняться или похлопать по плечу жестом, означающим, что не стоит отчаиваться, такие мячи не берутся.

- О! - воскликнул Ильтис. - Alter Bekannter! Freut mich sehr, altes Haus!

Он протянул было руку, но, встретив непреклонный взгляд Дугина, спросил уже с сомнением в голосе:

- Брюссель?

Дугин поднял мяч, размашисто, рукой, покатил его к центру, откуда должна была возобновиться игра. Он как будто не замечал Ильтиса и не слышал его вопроса.

- Gu-u-ut! Gu-ut! - скандировали западные трибуны, словно бухая в глухие, раскатистые барабаны.

И снова «Легион Кондор» штурмовал ворота Дугина затяжным штурмом. Но защита понемногу оживала, набиралась ума и сноровки. Так растоптанный солдатскими сапогами куст с усилием, медленно распрямляет прижатые к земле ветки и, полный жизненных соков, пружинистой силы, поднимается вверх к солнцу. Короткие, в одно касание, передачи теперь реже удавались нападающим «Легиона Кондор», все чаще они разгадывались и прерывались защитниками; в защиту активно подключались полусредние - Павлик и Таратута, - они были молоды, с нерастраченным запасом сил, их не изнурил лагерь.

Защитники чаще овладевали мячом, наказывая самоуверенность немцев. Седой на первый взгляд двигался меньше других, словно и на поле, уже вступив в игру, не мог сбросить с себя оглядки или оцепенения, но зону держал умно и уверенно, чутьем угадывал точки, где завяжется решающая схватка. Казалось, сама игра не расшевелила его, попрежнему он смотрел на мир хмуро, хмуро и слишком пристально для играющего оглядывал обе трибуны. Не сильный, но точный удар, короткие, яростные порывы, когда он овладевал мячом и вел его все с тем же безрадостным взглядом, хороЩая техника делали его игру полезной для команды. И все же в ней был психологический изъян: чтото мешало ему до конца слиться с командой, казалось, каждое его усилие, каждый даже яростный удар - крайние, вынужденные обстоятельствами, словно его заботит одна мысль: скорее бы все это кончилось! И поскорее бы узнать, чем все закончится: не игра, даже не ее счет, а что-то непредсказуемое, что таится за игрой, какое-то изменение жизни, которое должно, не может не последовать за ней. Как еще сложится жизнь, в подвале ли они будут влачить ее или дождутся перемен? Смятение до конца не уходило из души Седого, его усталость зашла гораздо дальше простой физической усталости.

Оживился и обрел уверенность Архипов. Фокин плотно прикрыл длинноногого Ритгена. Лемешко становился все более трудной преградой для Гаммершляга.

Немцы изменили тактику, показав профессиональную гибкость и сноровку: перешли на длинные передачи с края на край, но это не застало врасплох защиту. Игра выравнивалась: первые минуты ошеломления, непривычки остались позади. Правда, они стоили гола.

Все чаще Соколовскому и его товарищам удавалось, пройдя немецкую полузащиту, разыгрывать мяч у штрафной площадки «Кондора». Успешнее атаки шли по правому краю: Скачко, Павлику и Соколовскому после первых минут растерянности быстрее удалось сыграться, а это всего важнее. Слева, между Соколовским и Таратутой, стоял новичок Петр, для них - величина неизвестная. Он выделялся на поле - в белых трусах и голубой майке, с мускулистым, непривычно белым для футболиста телом. Он давно не играл: это чувствовалось по его робости, чрезмерной оглядке, ненужным остановкам мяча. Из-за него часто захлебывалась атака по левому краю. Петр понимал, что мешает, портит дело, виновато, искоса поглядывал на Соколовского, но всякий раз встречал в ответном взгляде не осуждение, а поддержку.

Ответный гол в ворота «Легиона Кондор» забил Таратута. Атака шла далеко от него по правому краю. Павлик обвел Нибаума, через голову полузащитника Блунка передал мяч Скачко, тот, обойдя Геснера, сделал прострельную передачу вдоль линии ворот. Таратута был незаметен, закрыт, затерт фигурой неосмотрительно приблизившегося к игрокам Цобеля. Скачко ударил из неудобного положения, никто не ожидал такой счастливой возможности пробить по воротам, подача оказалась неожиданной не только для вратаря «Легиона Кондор», но и для Соколовского - он не успевал для завершающего удара.

Тут-то и вырвался вперед Таратута. Он устремился к воротам так уверенно, будто все у них с Мишей было заранее наиграно на тренировках и, прикидываясь тихоней, он терпеливо ждал своей минуты.

. Мяч летел на высоте одного метра, и в отчаянном броске Таратута достал его головой, резко изменив направление полета. С короткого расстояния мяч ткнулся в сетку.

Лежа на земле, чувствуя боль в левом локте, Таратута услышал ропот западных трибун и радостный вздох облегчения, как дыхание ветра долетевший с восточных.

Наступила мгновенная тишина, и в ней отчетливо, как внезапный крик чайки над, утихомирившимся морем, послышалось хлопанье птичьих крыльев. Испуганный, еще не зная отчего, Таратута увидел голубя, кругами поднимавшегося от восточных трибун.

Кто-то больно ткнул его носком в ягодицу.

- Steh auf! - по-лагерному грубо крикнул ему центральный защитник «Легиона Кондор» Шенхер и снова замахнулся.

Таратута вскочил на ноги.

- Ты чего? - пробормотал он, недоуменно озираясь, - Ты почему бьешь?

Он обернулся к Цобелю в ожидании судейского свистка, но Цобель сделал вид, будто ничего не заметил.

Тысячи глаз, только что с неприязнью или благодарно, признательно смотревших на Таратуту, теперь следили за полетом голубя. Белая птица словно радовалась свободе и свету. Небо, сотканное из лазурных нитей, голубело по-прежнему ярко, небольшое облачко где-то в зените, белее голубиной груди, словно для того только и существовало, чтобы легче было поверить в необыкновенную голубизну. Голубь кружился над стадионом, поднимался все выше, серебрясь в лучах солнца.

Кто-то из офицеров, сидевших рядом с майором СС Викингером, взял у солдата автомат и прицелился. Майор остановил его.

- Пусть! - сказал Викингер, следя за полетом. - Гораздо важнее знать, куда он полетит.

Несколько выстрелов в разных концах трибуны все же раздалось. Голубь набрал высоту и повернул на восток, в направлении железнодорожного узла.

Адъютант Викингера бросился к телефону с приказом: вести наблюдение в Заречье, задержать всех, кто окажется в доме, во дворе или усадьбе, куда опустится голубь.

Таратута, уже забыв о хамском, намеренном ударе, обнял Мишу Скачко и орал ему что-то на ухо.

Игра возобновилась с центра, но тысячи глаз с восточных трибун еще мгновение смотрели в опустевшее небо. И не было глаз равнодушных. Спокойные и мужественные, горестные, с трудом поднимавшие ресницы, словно припорошенные чугунной пылью; встревоженные, налитые ненавистью - но только не равнодушные. Полет голубя прочел не один Викингер - каждый житель города понимал, что за простым, как утро, как дыхание ребенка, трепетом белых крыльев скрыты торжество, сигнал удачи, а отныне и чья-то судьба, жизнь и смерть.

 

20

Мальчишка, выпустивший голубя, сидел среди зареченских железнодорожников неподалеку от Рязанцевых. Инженер и не приметил бы босоногого паренька с восковым, голодным лицом и наголо остриженной головой, если бы тот не задирал его сыновей. Он сделал подножку старшему, и пока тот колебался, как ответить, паренек, круто наклонясь, толкнул плечом Сережку, так что тот едва удержался на ногах и соскочил на ступеньку ниже. Левой рукой паренек прижимал к груди полу грязного пиджака.

Причину агрессии не трудно было понять: сыновья Рязанцева - сама аккуратность, на них чистые, крахмальные рубашки и заплатанные брючки, до блеска отутюженные матерью. У Юры на ногах отцовы бутсы, младший в сандалиях с широким рантом, сохранившихся от довоенной поры. Парнишка не оставлял в покое Юру и Сережу: он гримасничал, подмигивал, показывал язык, строил отчаянные рожи, но успевал и следить за игрой, и посвистывать в щелку между верхними зубами. После гола, забитого Ильтисом, он гримасничал так свирепо, словно в неудаче были виноваты именно благополучные сыновья Рязанцева. Юра сказал отцу просительно:

- Я сейчас надаю ему.

- Вместе пойдем! - подхватил Сережа.

- Двое на одного? - Мохнатые брови Рязанцева недовольно сомкнулись. - Хороши!

- Я один, - Юра поднялся. - Чего он насмехается?

- Сиди! - Мать удержала его за руку. - Не обращай внимания: мало ли что у мальчика на душе.

- Я не хочу, чтобы они росли трусами! - вмешался Рязанцев. - Только не двое на одного.

Валентина сжалась и присмирела - так случалось всегда, когда покладистый, мягкосердечный Рязанцев заговаривал вдруг резко и непреклонно. Она выпустила руку сына, тот насупился, хмуря продолговатое, отцовское, лицо, и сказал стоически:

- Мама права. Сейчас не время.

Он сказал это громко, но старался не смотреть в сторону нахального паренька; тот коротко, презрительно посвистывал, будто гнал докучливых воробьев.

- Та цыть, холера проклятая! - послышался вдруг окрик. Выше, через ряд, сидел развалясь Бобошко, хозяин магазина, в коверкотовом костюме, в брюках, заправленных в хромовые сапоги. Он упирался подошвами в нижнюю скамью, грыз семечки, сплевывал между ног шелуху и смотрел на футболистов, бегавших по полю в реквизированных у него бутсах, смотрел, растравляя обиду, но, странным образом, и гордясь своей причастностью к событию, собравшему на стадион так много важных господ офицеров.

Когда Таратута забил ответный гол, мальчишка нырнул под скамью, его коричневые исцарапанные икры мелькнули у ног Бобошко, и между смердящих ваксой хромовых голенищ взмыл голубь. Бобошко обмер, сделал судорожное, запоздалое движение, будто хотел ухватить из его же рук выскользнувшего голубя, и оторопело уставился на соседей. Пригнувшись, он заглядывал под скамьи, метался, усердствовал, но никого не нашел и, потерянно бормоча в чужие спины: «То ж не я, то байстрюк, святой крест не я… Я их сроду не держал…», стал бочком уходить подальше от проклятого места.

Кто-то задел Рязанцева за ногу, из-под скамьи показалось настороженное лицо мальчишки. Узнав Рязанцева, он еще больше испугался, метнулся было назад, но инженер успел ухватить его за плечо.

- Здорово! - шепнул Рязанцев. - Садись, ничего не бойся. Мальчик недоверчиво покосился, но сел и горящими глазами наблюдал за голубем. Теперь мальчишку можно было рассмотреть получше: он был некрасив и груб, но подбородок у него мягкий, детский, а в живом взгляде зеленоватых глаз угадывались смелость и настойчивость.

Они одновременно оторвали взгляд от голубя и уставились на Заречье.

- Домой полетел? - тихо спросил Рязанцев.- В свою голубятню?

Мальчишка улыбнулся растянув тонкие губы, не открывая рта.

- Эх ты! - упрекнул его вдруг Рязанцев. - Его там немцы встретят, голуби запрещены, надо бы тебе знать. Пропадут все твои.

Улыбка перешла в горестный, совсем не детский оскал. Мальчишка сказал угрюмо:

- А у меня никого нет. Никого. Только он один! - Он кивнул в сторону, где скрылся голубь.

- Соседей похватают, ни в чем не повинных.

- Ищи там соседей! - воскликнул он с чувством превосходства. - Он в лесу живет, со мной. Он немцам не дастся.

Рязанцев восхищенно развел руками - мол, слов нет - и представил ему сыновей.

- Знакомься, вполне приличные мужчины - Юрий и Сергей. Старший - Юрий.

Подавленные храбростью паренька, сыновья Рязанцева робко пожимали его давно не мытую руку.

Исход матча был, на взгляд Рязанцева, предрешен: ответный гол, забитый Таратутой, ничего не менял. Рязанцев оценил удар Таратуты и даже освобожденно вздохнул от нахлынувшей короткой радости, но он видел и стихийность, а точнее - счастливую нечаянность этого гола. Предсказывать исход матча по такому голу было бы чепухой со стороны Рязанцева, для которого в футболе не было секретов. Всякое, конечно, бывает. Случается, что игрокам более слабой команды удается отквитать один-два гола. Но, серьезно говоря, на выигрыш сегодня шансов никаких. «Легион Кондор» действует со слаженностью машины: пусть несколько однообразная, но хорошо освоенная, стократно проверенная тактика, профессиональная уверенность. Мало вдохновения, окрыленности, импровизации, но это, может быть, объясняется досадой, внезапностью для них упрямого, небезуспешного сопротивления, игры в одни ворота пока не получилось, и они выбиты из колеи, а спустя время заиграют по-другому.

Все эти дни он и словом не обмолвился жене, что хотел бы пойти на матч; Но перед уходом в мастерскую Валя подала ему старенький джемпер и сказала, что ковбойку она постирает и выгладит к его возвращению.

- Сегодня приходи пораньше, - попросила она. - Мы всей семьей пойдем на матч. Мальчикам будет интересно.

Он поцеловал ее в закрытые глаза. Валя прильнула к нему гибким, худощавым телом подростка. Как для нее все просто: «Мальчикам будет интересно…» Он еще вчера собирался сказать, что сходит на матч, посмотрит немного, он не хотел огорчать ее. Малодушно ждал, ждал неведомо чего, тянул. И вот они уже на трибуне - все, теперь даже впятером, если считать и этого приблудного мальчишку, у которого идет своя война с немцами.

Сыновья пересели, зажав с двух сторон нового дружка и преданно ловя каждое его движение и слово.

- Тебя как звать? - решился спросить Юра. Мальчишка ответил небрежно, сквозь зубы:

- Севкой! Только не всем трепись…

Когда мальчики пересели, Валентина придвинулась к мужу и протянула вперед маленькие ноги в поношенных туфлях старшего сына. Старая обувь залеживалась у Рязанцевых, в памяти Валентины каждая пара была связана с какими-то важными событиями жизни.

Маленькие ноги жены спрятаны в туфли со сбитыми, ободранными носками - так снашивают обувь мальчики. Когда-то, на заре единственной в жизни любви, Рязанцеву казалось, что Вале будет век хорошо с ним, что даже взгляд,обидчика никогда не коснется ее и, проснувшись Поутру,- она всегда сможет сунуть по-детски маленькие ноги в теплые изнутри, согретые утренним солнцем, удобные туфли, надеть любимое платье, что на сердце у нее всегда будет покойно и легко, потому что сыновья будут счастливы и устроены в их наперед ясной жизни.

Война все перечеркнула. Как ни выбивался из сил Рязанцев, он не мог оградить Валю от нужды, тягот и постоянного страха.

С годами росла его любовь и привязанность к жене, отметины войны и нужды нисколько не старили ее. На взгляд Рязанцева, они только полнее открывали ее душевную красоту и терпкую, влекущую зрелость женщины. Стерлись немного черты смуглого девичьего лица, но для Рязанцева оно стало тоньше и совершеннее. И чуть запавшие щеки не портили ее: казалось, насторожившись и плотно сжав губы, она терпеливо ждет чего-то от жизни и от людей, и то, чего она ждет, обязан дать ей Рязанцев.

Валентина вынула из сумочки папиросы, маленькую зажигалку, когда-то сделанную ей в подарок Рязанцевым. Папироса была довоенная, с пересохшим, но превосходным, еще и теперь не потерявшим аромата, табаком.

- Откуда? - поразился Рязанцев.

Он больше полугода не курил: как только стало неладно с легкими, жена взяла с него слово, что бросит.

- Валялись в сарае. Ты осенью дрова колол и потерял несколько штук.

Давно забытым жестом он разминал в пальцах папиросу, слушал едва уловимое потрескивание пересохшей бумаги, щелкнул зажигалкой и блаженной, долгой затяжкой раскурил папиросу. Ничего лучше сейчас невозможно было придумать.

- Балуешь меня, - шепнул он, наклоняя голову, виском касаясь ее волос. И сразу отстранился: на чужой взгляд эта нежность должна сейчас выглядеть глупо, эгоистично, что-то в ней было самодовольное в атмосфере все нараставшей тревоги. - Шел сюда, думал, буду волноваться, и, знаешь, нисколько, совсем не волнуюсь… - Понимал, что она не верит ему, и сказал вдруг: - Я, может, и не досмотрю игры. Все и так ясно.

Валентина прижалась крепче.

- Досиди, Женя. Не надо огорчать мальчиков.

Он осторожно выпустил ей в лицо струю сладостного для него дыма, Валя поморщилась и тихо рассмеялась озорству. Рязанцев улыбнулся, и были в его улыбке память и какое-то молодое воспоминание. Видно, то, что так незримо для всех случилось между ними сейчас, имело прошлое, напомнило им что-то такое, до чего другим, даже их сыновьям, не было дела.

 

21

Игра шла с переменным успехом, никому не удавалось увеличить счет. Цобель нервничал. С каждой минутой задача, казавшаяся еще поутру такой необременительной, становилась все труднее. Он скоро устал, но это бы еще полбеды, хуже то, что игроки «Легиона Кондор» открыто хамили ему. И в прошлом у этой команды была в судейских кругах неважная репутация, «испанские орлы», как их называли преданные болельщики (воздушная армия «Легион Кондор» вела разбойную войну против испанских республиканцев), играли бесцеремонно и грубо, их богом был атлетизм. И все же Цобель не мог и предположить, что за каких-нибудь три года в них накопится столько спеси, недоброты и развязности. Не таясь и ничем не рискуя, они задевали его, роняли на ходу оскорбительные и похабные словечки, но слово не схватишь на лету, немецкую брань, брошенную в лицо здесь, в ожесточенной пустыне футбольного поля, не предъявишь начальству. Цобель обиженно сопел, лицо наливалось кровью, он радовался уже тому, что русские футболисты не понимают смысла грязных, издевательских слов, бормотал ответные ругательства, но достаточно тихо, чтобы его не услышали головорезы из «Легиона Кондор».

На двадцатой минуте Цобеля опрокинули и в свалке больно ударили бутсой. Он поднялся на ноги, но сразу не смог разогнуться, стоял с перехваченным от удара в бок дыханием, опершись руками в толстые, бабьи колени, опустив голову, будто следил за ползущим по земле жуком.

Скорее всего это дело Нибаума: он даже поднял вверх, то ли торжествуя, то ли извиняясь, обе руки. Случай! Мало ли чего не стрясется на футбольном поле! Пусть судья пеняет на себя. Умей бегать, умей уклониться от столкновения, убраться с дороги. Цобель чувствовал, что сшибли его нарочно, толкнули в свалку, что Нибаум и метил ему в бок, а не в мяч, но что можно было поделать.

Впрочем, у Цобеля была возможность - единственная возможность! - наладить отношения с футболистами «Легиона Кондор», и они очень рассчитывали на его сообразительность. Им не нужен двенадцатый игрок, обойдутся и одиннадцатью, они даже и заменять никого не станут -команда из крепких, выносливых парней, -но ведь и судье нужна душа, и он должен кого-то любить, кому-то желать удачи, иначе это не судья - особенно в военную пору! - а мешок трухи, навоза, олух, только и заслуживающий, что пинков и поношений.

Не только господни пути, но и пути человеческие неисповедимы. Шаг за шагом, по мере того как совершала свои круги стрелка судейского секундомера, в Цобеле иссякал тот «завод» расположения к собранным с таким трудом в команду футболистам, рядом с которыми он полчаса назад бодро выбежал на поле, придавливая мячом чертову селезенку. Глухая неприязнь к ним овладевала понемногу его умом и богобоязненным сердцем.

На что эти парни, в самом деле, рассчитывают? Зачем ставят и его в такое затруднительное положение? Зачем так упорно, рискованно, яростно идут на каждый мяч? Зачем во все вкладывают столько азарта, ведь это можно счесть злостью, ненавистью, особым, уже и не спортивным ожесточением! Игроки «Легиона Кондор» решат, что их попросту ненавидят, хотят выиграть у них во что бы то ни стало, любой ценой, словно это не спортивное соревнование, а война, схватка. Стоит ли тогда удивляться, что кондоровцы грубят, что и они озлобились, не видя у хозяев поля гостеприимства и добросердечия? Да, черт побери, добросердечия и даже уступчивости. Да, черт побери, уступчивости, как бы плохо ни вязалось это с футболом: пусть показной, принужденной, но уступчивости…

Мысль об обязанностях хозяев поля, так кстати пришедшая Цобелю, довершила его превращение. Уже он был полон искренней обиды на русских за отсутствие доброй воли. Ведь и он, так много сделавший для них, - не мальчик, ему нелегко таскать свое брюхо, свое отвыкшее от судейства за два года европейской войны тело от ворот к воротам, поспевать за быстрыми перемещениями немцев и русских. Хороши будут русские к концу первого тайма при такой нерасчетливой трате неокрепших еще сил!

Судейский свисток все чаще прерывал игру во время успешных атак русских. То, что раньше по справедливости виделось Цобелю красивым, смелым ударом и вызывало его ворчливое одобрение, теперь нередко расценивалось как фол или «опасная игра», атака прерывалась судейским свистком, немцы били штрафной и всем нападением устремлялись к воротам Дугина.

Севка и Рязанцев сразу заметили, что Цобель стал подсуживать немцам. Инженер гневно втягивал щеки, тер о колени разом вспотевшие руки, поводил плечами, будто собираясь что-то предпринять, и напрасно старался скрыть волнение от жены. Сыновья тоже почувствовали неладное.

- Подсуживает, гад! - великодушно объяснил Севка Рязанцеву.

- Ничего не поделаешь: судейская служба такая. - Рязанцев провел рукой по колючей голове мальчика. - На то и поставлен: такая его собачья служба. А ты как думал - все «по справедливости»? Нет, брат…

Игра теряла для Рязанцева спортивный интерес, и его сознание все более отчетливо воспринимало окружавших его людей. Случалось, чейто профиль в гуще сидящих или скользнувший по нему взгляд казались ему знакомыми. Он напрягал память, морщил по привычке лоб, но не мог никого вспомнить, снова оглядывался и уже не находил в толпе ни вызывавшего смутный образ профиля, ни глаз, пронизанных тоской и болью.

Как странно! Он сидит на стадионе, под синим пологом неба,которое было свидетелем самых счастливых минут его собственной жизни, сидит в толпе горожан, которые должны бы помнить его, но не помнят, и он тоже не знает и не узнает никого.

Рязанцев пробует охватить толпу единым пытливым взглядом, как что-то целостное, пробует понять, чем живет толпа горожан, что прячет под настороженным взглядом. Ничего не получается. Видно, он многое, слишком многое растерял, старые связи порвались - не дружба даже, не знакомство, а внутренние, душевные связи, позволявшие ему прежде так остро чувствовать жизнь: что-то встало между ним и людьми, заслонило их друг от друга. Неужели немцы хоть в этом добились своего и его так забрал в лапы оккупационный быт? Дрянная кустарная мастерская, в которой он сгибается в три погибели над карбидными горелками и примусами. Однообразный путь домой - два поворота вправо, потом один влево, переход через пустынную, полуразрушенную улицу. Комната с окном в сад, где от зари до зари из прошлогодних стеблей подсолнечника строят шалаши сыновья, отнятые, отрезанные от общей жизни.

Неторопливое, опасливое движение по кругу, так вышагивает не человек, а слепая шахтная лошадь, приводя в движение ворот, - что же ему дает энергию для такой жизни? Валя. Дети. Но посильна ли такая жизнь для сыновей?

Валя и мальчики, как ни старается он оградить их от бед, мало чем отличаются от тысяч других женщин и детей; здесь это особенно заметно. Так же как у Вали, горестны глаза женщин, даже когда они чему-то улыбаются или смеются; белки их глаз, словно тончайшей пленкой, часто подернуты болью и мукой. И у чужих жен запали щеки от голода и нужды, от тоски по открытой, ласковой жизни, которую они умеют ценить сильнее мужчин, без которой раньше стареют.

Теперь, когда все усилия Соколовского, Скачко и их товарищей разбивались о судейскую несправедливость, Рязанцев вспомнил их приход и понял многое такое, что тогда скользнуло мимо его сознания. Они не зря хмурились, краем глаза оглядывали комнату отступника, который, не испытав на себе ни крови, ни настоящей беды, жил иллюзией, что даже в час общего горя его судьба и участь его семьи могут быть особенными, отличными от других. И самого себя он вдруг увидел глазами вчерашних лагерников: плешивого, осмотрительного, произносящего менторские, холодные, пусть верные, но никому не нужные слова. Горечь и стыд вдруг захлестнули так сильно, что Рязанцев привстал, беспомощно и тревожно оглядываясь, не видят ли его все вокруг таким, каким увидел он сам себя.

- Куда ты? - встревожилась Валя.

Рязанцев молча опустился на скамью, сидел понурый, уставясь на поле невидящими глазами.

- Ничем бы ты им не помог, - сказала жена, поглаживая его жилистую руку. - Ты болен, понимаешь… Это уже не для тебя.

- Болен? - переспросил он механически, думая о другом, и спохватился: - Да, конечно, болен… - Только в этом еще было какоето спасение.

Частыми, короткими затяжками Рязанцев докурил третью, последнюю, папиросу. Куда он, собственно, спешит? Спешить некуда - можно убраться домой или терпеливо сносить свинство, которое творится на футбольном поле с благословения рыжего взмыленного судьи. Видеть это нелегко всем, а ему, футболисту, и вовсе нестерпимо.

Рязанцев всматривался в толпу. Неужели он не найдет хотя бы еще одной пары таких же упрямых и несговорчивых глаз, как у этого стриженного лесенкой паренька? Что, если все вконец напуганы, смирились и тоже подсчитывают на бумажке, сколько лет еще может продлиться война, размышляют, набираясь терпения, и сжигают потом - из страха - и этот клочок бумаги? Поначалу ему показалось, что все обстоит именно так, в глаза прежде всего бросается печать нужды, опустошительной усталости, но так казалось оттого, что и взгляд Рязанцева был угнетен, метался по толпе, не задерживаясь ни на одном лице, не проникая вглубь.

- Ты совсем на игру не смотришь, - удивилась Валя и вдруг судорожно сжала его руку. - Они убьют мальчика!

Нибаум и защитник Блунк, тоже довольно грузный футболист, сыграли на этот раз чересчур опасно. Что-то они сделали с Павликом. Он стоит на коленях раскачиваясь, запрокинув голову, унимает идущую из носа кровь. Скачко, Соколовский и Павлик сыгрались, хорошо понимали друг друга и стали одолевать защиту «Легиона Кондор», но многоопытный Соколовский и Миша Скачко избегали прямых столкновений, а нетерпеливый Павлик то и дело попадался.

- Что они сделали с ним? Я не заметил.

- Этот вот, - Валя показала на Нибаума, - просто ударил его.

- Ногой?

- Кулаком! Представляешь: кулаком в лицо!

Севка засвистел, пригнувшись, сунув в рот пальцы. Павлик, будто он ждал именно этого сигнала, вскочил на ноги и понесся, как на финальной стометровке, к мячу, который Соколовский отбил у Гаммершляга и расчетливо послал в сторону ворот «Легиона Кондор».

Рязанцев со злым удивлением приглядывался к трибунам. Значит, люди так напуганы, что не решаются роптать, свистеть, как Севка, топать ногами. Даже взглядом боятся обнаружить свои чувства!

Злость заставила его придирчиво вглядеться в людей, и он понял, что ошибся. Не страх собрал сюда их и не подлые зазывалы комендатуры: скорее надежда.

Справа от Рязанцева зареченские железнодорожники. Они сидят плотным, темным роем. Старики машинисты со смуглыми, навсегда прокопченными лицами, кочегары, сцепщики, стрелочники, котельщики, литейщики, слесари из депо. Есть и молодежь - совсем мальчишки, война заставила их маршем пройти путь, на который в другое время ушло бы три-четыре года.

В нескольких метрах от Рязанцевых рыжий, взъерошенный и небритый человек лет тридцати пяти с деревянной колодой вместо правой ноги. Он, видно, еще не привык к самодельному протезу и, волнуясь, не отрывая глаз от футбольного поля, обеими руками перекладывает новехонькую, кустарную колоду то влево, то вправо. Рядом с ним молодая женщина в не по сезону жарком черном платье - она следит за игрой взглядом, в котором соединились растерянность, боль, презрение и какое-то личное, почти родственное участие.

Оглянувшись, Рязанцев заметил несколькими рядами выше хмурого фельдшера, с которым как-то познакомился в больнице на Садовой, когда показывался врачу-легочнику. Тогда ему показалось, что фельдшер поджидал его на больничном дворе и уже двинулся было ему навстречу, но в последнюю минуту почему-то передумал затевать разговор и молча пропустил Рязанцева к калитке.

За фигурой больничного фельдшера, через ряд, Рязанцев приметил старого знакомца - парикмахера со Слободки, отчаянного болельщика и знатока футбола. Он восседал в центре ватаги мальчишек, все они громко обсуждали ход игры и о чем-то перешептывались. Старый мастер слушал их, с сомнением пожимал плечами, поглядывал на безлюдные южные трибуны, над которыми белели круглые демонстрационные щиты, неодобрительно сводил седые брови, но в конце концов, по-видимому, сдался: двое мальчишек перебежками, часто оглядываясь, присаживаясь на свободные места, устремились к южным трибунам.

Теперь Рязанцев различал в людях и нечто более важное: он видел, как они вспыхивают гневом, как вздрагивают и трепещут ноздри, словно люди готовы броситься в драку, ощутил, какую силу излучают их напряженные взгляды.

Все пытливее приглядывался он к девушке в белом у ворот Николая Дугина. Кто она? Врач? Доброхотная сестра милосердия?

Кто бы она ни была, она пришла, чтобы помочь футболистам.

Еще года три назад и он мог бы оказаться полезным команде, но такой, как теперь, задыхающийся и от быстрой ходьбы, он им не нужен. Он был бы обузой для команды.

Хотя солнце пошло на убыль, оно все еще нещадно палило. Раскаленный воздух неподвижен. Игра длилась немногим больше получаса, а футболки на игроках потемнели от пота.

Конечно, он был бы обузой для команды…

Труднее других приходилось Дугину. Он часто выходил вперед - игра на выходах была его стихией, - в смелых бросках снимал мяч с ноги нападающих, перекидывал его в головоломном прыжке, когда уже казалось, что гол неминуем, через верхнюю перекладину, падал и пружинно поднимался, не тратя и секунды на оглядку, не успевая отряхнуться и перевести дыхание. Трибуны притихли. Дугин словно привораживал мяч, доставал его в полете, падал, прижав к груди, брал труднейшие низовые мячи, так безошибочно угадывал направление удара, что начинало казаться, будто немцы упрямо целятся во вратаря.

Это были минуты особого подъема, когда азарт и взволнованность не только не мешают расчету и профессиональной точности, но делают их совершенными, незабываемыми для зрителей. Такие минуты не часто случаются в жизни спортсмена, но, однажды возникнув, они захватывают, завораживают всех, словно говоря: смотри, как красив человек, он стремителен, точно птица в полете, собран, умен даже в простых движениях.

Это и было вдохновением - оно начиналось с обострившегося чутья, с предвидения, из мгновенной интуитивной оценки положения, по десяткам примет позволявшей предвосхитить направление, характер и силу удара.

Тихие дотоле восточные трибуны пришли в волнение, гул одобрения и выкрики стали доноситься оттуда. Дугину было не до криков, он их и не слышал, но его товарищи мгновенно ощутили перемену. Стадион оживал для них. Оживал город, и впервые с того мгновения, как Хорст Гаммершляг ввел мяч в игру, Соколовский подумал о Кондратенко с благодарным чувством. Он, хотя и не смыслил ничего в футболе, быть может, смотрел и пристальнее, и дальше, чем все они, готовые в те дни сразу же бежать из города.

Немцы так привыкли держаться у чужих ворот, что ослабили присмотр за Соколовским, в котором справедливо видели лидера команды, и не сдержали его прорыва на тридцать четвертой минуте первого тайма.

Получив мяч от Ивана Лемешко, Соколовский стремительно пошел вперед, обманным движением корпуса красиво, чисто переиграл центрального защитника Шенхера, обошел и опешившего Геснера и, не сбавляя скорости, двинулся на открытого вратаря. Цобель то ли оплошал, то ли увлекся стремительностью броска - он ведь когда-то и сам играл и любил футбол, - но, когда он в замешательстве поднес ко рту свисток, было поздно назначать штрафной - мяч лежал в сетке ворот.

Западные трибуны притихли. Сразу куда-то отлетела беспечность и самоуверенность, их словно отнесло порывом ветра. Разноголосый гомон уже не плескался в геометрических берегах трибун, не колебал их темно-зеленой, в черных пятнах, поверхности.

Недобрым холодком повеяло оттуда.

После того как слитный вздох облегчения и тысячеголосое «а-аах!» растаяли над стадионом, и на восточных трибунах залегла тишина.

Люди точно предчувствовали: теперь жди беды.

Случилось непредвиденное, чего не предусматривали никакие спортивные правила. Вместо того чтобы тотчас же начать игру с центра в жажде реванша, капитан «Легиона Кондор» Гаммершляг с мячом в руках собрал вокруг себя команду, и она запела «Хорст Вессель». Одиннадцать глоток - этого мало, чтобы потрясти стадион и заразить его воодушевлением. Но их услышали. Западные трибуны морщила зыбь, немцы вразнобой поднимались со своих мест.

Цобель опешил, но тут же приосанился, стал подпевать, вспомнив, что подобное уже случилось пятнадцать лет назад на международном матче в Турции; тогда турецкая команда, проигрывая, запела даже гимн, а спортивные хроникеры Европы дружно посмеялись над певцами. Теперь в Европе некому смеяться! Тогда гимн не помог туркам, поможет ли «Хорст Вессель» игрокам «Легиона Кондор»?

Герхард Ильтис пел самозабвенно. Соколовский находился так близко, что даже различал его высокий голос. Тот ли это независимый парень, который за несколько лет до войны готов был подтрунивать над «Хорстом Весселем» и над всеми нацистскими святынями?

Да, это был все тот же житель Вены Герхард Ильтис, но как поработало над ним время!

Допев, немцы бросились в атаку. Они играли грубо, и это была уже не расчетливая, не хитрая, замаскированная грубость, а бесцеремонный натиск, намерение смести противника.

В такие минуты физически сминают чужую защиту, выводят из строя вратарей.

Это сразу же испытали на себе Иван Лемешко, Григорий, Архипов, Фокин и Седой. Но Лемешко и Григорий были достаточно сильны даже для прямого столкновения, для сшибки с Нибаумом или Гаммершлягом, Фокин и Архипов, сбитые с ног, падали и подымались не отлеживаясь, не корчась от боли и не ища защиты у судьи, а Седой обмяк и был потерян для команды. Доконали его даже не удары, не грубые, намеренные толчки, а то, что немцы, став в круг и переплетя руки, запели, а военные на западных трибунах угрожающе поднялись. Именно тогда Седой поник и с запоздалой леденящей ясностью понял, как нелепо было искать спасения в команде футболистов, на стадионе, где самый воздух наэлектризован взаимной ненавистью трибун. Он выполз из своей чердачной норы с запасными выходами, выполз в надежде сбросить с себя страх, а угодил на самое поле боя. Седой был выбит из колеи, обретенная было уверенность сменилась парализующим страхом.

Кондоровцы нащупали ослабевшее звено защиты. Смуглый седой игрок с лицом в мягких, бесхарактерных складках открывал им путь к воротам. Штурм становился непрерывным. С западных трибун его поддерживал тысячеголосый рев. Назревал неотвратимый гол.

Его забил центральный нападающий «Легиона Кондор» метров с восьми, выйдя на незащищенного Дугина. Николай, хоть и дотянулся до мяча, удержать его не смог.

Стадион на удивление спокойно встретил этот гол. На восточных трибунах чувствовали, что он неотвратим, и все находились в горьком ожидании неизбежности. А на западных жаждали чего-то несоизмеримо большего - двух, трех, четырех голов, полного, сокрушительного разгрома. Этот гол был для них началом, чем-то само собой разумеющимся.

Игроки «Легиона Кондор» устали. Они не предполагали такого сопротивления и за сорок минут душного июньского дня выдохлись. На помощь защите неизменно приходили теперь Скачко и Петр, он передвигался быстрее других и обладал сильным ударом. Теперь часто оказывался вблизи своих ворот и Соколовский.

- Что с тобой? - сердито спросил Скачко у Седого, воспользовавшись короткой передышкой.

- Ногу повредил, - соврал Седой.

- Шел бы ты лучше с поля! - бросил Миша. - В штаны наложил. Когда до перерыва осталось немногим больше минуты и бывалые футболисты как бы молчаливо согласились, что ни у кого уже нет сил для нового штурма, а нужно просто доиграть тайм, Павлик ринулся в атаку так, будто он только что вышел на поле, вышел со свежим дыханием. Нападающие и полузащитники «Легиона Кондор» медленно, с ленцой отходили от штрафной площадки Дугина, а Павлик, получив высокую передачу от Скачко, стремительно понесся по правому краю. Много мальчишеского задора нужно было иметь для такого натиска в последнюю минуту тайма.

Соколовский и Петр поняли Павлика и на хриплом дыхании, из последних сил бросились вперед. Последовала передача Соколовскому, от него левее - Таратуте, немецкие защитники замешкались, пятясь, оставив Павлика без присмотра, и случилось то, что, кажется, и было задумано: Таратута вернул мяч Павлику высокой передачей, и Павлик ринулся на ворота.

Реннерт запоздало бросился за ним, но не успел. Дело решали доли секунды.

Павлик под острым углом забил гол низовым крученым ударом и упал, сбитый Реннертом.

Павлик лежал в нескольких шагах от немецкого вратаря - так и застиг его на истоптанной траве свисток Цобеля: команды уходили на перерыв.

Настоящий шквал пронесся над восточными трибунами. Павлику поначалу показалось, что гул в его голове от тяжелого падения, от нестерпимой боли в левой ноге, но через секунду он стал различать отдельные голоса и мальчишеские: «Та-а-а-ма! Та-а-ма-а!»

А на южной трибуне, на самом верху, двое мальчишек с трудом поворачивали на ржавых осях круглые демонстрационные щиты. Скрип и скрежет осей потонули в гуле стадиона, и несколько секунд никто не замечал двух четких цифр, черневших над пустошью южных трибун: 3: 2. Над цифрой 3 появилась и дощечка с надписью «Динамо» - для «Легиона Кондор» надписи среди полутора десятков сваленных тут дощечек не нашлось. Цифры разглядели одновременно на обеих трибунах: немцы открыли стрельбу по щитам, и люди, сидевшие на краю восточных трибун, заметили двух юрких мальчишек, переползавших под скамьями. Они добрались до своих, и толпа укрыла их.

 

22

Когда дверь раздевалки прикрывали плотно, шум стадиона почти не долетал сюда. У окна на скамье распластался Павлик. Он не стонал, только затрудненное, прерывающееся дыхание выдавало боль. Когда Полина пыталась расшнуровать бутсу, Павлик мученически закрывал глаза, и девушка в замешательстве отступала.

Так повторялось несколько раз, пока Павлик не сказал:

- Не обращай на меня внимания. Снимай! Я, может, и закричу. Полина быстро расшнуровала бутсу, сняла ее и осторожно стащила гетру. Нога в голеностопном суставе распухла и воспалилась.

- Что там у меня? - спросил, бодрясь, Павлик. - Отлежусь? Буду играть?

Полина молчала. Ухватившись рукой за спинку скамьи, он приподнялся и, кося от напряжения, оглядел ногу. Смотрел на нее серьезно и немного отчужденно. Потом откинулся назад и стукнулся бы затылком, если бы его не подхватил Соколовский.

- Не дури, Павлуша, - сказал он нежно. - Еще поиграешь - не сегодня, в другой раз. Еще ты поиграешь, - повторил он.

- Теперь Савчука возьмете, - подосадовал Павлик.

Все знали, что Савчук бродит неподалеку и ждет, ждет своего шанса, вопреки всему, ждет. Верно говорит Иван Лемешко: плюнь ему в глаза - скажет: божья роса!

- Я бы тебе ответил: при Полине неудобно, - спокойно возразил Соколовский.

- Придется взять Савчука, - настаивал Павлик. Ему хотелось, чтобы Соколовский спорил, даже ругал его, доказывал, что Савчука они не возьмут ни при каких обстоятельствах.

Соколовский осторожно опустил голову Павлика на скамью.

- Будем играть вдесятером. Павлик блаженно улыбнулся.

- Как бы вдевятером не пришлось! - заметил Скачко.

Он не отрывал взгляда от Седого. Тот забился в угол и испуганнорастерянным взглядом наблюдал за всем, что происходило в раздевалке.

- У Седого душа в пятки ушла, - объяснил Скачко. - Видали, трясет красавчика, еще рассыплется в штрафной.

- Его ансамбль песни и пляски напугал! - презрительно сказал Дугин.

Николай прилег на полу, на ворохе одежды, которую ему подкинули товарищи. Он чувствовал себя героем дня и давал короткий отдых разбитому телу.

- Придумают же проклятые фрицы! - запоздало поразился Фокин. - С ними обхохочешься!

Седой взглянул на него с недоверием: зачем Фокин притворяется? Разве ему не страшно?

- Психическая атака, - морщась от боли, сказал Павлик. - Помните, в «Чапаеве»?

И все вдруг вспомнили любимую картину, родного Чапая, и стало грустно, что между былой жизнью и нынешней пролегла такая ужасная пропасть. И никому пока не пришло в голову, что жизнь теперь столкнула и их в такой же схватке с врагами.

- Я даже растерялся, - признался Фокин. - Думаю бить по воротам или не бить! Нет же таких правил, чтобы давать концерты на поле. Ударить хотел: смотрю, где мяч, а он у ихнего капитана в руках. Интересно: засчитали бы гол, если бы я забил?

Весь этот разговор шел мимо Скачко. Он недобро уставился на Седого, словно испуг Седого задевал его лично, задевал больше, чем кого-либо другого в команде.

Наконец, Скачко подошел к нему:

- Чего ты испугался? Чего? Тысячу лет жить хочешь?

- Хочу, - признался Седой. - Не тысячу, немного… но жить. Жить!

- Ты!… - Миша выругался. - Я бы тебя убил там, на поле! Седой мучительно улыбнулся.

- Трус! - закричал Скачко. - Ты на него посмотри! - Он кивнул на Павлика. - Мальчик, а как держится! Он что - хуже тебя? Нажился на свете?

- Миша! - Павлик с усилием повернул голову и попросил: - Не мучай его, он будет играть. Все у него пройдет, он хорошо будет играть. Он же понимает - теперь вам вдесятером…

Но унять Скачко было не просто.

- Кирилла вспомни, гад! Седой виновато пожал плечами.

- Значит, ты лучше всех! Посмотри на себя, ты уже старик. Не живешь, и так не живешь.

- Я боюсь, - сказал Седой. - Люди сошли с ума. Ты разве не видишь? Я буду играть, буду, - повторил он покорно, - но ты знай, Миша, люди сошли с ума.

Седой откинулся к стенке и замер в гнетущей неподвижности, закрыв глаза. Скачко пригляделся к нему, недоумевая и заново проникаясь злостью, потом махнул рукой и отошел. Петр озабоченно осматривал ногу Павлика.

- Доктора надо бы.

Павлик вспомнил: Грачев обещал прийти на матч.

- Геннадий Иванович где-то здесь, - сказал он. - Грачев. Полина ушла на поиски.

Соколовский использовал оставшиеся минуты для подготовки ко второму тайму. О первой половине говорить нечего, все ясно: Седой, конечно, крепко подвел команду, этого гола могло не быть, пусть он учтет, времени еще много, надо прийти в себя. Защитный вариант с «Легионом Кондор» исключен: играть наступательно - длинные передачи, скорость, прорывы, немцы тяжеловаты, из этого надо выжать все.

В пример он поставил Павлика, Дугина и Петра - только мобилизовав волю и энергию, можно чего-то добиться. Иначе не выиграть. Цобель подсуживает, дальше, надо думать, будет хуже.

Пришел Грачев. Полина не нашла его в толпе, он явился сам, заметив, что Лемешко и Григорий вынесли Павлика на руках.

Грачев держал себя с Павликом как с маленьким, гладил его шевелюру и с нежной укоризной приговаривал:

- Ах, Павлуша, Павлуша, разве это дело для тебя, интеллигентного юноши, тягаться с буйволами, с беспардонным хамьем.

- Геннадий Иванович! - сконфуженно шептал Павлик. - Я не маленький…

Разув неповрежденную ногу Павлика, Грачев сжал в ладони его тонкие пальцы.

- Холодные, - сказал он, - а эта нога горит!…

Он беспомощно огляделся и, заметив Мишу Скачко, бросился вдруг к нему.

- У меня для вас, Миша, новость, счастливая новость: Зина жива! Миша сразу не понял: сколько стоит мир, еще никто не сообщал радостных известий с таким мрачным видом.

- Ваша сестра жива!

На глазах Грачева показались слезы.

- Почему же вы плачете?

- Старею.

- Хотите меня успокоить? - Миша не поверил. - Чтобы мне играть было легче, да?

- Клянусь памятью жены! - воскликнул Грачев. - Зина жива.

- Откуда вы знаете?

- Оттуда вернулась женщина, представьте, вернулась - бывает и так. Привезла привет, и письмо есть, его принесут мне.

Грачев был привычно сдержан, и теперь, когда он солгал Мише, тот поверил ему. Письмо от Зины уже лежало в кармане Грачева, он не хотел отдавать его Мише до конца матча. Скачко заметался по раздевалке, его обнимали, похлопывали дружески по спине, пока, наконец, он снова не наткнулся на Седого.

- Ох, и псих же ты! - накинулся на него Миша. - Ну, чего тебя трясет? - повторил он свои неотвязный вопрос, на этот раз без озлобления, прощающе.

Вернулась Полина с ведром воды и кружкой.

Следом в дверях показалась высокая фигура Рязанцева. Он шагнул в раздевалку деревянно, принужденно, будто выполняя обременительную обязанность.

Все замолчали.

Скачко жадно выпил кружку воды, снова зачерпнул немного и протянул Седому; тот покачал головой.

- Год уже настоящего чая не пил, такого, чтобы аромат в нос ударял, - сказал Седой грустно и, видя, что Скачко снова прикладывается к кружке, задержал его руку. - Хватит, играть трудно будет.

Может, Скачко и послушался бы Седого, если бы не вмешался Рязанцев.

- Верно, - заметил он. - Вам тяжело будет, Миша.

Скачко демонстративно выпил. Рязанцев почувствовал себя совсем неловко. Он запоздало и неуверенно кивнул футболистам, всем сразу. Молчание становилось тягостным.

- Вы хорошо играли, - сказал Рязанцев. - Удивительно, до чего хорошо: так редко удается понять друг друга в короткий срок…

Соколовский испытующе смотрел на инженера. «Думает, задабриваю, - пронеслось в голове у Рязанцева, - вроде извиняюсь, явился со своими резонами…»

Голос его стал строже, суше:

- Избегайте защитного варианта - это безнадежно. Верный проигрыш. И Скачко не должен надолго уходить в защиту; пусть даже забьют, вы ответите тем же. Шанс только в атаке, другой возможности нет - однажды можно сделать и невозможное… - Он осекся, смутившись: ведь все это словно в упрек ему самому, его ведь и просили о невозможном, а он отказался, по какому праву он теперь поучает их? Но все молчали, и Рязанцев продолжал: - И вы, - обратился он к Петру, - посмелее атакуйте. Не давайте им передышки. А юноша выше всех похвал. - Он вдруг забыл его имя. - Отличная интуиция. Он еще покажет себя.

- На одной ноге не больно покажешь - заметил Григорий.

Мудрено! - подтвердил Фокин. - А вы кто, извиняюсь, будете? Часом, не из бывшего комитета по делам физической культуры и спорта?

- Футболист, известный тренер Евгений Викторович Рязанцев, - сухо представил его Соколовский.

Ряза-анцев! Все посмотрели на него с новым интересом.

- Павлику кость повредили, - объяснил Грачев Рязанцеву. - Палачи! Вандалы!

- На войне как на войне,- заметил Фокин. - А вы чего от них ждали? Не узнали за год их повадки? На войне чего не бывает! Помню, под Новоград-Волынским бой, танки, артиллерия, огонь, сотни уже легли, а тут вскочил в рост такой симпатичный паренек и кричит: «Хлопцы, тикайте, бо одного уже убило!» Мертвого рядом увидел, напугался.

Все рассмеялись. И в этом смехе тоже открылась пропасть, отделяющая их от Рязанцева. У них свое дело, свое сражение и огонь, свой смех…

Он сделал невольное движение к двери, и парни с облегчением подумали, что вот сейчас уйдет этот долговязый несимпатичный человек, ненужный уже, опоздавший учитель, и станет легче дышать. Останутся свои.

Но Рязанцев не ушел. Он поднял с пола левую бутсу Павлика, сбросил с ноги туфлю и, присев рядом, стал примерять бутсу.

- У меня левая чуть больше, - сказал он. - Если левая подойдет, тогда порядок.

Нога вошла плотно. Рязанцев помолчал, постукивая подошвой о пол и двигая ногой на весу.

Годится.

Рязанцев вроде собирается играть, зачем бы еще примерять в раздевалке бутсы? Но было это так неожиданно и так жива еще была заметная всем неприязнь к нему Соколовского, что парни по-прежнему хмурились.

- У вас ведь с легкими плохо? - остерег его Соколовский.

И в этих словах Рязанцев расслышал не участие, а упрек, холодное напоминание об их недавней встрече.

- Да, простите, - спохватился Рязанцев. - Я ведь разрешения не спросил. - Он обратился к Павлику: - Можно мне взять ваши бутсы?

- Конечно, я рад буду, берите, - сказал Павлик и повернулся к Соколовскому. - Вынесите меня на поле, капитан! Очень прошу. Я там посижу у ворот, мне легче станет.

- Вроде фотокорреспондента! - сказал Фокин.

- Вынесем, - пообещал Соколовский. - Ты ведь у нас один с билетом на матч. Только не на тот ты матч попал, Павлик.

- И хорошо: то я смотрел бы, а то играю. Играл… - поправился он.

В раздевалку явились немцы: майор Викингер, суровый, как судьба, как военачальник, явившийся принять безоговорочную капитуляцию, и Цобель. По виду Цобеля парни почувствовали недоброе: он был растерян, лицо пошло белыми и багровыми пятнами.

Цобель выставил за дверь Грачева и Полину, прикрикнул было на Рязанцева, но Соколовский задержал инженера, объявил, что он - запасной и будет играть вместо намеренно искалеченного Павлика.

Непривычно казенным, чужим голосом Цобель сообщил футболистам приказ коменданта: матч, который играется в великий для Германии день, 22 июня, должен быть выигран командой «Легион Кондор». Этого требуют престиж нации и hohere Erwagnungen der Politik. Крайнее упорство русских футболистов будет рассматриваться как подстрекательство толпы и саботаж. В случае выигрыша команда будет расстреляна.

Цобель принадлежал к разряду натур самовозжигающихся, легко поддающихся гипнозу фразы. По мере того как с его уст срывались полные зловещего смысла слова, он словно бы вырастал в собственных глазах, нимб причастности загорался вокруг его головы, он уже забыл о том, что пять минут назад в присутствии майора Викингера был оплеван начальством, назван дерьмом, слезливой бабой, вонючим окороком и еще бог знает кем и послан в раздевалку к русским для искупления вины.

После первых же фраз розовые глаза Цобеля загорелись благородным огнем, он снова казался себе благодетелем футболистов, которым по доброте душевной сообщает важную и спасительную новость.

Майор Викингер потребовал, чтобы Цобель повторил приказ: он внимательно смотрел на русских, и ему показалось, что они не вполне оценили важность этой меры. Вторично Цобель изложил все с еще большим подъемом: теперь он и сам посчитал бы злоумышленником всякого, кто усомнился бы в гуманности и разумности приказа.

Лица футболистов и теперь хранили тупое, на взгляд Викингера, спокойствие, угрюмое, с оттенком удивления и недоверия.

Немцы чего-то ждали.

- Нам что же, благодарить полагается? - спросил Соколовский. - Спасибо, что ли, сказать?

- О нет! - великодушно воскликнул Цобель. - Нет спасибо! Надо послюшничество… - Он порылся в памяти: - Послюшный быть… Вот. - Футболисты молчали, и растроганный тем, как просто все уладилось, Цобель похвалил их: - Вы хорошо играл… Мальшик немношечко… это… zu viel смелый…

- Может, не стоит играть, пан Цобель? - прервал его Скачко. - Зачем еще играть? Объявите, что мы проиграли, - и конец, и все по домам. Чего церемониться! Если играть, так ведь чего не случится: мяч круглый.

- Это плохой шпас… Шютка, как это русски говорить, - предупредил Цобель. - Надо играть, и надо проиграть. - И он добавил по-немецки: - Das ist die hochste Kunst eines Sportlers!

Немцы ушли.

В углу стоял на подгибающихся ногах Седой.

На сердца футболистов легла новая тяжесть, и было неясно, чем все это кончится. Пугают, чтобы сломить дух, подавить сопротивление, или готовы и на такое, на расправу, за свое поражение?

Соколовский опустил руку на плечо Рязанцева. Хотя в эту минуту стерлись все различия между ними, но справедливость оставалась справедливостью; надевая бутсы, Рязанцев и не предполагал такого. Не лагерные вышки оставил он за плечами, а дом и семью.

- Вот что, Евгений Викторович, - сказал Соколовский, - такого уговора не было, слыхали, как дело оборачивается? - Он тяжело посмотрел на закрытую дверь, потом на товарищей. Вспомнил жену Рязанцева и двух его сыновей. - В этих обстоятельствах, пожалуй, не надо испытывать судьбу, Евгений Викторович! Если проигрывать, то вдесятером даже легче и оправдаться проще: все-таки вдесятером.

Рязанцев выпрямился и необутой ногой придвинул к себе вторую бутсу Павлика. Он поставил худую ногу на скамью, надел бутсу и начал шнуровать ее резкими, уверенными движениями.

 

23

Ветер гнал над городом несомкнутые облака. Они двигались двумя ярусами: нижние проносились куда стремительнее, бросая на землю непрочную тень, верхние же казались медлительными, они истаивали, расползаясь на тончайшие волокна. Дул низовой, северный ветер.

Хотя люди и не следили за бегом облаков, смена солнца и быстротекущей тени вносила тревогу и предчувствие недоброго. Похоже было, что поезд, набитый тысячами людей, несется в неведомое, к беде, мимо исполинских деревьев, которые то закрывают от людей солнце, то подставляют их слепящим лучам.

Тишина такая, что каждый удар по мячу слышен на самых дальних скамьях. Немцы на трибунах уже знали о приказе коменданта. Слух этот разнесли офицеры, свидетели того, как комендант распекал, durch den Kakao gezogen Цобеля.

На восточные трибуны новость принес Грачев: он узнал о приказе от Павлика, которого товарищи на руках вынесли к воротам Николая Дугина.

Беспокоясь о Рязанцеве, который все не возвращался, Валя и сыновья искали его сутулую фигуру среди запоздавших к началу второго тайма, но Валя заметила, что люди, сидящие ближе к краю трибуны, чем-то взволнованы, и безотчетное предчувствие несчастья охватило ее. Что могло случиться? О чем они перешептываются и переспрашивают, будто не веря, и мрачнеют на глазах? Какое горестное известие пришло на трибуны, медленно расползаясь во все стороны и заставляя людей сжимать кулаки?

«Боже мой, почему не идет Женя?» - уже со страхом думала Валя, поминутно привставая.

- Где отец? Где он, мальчики? - подняла она с мест и сыновей. - Я плохо вижу, что-то у меня с глазами… Ищите его!

Кто-то прикрикнул на них: «Садитесь!», Валя послушно опустилась на скамью и обшарила заметавшимся взглядом проход между секторами. Что-то действительно случилось с глазами или непрошенные слезы мешают ей? Она плохо различала две большие цифры на далеких щитах - три и два - итог первой половины игры, цифры, на которые с растущим смятением поднимали глаза люди, сидевшие справа от нее. Почему все снова обратились как к невидали к счету первого тайма, к цифрам, висящим там уже добрых четверть часа? Правда, немцы стреляли по щитам, но Валя видела, что выстрелы не причинили вреда мальчишкам. В чем же дело? Отчего пришли в такое волнение железнодорожники Заречья? Валя похолодела, она готова была на весь стадион закричать: «Же-е-ня!», но не смогла набрать в легкие воздуха. Что-то случилось с мужем.

Началась игра, Валя все озиралась в поисках Рязанцева, когда к ней склонилась седая черноглазая женщина и сообщила о приказе коменданта. И в тот же миг послышался ликующий крик Сережи:

- Папа играет! Смотри, мама, он играет!

- Папа! - восторженно крикнул Юра.

- Дает! - радовался с ними и Сева. - Вот дает!

Обе новости настигли Валю одновременно: любая из них заставила бы ее содрогнуться и заплакать, слитые воедино, они оказались за пределами простых слез. Валя застонала и так впилась пальцами в плечо сына, что Сережа вскрикнул от боли и крик отдался в ушах Вали, но не достиг ее сознания.

Именно теперь, когда слезы принесли бы ей облегчение, их уже не было. Кругом теснились люди одной судьбы, сыновья с гордостью смотрели на отца, соседи, смекнувшие, что муж этой маленькой Женщины занял на поле место подбитого юноши, смотрели на нее с уважением, которое заставило ее выпрямиться и загнать внутрь подкативший к горлу ком.

До сих пор война щадила Рязанцевых, теперь настал их черед, и судьбе угодно сделать Валю и сыновей зрителями этой схватки. Солдаты умирают далеко от дома, женам не дано видеть, как они поднимаются из окопов, как бегут и падают, чтобы вновь подняться и упасть. А ей суждено иное…

Теряясь, мучаясь неведением, Валентина следила за игрой. Всегда ей казалось, что она плохо понимает футбол и особенно слепа и бездарна, когда Женя не играет, а сидит рядом, но теперь, когда он ушел туда, Валя обрела второе зрение, ни одна подробность не ускользала от нее.

«Легион Кондор» повел напористое и несколько нервозное наступление, стремясь всего добиться сразу. Хорошо начатые комбинации обрывались преждевременными, издалека, ударами по воротам, и Дугин завладевал мячом. Но Дугин знал - нервозность пройдет. Немцы отдохнули и просто излишне спешат отквитать третий гол. После нескольких минут горячки они станут действовать расчетливее и умнее.

В прошлом Рязанцев играл центральным нападающим, и Соколовский решил уступить ему это место. Рязанцев отказался: Соколовский месяц тренировался с командой, а он в ней новичок.

- Стану полусредним, вместо паренька! - крикнул он Соколовскому на ходу, когда команда уже вышагивала по полю. - Бутсы его - надо и место его занять. - Он догнал, пристроил шаг к шагу Соколовского, Петра и Скачко. - Пугают немцы. Не станут они из-за футбола убивать. Выиграли - проиграли, из-за этого не умирают.

Петр удивленно оглянулся на инженера, но промолчал, сдержался. Только углы его большого рта опустились в снисходительной и невеселой улыбке.

- Кто их знает! - уклончиво отозвался Соколовский. - Они и без футбола убивают, по настроению, какая блажь придет в голову. Поживем - увидим. Думать об этом - так ни черта не сыграешь.

Он провел достаточно времени в лагере, чтобы знать, как просто для гитлеровцев убить десяток советских людей.

Когда парни цепочкой пробегали неподалеку от ворот, каждый успел крикнуть ободряющее слово Павлику. Он сидел на земле прислонясь к скамье, измученный болью, гордый вниманием товарищей.

«Легион Кондор» шел в наступление под несмолкающие крики западных трибун. Они нарастали, захлестывали стадион, стихали, набираясь сил, чтобы снова оглушить футболистов.

Могло показаться, что интерес горожан к матчу упал: люди на восточных трибунах пришли в движение, пересаживаясь - сидеть в одиночестве теперь было трудно, - сбивались теснее, переговаривались, возбужденно жестикулируя, убеждая в чем-то друг друга. На самом же деле все, что теперь происходило на футбольном поле, вызывало у них необычное, никогда еще не бывалое ни на одном стадионе мира, волнение.

Немцы снова попытали счастья в зоне, которую защищал Седой: они запомнили его испуг и растерянность в конце первого тайма. Расчет не оправдался, этот футболист как будто справился со страхом. И правда, решение Рязанцева выйти на поле, когда немцы уже объявили ультиматум, поразило Седого - он заиграл ровно и технично.

Во втором тайме защита «Легиона Кондор» намеренно уходила вперед, ближе к центру, и прорывавшиеся с мячом русские объявлялись Цобелем в положении «вне игры». При честном судействе такой уход защиты от ворот оказался бы роковым для «Легиона Кондор» - никакой вратарь не спас бы игры. Но Цобель стреноживал свистками, останавливал русских, не дожидаясь отмашки боковых судей, чаще приходилось бить по воротам издалека, без надежды на успех, бить для того разве, чтобы дать возможность Генриху фон Клямме взять мяч в красивом прыжке.

А Дугину показалось, что никто не рискует наступать, что приказ коменданта сработал и козлом отпущения сделают его, вратаря. Ведь для того чтобы немцы выиграли, он должен пропустить не меньше двух голов.

Вскоре он и пропустил мяч: кондоровцы штурмовали ворота, и Нибаум с подачи Ритгена буквально внес на груди мяч в ворота Дугина.

Западные трибуны приветствовали этот гол неистово: немцы вскакивали на скамьи, орали, подкидывали фуражки. И чем громче был их крик, тем оглушительнее показалась наступившая тишина. Чувство мести было отчасти удовлетворено.

Среди этой тишины живые нити протянулись от горожан к игрокам команды. Тончайшие, невидимые для чужаков нити, могущие проникнуть через все препоны и передать футболистам полную меру горечи и тревоги за них, а поверх угроз - страстную, вопреки угрозам, жажду победы. Никто и в затаенных мыслях не подтолкнет их к смерти, и никто не смирится с поражением. Пока, после гола Нибаума, длилась короткая передышка и мяч устанавливали в центре, футболисты открыли для себя, что и на трибунах уже знают о требовании коменданта и предоставляют им самим решить исход матча.

Еще в раздевалке Рязанцев надеялся, что, и занятый делом, он сумеет отыскать в толпе Валю и мальчиков, но, выбежав на поле, увидел только слитную массу, неразличимой частицей которой была теперь Валя. Со своими был он, больной и виноватый, был наконец там, где ему и надлежит быть, со своими, как никогда прежде в этот год, была и Валя. Сердце Рязанцева отозвалось и печалью, и болью, и надеждой, что, если суждено быть беде, Валя и мальчики не пропадут. Может быть, им посчастливится прожить большую жизнь бок о бок с людьми. «Они меня видят», - твердил Рязанцев про себя, утишая боль сердца.

Свободнее вздохнул и Седой после гола Нибаума. Счет сравнялся. Это давало надежду на спасение. Никто из его товарищей не ошибся на поле, не уступил, не подыграл немцам, они отквитали гол потому, что уМеют это делать, они - профессионалы, это их дело - забивать голы. Разве с самого начала не было ясно, что немецкая команда сильнее, сыграннее, лучше готова к состязанию! Напрасно комендант решил припугнуть футболистов, он этим даже испортил все - ведь «Легион Кондор» выиграл бы и без того… Оказывается, он может играть в полную силу, и немцы при этом будут забивать голы. «Легион Кондор» - силовая, но отличная команда, и она выиграет матч, выиграет по справедливости: напрасно он волновался до потери самого себя. И уже с легкой, расслабляющей грустью думал он и о себе, и обо всех своих товарищах, которым не миновать поражения. «Ну и что же, - успокаивал себя Седой, - от проигрыша никто еще не умирал! В спортивной борьбе всегда есть победитель и побежденный. Сегодня проиграли, завтра выиграем. Не могут же немцы навсегда запретить нам выигрывать! Не могут, если хотят, чтобы матчи собирали публику». Для Седого снова заголубело небо, дали обрели глубину, а жизнь - смысл.

Но это оказалось самообманом, короткой передышкой: начались настойчивые атаки, душой которых были Соколовский и Рязанцев, они взвинтили темп и заиграли тактически несравненно лучше, чем в первом тайме. Седой, оставаясь в зоне защиты, получил возможность убедиться, как мало заботятся о собственной жизни не только нападающие, но и бросившиеся им на подмогу полузащитники Архипов и Григорий.

По беговой дорожке шел грузный человек в армейском мундире. Хотя никому не было до него дела и никто не замечал его, он шагал так, словно бросал кому-то вызов, приподняв тяжелую голову и притопывая ногой в такт свистящему дыханию.

Участник двух мировых войн, доктор Майер убежденно ненавидел войну. Это чувство родилось очень давно, в трагические месяцы военного поражения кайзеровской Германии, и не покидало доктора всю его жизнь. Времена менялись. Майер порой забывал о войне, коллекционировал марки, трудился, строил свою жизнь, свой дом. Война возникала перед ним ночным черным кошмаром, который не должен повториться. И когда он все-таки повторился - а доктор при всем своем миролюбии и на этот раз поверил, что не Германия повинна в развязывании войны, - чувство обреченности сковало Майера, и с возникшим в нем отчуждением ничего не могли поделать ни нацистская пропаганда, ни победы германского оружия в Европе, ни даже чувство самосохранения. Ему бывало стыдно за свое неверие, за тревоги, гнездившиеся в сердце, - случалось, среди ночи он казнил себя за недостаток патриотизма, пытался что-то в себе изменить, мысленно хватал себя за шиворот, наказывая себя в собственном воображении, выбрасывая вон из жизни как личность ничтожную, недостойную великой эпохи, но просыпался все с той же тревогой, осуждением жестокости и ощущением ущербности бытия. Он не был храбрым и не помышлял о бунте. Горькие, неотвязные мысли и предчувствия старили его больше, чем старят годы или беспорядочный образ жизни.

Вопреки неверию и страхам, Майер подспудно, сердцем добряка, ждал чего-то хорошего. Всю жизнь, тяжелея и старея, ждал он чуда, и хотя оно не случалось, он ждал и ждал его на пороге следующего дня. Так было и вчера, накануне матча. Исход игры мало интересовал не посвященного в секреты футбола доктора Майера. Мысль его была проще, а потому и действительнее: завтра наконец война отступит от стен несчастного города, русские и немцы встретятся в честной борьбе, люди шагнут навстречу друг другу, и наступит час, пусть только один короткий час, понимания и добросердечия.

Поначалу доктор Майер, сидя на самой нижней скамье, чувствовал себя превосходно, глаза его добродушно поблескивали за стеклами пенсне.

Слуху о том, что русских расстреляют, если они сумеют и посмеют выиграть, Майер не поверил. Но слух подтвердился. Чуда опять не случилось. Приходилось вычеркнуть и этот день, снова слепо уповать на завтрашний, а дни были слишком похожи своим уродством, и у него оставалось в запасе все меньше и меньше времени.

Доктор Майер долго сидел в тяжком раздумье. Когда же его взгляд упал на юношу, жестоко сбитого и теперь лежавшего у ворот, доктор решительно двинулся по беговой дорожке к нему. Там, на земле, страдал человек, нуждающийся в помощи врача, и он окажет ему эту помощь. В мире сущее только это: страждущие и врачующие.

Подойдя, он присел на корточки и осмотрел покалеченную ногу.

- О-о-о! - только и сказал доктор Майер, неодобрительно покачав головой, как будто Павлик сам был виноват во всем.

По просьбе доктора Полина помогла ему поднять Павлика на скамью.

- Один краткий момэнт, - сказал доктор, склоняясь над Павликом. - Возьми den ganzen Willen und Mut и молчи…

Быстрыми, решительными движениями он ощупал ногу. Павлик застонал и дернулся, прогибая от боли спину.

- Alles! Alles! - сказал доктор. - Нехорошо, mein Freiend мой друзья…

Именно в этот миг Нибаум буквально внес на груди мяч в ворота Дугина. Молодые глаза Павлика хорошо различали подробности: скорбное лицо Николая, тушу Нибаума, влетевшего по инерции в сетку, замершие фигуры футболистов и перепляс уже пятившегося к центру Цобеля.

Павлик закрыл глаза, вот когда слезы потекли из-под век.

- Не надо плакать, - сказал доктор. - Молодой кость можно лечить с хороши медицин.

Павлик потряс головой: доктор не понимает и не поймет его. Но доктор все понимал и хотел сказать юноше, чтобы он отвернулся от всего, как сам Майер отвернулся от футбольного поля, на котором его соотечественники разрешают, себе подлость и свинство, чтобы юноша не повторял ошибок Майера и воспитывал в себе равнодушие ко всему на свете, прежде всего равнодушие, спасительное равнодушие. Все это было уже из мира философии, а для такой высокой материи доктор Майер не мог наскрести и десятка русских слов.

Бывают счастливые минуты прозрения. Не поворачиваясь к футбольному полю, доктор Майер внутренним взором охватил всю картину - русских спортсменов, обреченных на поражение или смерть, толпу, ревущую на западных трибунах, и тревожное небо с бегущими по нему облаками. Он странно засуетился и закричал на Полину:

- Кто позволял быть здесь?! Das ist verboten! Забрать болной!

- Я хочу здесь, доктор, - сказал Павлик умоляюще. - Мне здесь лучше.

Доктор гневно топнул ногой.

- Скоро придет зольдат! Ну! Мальшик надо жить, - продолжал он тише. - Не надо болниц. Надо нести один дом, один тихий дом…

Он помог донести Павлика до входа в раздевалку, с надеждой поглядывая в лицо юноши. Но Павлик ни разу не посмотрел на него. Он ненавидел доктора, и его глаза, сколько было возможно, следили за борьбой на футбольном поле.

 

24

Цобель не рисковал наказывать штрафными кондоровцев - стадион то и дело оглашался их выкриками. Громко кричал вратарь Клямме, командуя защитой. Пока задерганные штрафными свистками русские нападающие били издалека, Клямме демонстрировал прыжки, на которые он был мастак, и соотечественники аплодировали ему. Казалось, Клямме при желании мог бы и взлететь над полем: он был стремителен в каждом движении, единственным, кто оправдывал самое имя команды «Легион Кондор».

В начале второго тайма Соколовский пожалел было, что не перекинулся несколькими словами с товарищами в раздевалке после ухода майора и Цобеля. Помешал Рязанцев, новый, чужой еще тогда

человек: он не играл в первом тайме, и казалось несправедливым ставить его перед таким тяжелым, чудовищным, выбором. Соколовский всматривался в толпу горожан, заполнивших почти все восточные трибуны, и, подобно Рязанцеву или его Вале, видел теперь одну слитную, неразделимую массу: как металл под ударами молота, она делалась все плотнее и тверже.

Не об этом ли мечтал Кондратенко?

Игра возобновилась с центра и добрых четверть часа шла у штрафной «Легиона Кондор». В редкие мгновения мяч, не отпасованный расчетливо, а отбитый защитой немцев, уходил за середину поля и тут же от ноги Лемешко или полузащитников возвращался обратно для нового натиска на ворота Клямме. Долгое время Цобель попросту не мог приписать никому из русских положения «вне игры» и наказать штрафным: сдерживая натиск, защита «Легиона Кондор» не уходила вперед, немцы оборонялись всей командой, почти не покидая своей штрафной площадки.

С появлением Рязанцева нападение превратилось в более гибкую и грозную силу. Такая троица, как Соколовский, Рязанцев и Скачко, пришлась бы впору команде самого высокого класса. Хотя и сказывалась отвычка, Рязанцев настолько превосходил Павлика в игровом мышлении, в развитии коллективной атаки, что немцам пришлось перебросить на правый край защитника Реннерта. Рязанцев, склонив лысеющую голову, атаковал неустанно, упрямо и, казалось, педантично, в его угловатости, в напористом беге с прижатыми к ребрам локтями, во всей его устремленности была решимость бороться и не уступать.

Скачко шел в наступление без колебаний и оглядки, играл так, будто в раздевалке и не было сказано подлых, пугающих слов, играл с загадочной неутомимостью, вступал в борьбу за каждый мяч, по-прежнему поспевал и в нападение, и в защиту. Соколовский опасался, что Миша неминуемо выдохнется, не протянет так и половины тайма, но время шло, а он не обнаруживал и признаков усталости. Как-то, оказавшись рядом с Соколовским, он обронил на бегу одно лишь слово: «Ненавижу!» И то, как оно было сказано, многое объясняло. Он мстил за отца и мать, за сестру, угнанную в Германию, за Сашу, за весь родной город.

Минутами стадион погружался в молчание, и первым рядам были слышны не только удары по мячу, но и тяжелое дыхание футболистов. Натиск был настолько силен, игра так прочно держалась немецкой штрафной, что немцы ушли в глухую защиту, на помощь Клямме устремились и Хорст Гаммершляг, и Ритген. Только верный себе прирожденный нападающий Герхард Ильтис не шел в защиту. Он в одиночестве стоял на краю, поджидая возможности для броска. Но удобный для атаки момент все не приходил, русские играли широко, почти без ошибок, связанные точными передачами.

Досадуя, Ильтис все же с сочувственным удивлением наблюдал за игрой русских. Он видел и сознавал, что это не случайный штурм, а вдохновенный осмысленный натиск, пусть исключительный и корнями тайно, закрыто уходящий в области психологии, морали, даже истории, но натиск, которому в футболе не раз бывало суждено определить самый неожиданный для зрителей исход матчей. Десяток таких минут иной раз стоил команде противника двух-трех голов, и футболисты, имевшие по всем расчетам и прогнозам перевес, терпели поражение. Обычно такому натиску сопутствует рев трибун, может даже показаться, что именно он рождает бурю, ветер, толкающий игроков в спину, что это он несет мяч к цели.

Но восточные трибуны погружены в напряженное, физически ощутимое молчание. Горожане словно опасаются подтолкнуть футболистов, распалить их еще больше. Что за чертовщина? От этого загадочного молчания и отчетливых ударов по мячу Ильтису стало не по себе, он почувствовал внезапно необъяснимую трагическую серьезность происходящего.

Почему они молчат?

Почему не радуются?

Вместе с бегущими тенями облаков - они все чаще ложились на стадион - к Ильтису пришел какой-то холодок, ощущение неосмысленного страха. Он бодрился, прыгал с ноги на ногу, но до конца матча так и не смог стряхнуть с себя смятение.

Четвертый гол забил Скачко, когда этого никто не ждал. Рязанцев навесил мяч в штрафную площадку, защитник Шенхер неудачно отбил его головой туда, где стоял Скачко. Бить было неудобно: ворота не перед Мишей, а за его спиной, с двух сторон его почти блокировали Реннерт и Винкс. И, падая назад на спину, Миша послал мяч через себя с такой точностью и силой, будто бил без всяких помех пенальти. Мяч едва не коснулся боковой штанги в верхнем углу ворот: ни один вратарь мира не смог бы его взять.

Скачко медленно поднимался с земли и, не видя мяча, по вздоху тысяч людей, долетевшему с трибун, понял, что он в сетке. Странный вздох - облегчения и ужаса. А сбоку уже набежал Соколовский, неуклюже ткнулся губами в щеку Скачко и увлек его за собой к центру.

- Расколотим! - Громкого крика не вышло, скорее стон, сдавленный, сквозь зубы. - Поживем как люди!

Немцев стали бесить и тревожить горожане. Казалось, война и оккупация надломили их и разметали, казалось, они разобщены, отравлены страхом и подозрениями. И как странно все сложилось. Как быстро спелся этот сброд! Восточная трибуна, напоминавшая перед началом матча поле, засеянное нерадивым хозяином, с редкими всходами, теперь несла на своих прямых бороздах тучную ниву. Ветер молча клонил ее, рождая грозные шорохи.

Взвод автоматчиков двинулся вдоль кромки поля и расположился цепью, отгораживая футболистов от восточных трибун.

Четвертый гол в ворота «Легиона Кондор», мстительная тишина немецких трибун и солдаты, марширующие вдоль поля, ошеломили Седого. Это шагала его, Седого, смерть. И хотя на стадионе выходов было больше, чем на полутемном спасительном чердаке, он почувствовал - бежать некуда. Справа враждебными, карающими маршами всходили к небу западные трибуны - это судьи, присяжные и холодные зрители его казни. Слева в грозном молчании застыла толпа горожан, молчаливо требуя от Седого мужества, которого у него не осталось.

Он заметался, бросился к Ивану Лемешко, тот отвернулся от него, а когда Седой забежал со стороны и начал малодушно лепетать, что надо «спасаться» иначе «все пропал о», Лемешко оттолкнул его. Дугин не мог отвернуться, но он так уставился на Седого, что тот в страхе попятился.

- Дерьмо! - крикнул ему Фокин, видя, как Седой вяло, без борьбы снова пропустил немцев к воротам. Дугин отбил труднейший мяч на угловой, и после подачи Ильтиса в штрафной площадке завязалась яростная и несколько суматошная борьба.

Словно в кошмаре следил Седой за мельканием мяча. Он как в трансе, как в бреду перестал различать игроков, своих и чужих, плохо понимал, кто ударил по мячу. Был злополучный, обретший чудовищную власть над его жизнью мяч, и были ворота, в которые этому мячу надо влететь, чтобы Седой остался жив. Сколько раз на памяти Седого и в те, и в другие ворота влетали мячи - и никого это не убивало, никто не лишался жизни. Почему же должен умереть он, Седой? Зачем упорствует Дугин, фанатик, которому наплевать на всех, на самого себя, на близких, только бы не ударить лицом в грязь, покрасоваться на глазах у тысяч людей! Немцы хорошо бьют по воротам, проиграть им не зазорно. Дугин нисколько не унизил бы себя, ну что ему стоит пропустить один гол?… «Сволочь! Сволочь!» - исступленно бормотал Седой, ненавидя в эти минуты Дугина.

А тот творил чудеса. Как ни самоотверженно прикрывали его защитники - Седой уже был им только в помеху, - немцы прорывались в штрафную площадку и наносили удары по воротам. Несколько пинков, ударов ногой и кулаком в свалке у ворот - а кулаки Нибаума и Гаммершляга подошли бы боксерам и молотобойцам - заставили Дугина корчиться от боли, но теперь все это уже было неважно. Шла война, и нечего думать об обидах.

И когда долговязый Ритген третий раз подряд подавал угловой, Седого осенило. Он забьет гол в свои ворота, пусть его презирают, пусть даже набьют ему морду, пусть, пусть долго беспощадно бьют его, только бы все они остались живы! Если их ослепило упрямство, сволочная гордыня, то он не даст им, безмозглым, сделать непоправимую глупость.

Случается ведь, что игрок зашиты забивает гол в свои ворота.

И Седой пошел на мяч. Он принял его седой, стариковской головой и переправил в дальний от вратаря угол. Дугину не дотянуться было до мяча, но в воротах оказался Лемешко, он принял мяч корпусом, остановил, а ударить не смог, выкатил его в штрафную на Седого. Тот схватил мяч руками, прижал к груди и бросился к воротам.

Свисток Цобеля, и мяч поставили на одиннадцатиметровую отметку, Гаммершляг забил гол.

Никто больше не смотрел на Седого, ни немцы, ни русские. А он стал пятиться к лицевой линии, в сторону от ворот, словно боясь,что, если он повернется спиной, его убьют. Наткнулся на скамью, кинулся в сторону и с не слышным никому воем упал на землю. Даже запах травы и земли, который он так любил, вселял в него теперь только могильный страх. Он потерся лицом о траву, словно безрукий, утер запачканные грязью щеки, свалился на бок и, подтянув ноги к подбородку, затих. Он впервые смотрел на поле так странно - снизу, и фигуры футболистов казались ему огромными. Седой еще раз пожалел себя, маленького человека, которого судьба толкнула к этим исполинским людям. Он не может стоять вот так - уходя ступней в землю, а головой упираясь в небо… Не может.

Мяч больше не попадал к Дугину.

Немцы ушли в защиту. Это обещало ничейный исход. Плотный, подвижный заслон спасал Клямме от встреч с нападающими один на один.

Казалось, и русские должны выдохнуться. Они падали, сбитые Гаммершлягом или Нибаумом, но тут же подымались и шли вперед, настойчивые и изобретательные, как никогда прежде. Дыхание восточных трибун, ропот негодования, едва уловимый горестный вздох или вздох надежды придавали им новые силы.

Темная от пота футболка с широкой красной полосой охватывала грудь Миши Скачко, и, не теряя из виду ни одной подробности игры, чуткий, настороженный, азартно жаждущий гола и победы, он думал и о том, что это добрые руки Саши обрядили его, благословили на бой, подталкивают вперед к мести.

Неузнаваем стал Рязанцев. Легким все острее, режуще остро не хватало воздуха, на щеках выступили яркие пятна, он как будто помолодел. Он менялся местами с Соколовским, внезапно избавляясь от опекунов, играл в центре, как в добрые старые времена, и был счастлив, что выбор сделан.

За несколько минут до конца Рязанцев и забил пятый, последний в этой игре, гол в ворота «Легиона Кондор». Забил знаменитым рязанцевским ударом, из тех, которые в былые времена создали ему славу одного из лучших форвардов страны. Хлесткий, резаный удар с лёта, с расстояния в восемнадцать-двадцать метров, полет мяча дугой в угол.

Негромкое «а-а-а» в последний раз прокатилось по толпе горожан, будто у тысяч людей одновременно перехватило дыхание или что-то оборвалось в груди.

На западные трибуны легла кладбищенская тишина. Только шорох солдатских подошв о цемент на уступах трибун, выкрики начальников команд и окопное позвякивание металла.

Есть гипнотическая сила в мяче, влетевшем в сетку ворот. Игроки обеих команд замирают, какой-то миг все видят только неподвижный мяч, все, кроме вратаря, которому невмоготу поднять глаза.

Замерли кондоровцы, поняв, что поражение неизбежно.

Мгновенный ужас пронизал Рязанцева, он покачнулся. А что, если о н и, славные эти, смелые парни, все-таки не хотели этого, опасались победы, сами себе не решаясь признаться в этом?

Оцепенение прошло, к Рязанцеву бросился Миша, обнял его, проговорил с застенчивой и благодарной нежностью:

- Здорово, Евгений Викторович! Вот здорово!

И оттого, что он и теперь, на поле, назвал его по имени-отчеству, а не коротко, как звали они друг друга, Рязанцев ощутил особую ответственность за всю команду.

К центру пятерка нападения возвращалась обнявшись и бестолково толкаясь плечами. Цобель трусил с мячом позади, смотрел в их затылки, на соединенные руки, и страх перед этими людьми закрадывался в его душу. Именно в эту минуту он, не вояка по натуре, понял, что война кончится не скоро и все в этом мире обстоит куда сложнее, чем ему казалось.

Ответная атака «Легиона Кондор» захлебнулась, русские снова перешли в наступление.

Едва раздался свисток Цобеля, как люди на восточных трибунах рывком поднялись на ноги. Так встают к присяге бойцы. Так звуки гимна поднимают с места тысячи людей одной судьбы.

 

25

Горожан не выпускали со стадиона, а переодевшихся футболистов под конвоем провели через центральные ворота, затем вправо, вдоль ограды стадиона, тянувшейся на добрых полкилометра. Матч изнурил их, и они шли приволакивая ноги.

Позади двое солдат волокли под руки Седого. Если бы его отпустили, он упал бы на асфальт, как падал потом на каменные плиты застенка в страхе перед пулей.

У ворот их ждала Полина. Она так внезапно, так безрассудно бросилась к Лемешко, что солдаты не успели остановить ее. Поцеловала, как солдатка, провожающая мужа. «Прощайте, Ваня», - тихо проговорила она, и те часы, пока он еще оставался жив, в Лемешко все звучал и звучал ее голос.

Убегая, она сунула ему бумажку. «Мише», - шепнула Полина. Лемешко передал ему записку.

Значит, Грачев не обманул, Зина жива.

Всего несколько строк, написанных не ему, а Грачеву.

«Дорогой Геннадий Иванович! Шлю весточку с девушкой, которая едет домой. Она калека, оторвало руку, иначе домой не попадешь, а, поверьте, я ей завидую. Пока жива, но не знаю, как дальше. Жить хочется, но даже не знаю, что лучше - погибнуть или поехать домой без рук или ног. У других сестры, братья, родители, а у меня Вы один.? Спасибо Вам, Геннадий Иванович. Остаюсь Ваша Зиночка».

Еще час назад Мишу кольнула бы глупая обида: ведь и он жив, почему Зина не вспомнит о нем, зачем она и его похоронила? Но теперь он уже не чувствовал обиды. «У других сестры, братья, а у меня Вы один, если Вы еще живы. Спасибо Вам, Геннадий Иванович. Остаюсь

Ваша Зиночка».

Еше час назад Мишу кольнула бы глупая обида: ведь и он жив, почему Зина не вспомнит о нем? По теперь он не чувствовал обиды. «У других сестры, братья, а у меня вы один…» Все верно, Зиночка!

Внизу Грачев приписал: «Миша, верьте, я всегда буду ей отцом. Обнимаю». Дочитав, Скачко сжал записку в кулаке и не разжимал до самой смерти. Его и похоронили так: со стиснутым кулаком и комсомольским значком сестры в кармане брюк.

Горожан пока не выпускали на улицу, они стояли за оградой, прильнув к железным прутьям.

Футболисты не отрывали глаз от толпы. Их разделяли строй молодых лип, узкий тротуар и железные прутья. Если бы тысячи людей по ту сторону ограды налегли на прутья, ограда рухнула бы…

Значит, не пришло еще время.

Молча шли футболисты. Молчала толпа. Только поднятый над оградой чьими-то руками Сережа, увидев отца, закричал:

- Папа!

Взгляды Рязанцева и Вали встретились. Онз стояла, бессильно привалившись к ограде и с такой настойчивостью втискивая побледневшее лицо между двумя стальными прутьями, что у правого виска выступила кровь. Неутешное горе билось в ее глазах, и любовь к нему, и леденящий ужас, страх, которого почти не ощущал сам Рязанцев. И вместе с тем он почувствовал, что Валя ни в чем не винит его„ что добрым своим сердцем она простила его, но ей страшно оставаться одной. Капли крови ползли с ее лба. смешивались со слезами, и

Рязанцев долго еще видел перед собой прекрасное, стиснутое прутьями лицо жены, ее расширившиеся и потерявшие вдруг калмыцкую раскосинку глаза.

Уже выйдя к берегу реки, Рязанцев вспомнил, что рядом с Валей стоял Севка, прижавшись к ней, как свой, как третий сын. А что, если Валя заберет его с собой? Он будет ей помощником, и сыновья рядом с ним вырастут смелыми.

Соколовский шел в ногу с Дугиным и Петром, локоть в локоть. Он требовательно вглядывался в толпу и узнавал в ее грозном молчании родной город. Сколько близких, знакомых лиц! Вот тот усач, чуть приподнявший сжатый кулак, - разве это не Крыга? А рядом зареченские, горожане, старики, мальчишки, женщины.

- Прощайте, родные!

Парни медленно шли посередине мостовой.

 

ПРОПАЛИ БЕЗ ВЕСТИ

 

1

Поднятый волной, катер накренился вправо. За темно-зеленой, в пенистой кромке стеной скрылся заснеженный берег острова Парамушир. Вокруг - океан, деловито свирепый, не вовремя разбуженный какой-то злой силой, зловеще темные пади, светлеющая к гребням волна и бешеная пена.

В океане - катер. Маленький, меньше его разве что лодчонки, плавающие у самого берега.

На катере шестеро: сухоротый, со слезящимися веками старпом, механик в промасленной кепке, кок Коля Воронков, старший матрос Саша с пронзительным взглядом близко посаженных глаз, Виктор - нахальный паренек с застенчивой улыбкой и Равиль - новичок из новичков.

Шесть человек в океане.

Равиля укачало. Духота машинного отделения, запах нагретого соляра, унылый аккумуляторный свет забранной в металлическую сетку лампочки доконали парня.

И все-таки здесь, у машин, лучше, чем в кубрике. Там никого, ни одной живой души.

Странно, куда девались люди?.. Их ведь шестеро на маленьком катере, а здесь и двоим некуда спрятаться друг от друга. Четырнадцать метров от носа до кормы, тесный кубрик, дрожащая под ударами ветра рубка, машинное отделение и кормовой трюм, гальюн и камбуз с такими похожими дверями, что Равиль все еще путает их. Трюм! Громкое название, а в сущности пустяк, крохотный погребок.

Огибая многомильную излучину берега, катер «Ж-257» идет правым бортом к ветру. Два часа назад налетел свирепый, прижимной зюйд-вест. Он угрожал сорвать с буя два катера «Ж-257» и «Ж-135», стоявшие на рейде китокомбината «Подгорный», и бросить их на береговые скалы. Катерам пришлось сняться и поспешить в Севере-Курильский порт-убежище.

Волна яростно ударяет в середину корпуса, туда, где за стальными листами, за ребрами шпангоутов бьется стопятидесятисильное сердце катера. При каждом толчке Равиль пытается схватиться за шпангоут, но, как только он пробует дотянуться до него, катер кладет на левый борт, и Равиль, чтобы не упасть на машину, упирается в масляный бачок.

Приходя в себя, Равиль виновато посматривает на помощника механика, Хусейна Арифовича, и всякий раз видит его худые, ссутулившиеся плечи и чуть наклоненную голову, будто механик прислушивается к тяжелому дыханию машины.

Сжав челюсти, Равиль старается не дышать, сопротивляясь новому приступу тошноты.

- Дыши! - прикрикнул механик, не поворачивая к нему головы.-Человеку без этого нельзя. Сколько учить надо?!

Неверными, словно опухшими пальцами Равиль застегивает синий ватник и уже хочет обронить в ответ этак независимо: «Ну, я пошел на палубу», но катер мучительно медленно ложится на левый борт, и Равиль сдается. Подлая нутряная сила разжимает его челюсти, он сдерживает рвущийся из груди стон и прижимается лбом к холодной и липкой бортовой стали.

- Трави-и! - добродушно говорит механик.- Тот не моряк, кто не травил…

- Первый раз, честное слово, первый раз, Хусейн Арифович,- виновато бормочет Равиль, вытирая рукавом выступившие от судорожных усилий слезы.

- Даст бог, не последний.

Механик поворачивает к матросу доброе, усталое лицо мастерового. Из-под коротких рыжеватых бровей понимающе смотрят карие глаза, жесткий чубчик падает на изрезанный морщинами лоб.

Из всей команды только Равиль иногда называет этого человека полным именем - Хусейн Арифович. На катере и в китокомбинате «Подгорный» его зовут запросто - Костя. Иной раз - дядя Костя. Да и самого Равиля семь дней назад, когда он поступил матросом на буксирный катер «Ж-257», тоже окрестили по-новому - Роман. Так и зовут пока: то Равиль, то Роман. Новое имя непривычно, но по душе парню: оно звучное, мужественное, совсем как та новая морская жизнь, о которой он мечтал еще с весны, орудуя плотничьим топором в стройцехе «Подгорного».

Дядя Костя тоже татарин. Но если в Равиле каждый встречный узнает татарина по скуластому лицу с девичьим румянцем во всю смуглую щеку, по агатовым грустным глазам и небольшому, слегка приплюснутому носу, то б механике, пожалуй, от татарского облика ее осталось ничего. Разве что жесткая прямизна волос и едва уловимая раскосинка: она бывает очень приметна у детей, но с годами исчезает, теряется в морщинах, оседает под грузом отяжелевших век.

- Я и на самолете не травил, - оправдывается Равиль.

- Самолет! Тоже сравнил! - презрительно замечает механик. -Это вроде каюты люкс на теплоходе: лети на здоровье. На «Жучке» еще не раз потравишь, пока из тебя пехота вон.- И, заметив, что парня снова начинает мутить, он посоветовал: - Поди в кубрик, ложись, как новичок имеешь полное право.

Равиль выскользнул на палубу, захлопнул люк машинного отсека и схватился за шторм-трос. Вход в кубрик был по правому борту, за камбузом, и молодому матросу некуда было укрыться от волны. Она окатила его всего - от поношенных полуботинок до солдатской ушанки - и больно ударила о камбузную дверь. Заметив в иллюминаторе кока, Равиль прошмыгнул в камбуз.

Повар Коля Воронков, едва не сбитый с ног, ругнулся незлобиво и повернул к Равилю нервное, испитое лицо.

- А-а, Роман, - удивленно сказал он. - Чего тебя черти носят? Рубать захотел?

- Что ты! - Матрос даже отшатнулся, закрыв лицо рукой.- Месяц кушать не буду.

Кок рассмеялся. Смех гулко отдался в его слабых, прокуренных легких.

- Видал я таких великопостников! Достань-ка у меня в кармане трубку… В правом, в правом! - прикрикнул он.

Равиль, путаясь в рваной подкладке, вытащил из кармана его пиджака темную, с металлическим ободком трубку.

- Узнаешь? - спросил кок. - Это трубка Каликанова. Вчера ты уснул, а мы еще в козла резались… Он пять сухих получил, на четвереньках уполз, даже трубку забыл.

Каликанов-старший механик с катера «Ж-135». Как и все буксирные «Жучки» владивостокской постройки, этот катер только номером отличался от «Ж-257». Те же обводы, те же пяти- и четырехмиллиметровые листы амурской стали, такая же машина и такие же парни, полагающие, что в мире нет дела достойнее и труднее того, которым заняты они. Каликанов считался чем-то вроде старейшины корабельных механиков комбината «Подгорный»: случалось, что с ним советовался и сам механик-наставник Северо-Курильского порта. Каликанов был азартным игроком в домино и «66», до одури обкуривал противников дымом увесистой, купленной в Сингапуре трубки, но из кубрика «Ж-257» он почти всегда уходил проигравшись. Сейчас катер «Ж-135» с Каликановым и капитаном Митрофановым, штурманом первого класса, шел передовым, в полумиле от «Ж-257», держа курс на Северо-Курильск.

- Представляешь, как бушует Каликанов!- продолжал повар.- Картина! Не выспался - раз, пять сухих - два, трубки нет - три… Ты мне табаку набей в трубку и раскочегарь.

Оборвав гильзы, Равиль втиснул в трубку две папиросы вместе с бумагой, раскурил и, хватаясь левой рукой за переборку камбуза, неловко сунул трубку повару в рот.

- Ну-у, последние зубы выбьешь! - пробормотал кок, обеими руками придерживая крышку большой алюминиевой кастрюли. - Борщ хотел сварить напоследок - экстра! Капусты достал, картошки, все заложил сюда, да вот видишь, какое дело…

Через сутки катер должен был закончить навигационный сезон, и кок хотел на прощание побаловать команду наваристым борщом.

- Бросай его, Коля, - посоветовал Равиль.- Вон какой шторм!

- Плевал я на шторм! Сейчас вам не до борща, а утихнет - живьем кока слопаете! Ну-ка, стащи с меня ремень.

Равиль подсунул руки под куцый пиджачок повара и, ткнувшись пальцами в худой ребристый бок, снял захлестнутый почти вдвое старый ремень.

- Теперь придержи крышку. - Кок пропустил ремень под кастрюлю, продел его сквозь ручку на крышке и туго затянул. - Портки бы не потерять, а? - сказал он, выпятив живот. - Ничего для вас не жалею, черти неумытые…

Большая волна накрывает катер, заливает палубу, и пока она сбегает за борт, приходится брести по щиколотку в воде.

На носу съежился в брезентовом плаще старший матрос Саша. Трудное дело стоять впередсмотрящим при таком шторме, - Саша привязан к брашпилю.

В рубке у штурвала Петрович, старший помощник капитана. Он не вышел ростом и для удобства стоит на скрипучем деревянном ящике из-под консервов. У Петровича крепкая, хоть и поврежденная - еще в гражданскую - картечью рука, а со зрением плохо. Соленые брызги и ветры повредили глаза, они часто слезятся, по голубой когда-то эмали разлилась желтизна, легли красные прожилки. Рядом с Петровичем - молодой матрос Виктор. Глаз у Виктора мальчишеский, острый, но из рубки в такой шторм не много увидишь - не успевают сбежать по стеклу вихлястые струи, как океан гонит на судёнышко новый крутой вал.

Тревога кольнула сердце Равиля, остановившегося у входа в кубрик. Но в тот же миг вынырнул, словно лягнулся занесенной кормой, катер «Ж-135», а впередсмотрящий, матрос Саша, повернул к Равилю мокрое лицо и закричал во всю глотку: «Хо-ро-шо! Вот дает!» У Равиля отлегло от сердца. «Порядок!» - подумал он. Никто не обещал ему спокойной жизни.

В кубрик Равиль соскользнул на правом крене, так что вода не пролилась в жилую палубу.

Был зимний полдень.

Забранная в проволочную сетку лампочка тускло освещала кубрик.

 

2

Петрович тревожился, когда передовой катер исчезал из виду. Ему, старшему помощнику, к шторму не привыкать. И десятибалльная волна не вышибет из его рук штурвала. За четверть века морской жизни он видывал штормы посильнее, на себе испытал неистовство новороссийской боры и тихоокеанских циклонов. В Беринговом море месяцами мотался на китобойце «Тайфун», считая пятибалльный ветер за удачу и господню благодать. На танкере «Локбатан» в Японском море он попал в тайфун, о котором и видавшие виды моряки вспоминали со страхом.

Нет, не океана опасался Петрович, не волны, норовившей перевернуть их тонкостенный стальной утюжок. Он боялся берега. Пока они не минуют мыса Океанского на восточном берегу Парамушира, зюйд-вест всякую минуту будет стараться прижать их к рифам и каменистым берегам острова. А где-то впереди, на траверзе мыса Океанского, - Колхозный Камень и другие рифы поменьше. Любого из этих скользких, обросших полипами камней достаточно, чтобы смять или расколоть корпус катера.

Петрович первое лето на Курилах. Стареющим глазам нелегко запомнить мудреные из-ломы берега, и он с опаской косится на береговые крутизны.

- Проклятый какой-то год,- недовольна ворчит старпом и брезгливо морщится. - Все на плаву и на плаву. Конца не видать.

Виктор на всякий случай поддакивает, хотя он доволен, что их «Жучок» все еще на плаву. Океанские пароходы «Норильск» и «Тобольск», заходившие на Курилы, кончили навигацию. «Алеут» с китобойцами ушел зимовать в Золотой Рог. Другие «Жучки» на ремонте, большая лебедка «Подгорного» уже втащила комбинатские катера на берег. И только их катер, да еще вот «Ж-135», все на ходу, все полосуют зыбкую поверхность океана неустающим килем. Два часа назад, когда в «Подгорном» на береговой дресве суетились люди и крики их тонули в грохоте наката, Виктор только помахивал им с палубы рукой. Серая береговая полоса с людьми и постройками то взлетала вверх, то проваливалась куда-то в недра океана, и Виктору казалось, что в эту минуту на берегу все должны завидовать ему и его товарищам…, «Эге-гей! -закричал бы Виктор, если бы его могли услышать на берегу. - Порядок! По домам, ребята, а мы еще поплаваем, еще хлебнем чего надо в Северо-Курильске!»

- Восемь лет дома не был, - жалуется старпом Виктору, как будто все эти восемь лет его донимал зюйд-вест. - Сам виноват, давно отпуск положен, да только с малыми деньгами неохота ехать. В такую даль залетел, по обратной дороге половину денег на пиво изведешь.- Пиво старший помощник упоминал к примеру, имея в виду кое-что покрепче. - Ты вот не пьешь, Витя…- старпом умолк, неопределенно хмыкнув, и проговорил наставительно: - и не пей. Если моряк не пьет, цены ему нет и всякий порог ему легкий: шагай только. Мы с чего пить зачинали: с беды, с темноты тоже, а тебе что? Тебе учиться надо.- Чуть подавшись вперед, старпом с натугой переложил штурвал влево.- Учиться непременно. Мне уж на что трудно было-отвоевался в гражданскую, порубанный, хворый, память напрочь отшибло, а учился, диплом двухсоттонника имею.- Щурясь, он взглянул на неподвижную фигуру впередсмотрящего старшего матроса Саши.- Сначала Сашок пойдет в науку, потом ты. Сашок - парень башковитый, все-таки десять классов кончил. Он и плавает поболее тебя.

Виктор и думать не хочет об учебе. Только добился своего - в матросы попал, и вдруг променять палубу на парту?! Дудки, нема дурных. Он поплавает вдоволь, а там видно будет… Он сказал, кивнув в сторону Саши:

- Долго он там, закоченеет еще. Пойду подменю, что ли?..

- Пусть стоит, - нахмурился старпом. - До мыса Океанского не проси, не поставлю. Дело, видишь, серьезное…- И, не заметив, как покраснел от обиды Виктор, старпом продолжал доверительно: - Мои все за книгой, один я, серяк непутевый, с книгой дружбы не свел. Хлопцы в школе, а старшая, Люда, в станице Белореченской, в филиале торгового института.- Он вздохнул.- Невеста!.. Славно теперь у нас. Снегу чуток, а то и напрочь нет. Солнце хоть и зимнее, а греет…

Матрос ухмыльнулся украдкой. «Невеста!.. Еще поглядеть нужно: невеста ли? Может, так, обыкновенная деваха… Старики любят загнуть!» В представлении Виктора невеста - это не просто девушка на выданье, а нечто очень праздничное, необычное. Невеста как жар-птица, невестин век короток, не углядишь. Пока парень гуляет с девушкой - и не думай называть ее невестой, обидится парень, за насмешку, пожалуй, сочтет. Спросишь, ни за что не признается,- так, скажет, дружим, а кто погрубее, ответит- гуляем. Потом приходит свадьба, скорая, веселая, хмельная, и какая уж тут невеста - жена! Была невеста, пока гармонь играла…

- В Северо-Курильск пойдем? - спрашивает Виктор.

- Если ветер позволит.- Петрович пожимает плечом.- Зюйд-вест - как норовистый конь: мигом взыграл, мигом и стихнуть может.- Он поежился.- В баню охота. Я и бельишко уже собрал было. У меня верная примета: только замотал белье в газету - так и шабаш, на берег.

- Петрович, ты капитану сказал бы, как станем на ремонт, чтобы мне дело какое дали. Надоело на затычку.

- Надоело? - Петрович шевельнул косматой, над глубокой глазницей, бровью.

- Я и так четыре месяца чернорабочим трубил.

- А завтра плавать надоест?!

- Что ты!

- Кубрик чистить надоест? Палубу драить? Штурвалить обрыднет? Ты не смейся. Думаешь, прыгать на пирс с выброской - это и вся морская наука?

«Завидует»,- решил Виктор. Плохое зрение мешало старпому: швартовался он тяжело, без огонька.

- Тебе бы только гарцевать, форсить. Артист! - насмешливо отрезал Петрович. - В гражданскую батько Кочубей быстро обламывал таких конников.

Кочубей, в дивизии которого Петрович воевал в 1918 году, остался для него высшим моральным авторитетом. Редкое наставление старпома обходилось без имени Кочубея,

- Поставь к штурвалу - увидишь, надоест или не надоест.

- Заштилит - поставлю. В шторм не управишься.

Матрос промолчал. Едва не вырвалось заносчивое: «А ты попробуй, поставь, авось управлюсь», но парень знал все-таки, что нет, не управится. Подержать малость штурвал, да еще под присмотром старпома, можно и в шторм, но вести катер против бешеной волны он не сумеет.

По левому борту в пяти милях от катера тянулся извилистый, нескончаемый берег Парамушира. Почти так же он выглядел и летом, разве что снега отступали повыше и в солнечные дни береговые увалы стояли в темной, но ласковой зелени трав. В туман краски тускнели, берег казался буро-коричневым, безжизненным. И все же летом здесь бывало веселее, чаще носились за кормой птицы в расчете на поживу, глупыши и бакланы оставляли узкий тающий след на воде, и вода, еще не скупясь, брала у природы яркие краски: звонкую прозелень, белизну ажурных пенистых кружев, гладкую, словно остекленевшую синеву на закате, голубые огоньки по ночам. А теперь низко, вперегонки проносились, скрываясь за сопками, темные тучи. Серыми были и волны и пенистые гребни волн.

В рубке хлюпала вода. Она проникала сквозь дверные щели, задерживалась на решетчатом полу. Деревянный ящик из-под консервов поскрипывал под ногами старпома. По набрякшим на его шее и висках венам видно, как трудно стало удерживать штурвал.

…Мысль старпома упрямо возвращается к рейду «Подгорного». Как на беду, капитан и старший механик застряли на берегу. Сдавали отчетность по команде и по машине, так сказать «закруглялись» ввиду окончания навигации, а катеру пришлось поспешно сняться с якоря. Старпом вспоминает кряжистую фигуру старшего механика Иванца на пирсе. Он беспокойно вышагивал по бетонной ленте пирса, чуть пригнувшись под тяжестью мешка. Вспоминает капитана, сложившего к ногам четыре буханки хлеба и сигналившего им руками. «Заботливый, продуктами разжился»,- думает Петрович. Но к пирсу в сильный зюйд-вест не подойти, разнесет к черту суденышко, а с берега на катер и подавно не попасть, шлюпку опрокинет или грохнет о берег. Так и пришлось уйти одному с молодыми матросами.

…А пора бы и ему отдохнуть после восьми лет океанской трепки. Пора! Нынешнее лето и осень выдались трудные, несговорчивые: редкую неделю не штормит. Суда «Подгорного» работали с нагрузкой, какой здесь не упомнят во все послевоенные годы. То и дело подходили китобойцы. Они сигналили издалека, вызывая буксирные катера. Надо поторапливаться, освободить китобойца от плывущих на буксире туш, подвести их к разделочной площадке - слипу. Чаще всего слип занят. Пошевеливайся, «Жучок»,- китобойцам нельзя простаивать на рейде! Пока освободится слип, натягивай металлические тросы, закрепленные вокруг хвостовых плавников кашалотов и финвалов, тащи их к бую - бочке, стоящей на мертвом якоре. Крепи! Здесь они подождут своей очереди. Скроются за горизонтом китобойцы, но «Жучку» и тогда не до отдыха - волоки китовые отбросы подальше от берега! Океанские дворники - чайки да глупыши - не справляются с богатой добычей. Избавился -от вонючих потрохов - не зевай, тащи приведенные кем-то кунгасы, гони их к пирсу, разгружай пришедшие на рейд суда и суденышки! Спеши, лети, неутомимый «Жучок»! Из Северо-Курильска радируют: получайте четыре бухты манильского троса. Кому же идти за ними, как не «Жучку»?! Заводи, механик, машину! В Петропавловск черт занес двух нетерпеливых сменщиков - нового директора рыбкоопа и начальника АХО, с семьями, с домашним скарбом,- не дождались рейсового парохода курильской линии. Ничего не поделаешь- принимай, «Жучок», в кубрик дорогих гостей! Работай, пыхти от натуги! Не посылать же по всякой нужде за добрую сотню миль большие корабли. Поворачивайся, «Жучок», почтальон и мусорщик, поводырь и грузчик, ладный и увертливый океанский вездеход!..

Только вчера «Ж-257» вернулся из Северо-Курильска в «Подгорный» с бухгалтером, деньгами и провизией на борту. За труды праведные команде далее оставили в счет декабрьской нормы два ящика консервов. Четвертого декабря, если ветер не позволит войти в устье небольшой реки на «Подгорном», лебедка вытащит на берег оба катера - «Ж-257» и «Ж-135».

На комбинате с часу на час ждут подхода рыболовного траулера «СРТ-351» с ремонтными материалами. Катера разгрузят его - и шабаш, на зимние квартиры. «Ж-257» уже без рации, ее сняли для осмотра и ремонта. Горючего мало, бункероваться с берега трудно, в крайности, если горючего не хватит, соляр можно получить и с траулера - это даже удобнее, чем с берега…

Миновав наконец мыс Океанский, катер лег на норд-норд-вест. Ветер задул в корму, и катер пошел быстрее, используя парусность корпуса и рубки. Он то взлетает высоко, содрогаясь от работающего вхолостую винта, то стремительно скользит в зыбкий распадок между волнами. Оба «Жучка», хоть и на далеком расстоянии, идут точно в ногу: разом ныряют в пучину, разом поднимаются на гребень волны.

Подрагивает стрелка компаса, лежащего в медном футляре перед Виктором. В промежутках между ударами волн слышится хриповатое тиканье больших морских часов. Старпом на несколько минут передает штурвал Виктору, чтобы отметить в вахтенном журнале прохождение мыса Океанского.

Крутой бег облаков унялся. Небо словно отвердевало, становясь графитовым и еще более мрачным. «Ж-257» плавнее скользит по длинной зыби и быстро нагоняет передовой катер, который, выключив машину, лег в дрейф.

 

3

Едва старпом скомандовал в машину «стоп», как Виктор почувствовал, что он голоден. Сунулся в камбуз, но кок загородил вход своей худощавой спиной.

- Чего колдуешь? - спросил Виктор, заглядывая в камбуз.- Есть охота. Другие в шторм еды и видеть не могут, а мне только подавай.

- Толковым матросом будешь.

- Правда?

- Правда бережком ходит, ноги боится замочить.

- Консервов дай, Коля,- нерешительно попросил матрос.

- В кубрик иди, там пайка Равиля, он и не притронулся.

В кубрике жарко. Равиль лежит на верхней койке, упираясь ногами в переборку. Скосил глаза на вошедшего, спросил тревожно:

- Чего стали?

- Тонем,- невозмутимо ответил Виктор, присаживаясь к столу.- Твои консервы?..

- Бери. Мне не надо.

Заскрежетала жесть под ножом. Равиль поморщился:

- Только не чавкай. Слышать не могу…

- Ладно,- пробормотал Виктор, набивая рот.

Равиль отвернулся.

- Почему валяешься, Роман? - спросил Виктор, доедая консервы.- Ты же не пассажир, а матрос.

- Какой я матрос! - Горечь и обида послышались в голосе Равиля.- Компаса не знаю. Румбов не знаю. Машины тоже не знаю…

- Кто же за неделю может все узнать! Главное - силу воли надо иметь. Заставить себя выйти на палубу - и все. Эх, Роман! - Поднимаясь по трапу, Виктор только махнул рукой напоследок.

- Э-э-эх! - зло передразнил Равиль и так сжал зубы, что крупные скулы резче обозначились на смуглом лице.- Каждый учит, каждый командир!..

Виктор прошел на нос, уселся позади впередсмотрящего на световой люк кубрика и сказал:

- Будем теперь болтаться, как дерьмо в проруби!

- Спешишь куда? - бросил через плечо Саша.

- Петрович белье в баню собрал. Говорит, верная примета на шабаш.- Виктор ухмыльнулся.

- Сейчас и Петрович не скажет, куда пойдем. Не верь приметам.

- А капитан сказал бы?!

- Никто! - уверенно ответил Саша.- В «Подгорный» повернуть? Опасно. Повернем, а он как шибанет в нос, баллов на десять.

- Ну и шли бы в Северо-Курильск. Чего стали вдруг?!

Северо-курильский маршрут нравился Виктору больше. В порту, случается, картину посмотришь, поешь свежего картофеля и уж непременно наслушаешься новостей. До глубокой осени приходят туда рыболовные суда, транспорты, наливные кунгасы со ставных неводов и рейсовые пароходы. На рыбзаводе грохот близкого наката, шум рыбнасоса, звонкий говор женщин на линиях разделки трески и лососей. В порту - частая дробь пневматических молотков, шипение электросварки, хриплое переругивание дежурных телефонистов в дощатой комендантской, разгрузка судов, за которой Виктор способен наблюдать часами, поплевывая и провожая взглядом каждый тюк от трюма до складских помещений. В порту всегда толчея, катера привозят людей с комбинатов Парамушира, а Шумшу и Алаида и развозят их по домам, с магазинными покупками, обновами и посылками, пахнущими сургучом. Жизнь, настоящая жизнь!

- Осмотреться надо, оттого и стали,- объясняет Саша.- Тут знаешь как бывает? Только перестанет задувать зюйд-вест,- ка-ак ударит из Охотского, костей не соберешь. Сунешься в пролив, а по нему такую волну гонит, что и теплоходу не пройти. С океана зыбь, а из Охотского штормовая волна - раздавит, как ‹бог черепаху.

И капитан головного катера Митрофанов, и старпом «Ж-257» уже несколько минут с тревогой поглядывали на барометр. Чем кончится затишье? Какой бедой обернется зловещая, внезапно упавшая тишина, нарушаемая только ударами волны о корпус? Куда-то исчезли птицы. С полчаса назад, несмотря на шторм, они изредка еще мелькали на пенистой поверхности, а теперь глаз напрасно искал их, обшаривая и ближнюю волну и недалекий, казалось, горизонт.

По океану все еще бежала на северо-восток длинная послештормовая зыбь. Странное, устрашающее зрелище являла она в хмурый зимний день, когда аспидно-темная вода почти сливается с мрачным, будто серой ватой стеганным небом. Хочется бежать от недоброй тишины, не видеть волн, напор и ярость которых непостижимы, зловещи, так как породивший их ветер уже отшумел.

Если подует из Охотского моря, нечего и думать о Северо-Курильске. При норд-весте и мощные суда не могут войти из океана во второй Курильский пролив. Ветер гонит высокую волну из Охотского моря, и, встретясь в проливе с тихоокеанской зыбью, она родит такие бешеные всплески, которых не выдержать в стальной броне. В таких случаях суда, убегающие в Северо-Курильск от южного ветра, ложатся обратным курсом или отстаиваются под укрытием высокого тихоокеанского берега Парамушира. Как ни ярится ветер, родившийся где-то на азиатском континенте или в Охотском море, а и ему нелегко перевалить через горную Курильскую гряду. Налетит грудью на Цируку и Фусс - высокие сопки Парамушира, расшибется об их хребты и отсюда уже ползком, шипя и подвывая, добирается до океана.

Виктор небрежно сплюнул за борт.

- Пока еще северянин налетит,- сказал он самонадеянно,- мы в Северо-Курильск проскочим.

- Чего ты рвешься туда? Жену, что ли, там оставил?

- А ты думаешь? - Виктор улыбнулся.- Ну, не жену, а кое-кого оставил…

- Не люблю я в тебе этого,- резко оборвал его Саша.- Так и бабником стать недолго. Ты покорный, идешь у них в поводу, как убойный теленок, только посапываешь…

Виктор не обиделся. Он думал о своем и сказал задушевно:

- Ты скажи, почему меня поварихи любят? Хоть молодая, хоть старая, проходу не дают: Витя, Витечка… Правду тебе говорю.. Даже Луша наша комбинатская, на что старая…

- Какая же она старая?

- А что! Ей скоро тридцать…- Зажмурив глаза, Виктор провел рукой по лицу, сверху вниз, смахивая крупные капли.- Черт-те что! У меня девушка есть дома, пишет мне, говорила- ждать будет.- Он покачал головой.- Не верю…

- Ей не веришь?

- Вообще не верю. Она хорошая,- торопливо ввернул Виктор,- а лучше не верить! Посмотрим потом,- добавил он задумчиво.

- Любишь, значит! - рассмеялся Саша.

- Говорят, если любишь, девушка непременно снится. А мне вообще ничего не снится-Вот беда-то… Давай закурим с горя.

Виктор неуклюже, как медвежонок, вытащил из кармана ватных брюк пачку папирос., Закурить они не успели: из рубки выглянул обеспокоенный Петрович.

- Сюда иди! - крикнул он сердито Виктору, нырнул -в рубку и перевел стрелку машинного телеграфа на «самый малый».

Послышался ответный рокот машины.

Виктор с нарочитой ленцой поднялся, подмигнул Саше: психует, мол, старик…- и вразвалку двинулся к рубке.

Головной катер повернул на обратный курс. Он подходил с правого борта, коротко и тревожно сигналя.

- Чего он надрывается? - удивился Виктор, прислушиваясь к звукам сирены.- Барометр, что ли, вверх пополз?

- То-то и оно.- Петрович несколько раз озабоченно зажмурился, в непогоду глаза его часто слезились.- Уж теперь ветер зайдет от норда… Это как дважды два!

Короткий, сильный порыв качнул катер. Удар пришелся в левую скулу, а до сих пор, на всем пути от «Подгорного», волны тузили катер справа.

- Здоровеньки булы, давно не бачылысь,- пробормотал про себя старпом.

Считанные секунды оставались до подхода головного катера. Но и за это время океан менялся на глазах. Тучи, которые недавно бежали на северо-восток, повернули к югу и стремительно помчались по низкому небу. Меняя очертания, они змеились, рвались в клочья, вытягивались длинными космами. Казалось, они срываются в какую-то прорву, схлестываются у горизонта с волной и там, в месте схлеста, нет ни жизни, ни надежды. Черное небо было страшнее океана, который и в ураган сохраняет свой гордый и величественный ритм.

В рубке стемнело. Включили электрический свет.

Катера сошлись близко. Все, кроме механика и кока, услыхали зычный голос капитана Митрофанова с «Ж-135»:

- На «Подгорный»! Курс - «Подгорный»!

Катера едва не счиркнулись резиновыми кранцами - старыми автомобильными покрышками, прикрепленными к бортам для амортизации при швартовке.

По приказу старпома Виктор закричал вслед проскочившему мимо катеру:

- Идем на комбинат! В «Па-а-адгорный»!

И замахал руками.

Петрович стал разворачивать катер вправо, чтобы следовать за Митрофановым вдоль берегов Парамушира до «Подгорного». Но в двух милях от берега норд-вест был очень силен. Едва катер развернулся бортом к ветру, как его понесло на юго-восток, несмотря на то, что машина работала с полным напряжением сил. С трудом перекладывая руль, старпом повернул катер на юг, тревожно поглядывая влево, где вскоре должен был показаться Колхозный Камень. Далеко впереди мелькнул головной катер, его увидели только молодые глаза Виктора. Слабо донесся из океана звук сирены, тускло замигал зеленоватый свет ракеты, а затем снежный заряд прикрыл от команды «Ж-257» и океан и остров.

Старпом выругался.

Хуже ничего не придумаешь. С самого утра-порывами валил мокрый снег. Видимость уменьшалась до одного-двух кабельтовых, и все же до сих пор можно было, почти не сбавляя хода, непрерывно сигналя, двигаться вперед. А снежный заряд слепил начисто. Плотная, непроглядная снежная туча на бреющем полете проносилась над океаном. Окна рубки залепило снегом.

С трудом удерживая рвущийся из рук штурвал, Петрович тревожно поглядывает на катушку компаса. Но разве компас предупредит штурвального о скалистом береге, о предательской отмели, об опасных рифах? Север. Юг. Запад. Восток. Вот и все, что может показать компас!

Норд-вест уже с первых шагов оказался опаснее южного ветра, который прогнал катера с открытого рейда «Подгорного». Одиннадцать баллов, не меньше. Старпом прислушивался к какому-то странному звуку, доносящемуся с кормы. Удары отдаются во всем корпусе катера, повторяя яростные толчки волн. Их хорошо слышит и механик. Будто из кормового трюма таранят металлическую переборку, отделяющую трюм от машинного отделения.

Снежный заряд иссяк так же внезапно, как и налетел. Но ветер не сбавляет силы, напротив, словно освободившись от тяжелой ноши, он сотрясает катер и в несколько секунд сдирает снег, облепивший палубу и рубку. А где-то позади, в темном чреве неба, уже несется новый снежный вихрь, бессильный догнать первую, едва сереющую на горизонте снеговую тучу. А за вторым, отступив на несколько тысяч метров, мчится третий. А там и четвертый, пятый, шестой… Судорожная спазма пурги и короткие минуты ясности, которые для того только и наступают, чтобы бессилие человека перед ураганом становилось еще более очевидным.

Когда не пуржит, старпом стараемся подойти ближе к берегу. Если бы удалось пробиться, найти сносную стоянку, защищенную береговыми увалами, и стать на якорь!.. Но каждая попытка приблизиться к берегу обходится катеру дорого: как только старпом берет покруче на запад, ветер наваливается плечом, кренит катер на левый борт до последней возможности. Кажется, еще одно ничтожное усилие ветра - и катер покажет тучам свой острый стальной киль. Но, как только налетает снег, Петрович поспешно отворачивает на юг, чтобы не разбиться о берег в этом белом слепящем вихре.

Четверть часа опасной, напряженной борьбы ничего не дали. Миновал очередной заряд, и сквозь окно рубки уже едва можно было разглядеть серый, отворачивающий на юго-запад берег Парамушира. Никаких следов головного катера. Ни рева сирены, ни отсвета зеленых или красных ракет. Свирепое гудение ветра, то и дело бросающего на, катер огромную, тугую волну.

Здесь, за чертой берегового затишья, норд-вест обрушил на катер всю свою неукротимую силу и понес его на юго-восток, в открытый океан. Движение это было стремительно и неотвратимо. Старпом боролся с ветром и хорошо понимал, что при таком шторме единственная возможность уцелеть - это притвориться покорным, идти по ветру с включенной хотя бы на пятьсот оборотов машиной. Иначе нельзя было бы удержать в руках штурвал.

В вое урагана тонул слабый рокот машины.

Катер несло в океан.

 

4

Рапохин пересек сенцы и остановился у двери с неровно выведенной надписью «Вход воспрещен». Из комнаты доносилось комариное пение зуммера и еще какое-то басовитое гудение. Кто-нибудь из радистов непременно там: Катя или старик алеут Аполлинарий.

Квадратный, в одну комнату, домик радиостанции стоит высоко над океаном. До вершины сопки далеко, но когда поднимаешься к радиостанции от комбината, ее тонкая мачта вонзается иглой в туманное небо. Тропинка вьется по склону, обходя скалы и бурые осыпи. С первыми метелями от подошвы сопки протягивают корабельные канаты - на шестах- до самой радиостанции. Иначе сюда не пройти.

Год назад Рапохин, директор китокомбината «Подгорный», легко взбегал по крутой тропинке, а то и по-мальчишески - напрямик. Громко, топотно сбивал с сапог снег и, вваливаясь в аппаратную, повторял одну и ту же фразу:

- За штурм твоей высоты, Аполлинарий, полагалось бы альпинистский значок выдавать.

- А што думаешь, Штепан Штепанович,- шепелявил Аполлинарий.- Хорошо было бы. Шовшем не плохо.

Теперь не то. Рапохин все так же сухощав и поджар, и сердце так же энергично посылает кровь во все концы его долговязого тела, но Рапохина гнетут думы и воспоминания.

…Тринадцать месяцев назад, в ночь с четвертого на пятое ноября 1952 года, сильные толчки разбудили небольшой поселок комбината. Жена растормошила Рапохина.

- Послушай, как трясет, Степа!-закричала она, видя, что муж снова натягивает на голову одеяло.

- Ложись, Анка,-буркнул он недовольно. На островах привыкли к толчкам. Если вставать по их милости, то, пожалуй, ненадолго хватит человека.- Детей напугаешь…

- Дети давно на ногах! - громче прежнего закричала Анка.- Я тебя пожалела, не будила.

Улыбка тронула узкое, в тяжелой пороховой просини, лицо Рапохина.

- Ну чего ты, милая? -Он привлек к себе жену, ее теплая рука дрожала. Анка сразу обмякла, расплакалась.- Что с тобой? Не бойся, эта спичечная коробка если и рухнет-не беда. Не пришибет.

Анка вырвалась из его вялых, сонных рук в сказала с горечью:

- Ты директор, Степан! Может быть несчастье, беда!

Распахнулась дверь. В комнату с воем вползла черная овчарка Рапохина, с ушами, по-заячьи прижатыми к загривку. Овчарка заметалась, заползла было под кровать, но, не найдя и там покоя, бросилась к хозяйке. Встала на задние лапы, а передние положила на плечи низкорослой Анке. Собака скулила с необъяснимой тоской и плакала. Анка хорошо видела, как слезы медленно прокладывают дорожку в собачьей шерсти. Рапохин шлепнул овчарку ладонью по матерому заду, начал одеваться. В подземных толчках этой ночи было и впрямь что-то непривычное.

Из соседнего дома с криком выбежали люди. Кирпичная труба свалилась на крышу, пробила толь, сломала тонкую тесину, напугав жильцов. «Ага,- подумал Рапохин без особой тревоги,- «царь-труба» завалилась!» Так называли в поселке тяжелый кирпичный дымоход над крышами других домов папиросками торчали дымоходы из обрезков тонких огнеупорных труб.

Набросив кожанку прямо на нижнюю сорочку, Рапохин бросился к радиостанции-Только там могут быть сведения о характере и месте катастрофы. Хорошо бы узнать, какой из вулканов Камчатки или Курильской гряды разбудил на этот раз поселок. Точные сведения, цифры, названия пунктов успокаивающе действуют на испуганных людей…

Рапохин не успел добежать до радиостанции, как вой ветра внезапно оборвался, и зло-вещая тишина накрыла остров. Замолкли и человеческие голоса. Рапохин обернулся. Тишина!..

Пораженный, он постоял несколько минут на склоне сопки, оглядывая скупую панораму ночного комбината, словно по-хозяйски пересчитывая береговые огни. Почувствовал холод и плотно запахнул, не застегивая, полы кожанки.

Аполлинария он застал на месте. Старый алеут уже второй час был на посту, на случай, если Южно-Сахалинск или Петропавловск передадут чрезвычайную радиограмму. Рапохин потолковал со стариком, свернул козью ножку из трубочного табака радиста и отправился домой.

«Мои легли, верно»,- думал он дорогой, ступая по темному склону. Все та же поразительная тишина стояла над островом. И вдруг из глубины океана донесся леденящий кровь шепот и шелест. Какой-то звук, похожий на слитный вздох тысяч людей, упал на береговые увалы. Едва различимая темная громада двинулась из океана к человеческому жилью. Рапохин кинулся вниз, с ужасом видя, как эта громада пожрала комбинат и погасила складские огни.

Вторая волна заставила Рапохина попятиться, податься в сторону от мчавшихся на него предметов: от кунгаса, брошенного на сопку, и металлической стрелы лебедки, сорванной с железобетонного фундамента, от крыши его конторы.

Трижды ударила волна, но Рапохину, видавшему виды на фронте, не забыть этого опустошительного залпа стихии. В полной тиши-не, после того как схлынули, шипя, потоки океанской воды, раздались человеческие крики. Рапохин бросился туда, где еще минуту назад сверкал редкими огоньками поселок. Он метался среди развалин, искал, обрывая в кровь руки, спотыкаясь и падая. Его память сохранила клочки воспоминаний об этой ночи: женщина в полушубке с обрезанными рукавами, натянутыми на голые ноги босые рабочие, которые не прекращали спасательных работ, пока не повалил густой снег. Двое рыбаков, придавленных опрокинутым кунгасом и лежавших рядышком с оскаленными, будто смеющимися ртами, целехонькая сулея браги, стоящая торчком посреди дома, от которого сохранился только каменный фундамент.

Десять дней не утихала пурга. Падал снег, укрывая землю, заметая следы чудовищного преступления природы.

Своих Рапохин никогда больше не видел ни живыми, ни мертвыми…

Пострадавших вывезли во Владивосток и Южно-Сахалинск. Рапохин с бригадой рабочих остались зимовать на комбинате и работали так, как никогда прежде, в ленивые ремонтные островные зимы.

Весной на транспортах и логерах, которые привезли муку и сахар, книги и цемент в плотных бумажных мешках, стальные тросы и домкраты, вино и пеньковые канаты, возвращались и люди - их не испугала стихия.

При виде вернувшихся слеза скользнула по худому, в пороховой ряби, лицу Рапохина. А ведь он не плакал ни в ту памятную ночь, ни в следующие дни, полные тоски и одиночества.

Комбинат ожил. Пришли китобойцы из Владивостока, пришли буксирные катера, ладные, озорные «Жучки». На берегу, пониже уцелевших изб, сколачивались первые доставленные транспортами сборные дома, а на новом, не пропитанном еще китовым жиром и пахнущем, смолистой древесиной слипе мастера приступили к разделке огромных туш. Комбинат жил, и эта жизнь была самым дорогим достоянием. Степана Рапохина…

- Здорово, Аполлинарий! -сказал Рапохин, входя в аппаратную.

Алеут отложил газету. Он часами сидел с газетой в руках, скрестив короткие ноги и пошевеливая темными губами.

- Доброго здоровья, Степан Степанович,- ответил он неторопливо.- Раненько ты сегодня пожаловал.

Широкое вверху лицо алеута резко сужалось к подбородку, на котором кустились шелковистые редкие волосы. Темные, с оливковыми белками глаза сочувственно смотрели из-под мешочков, уютно свисавших от бровей. В солнечные дни лета Аполлинарий повязывал голову цветастым платком и походил на рыбака-японца,

- Молчат? - спросил Рапохин.

- Ну,- коротко подтвердил радист и, взглянул на часы.

На стене аппаратной висели судовые часы, на столе тикал будильник и еще какой-то открытый со всех четырех сторон часовой механизм, и на всех циферблатах, не исключая и, карманных часов Аполлинария, стрелка показывала без десяти шесть. Часы-вторая, после радио, страсть алеута.

- Молчание хорошо, Степан Степанович. Мы с Катей никогда на молчание не обижаемая. Только плохих новостей не любим.

Теперь Рапохин заметил Катю. Она сидела не шевелясь на табурете за массивной аккумуляторной батареей, подперев кулаками подбородок.

- Здравствуйте, Катя,- приветливо сказал Рапохин.

Катя молча кивнула. Она смотрела в окно немигающими зелеными глазами. Далеко, на самом берегу, редкие фонари вырывали из сгустившихся сумерек то угол здания, то кучу деревянных бочек, небрежно-прикрытых брезентом. В самом конце небольшого пирса на железном столбе раскачивался фонарь. Он маячил слабой, желтоватой точкой,- уже не видно было ни столба, ни узкой, с легким изгибом ленты пирса.

- Что это вы, черти, нахохлились? - рассердился вдруг Рапохин.- Подумаешь, сутки-другие сведений нет. Сто тридцать пятый пришел, придет и двести пятьдесят седьмой. Здесь и не такое бывает…

- Ну-у,- протянул Аполлинарий. «Ну-у» заменяло ему немало слов: и «да», и «конечно», и «еще бы», и «безусловно», и «так ли». Это привычка юности, унаследованная племенная черта.- Я хотел сказать Кате, как медновские алеуты пошли через океан на маленькой шхуне с парусом. Зимой. В двадцать втором году. На Камчатку пошли - за хлебом, за керосином, за советской властью.

- Брось! С острова Медного? На парусной?

- Ну-у! Пришли в Петропавловск, а там одни купсы и начальник порта. У алеутов денег нет, только две бочки соленых котиковых шкур…

Катя демонстративно фыркнула и поднялась.

- Все сказки рассказываете. Меха, как сельдь, в бочках возят? Да?

- Конечно, в бочках,- подтвердил и Рапохин.- Детям известно.

- Детям, может быть, и известно,- поправила Катя произношение Рапохина,- а мне нет.

Рапохин, хоть и кончил до войны три курса пушного института, хоть и командовал на. фронте батальоном, а ныне пребывал в высоком звании директора комбината, никак не мог сладить с некоторыми ударениями.

- Ну? - Рапохин повернулся к Аполлинарию,

- Шесть шкурок медновекой выдры было. Калан называется, дороже золота. Купес Подпругин был, взять хотел. Не дали алеуты, спрашивают: какая власть? Купес смеется. «За сопкой, говорит, партизаны и полковник Бочкарев друг дружке кровь пускают, а у нас, слава богу, пока деньги главный начальник». Видит, голодные алеуты. «Послезавтра, говорит, новый год, надо всем православным хорошо кушать. Муки дам, сахару, керосину и спирт-дам!» Алеуты говорят: «Нам не новый год, а новый закон нужен. Мы подождем, когда партизаны полковника кончат».-«Долго ждать,- смеется купес.- Ноги протянете».- «Зачем долго? Не долго». Потом начальник порта пришел, сказал, чтоб обратно ходили, потому что кончилась навигация, нельзя парусным шхунам зимой приходить, в океане опасно…

- Гад! - вставил Рапохин.- Торговец его подкупил, и гадать нечего.

- И ушли? - разочарованно спросила Катя.

- Ушли!-Аполлинарий пожал плечами и .выдержал паузу.- Только не на Медный. К партизанам ушли… Прямо через Авачу. Там я первый раз рацию увидел. Американская. У пепеляевцев взяли.- Уголки его глаз сверкнули лукавинкой.- Опять не поверишь, Катя: на керосине работала рация…

Катя хотела что-то возразить, но позывные Северо-Курильска заставили замереть всех троих.

Как ни крепился Рапохин, а и его начинала .беспокоить судьба катера и команды. Он не мог не думать о них. Скорее всего, катер в Северо-Курильске. Отстоялись где-нибудь повыше мыса Галкина, дождались, когда утих норд-вест, и прошли вторым Курильским проливом. Рапохин ждал, что вот-вот придет радиограмма от капитана Северо-Курильского порта, и руководство комбината отделается, по любимому выражению директора, «легким испугом».

Пока Аполлинарий записывал текст, Рапохин приглядывался к напряженно застывшей фигуре Кати. Рослая, с полной, обтянутой свитером грудью, с растрепанной на конце рыжеватой косой, девушка показалась ему славной и какой-то домашней. Недавно на комсомольском собрании Рапохин удивился, что Катя собрала столько же голосов, сколько и секретарь комбинатской организации. Ее знали всего несколько месяцев по работе в месткоме, а теперь вот избрали в бюро. «Избрали как новенькую,- подумалось ему тогда,- у нас любят поддержать нового человека». В институте и в армии, да и на комбинате Рапохину не раз приходилось испытывать это хорошее чувство доверия к новичку. Появится новый человек, многие с надеждой смотрят на него. «Этот, может, работяга…» Так думают почти все, кроме безнадежных скептиков, хотя случается, что и скептики оказываются правыми…

По нерадостной складке рта Кати Рапохин догадался, что в радиограмме нет ничего утешительного.

- Вот, Степан Степанович,- проговорил Аполлинарий, протягивая Рапохину листок с текстом.- Новости хорошие.

Новости и впрямь не плохие. Завтра к полудню в «Подгорный» придет сейнер со строительными материалами, с разобранным пятитонным краном, специально для погрузочно-разгрузочных работ. Приедет наконец специалист по компасному хозяйству. На комбинате давненько не определяли девиации компасов, существующее склонение не уничтожалось, просто на судах брали поправку на 15° с плюсом. На сейнере приедет и еще один гость поважнее- капитан второго ранга рыбного флота Климов. Он из морской инспекции и тоже, надо полагать, поможет комбинату. Рапохин не специалист по флоту и вот уже с год как. просит прислать толкового капитана для маленькой флотилии «Подгорного», а ему не шлют, не хватает людей.

Расчеты и предположения захлестнули Рапохина, но мысль настойчиво возвращалась к пропавшему катеру. Со вчерашнего дня стал эпод разгрузку траулер «СРТ-351». Слишком медленно опоражнивались его трюмы: на разгрузке пофыркивал, перетаскивая тяжелые кунгасы, один катер «Ж-135». Он возвратился на комбинат позавчера, второго декабря, к пяти часам дня.

- Ох, не вовремя загуляли они,- проговорил с досадой Рапохин.- Сейнер придет - Митрофанов совсем запарится… Тереби Северо-Курильск, Аполлинарий,- спохватился директор.- Повтори запрос. Передай: категорически прошу. Черт-те что, третий день толку не добьешься.

Аполлинарий перешел с приема на передачу, Рапохин надел кожаную, в сером каракуле ушанку и, направляясь к двери, сказал Кате:

- Метеосводку принесете, как только Сахалинск передаст. Пожалуйста,- добавил он, встретясь с жестким взглядом девушки.

- Почему у нас так получается, товарищ .директор,- спросила Катя с вызовом,- на «Ж-257» ни одного коммуниста? И комсомольцев тоже нет?

Рапохин недоуменно посмотрел на девушку.

- В самом деле, почему, товарищ член бюро комсомола? - проговорил Рапохин, насмешливо улыбнувшись.- На катере трое молодых ребят, а?

- Ну и что? Я здесь новый человек.

Директор зачем-то стащил с головы тугую

ушанку и сказал убежденно:

- На Курилах, Катя, свой календарь. За неделю пароходной болтанки от Владивостока мы - свои люди: за промысловый сезон - родные, роднее кровных. А вы - «новый человек»? Вас же на комбинате каждая…- Рапохин чуть было не пустил в ход любимый оборот насчет «каждой собаки», но сдержался,- каждая душа знает.

Он смотрел в открытое лицо Кати. Впервые так резко бросились в глаза нечастые, глубокие рябинки на нем. «Черт,- подумал он,- вроде из одного дробовика нас шарахнули. Только мне жарче пришлось, а ее пощадило… Жизнь тоже к полу снисхождение имеет…» Ясно представилось ему собственное, в тусклых синеватых пятнах лицо.

- Вернется катер,- закончил Ранохин глухо,- берись за них, Катя. Это действительно черт знает что. Молодые ведь, возьми, например, бывшего чернорабочего… ну, как его?.. Шмык?.. Штык, что ли?.. Ведь анархист! Он без комсомола пропадет…

 

5

За кормой встают огромные валы. Порой кажется, что вздыбился, встал вертикально весь океан, чтобы стряхнуть с себя маленькое, упрямо цепляющееся за воду суденышко.

Если бы катер встал против волны, она бы походя, играючи снесла с палубы все надстройки: рубку, камбуз, гальюн. Даже теперь, когда «Ж-257» летит вперед с работающей машиной, волна, настигая катер, ударяет так, что рубка содрогается и скрипит. Но катер упряма заносит корму, льнет к волне, стараясь слиться с нею, бесстрашно повисает на самом гребне и срывается вниз по наклонной, почти отвесной стремнине. Это повторяется десятки, сотни, тысячи раз… Секунды слагаются в минуты, в мучительные, равные целой жизни часы.

Уже много часов подряд старпом не выпускает из рук штурвала. Виктор ничем не может помочь Петровичу и только время от времени раскуривает для него папиросы. Курить за штурвалом не полагается, и старпом, глубоко затягиваясь, всякий раз бормочет:

- Я без курева не могу., Хоть убей, не могу….

Их то прижимает к задней стенке, то швыряет вперед, и Петрович падает грудью на штурвал. Он кряхтит, повисает на штурвале всей тяжестью своего тела. Пальцы немеют, плечевой сустав и сгибы кистей сверлит боль. Дыхание становится тяжелым, прерывистым.

На секунду напряжение ослабевает: катер умеряет бег, попав, словно в низину, меж двух подвижных океанских хребтовин. Старпом знает, что лучше не оглядываться на смотровое окошко в задней стенке рубки, но не может удержаться и через плечо бросает короткий взгляд назад. За кормой встает, шевелится, настигая катер, темная громада. Она растет, заполняет все видимое пространство, закрывает небо, угрожая раздавить катер. Виктор отворачивается от окошка и, в ожидании удара, шире расставляет ноги, упираясь руками в штурманский столик. Старпом тоже переводит взгляд на нос, инстинктивно втягивая голову в плечи. Страшный удар сотрясает рубку, старпом валится на штурвал, ноги его срываются с расшатавшегося ящика. Виктор едва не разбивает головой переднее стекло рубки. С угрожающим шорохом проносятся пенистые потоки над рубкой, и, вместе с волной, высоко взнесенный ею, катер срывается вниз по бешеной стремнине. И опять секунда роздыха, опасливый взгляд через плечо, новый удар и сумасшедший, напоминающий падение рывок вниз. И даже ночью, когда не видно ни бегущего впереди вала, ни встающей за кормой волны, голова невольно поворачивается к смотровому оконцу и привычно втягивается в плечи.

Тяжело, неимоверно тяжело. Но Петрович не выпускает из рук штурвала,- стоит катеру повернуться бортом к волне, как они будут похоронены в пучине. И хотя отказывают мускулы, а где-то внутри ослабевшего организма подрагивает - вот-вот порвется - тонкая живая нить, он покрепче прихватывает перья штурвала, сдерживая рвущийся из горла стон. Швыряет так, что недолго и ребра поломать, Петрович думает о том, что много есть людей, которые в положенный час спокойно засыпают в своих постелях, но гонит от себя мысль о койке и тюфяке, о жестком, ворсистом одеяле, которым можно накрыться с головой. «Ладно,- решает он,- им одно, а мне другое на роду написано. Уйду на покой, отосплюсь досыта…»

…Четверть века назад он впервые ступил на палубу, не пассажиром, а судоводителем, и с той поры пресную воду знавал только в бункерах, в эмалированной кружке да еще в виде благодатного дождя над родной Кубанью, Четверть века! Еще не родились на свет ни Саша, ни Равиль, еще, быть может, и не знали друг друга отец и мать юнца-матроса, который стоит с ним рядом и старается делать вид, будто его не укачало. Не старым пришел на флот Петрович, а позади была уже большая жизнь, да и смерть не раз заглядывала в его зеленоватые глаза, и всякий раз ей не хватало самой малости, чтобы уложить Петровича в землю. Позади было детство в чужой хате, бои на Кубани, разгром корниловских войск, опасные рейды во главе казачьей сотни, тифозный бред, кровавая сеча в астраханских песках, борьба с бело-польскими бандами Булак-Балаховича, схватки со станичным кулачьем, полевые лазареты, раны, раны и кровь…

Сабля шкуровца рассекла левую ключицу. Хорошо еще, на самом взмахе кто-то прострелил руку шкуровцу, а то сабельный удар развалил бы Петровича до пояса. Дважды отведал он свинца-под Невинномысской и под Гомелем,- а ничего, вынес, твердо стал на крепкие, с кривинкой ноги и в тридцать лет мог с кем хочешь потягаться силой.

Рано легли на лицо морщины: две глубокие борозды от ноздрей к подбородку. Они врезались накрепко и придают его лицу скорбное выражение. В трудные, несытые времена его лицо с запавшими щеками и тонким аскетически сжатым ртом словно подсыхало, стягивалось от внутреннего жара.

Петрович исходил Черное море от Зеленого мыса до Керчи, от Феодосии до Одессы. Он хаживал здесь, пожалуй, чаще, чем по тихим улицам родной станицы, одетым в светло-зеленый убор абрикосовых деревьев и припорошенных пылью акаций.

А когда пришла пора угомониться, Петровича потянуло на восток. Там платили хорошие деньги. На Черноморье, даже если отворачиваться от пивных киосков, и за десять лет не заработаешь таких денег, какие на Тихом океане можно получить в три-четыре года. Приходилось задумываться и о будущем, о старости и пенсии, и, как ни прикидывай, выходило, что есть расчет напоследок потрудиться на востоке.

Впервые он попал туда в середине тридцатых годов. Танкер «Локбатан», на котором Петрович плавал третьим помощником, пришел из Одессы в Японское море. В двухстах милях от Владивостока «Локбатан» попал в тайфун, ветер пролетал над японскими островами со скоростью шестидесяти двух метров в секунду, швырял на берег рыболовецкие шхуны, срывал с якорей океанские суда. «Локбатан» потерял рулевое управление, стали выходить из строя судовые механизмы, и малейшее промедление грозило гибелью. Команда встала на аврал, а Петрович, только что сменившийся после изнурительной вахты, вернулся на мостик и около двух суток не покидал его.

Тихий океан поразил Петровича. Черное^ море представилось вдруг обидно малым, спокойным, каким черноморский моряк видит тихие днепровские плёсы. Захотелось пройти в океан повыше, на север, открыть для себя огромный мир, как открывали его для мира те, кто впервые приходил сюда на парусных судах. Так полюбил он восток, и в душе стал считать настоящими моряками только тех, кто хлебнул горя в здешних водах, но на все расспросы по-прежнему отвечал: «Здесь больше платят!..»

И теперь, выбиваясь из сил у штурвала «Ж-257», старпом вспомнил «Локбатан», узкие створы, сквозь которые они прошли во Владивостокский порт, и прощание с командой танкера, возвращавшейся поездом в Крым. Кажется, это было только вчера, а ведь прошли годы: пятнадцать лет дальневосточной службы, восемь лет без отпуска,- все откладывал, все думал: лучше семье побольше денег пошлю. Немало сменил он за эти годы квартир, но все это были жилища на плаву, они тихо раскачивались на рейдах или дыбились в штормы. Настоящая морская жизнь: открытая, вся на людях, щедрая, а иной раз по необходимости скупая и расчетливая!

Неприметно для команды опустились непроглядные декабрьские сумерки. Катер уносило далеко от Курильской гряды. Впереди лежали тысячи миль вздыбленного океана.

Новый удар потряс катер - большая волна обрушила на него свой пенистый гребень.

- Вот дает! - смущенно пробормотал Виктор, выпрямляясь после толчка.

Упрямо наклонив голову, Виктор заглядывает в окно рубки, за которым трудно различить даже нос катера. Он все мечтал о «дьявольском шторме», о таком, какие описаны в книгах, где люди сутками цепляются за упавшие в море мачты, отбиваясь кривыми малайскими ножами от акул и осьминогов. И вот наконец настоящий шторм, ураган, злее и не придумаешь. А все идет не по книгам: Виктора мутит, теперь и он забыл про еду, а попади они в воду, никому не продержаться и десяти минут даже и с пробковым поясом. В ледяной воде не повоюешь, она и без акул одолеет самого выносливого пловца. Непривычный холодок пробегает по спине Виктора.

Ему приходит на ум, что под килем «Ж-257» километры темной, студеной воды. Где-то здесь Тускарора - огромная подводная впадина.

- Петрович, а верно, что тут десять километров глубины?

- Не мерил,- мрачно отвечает старпом.- Ты на это дело плюнь, нам и десяти метров хватит..

- На что хватит? - спрашивает Виктор с тревогой.

- Чтоб плавать,- нашелся старпом.- У нас осадка какая?

- Метр восемьдесят!

- Я и говорю, десяти метров за глаза хватит. В речке на «Подгорном» два метра, и то заходим.

Виктору подумалось о «Подгорном» тепло и ласково. Белые, крашенные мелом, домишки, зеленая клеенка на столах комбинатской столовой, напористые ручьи, выбегающие летом из-под снега. Прочная, верная земля…

- Ох, и паника теперь на комбинате,- заулыбался Виктор.- Такой штормяга, а катер на ходу. Ты как думаешь, Митрофанов дошел?

- Чего гадать? - недовольно буркнул старпом.- Вернемся на комбинат - узнаем.

А Виктору вдруг захотелось, чтобы их отлучка затянулась денька на четыре, чтобы директор комбината Рапохин, который обозвал его «анархистом» и три месяца выдерживал на берегу в чернорабочих, «запсиховал», поднял тревогу, чтобы радистка Катя днем и ночью теребила Северо-Курильск, запрашивая, пришел ли катер в порт-убежище… Виктор даже вздохнул от огорчения, когда ему представилось, как спокойно течет теперь жизнь на комбинате. Кому охота тревожиться раньше времени? Разве что их капитану!

Мысль о горючем все настойчивее донимает старпома. Их сносит далеко в океан, а утихнет шторм, поуляжется зыбь - и они повернут к Парамуширу. Без горючего не добраться до комбината… Когда «Ж-257» снялся с рейда в «Подгорном», в бункере было около восьмисот килограммов горючего, чуть больше трети положенного запаса,

Петрович не раз пробовал перехитрить шторм: медленно, словно крадучись, переводил он машинный телеграф на «самый малый» и на «стоп», авось они сумеют идти без машины. Все напрасно - штурвал рвет из рук, и волна едва не опрокидывает катер. Молодые не удерживают штурвала и при работающей машине. Саша несколько раз брался за штурвал, чтобы дать передышку старпому, но сладить с рулем не мог. Сильным рукам еще не хватало сноровки.

Пришлось скомандовать в машинное «малый ход» и плыть на восток, с тревогой прислушиваясь к тяжелому дыханию машины, зная, что каждый ее короткий вздох, мельчайшее содрогание ее стальных членов отнимают какую-то частицу плескавшегося в бункере соляра. Другого выхода нет.

Старпом послал Виктора в машинное. Оказалось, соляр на исходе.

- И ещё передай Петровичу,- сказал механик, когда матрос приготовился выскочить из машинного,- в кормовом кто-то из пушки стреляет, Просто голова раскалывается.

Старпом тут же послал Виктора проверить кормовой отсек. Ползти надо против ветра, навстречу хлестким, оледеневающим брызгам, держась за штормтрос, чтобы не смыло в океан. Это чертовски трудно и больно. Двигаться можно только с ненавистной Виктору медлительностью и осторожностью, и все же в напуганном сердце шевелится и чувство гордости и какой-то мальчишеский азарт.

В такие минуты страх уползает куда-то в глубины подсознания. Для Виктора уже не существовало ярости шторма, беспощадной огромности океана, разверстой под ним бездны. Сущими были только зримо летящая на нега волна и короткий, исступленный, ему одному предназначенный порыв ветра. Волна казалась живым существом, которое с воем и ревом встает на дыбы, потрясает косматой гривой, налетает на матроса с жадно раскрытой пастью.

Не выпуская из рук штормтроса, Виктор ползет вверх по круто наклоненной палубе.. Когда хрипатая, сторукая волна настигает корму, он забивается в угол между палубой и фальшбортом. Волна уступает не сразу, она силится отодрать его от палубы, сшибить, слизать шершавым, ледяным языком. Она постанывает от злости и брызжет пеной. На потемневшее от холода и напряжения лицо матроса ложится отпечаток удивления и обиды, но он не поддается.

Из камбуза на миг показался Саша с ракетницей в руках. Ракета взлетела совсем не высоко, облив катер кровавым светом.

На корме темнеет бочка со смазочным маслом. Она прикреплена стальным тросом к кнехтам-тумбам для швартовки. Под прикрытием бочки Виктор отбил очередную атаку океана и, улучив миг, кинулся к кормовому люку. Два железных барашка отвернулись легко, словно их забыли задраить, но остальные не поддавались. Пришлось переждать волну и, держась за кожух машинного, пустить в ход каблуки.

Отдраив люк, матрос не торопится открыть его. Напротив, он всем телом навалился нетяжелую ляду. Зазевайся только - шторм распахнет люк и захлестнет трюм водой. Привалившись к люку, матрос осмотрелся, пропустил еще одну волну и, приоткрыв ляду, посветил внутрь фонариком.

В трюме плещется темная вода. При крене перекатывается запасный винт катера, ломая там ящики с консервами. Плохо дело: одному никак не справиться с трехпудовым винтом, Виктор захлопывает крышку люка. Пока студеный поток перекатывает через него, он еще раз обдумывает все возможности, все ухищрения, которые позволили бы ему в шторм совладать с тяжелым остролопастным винтом, Так и не найдя выхода, стал задраивать люк вслепую, нащупывая барашки в густом снежном вихре.

На обратном пути Виктору показалось, что он ошибся и ползет по левому борту. Но тут же, зацепившись штаниной о рваное железо, сообразил, что волна снесла бочку со смазочным вместе с приваренными к стальной палубе кнехтами. Какая-то незнакомая еще дрожь пронизала тело матроса, отдалась слабостью в ногах. Сколько злобной силы таится в океане, если он так неслышно, играючи, снес двенадцатипудовую бочку и сорвал кнехты, о которых моряк привык думать как о самой прочной и надежной вещи в мире!

Виктор рывком поворачивается к корме, будто хочет заглянуть в самые глаза несытого, ревущего зверя, и, пятясь, ползет к рубке.

- Са-ашка!-хрипло кричит он в приоткрытую дверь камбуза.- Бочку со смазочным смыло!

- Чуть не сшибла меня,- отвечает Саша.- Хорошо, ее вправо повело, могла рубку разбить.

Петрович выслушал Виктора с мрачным спокойствием. Все тело сковывала смертельная усталость: опустились углы рта, набухшие веки тяжело давили на покрасневшие глаза.

- Смени Сашу, а он нехай ко мне идет. Нехай идет! - повторяет он со злостью и сплевывает густую слюну куда-то мимо штурвала.- Скоро я этого змия в руках не удержу, чует, черт, что я на пределе…

Он решил не посылать матросов в кормовой трюм. При такой карусели они и вдвоем не справятся с винтом. Еще руку или ногу кому-нибудь перебьет, а то волна снесет за борт - и поминай как звали.

Штормовая ночь сменилась тусклым, подслеповатым днем. Посерело. Яснее проглядывала линия борта, заметнее, страшнее стало клокотание океана.

Но день миновал, и темнота надвинулась вновь. Она плотно закупорила все вокруг. И опять на гремящем волной, на исхлестанном вихрями океане засветились окна рубки. Слабый, беспомощный свет, словно свечение одного из мириадов микроорганизмов, населяющих водную пустыню.

Равиля пришлось уложить на нижней койке и привязать к ней. Он терял сознание и падал на жилую палубу.

Кок открывал консервы, нарезал ломти хлеба, чертыхаясь, таскал еду в машинное механику Косте и, держась рукой за шпангоут, калякал с ним о всякой всячине.

Механик не подымался на палубу: он и без того хорошо знал, что творится в океане. Находясь в машинном, он умел точно определять и силу ветра и характер волны. Его небольшое, широколобое лицо ожесточилось и отсвечивало сероватой бледностью. Засаленную кепку он сунул в карман пиджака козырьком вверх: она часто падала с головы, а механик берег вещи. Руки механика дрожали от усталости, но это не мешало ему всякий раз осведомляться, в порядке ли его новое ватное одеяло, купленное недавно в Петропавловске-на-Камчатке.

- Подвесил бы его к потолку, что ли,- попросил он кока.- Еще Равиль траванет, испортит…,

И кок привязал к подволоку кубрика свернутое в узелок, перетянутое шпагатом одеяло. Оно раскачивалось, то и дело заслоняя лампочку и укрывая тенью кубрик.

Медленно бредет время. Виктор изредка запускает в нависающее над самым катером небо красную ракету. Когда она, шипя, взлетает вверх, парню становится не по себе: красноватый отсвет, падающий на океан, подчеркивает их страшное и непоправимое одиночество. Сигналы бедствия здесь, в сотне миль от берега, пожалуй, не имеют смысла. Давно молчит сирена, помалкивает в рубке и телеграфный ключ для передачи световых сигналов с клотика.

Восемь часов назад кок сунул Виктору кусок хлеба и сказал с грустью:

- Бери! Последнюю хлебаночку кончили…

«Хлебаночка» - слово его собственного изобретения. Оно составлено из двух: хлеб и буханочка,

Устали не только люди, но и металл, стальные листы, из которых сварен катер. Под ударами волн во многих местах прогнулся внутрь фальшборт. В корпусе катера появились вмятины.

А шторм только разыгрывался. Он усилил разбег, поддевал железную букашку, ударял ее наотмашь, норовя расплющить или расколоть.

 

6

Катер не вернулся ни в первый день, ни в последующие, длинные, как Курильская гряда, и такие же суровые дни.

Радист Аполлинарий больше не запрашивал капитана Северо-Курильского порта о судьбе катера. В полдень 5 декабря на рейд «Подгорного» пришел сейнер с аварийным инспектором Климовым на борту и стал к пирсу, неподалеку от все еще разгружавшегося «СРТ-351». Капитан сейнера сообщил, что в Северо-Курильск катер «Ж-257» не приходил.

С ключа радиотелеграфа - ложилась ли на него смуглая, с овальными ногтями рука алеута или белые, непослушные загару пальцы Кати- срывались в эфир тревожные донесения. Радиограммы комбината обычно не вызывали особого интереса: по унылому обыкновению канцелярий, они медленно переходили от стола к столу, из кабинета в кабинет. Теперь же они легко проникали даже в массивные, обитые кожей или дерматином двери начальников трестов и главков. Судьбой шести моряков занялись все главки и тресты, чьи суда плавали в северной части Тихого океана и прилегающих морях.

Впрочем, Рапохин был почему-то уверен, что катер, спасаясь от шторма, выбросился на берег, что люди где-то неподалеку и дымом костров дадут о себе знать проходящим судам.

Рапохин снял с разгрузочных работ катер «Ж-135» и послал его обследовать тихоокеанский берег Парамушира и Птичьи острова. Пользуясь тихой погодой, катер заходил в каждую бухточку. Команда осматривала прибрежные скалы, подножия заснеженных сопок, прибойную полосу. Но все напрасно.

В ночь с седьмого на восьмое декабря пришло сообщение из Северо-Курильска, что «Ж-257» нет и не было в порту с тридцатого ноября, когда катер увез на «Подгорный» провизию, бухгалтера, зарплату за вторую, половину ноября и банковские депозиты.

Кавторанг Климов поселился у Рапохина. Он сошел с сейнера веселый, выбритый по-морскому, до глянца. Его радовал тихий день, солнце, которое угадывалось в блеклом, желтоватом пятне на пепельно-сером небе, так мирно закончившийся переход от Петропавловска до «Подгорного», сноровистость гребцов на шлюпке.

Светлый, с рыжинкой, охотно улыбающийся, он, несмотря на увесистый чемодан, легко шагал рядом с Рапохиным. Улыбка у Климова приметная, щедрая, белозубая. «До чего же разные, просто ужас!» - подумалось Кате, да и не одной только Кате, когда Климов и Рапохин двинулись от берега к директорскому дому. Один светлый, сдобный, другой прямо-таки: зачерствевшая краюха ржаного хлеба…

- Неладно у нас с катером получилось,- озабоченно проговорил Рапохин.

- А что, собственно, произошло?

Рапохин коротко рассказал о случившемся.

- Вы флотский человек? По образованию?

По опыту? - скороговоркой спросил Климов.

- Специалист по пушнине,- улыбнулся Рапохин.- Недоучившийся. Я здесь по партийной мобилизации.

- Видите ли, у нас всякое бывало.- Климов поставил чемодан наземь и стал вполоборота к океану.- Надо знать море. Со мной как-то случилось такое, что вы и не поверите, анекдотом посчитаете. Отдыхал я с женой неподалеку от Сочи. Отправились мы на море, а оно шалило, знаете, не по-здешнему, самую малость, а все-таки шалило, ну, и кончилось тем, что унесло у нас полотенце. Казенное. Санаторное имущество.- Они двинулись дальше.- И представьте, через восемь дней - мы уж и думать забыли о нем - отправились к друзьям в соседний санаторий, и там, в довольно глухом месте, километрах этак в пяти, не меньше, море вернуло пропажу. Не то чтобы полотенце лежало на берегу, это куда ни шло. Море буквально выкатило нам полотенце прямо под ноги…

- Да-а…- неопределенно протянул Рапохин.- Мне на Черном не привелось. Много слыхал, воевал рядом, левым флангом упирались в него, а не привелось…

Климов охотно вспомнил несколько других драматических происшествий. Память у него .завидная. Всякая всячина, случившаяся на Белом море, в Ледовитом океане, на Каспии и в дальневосточных морях, памятна ему в подробностях, с именами и фамилиями, с датами и тоннажем судов. Он неизменно говорил «у нас там…», «мы тогда…», «нам приказали…». Говорил как очевидец. «Помотался по флотам»,- с уважением подумал Рапохин.

От рассвета и до ранних декабрьских сумерек не умолкал шум на рейде и у пирса. Нелегко выгрузить из трюмов ремонтные материалы и провизию, сотни предметов различного веса, объема и прочности, от партии ламповых стекол или картонной коробки с сосками до токарного станка для мастерской комбината, спустить вое это в переваливающийся на волне кунгас и свезти на берег,- но и выгрузить - это только полдела. Нужно всему найти место и назначение, распорядиться каждой бухтой каната, дюжиной топоров, еще без топорищ (когда-то их доставят!), нанизанных, как ожерелье, на проволоку, или чугунной печкой, до которой всегда есть много охотников. Снега здесь падают настойчиво, свирепо,- хорошо еще порывы ветра уносят часть снега в овраги и распадки. Но и остающегося снега достанет на то, чтобы в день-два похоронить свезенные на берег грузы, да так, что иной «мелочишки» до весны и не доищешься.

Но, несмотря на все заботы, мысль о пропавшем катере не покидала Рапохина. Даже по ночам, разбуженный заливистым храпом Климова, Рапохин не знал покоя и упрямо» вглядывался в темноту комнаты, выкуривая папиросу за папиросой.

Климов в два дня обжил комнату Рапохина. Было что-то непостижимое в том, какое количество добротных, красивых, ладных, приятно пахнущих и весьма полезных предметов ринулось из его чемодана на освоение этой временной для него территории. Проживи Рапохин хоть три жизни, он не научится так аккуратно складывать и так разумно пускать в ход все эти щеточки и ножички, складные стаканчики и зеркальца, сетки для волос, резинки для рукавов, никелированные рожки для надевания туфель и все прочее.

Рапохин посмотрелся было в круглое приманчивое зеркало кавторанга и даже отшатнулся. Зеркало увеличивало предметы, оно и нежную холеную кожу отражало в частой сетке пор и клеток, что же говорить о лице Рапохина! Нет, не для него .придуманы такие зеркала…

Ночью девятого декабря Рапохину послышался протяжный вой сирены на рейде. Он быстро поднялся, стараясь не шуметь, натянул сапоги, прихватил лежавший на табурете полушубок и надел его уже по выходе, на ветру. Еще не дойдя до пирса, он пристально вгляделся в темневшие у пирса корпуса и понял, что зря поднялся. Все здесь было так же, как и -минувшей ›ночью, как и две ночи назад.

Рапохин повернул от берега и побрел на красноватый огонек радиостанции. Шел сумрачный, держась на крутизнах за канат.

Дежурила Катя. В последние сутки связь поддерживалась не только с береговыми рациями, но и с рыболовецкими траулерами, находившимися в океане. Их сильные прожекторы шарили по воде в поисках катера «Ж-257». Катя принимала радиограммы с траулеров,-отмечала на карте обследованные квадраты, заносила в журнал нерадостные сообщения. Траулеры ходили под трехзначными номерами, и на казенных бланках под рукой Кати изредка возникал новый номер, а рядом с ним фамилия капитана. 668… 349… 605… 647… 373… 392… Зажмурив глаза, Катя в вообра-жении своем видела трудное движение траулеров по штормовому океану, видела, как они, спасаясь от бортовой качки, вынужденно шли против волны и ветра, оставляя необследованными какие-то углы и срезы океанских квадратов. И всякий раз Кате казалось, что именно там, в неосмотренном углу, носится по волнам буксирный катер «Ж-257» с умирающими от голода людьми,

Рапохин молча прикрыл за собой дверь аппаратной, сел на свободный табурет рядом с Катей и заглянул в бланк, по которому бегал ее карандаш.

- Жаль ребят,- вздохнула Катя, протянув директору радиограмму.

- Обойдется, Катя,- неуверенно сказал Рапохин.

Веки у девушки припухли, вероятно от долгой бессонницы. «А может, плакала?» - подумал Рапохин.

- Жаль, конечно,- добавил он серьезно.- Я их мало знаю, Катя. Петровича знаю да еще вот этого… ну механика.

- Дядю Костю?

- Во-во! Мы его несколько раз на берег звали, в машинную комбината. Специалист.- Рапохин помолчал.- Черт его знает, мотаешься тут на берегу, а они у себя, в кубрике. Только тогда и видишь людей, когда авария, беда какая, дисциплинарка! Чепе! Помню: кок пьет. Парень там из Ворошилова-Уссурийского, бузотер, настоящий анархист, а? - Катя молчала.- Еще матрос из Владивостока, яхтсмен, что ли? В июне шлюпку мне чуть не утопил… Под парусом пройтись захотелось…

- Саша,- подсказала девушка.- И Равиль, демобилизованный.

Рапохин задумался.

- Это же смешно сказать, не знаю их толком,- откровенно проговорил он.

- Нехорошо,- заметила Катя.

- Чего уж хорошего! - Он расстегнул тулуп-в аппаратной жарко. Оказал, словно убеждая самого себя:- А все-таки обойдется, Катя.

- Они с голоду умрут,- прошептала Катя.

- Ну-ну, рановато… Человеку помереть не так-то и просто. Стоящий человек семь раз одолеет смерть, а на восьмой…- он намеренно помолчал и добавил после паузы,- а на восьмой обманет ее.

Катя вдруг заговорила быстро-быстро, словно боясь, что директор сию минуту уйдет, а ей надо, ей непременно надо излить душу:

- Очень хорошие ребята, Степан Степанович. Саша - это, знаете, какой человек? У него жена, подружка моя, и дочь есть, Лизочка. А Виктора вы не поняли, он не анархист, он плавать хотел, потому и на Курилы приехал, А вообще он шелковый. И Равиль…- Катя задумалась.- Серьезный парень, обидчивый только.

- И все-то ты знаешь,- сказал Рапохин с уважением, не заметив, что перешел с ней на «ты».- А говорила - новенькая!

Девушка сидела, облокотясь о стол и упираясь подбородком в скрещенные руки. Рапохин положил было руку на ее плечо, но сразу же отнял, хотя Катя не шелохнулась. Неспокойно стало у него на сердце, словно по руке про-шел ток от жаркого Катиного плеча. Рапохин понял вдруг, что перед ним не девчушка, а молодая женщина, которой, быть может, так же одиноко, вечерами, как и ему, которая так безраздельно живет интересами многих отчасти и потому, что свое заброшено, неустроено, трудно…

- Душно как у вас,- проговорил Рапохин, берясь за дверную ручку.

- Степан Степанович,- Катя поднялась.- Днем Климов приходил, требовал показать ему журнал, всю нашу документацию по камеру. Я не знала, можно ли…. На всякий случай отложила до завтра…- Она улыбнулась.- Отбрехалась, в общем.

- Все покажи, чего нам крыться! Человеку надо, служба такая…

По пути к своему приземистому, до окон обложенному дерном дому Рапохин без особой приязни подумал о том, что Климов, который мог получить копии всех документов у него, зачем-то поперся на рацию.

Климов не спал, когда вернулся Рапохин.

Месяц назад, почувствовав странное онемение большого пальца правой ноги и опасаясь никотинной гангрены, кавторанг бросил курить и теперь сосал леденцы.

- Чего по ночам бродите?-спросил он, упрятав леденец за щеку.

- Показалось - сирена на рейде.

Климов лежит на диване. Рядом на спинке стула тускло отсвечивают золотые нашивки кителя. Климов непрерывно сучит пальцами обеих ног, это уже стало привычкой.

- Много шуму подняли, Рапохин,- говорит он безразлично.

Леденец мешает ему, и он разгрызает его с громким хрустом.

- Я сегодня на радиостанцию ходил, хотел просмотреть переписку, но там девица, знаете, уклонилась… Отложила на завтра. Хорошая выучка…

Рапохин не возражал. Если выгораживать Катю, Климов только утвердится в своем мнении.

- Мне и так ясно, что излишний шум поднят. Друг мой, все эти Главсахалинрьгбпромы за тридевять земель, делу они не помогут, а звон, как говорится, пойдет вселенский.

- А мне что за -печаль! - резко сказал Рапохин.- Мне бы людей разыскать.

- Все о людях пекутся,- наставительно заметил Климов.- Для того на земле и живем. Вы что ж думаете, я ради собственного удовольствия прикатил сюда по зимней-то дорожке? Ради тех же людей! Больше порядка будет- людям спокойнее. Подтянете плавсредства так, чтобы все в ажуре, безопаснее людям будет. Это да, это я понимаю. А уж если они где-то в море, тут чего же руками-то размахивать. Ищите, да с умом.

- Разрешили бы мне,- вздохнул Рапохин,- я бы сам ушел в море искать!

- Вот-вот! - почти обрадовался Климов. Его правильный профиль едва белел на фоне диванной спинки.- Вы романтик, Рапохин, а романтиков у нас бьют.

- Где это «у нас»? В министерстве, что ли?

- В нашей жизни. В нашей трезвой жизни.- Климов повернулся на бок, лицом к собеседнику. Под ним стрельнула и печально загудела пружина. Климов усмехнулся: - Поющий диван. Это вы, верно, и приняли за сирену на рейде.- Рапохин смолчал, и Климов продолжал отечески: - Теперь вы, так сказать, в фокусе, Рапохин, все прожекторы направлены на вас. Все судовые огни траулеров, которые ищут катер в океане. Катера-то никому не видать, а вы как на ладони…

- Надо же когда-нибудь и себя показать,- мрачно пошутил Рапохин.

- Зря шутите этим.- В голосе Климова проскользнула строгая нотка.- Если с катером случится беда, вас снимут. А ведь могли бы и не снять.

- Поймите же, не в этом дело!

Из темноты донесся ровный, уверенный голос Климова.

- Именно в этом, друг Рапохин! Монополии на жалость никто вам не давал, да и на что она, жалость? На ней коммунизм не построишь. Мне тоже жаль людей, хотя я их и не знаю, хоть для меня они, простите, отвлеченная материя, песчинки, что ли, винтики, как принято говорить…

- Ну-у! - Рапохин возбужденно приподнялся на локте.- А вам не приходило в голову, что каждая из этих песчинок - жизнь, и ум настоящий, и душа? А? Вы на фронте были, Климов?

«Странно! - обиделся Климов.- Что он, не видел моего кителя с орденской колодкой?!»

- Это другой вопрос, Рапохину. насчет ума и души. Это, как говаривал мой тесть, «ишо пошшупать надо». А как пощупаешь? Да никак! Аппарата такого не изобрели пока. Значит, не о том речь. Пойми ты, чудак человек: порядок должен быть. Прежде всего - порядок. Нельзя, чтобы нас лихорадило, это вредит делу. Ну, а ежели случилось? Дали знать по начальству, приняли меры. Все! Охотское море чуть не каждую неделю норовит уходить кого-нибудь. Бывает и так, что списываешь человека. Был - и нет. Что же, крик подымать по любому поводу? Караул? О порядке надо думать, Ратюхин, о ритме.

- Гниль это! Пакость! - хрипло выкрикнул Рапохин, ему стала вдруг невмоготу гладкая речь гостя.- Я за женой в пятьдесят первом поехал. На материк. Приезжаю в район, а там у людей хлеба нет. Ну, недород, и трети хлеба не взяли. Секретарь заперся в райкоме, кое-как хлебосдачу выполнил, процентом дверь подпер и - сидит хоть бы что! Понимаете, боится в крайком позволить, авторитет свой ронять не хочет!.. Я к нему достучался, а он, видишь, теоретическую базу подвел. «Нельзя, говорит, деревне хлеб привозить. Никак нельзя. Развратим колхозников, порядка .никакого не будет…» Бросил я тогда все, в ЦК поехал.

- Помогло?-спросил Климов осторожно.

- А как же! - воскликнул Рапохин.- Вытряхнули его из кресла. Поймите, он же о народе не думал. Случайный в партии человек. Ну, и хлеба привезли. Без хлеба нельзя. А вы коммунист? - спросил он неожиданно.

- Разумеется,- сухо обронил кавторанг.- И на фронте, к вашему сведению, был.- Климов вспомнил рассказы Рапохина о фронте.- Только мы с вами на разных фронтах воевали.

- Выходит, на разных,-согласился Рапохин и закончил совсем спокойно: -Думаю обратиться с просьбой в Совет Министров.

- Это по поводу чего же? - спросил Климов.

- О катере. Совет Министров поможет. Прикажут флотским, пограничникам велят искать. Авиацию подключат. Это сила. Без них трудно.

- Вы, Рапохин, самоубийца,- сказал Климов убежденно.- Проспитесь-ка лучше! Нечего больше делать правительству, катером вашим заниматься.

- День подожду и радирую Москве,- упорствовал Рапохин.- Вот так.

Климов лежал молча, ничем больше не выражая интереса к Рапохину.

Утром Климов ушел от Рапохина - отказался от постоя. Договорившись с главным инженером, занял его кабинет, перетащив туда свои пожитки. Рапохину объяснил коротко и откровенно:

- Неуютно нам с вами. И спать я плохо стал.

Главное, Климов активно заинтересовался судьбой катера. В кабинет главинжа стали вызывать служащих комбината: начальника погрузочно-разгрузочных работ - он же капитан флота китокомбината «Подгорный», Митрофанова с «Ж-135», капитана пропавшего без вести катера и многих других.

Расставаясь с Климовым, люди уносили смутное чувство тревоги: не за пропавший катер, а за себя. Климов терпеливо составлял протоколы опросов, хмурой скороговоркой прочитывал их и давал подписывать людям, которые уставали наблюдать за тем, как бегает его перо по бумаге.

Капитана «Ж-257», только что вернувшегося из безуспешного поиска, обидело недоверие Климова.

- Вы что же, подозреваете меня в том, что я умышленно не попал на катер?-спросил он в упор.

- Не знаю, не знаю.- Климов развел руками.- Область предположений меня не касается. Мне нужны факты.

Капитан посмотрел на него недобрым взглядом и стал отвечать односложными «нет», «да», «не знаю».

С Митрофановым к авто ран г был много любезнее. Ведь Митрофанов тоже шел в Северо-Курильск вместе с исчезнувшим катером, но в тот же день вернулся на комбинат. Значит, можно было вернуться?! Значит, дело-то все в дисциплине, в порядке. Не более того. Он одобрительно оглядел Митрофанова, когда тот в больших катанках вошел в кабинет, оставляя мокрые пятна на полу.

- Садитесь, садитесь,- приветливо сказал Климов, вышел из-за стола и уселся против Митрофанова.- Вы капитан «Ж-135»?

Митрофанов кивнул.

- Единственный дельный свидетель, очевидец, можно сказать,- прищурился Климов, заглядывая в голубые, усталые глаза Митрофанова.- Я вас с умыслом пригласил последним, капитан.- Климов словно вычеркнул из своей памяти имя, отчество и фамилию моряка, сидевшего напротив. Капитан «Ж-135» - и только. Капитан.- Хотелось до встречи с вами составить себе полную картину. А вы уж. ее дорисуете, так сказать, последние мазки положите…

- Трудное дело, товарищ кавторанг,- улыбнулся Митрофанов.- Плохой ив меня живописец, а тут, боюсь, и Айвазовский не осилил бы…- он осекся.- Такой болтанки я сроду не видал.

- А мы попробуем, товарищ капитан.- Упоминание Айвазовского было неожиданным для Климова, но он не растерялся.- У нас есть некоторое преимущество перед Айвазовским: уставы, линия, так сказать…- Он плотно сжал губы, надул щеки и уже другим тоном сказал: - Решив вернуться на комбинат, вы сообщили об этом своем решении шедшему за вами катеру?

- Я приказал им следовать за мной.

- А они? - быстро спросил Климов.

- Они ответили: «Идем на «Подгорный».

- Как?

Митрофанов не понял вопроса.

- То есть каким именно образом ответили? - уточнил Климов.- С помощью каких сигналов?

- Там молодой матрос Виктор, он крикнул мне.- Заметив, что кавторанг поморщился, как от укола, Митрофанов смущенно добавил:- Мы рядышком прошли, за руки можно бы взяться…

- Кустарщина…- пробормотал Климов.- Черт знает что!.. Какой-то мальчишка, без году неделя на флоте, орет в океане.

- Старпом в рубке был, на руле. Ну, передал через матроса. Случается, товарищ кавторанг.

- Так, а дальше?

- Что же дальше? Развернули катер - и «следом за нами.

- Вы лично наблюдали, как развернулся катер «Ж-257»?

- Ясно.

- Не совсем, знаете, ясно. Катера все-таки нет. Когда вы потеряли его из виду?

- Как только «Ж-257» двинулся за нами, запуржило. Долгий заряд, ну, потеряли друг «друга. Нам локатора не положено…- Митрофанов виновато развел руками.

- Значит, вы не можете точно утверждать, что буксирный катер «Ж-257» пошел на комбинат.

- Куда же ему еще идти? - поразился Митрофанов - С пустыми бункерами, без продуктов… Только на комбинат.

- Но вы дошли, а их нет.

- Дошли-и…- протянул Митрофанов.- Свободно могли не дойти. Такое пекло было, .два раза думали - конец, хотели на берег выброситься. Счастье, товарищ кавторанг, говорят, везучий я.

- Счастье,- повторил Климов, поднимаясь.- Нет, нет, вы сидите… Счастье, говорите? Думаю, что и умение кое-что значит, а главное, дисциплина.

- Дисциплина, конечно, была,- Митрофанов подтянулся.- Это у нас на высоте.

- А у других? - Климов насторожился.

- Я про другие комбинаты не знаю. Где как. А в общем, скажу, край у нас трудный, здесь народ не балует.

«Не слишком же ты понятлив»,- подумал Климов и уточнил:

- У них-то как, на «Ж-257»?

- А-а! - охотно откликнулся Митрофанов.- Это команда хорошая, толковый народ, подобрался…

- А вот не пришли.

- Без капитана ведь,- терпеливо объяснял Митрофанов.- Старпом там сильный, на руле против него никто не устоит, а только он здесь одну навигацию плавает. Петрович к берегу не подойдет, как я. Не так еще знаком ему берег. Тоже винить нельзя.

- Мы, товарищ капитан, никого винить не собираемся. Так что зря защищаете,- стропа заметил Климов.

- Чего их защищать,- резко сказал Митрофанов.- Пожалеть, по человечеству пожалеть их надо. По такому времени в океане… У-у! - Он поежился, сдержанно покачав русой стриженой головой.

- Вот что,- сказал Климов,- напишите^ мне рапорт. Только поменьше жалости и… Айвазовского. Мне нужны факты. Грубые, голые факты.

Митрофанов спокойно поднялся. Уставился простодушно в Климова и сказал с какой-то нарочитой ленцой:

- Сделаю… Это мы могем, товарищ кавторанг. Это нам даже легче, одни факты. Только факты те же будут. Разрешите идти?

Климов кивнул и несколько секунд смотрел в широкую спину Митрофанова, так и не поняв, с кем он разговаривал: с простаком или с умным человеком.

Анкеты членов команды лежали на столе перед Климовым. Они тоже вызывали у него десятки вопросов, от которых, по мнению кавторанга, мог отмахнуться только безнадежный «романтик» вроде Рапохина. Почему, например, опытный кочегар Николай Воронков с весны плавает коком? И где? На катере, где восемь человек команды! Известно, что за здорово живешь никто не перейдет на хуже оплачиваемую должность. Значит, что-то с ним стряслось? А что? Матрос Александр Жебровский- со средним образованием, даже в научном обществе работал. «Вероятно, из этих, из «артистов», что места себе не находят, все ищут чего-то, проповедуют, а глядишь, в лагерь угодят…»-отметил про себя Климов. По анкетам выходило, что у четырех из шести моряков нет и своих семей - ни жен, ни детей. Это встревожило кавторанга. «Без корней .люди. Да… Хороша расстановочка кадров».

При встречах Климов все еще старался образумить Рапохина. «Смотри, натрут уши. Сам напрашиваешься. У Владивостока тоже провод на Москву есть. Если надо - свяжутся. Чего ты торопишься?» Но Рапохин упрямо стоял .на своем и десятого декабря, через сутки после ночного разговора, послал телеграмму в Совет Министров. На комбинате узнали о посланной телеграмме, и день для всех прошел в волнении.

Утром одиннадцатого декабря Климов пригласил Рапохина в кабинет главного инженера. Кавторанг был привычно подтянут и свеж.

- Вот что, Рапохин,- сказал Климов дружелюбно.- Мы, конечно, люди маленькие, но не зря же нам коптить небо. Пока суд да дело, и нам надо -тревожиться. Тут у меня,- он хлопнул по пачке опросных протоколов пухлой рукой с широкими, во всю ширину пальца, ногтями,- почти полная картина сложилась. Не делает она вам чести, не делает…

- В чем, собственно, дело? - перебил его Рапохин.

- А вы, знаете, не громыхайте,- прищурился Климов.- Это ни к чему. Много у вас безобразий, технической неграмотности, черт знает чего…

Рапохин покраснел, выслушивая резкие, основательные упреки Климова. Свое дело аварийный инспектор знал. Он без труда обнаружил недостатки комбинатского механизма, особенно во всем, что касалось небольшой: флотилии. Тут Рапохин был слаб: не так просто и в три года, даже при его хватке, освоить иные флотские премудрости.

Конечно, Рапохин мог бы кое-что порассказать о здешних условиях, о нехватке специалистов. Но он молчал. Климов прав, ссылки на обстоятельства - последнее дело.

- За такие вещи отвечать надо,- продолжал Климов, помягче, заметив, что лицо директора пошло темными пятнами.- Как отвечать- вот в чем вопрос. Вы хорошо знаете, что за один и тот же проступок при разных обстоятельствах можно и ответить по-разному. Когда головой, когда билетом…

- Для меня это одно и то же,- резко сказал Рапохин.

- …а когда, как вы говорите, и легким испугом отделаться. Если б у вас не погибли люди…

- Зачем хороните? Мы найдем их.

- Я не о них. О вас речь.

- И меня хоронить рано! - Рапохин поднялся, прошелся по маленькому кабинету, почти упираясь в дощатую стену.- Я не умер, когда по всему выходило, что положено помереть. Меня протоколами .не запугаешь. За науку- спасибо. Почаще бы приезжали… специалисты, работать было бы .легче. А вот насчет линии, товарищ Климов, тут мы с тобой, откровенно говоря, не столкуемся. Я ведь тоже из этих, из песчинок…

Климов устало, неприязненно поморщился.

- Демагогией пахнет.- Он тоже поднялся.- Что это тебя, черта, на ссору тянет? Глупо ведь! Я о чем забочусь? О (порядке. Ладно, ладно,- заторопился он, заметив злой огонь в глазах Рапохина,- ну тебя к лешему. Ты вот что, посмотри протоколы и напиши мне официальное объяснение. Кончать пора, чего донкихотствовать.

- Ничего писать не стану.- Рапохин закипел, рука резко рассекла воздух сверху вниз.- Рано! Слышишь? Рано трясти меня, как грушу, не созрел. Я, товарищ Климов, искать пока буду, а писать ничего не буду.

- То-оварищ Рапохин! - начал было Климов нараспев, но распахнулась дверь, и он увидел Аполлинария и Катю, едва дышавших, по пояс вывозившихся в снегу, без пальто, в одних только ушанках.

- Степан Степанович! - закричала Катя, уронила бланк радиограммы и стала неловко, судорожно ловить ускользавший листок. Наконец поймала его и передала Рапохину.

Аполлинарий повторял, утирая смуглой рукой широкий лоб и лицо:

- Когда не надо, все в аппаратной, когда надо-нет! Бежать приходится, сердце выскакивает…

Бурные выражения чувств старый алеут считал недостойными мужчины. Все как надо, как положено. Послали радиограмму, пришел-ответ.

В руках Рапохина подрагивала бумажка», которая давала ему большую силу. За торопливо записанными рукой Кати строками Рапохин словно видел уже обветренные лица старшин и матросов, радистов у локаторов, мотористов, штурвальных, бешеный взлет реактивных машин, темно-серые корпуса военных судов. Москва приказала искать. Авиация будет искать. Флот. Теперь живем!

Забыв о размолвке, он протянул радиограмму Климову.

- Ты в рубашке родился, Рапохин,- сказал тот звучно.- Ну, поздравляю! - И мельком, исподлобья поглядев на радистов, спросил негромко:-А в людях, которые на катере, ты… уверен?

- Что? - переспросил Рапохин.

- Говорю, ты уверен, что люди не подгадят? Океан, знаешь, такая штука, там погранзнаков не выставишь. На катере четверо бобылей, без корней люди. А?-Но, испугавшись гневного выражения лица Рапохина, смягчил вопрос.- Я на тот случай, если в чужие руки попадут. Если ломать их станут. Не уронят чести?

Рапохин не успел ответить. Катя налетела на Климова.

- Вы мелкая личность! - кричала она, наступая на него.- Как вы смеете! Это же наши товарищи… Они лучше вас…- Задохнувшись от злости, она беспомощно повернулась к Рапохину и заплакала.- Такую радость испортил!.. Такую радость!..

- Катя,- сказал Рапохин,- нельзя оставлять радиостанцию без присмотра. Что это вы?

Катя молча, с нарочитой четкостью повернулась к двери и вышла.

- И ты хорош!- набросился вдруг Рапохин на Аполлинария.- Свалитесь с воспалением легких, что я тогда делать буду?!

- Воинственная девица! - проговорил наконец Климов.- У нее, видно, жених на катере. Так сказать, предмет, парень… А?

- Не знаю,- сухо ответил Рапохин.- Не умею вникать в такие подробности.- Рапохин еще раз перечел радиограмму.- Надо митинг собрать! - сказал он озабоченно, сложил бланк вчетверо и спрятал его в нагрудный карман.- Может, скажете чего народу, товарищ Климов?

- Охотно! - отозвался кавторанг.

 

7

Уже и океан утихомирился и злобный норд-вест сменился западными и юго-западными ветрами, а снег все валил и валил. Он то спускался с торжественной медлительностью, то, под посвист ветра, падал косым сабельным ударом, то бесновался в лихой карусельной пляске.

Зыбь стала положе, Равиль забрался к себе на верхнюю койку и лежал тихо, как сурок. Он все еще отказывался от похлебки. Когда Петрович и Саша, расстелив на столе карту, принимались за прокладку пути катера, Равиль настораживался. Порой ему удавалось, приподнявшись на локте, заглянуть через их головы, увидеть на карте тонкий карандашный зигзаг, но понять, куда унесло катер, он не мог. Вое эти румбы, градусы, толки о склонении компаса и даже определения курсов были недоступны новичку.

У Саши в аптечке нашелся аэрон, и Равиль покорно глотал таблетки. От них не становилось легче, но возражать Саше он не мог: Саша вроде корабельного фельдшера, еще во Владивостоке мать сунула ему в чемодан коробку, набитую порошками, пилюля-ми, мазями.

На шестые сутки дрейфа Равиль во время обеда неожиданно слез с койки, подсел к столу и налил себе остро пахнувшей лавровым листом похлебки.

Железная ложка обожгла губы и нёбо Равиля. Механик вынул из рундука расписную деревянную ложку и протянул ее матросу. Равиль съел полную миску, налил вторую и, справившись с ней, выпил две кружки чаю.

- Ну вот,- сказал наблюдавший за ним старпом,- теперь и Роман крещен в морскую веру.

- Плохой я матрос, Петрович…

- Спроси у Саши,- сказал механик,- как его-то вывернуло в первый шторм!..

Равиль недоверчиво поднял глаза на Сашу. Неужели такое случалось с парнем, который знает морское дело не хуже самого старпома?!

Саша сконфуженно улыбается, но сдается не сразу.

- Тоже скажешь! - отбивается он.- Придумаешь!..

- Саша мало-мало заснул в гальюне,-продолжал механик.- В гальюне тепло, камбуз рядом. Спит, а мы его ищем. Испугались, думали- в море упал. Скомандовали в машину «стоп»…

- Знаешь, Костя…- пытается остановить его Саша.

- Стали и слышим: на катере грохот какой-то, «х-р-р-р, х-р-р…» Да так крепко, что я обратно к машине кинулся: что такое, думаю, чудит она?.. А это Саша храпел.- Механик провел ладонью по выпуклой стороне ложки - сухо ли вытер Равиль - и сунул ее под подушку.-«Укачало, говорит, ребята, давно не плавал…»

- Правда, давно, - сердился Саша.- Я в сорок седьмом последний раз с отцом ходил.

- На пассажирском? - спрашивает кок.- В каюте?

Саша кивает.

Сложив руку трубочкой, кок приложил ее ко рту и, насмешливо раздувая короткие ноздри, сказал:

- Это, Сашок, называется ехать, а не ходить. Кататься. На «Жучке» ты только и начал ходить. А то все на четвереньках ползал… Как дитё малое.

- И парусное дело, по-твоему, чепуха?

Саша часто помаргивает - вот-вот ввяжется в долгий спор.

- Дозвольте спросить,- хитро щурится кок,- и где вы плавали под парусами?

- В Золотом Роге, в Амурском заливе… На яхте.

- Ахты-яхты! - смеется кок.- Морячки - заливные судачки! Под хреном…

Саша встает, застегивает слишком широкий ватник и звенящим фальцетом говорит старпому:

- Пойду. Мне вахту заступать.

- Валяй!-Петрович кивает по-своему, коротким рывком головы, но не вниз, а влево и вверх.

- С уксусом! - кричит кок вдогонку Саше.

Саша не отвечает.

- Брось! - неодобрительно замечает старпом.

Он курит не спеша, держит папиросу, как самокрутку.

- Классный механик был Сашин отец,- проговорил дядя Коля, когда Саша закрыл зз собой дверь кубрика.- Я когда кочегарил еще, плавал с ним на краболове «Анастас Микоян». Ходит, бывало, по палубе, смотрит, как сеть выбирают, как касатки кита треплют, а машину чует, будто рядом с ней стоит. Уму непостижимо. Лицом Саша в него, а характером беспокойнее…

- Уймется,- роняет старпом уверенно.- Поплавает с отцово - и пообломается характер.

Механик никак не выработает в себе ровного отношения к Саше. То, что парень - сын знаменитого по всему бассейну Сергея Петровича, который умел на слух обнаружить слабину любой машины, даже с трофейных судов, вызывало безотчетное уважение дяди Кости. К тому же Саша хорошо знал такелажное и парусное дело и в теории судовождения был, пожалуй, сильнее всех на катере.

Но характера Саши механик не одобрял: молодой, а все норовит учить других. Добра, имущества не ценит ни своего, ни казенного.

«Видать, легко доставалось,- не раз думал механик,-вот и не знает цены вещам. Жирует! И еще блажь у парня: чтоб при всех условиях команду кормили только в кубрике и непременно на чистой посуде! Что ему здесь - кают-компания, что ли? Катер есть катер, а не пассажирское судно…»

Жизнь механика прошла на судах третьего сорта, неказистых с виду, с пооблупившейся краской и старыми машинами. Шхуны, полутиссы, малые сейнеры, буксирные катера несли свою службу неустанно, рано начинали навигацию, едва ли не последними заканчивали ее. Бункеровались после пассажирских судов, после транспортов и рефрижераторов, впопыхах, когда оставались считанные часы до отхода. На буксирном катере в тесном кубрике девять коек, рундуки, стой, табуретки и тут же камелек под уголь, попробуй сохрани тут в холодные осенние дни чистоту, которая так тешит глаз на океанских пароходах! А на Курилах свой календарь - весна осени кланяется. Иной раз осень припожалует в начале августа и тянется долгих три-четыре месяца, с морозцем и мокрым снегом. Дверь из кубрика прямо на палубу, и, как ни берегись, волна не раз окатит трап и жилую палубу. Жизнь, открытая всем ветрам, жизнь на виду… Когда дядя Костя еще кочегарил на краболовах, угольная пыль так въедалась в поры рук и лица, что добела их и не отмыть, сколько ни расходуй мыла. Сменившись с вахты, он ходил чистым, с лоснящимся от долгого умывания лицом, а все же поставь его рядом даже с пятым помощником пассажирского парохода - и всякий, оглядев дядю Костю, скажет: этот кочегар, а тот - помощник. Ошибки не будет. Работа механика почище, но и здесь не уйти от машинного масла, от липкой гари на переборках и пятен соляра на пиджаке и брюках…

Да, что ни говори - жизнь научила дядю Костю бережливости. На жену и дочь, живших под Астраханью, на еду и граненый стакан разведенного водой спирта уходят почти все деньги. По давней привычке он выписывает «Комсомольскую правду» и при подписке всякий раз с досадой прикидывает, сколько выгадывает кок, который вот уже пятнадцать лет, с тридцатилетнего возраста, выписывает и читает «Пионерскую правду». Безразличный к житейским удобствам, механик любил добротную и теплую одежду. Подолгу выбирал на складе морскую робу, сапоги, ватник, растягивал тельняшку в руках, смотрел ее на свет, исследовал спереди и сзади, от шейного выреза до подола, краем глаза ревниво поглядывал на то, что выбрали другие, и, отобрав, как ему казалось, самые хорошие вещи, мучился сомнениями: не дал ли он маху? Ему не раз приходилось терять все, что наживалось годами, и юнцам вроде Виктора или Саши даже не понять, чем было для дяди Кости подвешенное к подволоку кубрика ватное одеяло, крытое блестящим, как шелк, сатином! Мелкий инструмент, гвозди, проволока разных сечений, ножовочные полотна и ручные пилы, гайки, винты, скобы и всякая всячина тоже хранились у него в коробках и ящиках. Пусть смеются молодые, это ничего, это пройдет. Верно говорит Петрович: поживут, поплавают, научатся уму-разуму…

- Сбегай, Равиль, к бункеру за водой,- просит механик,- что-то Коля сегодня перцу переложил, пить охота.

- Хорошо, хоть водой запаслись,- ворчит Петрович в спину уходящему Равилю.- Без нее недолго повоюешь в чертовом океане.

Механик тянется рукой к папиросе, которую докуривает старпом, но тот молча отстраняется.

- Неохота мне в машинное ходить,- равнодушно говорит механик.- У меня там две пачки «Севера». Неначатые…

Петровича будто кто под руку толкнул. Он поспешно отдает «сорок» механику, оборвав намокший конец гильзы.

- Учти,- говорит Петрович многозначительно.- Последняя. Отдашь с процентами. Чего шуруешь? - обращается он к кожу, который выгребает из мисок липкий лавровый лист.- У нас этого листа на три месяца хватит,

- Выкурите весь свой «Север», ко мне придете.- Кок тычет тонким, в ножевых рубцах» пальцем в кучку слипшегося лаврового листа.- Я из него сигареты «Юг» сделаю. Антиникотинные…

Старпом удивленно уставился на зеленоватую, в каплях застывшего жира, кучку.

- Что ж, по-твоему, мы долго мотаться будем?

- Всякое бывает,- угрюмо ответил кок, подошел к чугунке, пошуровал в ней совком и, поплевав на кончики пальцев, взял раскаленный уголек. Из трубки заструился плотный дымок.- Мне случилось двадцать три дня хлебать горе. Правда, летом, и муки было вдоволь.

- А я двенадцать дней болтался,- вспоминает механик.- В пятидесятом. Нашли нас, а то пропали бы.- Кок раскурил трубку, подсел к столу.- Чаще всего находят. Не пропадать же людям…

Старпом потянул воздух ноздрями. От каликановской трубки, которую курил кок, шел непривычный острый запашок.

- Что у тебя там? - полюбопытствовал старпом.

- Экстра табак «Юг»,- рассмеялся кок.- Привыкай, Петрович.

Вернулся Равиль, принес два ведра воды и наполнил питьевой бачок. Разом потянулись к бачку две кружки и чокнулись под краном. Петрович наполнил кружку и стал пить, как всегда жадно, взахлеб. На третьем глотке поперхнулся, отплевываясь.

- Молод ты шутки шутить!-закричал старпом на Равиля и подскочил к нему с потемневшим лицом.- Зачем морскую воду принес? Бачок испортил, сам будешь драить.

Механик пригубил кружку: морская вода. Соленая и горчит.

Равиль насупился. Обида, как всегда, стеганула по самому сердцу. За что старпом смотрит на него зверем?

- Дураком меня не считай, Петрович,- проговорил он хриплым баском.- Нужно бачок чистить-буду чистить.

- Он еще обиделся! - вышел из себя Петрович.- Ты где воду брал? Витя, что ли, научил, за бортом черпнул?

- В бункере брал.

Старпом даже отпрянул.

- Врешь!

- Я никогда не вру! - закричал Равиль.- Понимаешь, никогда!

Петрович уже не слышит. В два прыжка взлетает он по трапу, за ним кок и механик. Ив рубки на них удивленно смотрят вахтенный Саша и Виктор.

Один за другим прыгают в машинное отделение старпом, механик, кок и за ними Равиль. Старпом открывает кран бункера и, запрокинув голову, подставляет рот струе.

Горькая, соленая вода.

Первая мысль, что в бункере пробоина со стороны кормового трюма. Но нет, в бункере и в трюме разные уровни воды. Чертовщина какая-то!

Пришел и Виктор: ему любопытно, зачем «старички» сорвались в машинное. Может быть, нашли горючее, килограммов двести - триста. Хорошо бы!..

Виктор тоже хочет пробовать воду. Из крана часто капает, кок плохо привернул его.

Дядя Костя острым локтем отталкивает Виктора:

- Чего лезешь, только пить захочется!

Дядя Костя заглянул в кормовой трюм, осмотрел палубу над бункером и самый бункер и сказал убежденно:

- Через сапуны попала, не иначе.

У старпома заныло под ложечкой. Привычным движением обшарил карманы. Папирос нет: десять минут назад он сунул в чугунку смятую обертку «Севера». Хорошо еще, у механика есть две неначатые пачки.

- Дай закурить, Костя.- Старпом присаживается на табурет.

Механик отводит виноватый взгляд, прикручивает до отказа кран и говорит:

- У меня еще утром кончились. Я… пошутил…

Старпом тяжело сглотнул слюну, будто вместе с ней проглотил и вертевшееся на языке словцо. Отвел взгляд от механика.

- Я достану,- вызвался Виктор.- У Саши есть.

Он взлетел по трапу и, прогромыхав по верхней палубе, хлопнул дверью рубки. «Справный матрос будет,- с сочувствием подумал старпом.- С огоньком, с интересом до всего…» Чок, чок, чок! - отбили по палубе кованые каблуки. «Дал Сашко папиросу или не дал?..» У Виктора за ушами по папиросе Петрович, после короткого колебания, протягивает одну механику. Но механик не берет. Хочется, очень хочется, а не берет. Обманул, «сорок» выклянчил… Нет, нельзя брать.

- Ладно с ней,- отмахнулся механик.

Дядя Костя знает, что старпом не может без курева. После гражданской войны Петрович тяжко заболел. Потерял на время память, несколько лет провел в больнице и только на море успокоился. Ровный шум прибоя успокаивал его. Лечила ласковая черноморская волна. Табак тоже помогал. Без табака Петрович плох, это знает вся команда.

Старпом закурил, и вместе с приятно саднящим в груди дымком к нему вернулось спокойствие.

- Надо перегонять воду. Без воды помрем.- Он озабоченно трет короткое переносье.- И пайку надо урезать, а то Виктора с гальюна не выгонишь…

- Я и то похудел,- огрызается парень.- Голодным ходить, что ли?..

- Урезать пайку,- приказывает старпом, обращаясь к коку.- Ты все запиши, сколько чего осталось.

Кок пожимает плечами.

- Я наперечет знаю.

- Надо записать,- сердится старпом.- До единого грамма. Ясно?

Чего писать?.. Раз, два-и обчелся. Хлеба нет. Вода-долой. Может быть, и наберется ведерко в расходных бачках. Это на один день, да и то потому только, что машина стоит. Ящик сушеного картофеля, пол-ящика макарон, немного вермишели, остатки риса - килограмма три. Бутыль трескового жира, киселя вишневого восемь пачек, две пачки китайского чая и соли на два-три дня, не больше. Консервов осталось немного: треть пропала в кормовом трюме - банки пробиты, треть съели за несколько дней дрейфа. Если бы старпом потребовал от кока список того, чего нет на катере, что надо получить у начальства, тогда другое дело. Тогда стоило бы браться за карандаш и выводить в продовольственной ведомости названия продуктов, вес, количество ящиков, пачек, банок, бутылок и прочее… Главное- нет муки. Хлеба нет. Соли и сахара нет. Нет пресной воды…

- Воду надо перегонять,- повторяет старпом. В памяти возникают виденные в хатах станичников самогонные аппараты: чаны, кастрюли, частые изгибы змеевиков.

Кок будто прочел его мысли.

- Эх,- вздыхает он,- сюда бы бабу-самогонщицу, я бы с ней в камбузе воду варил!

- Опреснитель придется сделать.- Дядя Костя озабоченно оглядывается, прикидывает насчет инструментов и трубки для змеевика.- Большая кастрюля нужна…

- Не дам,- говорит кок.- Придем на комбинат, мне за кастрюлю шею намылят.

- Кастрюля цела останется,- объясняет механик. Он уже видит опреснитель весь, целиком, не надо и чертежа набрасывать.- Крышку немного попортим. Крышка ничего, шторм спишет.

Виктор приносит из камбуза большую, пошире чугунки, кастрюлю и вместе с коком остается в машинном помогать дяде Косте.

- Гнать воду будем в кубрике,- говорит механик, принимаясь за дело.- Угля мало, нельзя в двух местах кочегарить.

Виктор забыл, что хотел завалиться спать, когда сдаст вахту. Поддерживал крышку, пока механик пробивал в ней отверстие и развальцовывал его. Помогал гнуть у чугунки раскаленную трубку и прилаживать ее к ведру, в котором будет охлаждаться змеевик. Все ему было внове, все было интересно.

Виктор, быть может, единственный из всей команды, в чью душу еще не закрался страх. В разгул шторма и ему случалось трусить. Он так и говорил о себе - труханул! Это был минутный испуг, короткая спазма страха, от мысли, что нет, не уцелеть им, перевернет катер- и конец. Катер кренило на сорок градусов. Но тонкая мачта всякий раз медленно выравнивалась, и Виктор тут же смеялся над своим испугом.

Теперь ему не было страшно: их, конечно, найдут. Вот и Саша говорит - найдут. А уж Саша знает, он не бросает слов на ветер…

Темень обложила катер. Фонарь на мачте слабо освещает океан, и кажется, что катер не двигается с места, а только раскачивается, пропуская волну.

Дверь из кубрика приоткрыта: пока возились с опреснителем, прилаживали кастрюлю к чугунке, стало угарно. Кок вовсю раскочегарил печку, и первые алмазные капли тяжело, с приятным шорохом срываются в эмалированный чайник.

Виктор глушит по столу черными костяшками домино так, что дядя Костя поругивается, то и дело поправляя ломающийся строй костяшек. Равиль и механик играют тихо и молча проводят большим пальцем по столу, когда их прокатывают. Но чаще прокатываются кок и Виктор и шумят так, что их слышно даже на верхней палубе.

Катер движется медленно, не быстрее полумили в час. Застыв у брашпиля, старпом думает свою невеселую думу. Он надел кирзовые сапоги: в ботинках, даже в шерстяных носках, мерзнут ноги: у старпома быстро стынут ноги, особенно в сырую погоду. В его рундуке есть и вторая пара огромных, на великана скроенных болотных сапог, с голенищами до паха. Такие сапожища носят рабочие на слипе, при разделке китов, да, видать, поизносились они, ну и сунули старье в счет нормы на катер. «Жучок» все стерпит!

Стартам загибает узловатые, сведенные подагрой пальцы. Второе декабря. Третье. Четвертое. Пятое. Шестое. Седьмое… Десятое… Десять суток носит их!

Десять суток - это серьезно. Конечно, их ищут. Петрович вспоминает, как искали однажды рыбацкий мотобот в Черном море или сейнер, сорванный с якоря и унесенный в Берингово море из Олюторского залива на Камчатке. Искали не только гражданские и военные суда, но и авиация. Не бросать же людей в океане!

От мысли, что их ищут, на сердце старпома теплеет. Но рука с загнутыми для счета пальцами все еще напряжена… Десять суток! Все-таки десять суток…

Их ищут уже с неделю. Поиски стоят больших денег. Петрович знает цену горючему, машинному маслу, мельканию поршней, поворотам зубчатых колес, звону якорных цепей и даже сигнальным огням на мачте. Все это слагается в тысячи и десятки тысяч рублей. Немалые деньги, за них кому-нибудь придется и отвечать.

И старпом шаг за шагом восстанавливает в памяти все подробности дрейфа, с той минуты, когда он убедился, что катеру не подойти к пирсу «Подгорного», чтобы принять на борт капитана и старшего механика. Первые трое суток сливались в одно изнурительное стояние у штурвала. Казалось, нечего и вспомнить, кроме воя ветра, бешенства волн и отчаянного крена катера. А когда ветер унялся, Петрович лег курсом на северо-восток. Он хотел достичь берега Камчатки, если не удастся пройти южнее на самые Курилы. Но ветер дал им недолгую передышку. Подул сильный антициклон, а затем направление ветра стало часто меняться, заставляя и катер менять курс.

Неласково глядит на старпома темный и глухой, как тысячеверстная тайга, океан. Недоброе сулит он, и надежда на то, что их скоро, не сегодня-завтра, найдут, растаяла вдруг, как туман Охотского моря. Могут и вовсе не найти…

- Петрович!-Из рубки выглянул, придерживая рукой штурвал, Саша.- А что, если парус поставить?

Старпом махнул рукой: хорошо ставить парус, когда в трюме есть по крайней мере парусина, специальные иглы, прочные тросы для шкотов, талрепы…

- Можно поставить!-настаивал Саша.

«Пустые выдумки,-размышляет старпом, повернув к рубке.- Самодельные паруса хороши на шлюпках да еще в книжках для малышей. Там все складно выходит: вместо мачты - весло, вместо паруса - простыня. А как это весло крепится, как берется на растяжки, как тонкий холст выдерживает натиск ветра - один бог знает. Катер не шлюпка, он хоть и мал, а стальной, многотонный, с тяжелым корпусом, машинами, бункерами, балластом…»

- Может, и не выйдет…- озабоченно говорит Саша, видя, что Петрович недоверчиво смотрит на него.- А попробовать надо. Из одеял можно сшить.

Старпом хмыкнул. Одеяла? Старые байковые одеяла!.. Он и стирать-то их приказывал пореже, боялся, поползут под руками матросов…

Саша умолк, прихватил покрепче штурвал и уставился обиженным немигающим взглядом в освещенное фонарем пространство.

- Ладно,- сказал старпом примирительно.- Есть еще закурить?

- В кармане,- буркнул Саша.

Старпом достал помятую папиросу, но спичек не оказалось ни у него, ни у Саши. С час назад Петрович выбросил за борт последний порожний коробок.

- Парус, браток, что человек, ему крепость нужна, его из гнили не сошьешь…

- Сам я, что ли, не понимаю? - сердится Саша.- У капитана одеяло крепкое, Виктор осенью новое получил…

- Без одеял пропадем, замерзнем.

- Хуже бы не было,- сурово говорит Саша.- По двое на койку ляжем, так даже лучше, теплее.

- Подожди,- говорит Петрович.- Прикурю- и обратно.

Он спускается в кубрик. здесь ни у кого нет спичек, кроме механика, да и у того лишь двенадцать штук, завернутых во множество бумажек и два носовых платка: «резерв главного командования», как говорит кок.

Закуривая папиросу у камелька, Петрович обронил:

- Придется парус ставить. Саша берется…

Кажется, это не заинтересовало никого, кроме Виктора. Его бы воля - бросил бы костяшки и айда к Саше, узнать о парусе во всех подробностях. Даже немного досадно: с ним Саша не поделился, не счел нужным.

Дядя Костя вдруг покраснел, повернулся к старпому и проговорил настороженно:

- Сашка одеяла портить будет. Имей в виду, Петрович, своего не дам.

- Надо будет - дашь! - Петрович остановился у храпа.- Надю будет - последнюю сорочку дашь…

- На баловство не дам.- Механик, казалось, уже снова поглощен игрой, прикидывая, как бы изловчиться, закончить на дубль-бланш, чтобы «врезать» противникам сухого козла и разом отыграться.- Пускай из своего одеяла приделает хоть к заду парус и плывет!..

Старпом ушел, а кок проговорил с наигранной внушительностью:

- Р-а-азговорчики отставить!

- А здорово - прийти в «Подгорный» на парусе! - воскликнул Виктор, в две руки перемешивая костяшки.- Правда, здорово?!

 

8

Коротки были зимние дни. Где-то за сумрачной толщей облаков садилось солнце, но к людям на катере не пробивался даже легкий багрянец. Темный, жирный на изгибах океан лениво колыхал волну, не замечая тяжело севшего кормой катера.

Нужда смыкала блокадное кольцо вокруг шестерых моряков. Пока работали аккумуляторы, они вымачивали в бензине клочок ваты или бумаги и зажигали его от искры. Но вскоре световые аккумуляторы сели.

Снимали предохранительный кожух с фальшфейера, срезали серную головку и зажигали о терку - картонную пластинку, потолще терки спичечной коробки. Потом налили соляр в масляную горелку шлюпочного компаса, и чадный свет фитилька день и ночь трепетал у подволока кубрика. Неугасимая лампада…

Серые, чуть навыкате глаза Саши часто в задумчивости следили за трепетанием фитиля в горелке. Он с растущей тревогой думал о близких людях, оставленных на материке.

Владивосток, город его детства и юности, раскинувшийся на террасах вокруг кривой, как ятаган, бухты, и далекий крымский городок Ялта, знакомый ему только по рассказам любимой. В этих приморских городах - две женщины. Обе худощавые, с тонкими кистями рук, с нежной, виноватой улыбкой… Одной горе давно посеребрило виски, а другая, быть может, и не узнала бы горя, если бы не встретила его, Сашу.

Еще в «Подгорном» Саша поручил письмо из Крыма. В конверте - фотография с волнистым обрезом: девочка в поднятой руке держит китайский веер. Видимо, ей показали, как его нужно держать. Шелковый бант шапочкой укрыл голову. Правую руку оттягивает корзинка, доверху набитая морскими камешками.

Это - Лиза, его дочь, которой он ни разу не видел.

Саша - потомственный моряк. Предки его попали на Дальний Восток давно: поляк, участник восстания Костюшко, по отцовской линии и ссыльный горец - по материнской. Но уже дед его считался русским, не знал другого языка, кроме русского, и служил капитаном дальнего плавания в Доброфлоте. Отец до недавнего времени плавал старшим механиком на больших океанских пароходах…

Пушкинская улица во Владивостоке медленно бредет в гору, словно повторяя изгиб Золотого Рога, затем взлетает на вершину холма, с которого открывается вид на бухту, далеко, до Русского острова. Две липы смыкают кроны над трехстворчатым окном, и сюда отчетливо доносятся звуки корабельных рынд, вечерние склянки и даже цепная якорная музыка. Здесь, устроившись на широком подоконнике, маленький Саша и его мать поджидали появления судов, на которых плавал Сашин отец. Тяжелый бинокль раскачивался в руках ребенка, в круглых обводах плясали серые корпуса военных кораблей, куда-то падал, срывался наискось холмистый берег, но Саше казалось, что он отчетливо видит палубу краболова «Анастас Микоян» или черно-красный корпус транспорта и где-то на самом главном, самом важном месте - высокую фигуру отца. С отцом в дом приходило шумное веселье: каждый вечер являлись моряки - механики, штурманы, радисты,- в трех комнатах становилось тесно от плечистых и громогласных людей…

Море с детских лет владело душой Саши. Дорога в школу лежала так близко от бухты, что грех было не спуститься вниз, к портовым кранам, к высоким, как крепости, транспортам с опорожненными трюмами, грех было не пробежать к гостинице «Челюскин», откуда открывалась поразительная ширь Амурского залива с десятками парусных яхт, снующих на фоне голубого, солнечного или багрово-синего закатного моря. Можно было без устали часами смотреть, как кроют суриком стальные бока судов, как подвешенный в люльке матрос размашисто красит высокую трубу парохода,как разверстые трюмы проглатывают тюки и ящики с надписями: Одесса, Петропавловск-на-Камчатке, бухта Провидения, остров Беринга…

Отец брал Сашу с собой в близкие рейсы, учил его правилам жизни без назойливости, -которая настораживает, а порой и ожесточает детское сердце. Отец, не лукавя, отвечал на трудные вопросы Саши и приучил сына ничего не таить от него. Веселые песни соседки, проводившей в рейс мужа, краски предзакатного неба, таинственное малолюдье двухэтажного особняка с золотой по черному надписью- «Всесоюзное географическое общество», новый автомобиль, промчавшийся по улице Ленина,- все вызывало у мальчика вопросы и размышления, и случалось, что многие из них он откладывал до возвращения отца.

В 1948 году отец неожиданно умер, в рейсе, на борту «Петропавловска».

Никогда не забыть Саше этот черный день начала августа 1948 года: радиограмму с известием о смерти старшего механика «Петропавловска», заплаканное лицо сотрудницы пароходства, принесшей тяжелую весть, сухие, с затаенным страданием, глаза матери. Сотрудница, уходя, не затворила за собой дверь, сквозняк подхватил недобрый листок, унес его за окно, прижал к зеленому забору и тихо опустил на кучу привезенного для детей морского песка. Мать бросилась было к дверям, но Саша удержал ее: он уже был взрослым, восемнадцатилетним парнем.

Выбежав во двор, он поднял радиограмму, вернулся в дом и увидел обращенный к нему с мукой и тайной надеждой взгляд матери: «Посмотри, родной, точно ли там говорится о смерти Сережи?» Саша понял, что с этой минуты он единственная ее опора.

Потом мать заболела, и Саше пришлось оставить мореходный техникум. Надо было подыскивать себе работу. Тайком от матери он продавал книги. Расставаться с ними было тяжело. Саша гордился своей библиотекой, пожалуй, не меньше, чем дипломом Владивостокского яхт-клуба.

В начищенных сапогах, в шевиотовом отцовом пиджаке, зажав под мышкой старинную, с мягкими углами книгу, Саша переступил порог местного отделения Всесоюзного географического общества. Дохнуло холодом провинциального, отапливаемого только в морозы музея. Безлюдный коридор, высокие двери, за которыми ни шороха, ни звука.

В большом кабинете со сваленными в углу выставочными щитами Саша нашел ученого секретаря общества. Минуту назад, поднимаясь по каменным ступеням особняка, Саша был убежден, что едва он покажет свое сокровище - книгу о мореходстве, изданную при Петре Первом, как со всех сторон сбегутся люди, будут удивляться и наперебой предлагать ему деньги. Немало добра в его библиотеке: сочинения Станюковича, Джека Лондона, романы Фенимора Купера, потрепанные томики Брет-Гарта и Луи Буссенара, но эта книга - особая, второй такой книги в мире не существует…

Сдвинув на лоб очки и придерживая их рукой, ученый секретарь привычно обнюхал книгу, повернул корешком вверх, погладил и, возвращая ее Саше, спокойно сказал:

- Хороший экземпляр. Садитесь.- Он настойчиво разглядывал Сашу и вдруг, часто заморгав белесыми ресницами, спросил: - Ваша фамилия, товарищ?..- И он назвал фамилию Саши, ошибаясь только в ударении.

- Да…- ответил Саша, заливаясь краской.-А что?

- Видите ли, ваш отец - вероятно, это был ваш отец, судя по сходству,- приходил к нам с этой книгой.

- Не может быть!-Теперь и уши парня багрово пылали.- Отец не продавал книг…

- Разумеется…- начал было ученый секретарь, но, взглянув внимательно на Сашу, осекся.- В продаже книг нет ничего зазорного. Нам случается покупать книги и у профессоров. Да, целые библиотеки.- Он потер озябшие руки.- Вы хотите продать эту книгу?

- Подарить! - выпалил в отчаянии Саша и с хрипотцой добавил: - Отец умер в августе, его похоронили на острове Кунашир…

- Да что вы говорите?! Совсем ведь молодой человек, моложе меня!-Саша, скорбно молчал. Он видел: человек за столом глубоко и искренне огорчен.- Что же? Рак, конечно?

- Нет.

И, сам не зная зачем, Саша рассказал об отце, об их дружбе и о том, как трудно стало жить им с матерью.

- Голубчик вы мой! - сочувственно воскликнул секретарь.- А знаете, ваш отец хотел поставить эту книгу, так сказать, на учет. Чтобы научные сотрудники общества могли пользоваться ею и прочее…

- Я принес ее в подарок,- упрямо повторил Саша. Отступления для него не было.

- Мы охотно купили бы ее…

Но Саша только помотал головой в ответ, и секретарю пришлось согласиться.

- Что с вами поделаешь! В таком случае хоть дарственную напишите…

Саша уверенно вывел на обороте обложки дарственную надпись, отодвинул книгу на длину вытянутой руки и тихо проговорил:

- Я очень хотел бы у вас работать… Мне нравится у вас…

Две недели Саша разбирал разрушенную кирпичную сторожку, темневшую впереди особняка Общества. Верхние кирпичи выветрились и рассыпались в руках, но ближе к фундаменту они были накрепко схвачены цементом, и Саше пришлось нелегко. Общество помещалось неподалеку от кинотеатра «Комсомолец», и парни из техникума, щеголявшие в темной морской робе, скоро смекнули, какие. «ученые» обязанности выполняет в Географическом обществе их приятель Саша. Это сердило Сашу, но он твердо решил стерпеть все ради чудесных вечерних часов, когда он помогал библиотекарше сверять стоявшие на полках книги с каталогом и инвентарными списками: когда гулкие комнаты наполнялись людьми, способными часами спорить о названии какого-нибудь крохотного острова, мыса или бухты, о подводных вулканах Курильской впадины, о размерах оранжевых пятен у тихоокеанского гольца. Саша увидел, что одеты эти люди скромно, что рукава их пиджаков носят нередко явные следы ремонта, что обувь у них простая и неказистая… И ему захотелось быть вместе с ними, пусть в самом последнем ряду, хотя бы кандидатом в члены Географического общества.

Может, это было несколько наивно для взрослого парня, который так быстро и уме-ло разобрал кирпичную сторожку и разбил цветник перед фасадом особняка. Но Саша окончил десять классов, знал парусное дело, бывал с отцом во многих местах, о которых иным членам общества было известно лишь по книгам да понаслышке. А главное, у него был свой план действий, увлекательный и вполне научный план!

С самого основания Владивостока жил в здешних местах дальновояжный капитан-финн, образованный моряк и знаток китобойного дела, с короткой, как выстрел, фамилией - Дэк! В старости он служил ответственным чиновником рыбнадзора, обучал морскому ремеслу Сашиного деда и написал работу по истории китобойного промысла на Дальнем Востоке. Рукопись была на финском языке, которого в семье Саши никто не знал, но еще дед отзывался о работе Дэка как о редкостной по полноте материала.

Если бы Саше удалось найти рукопись старого капитана Дэка, он мог бы стать членом Географического общества. Не сразу, конечно, а после того, как рукопись Дэка будет переведена и издана, с предуведомлением о том, как она была найдена и кому обязана наука этим открытием.

Саша узнал адрес единственного в городе человека, носившего фамилию Дэк,- по-видимому внучки капитана,- и в первый же воскресный день отправился на поиски. Они привели его к двухэтажному зданию, доверчиво прислонившемуся к отвесному склону сопки. Серо-желтый дом из ракушечника, с полукруглой аркой посредине, отгороженный от мостовой пыльными липами и акациями. В длин-нам, с шаткими половицами коридоре натужно шипели примуса и, держась стены, неслышно частил лапами кот.

Саша допустил ошибку: нельзя приходить к незнакомым людям с папиросой в зубах. Но он так волновался, что попросту забыл о ней. Старуха Дэк - да внучка ли она, может быть дочь? - неохотно впустила Сашу в прихожую. Строго зачесанные назад волосы, четырехугольные стекла пенсне, высоко стоящий, на пластинках, воротник, требовательный взгляд - все это как-то смутило Сашу. Молчание затянулось.

- Вы относительно счетчика? - спросила она наконец.

- Что вы! - изумился Саша.- Я к вам по делу. Вы - Дэк? Вы приходитесь ему родственницей?

- Дэк,- обеспокоенно подтвердила старуха.- Вы из собеса, что ли?

- Нет, я… из Географического общества.

Старуха недоверчиво оглядела Сашу от прохудившихся сапог, в известковой, въедливой пыли до вихрастой, непокрытой головы и пригласила его в комнату, аккуратно прибранную, всю в старых фотографиях, гарусных салфетках, в зелени фикусов, бальзамина, герани, кактусов и в кои-то веки зацветающих лилий,

Саша сбивчиво объяснил, кто он такой («Может быть, помните механика Сергея Петровича?..») и какая забота привела его сюда.

- А вы что в Обществе делаете? - спросила Дэк.

- Я научный сотрудник,- солгал Саша.- Младший… Специально по китобойному промыслу.

Он почувствовал, что после этих слов старуха Дэк окончательно потеряла к нему доверие. Она неторопливо поднялась, взяла с шаткой бамбуковой этажерки книгу в бумажном переплете - сборник статей и публикаций одного из институтов Академии наук - и протянула ее Саше.

- В таком случае вам следовало бы знать,-старуха презрительно поджала губы,- что работа моего деда переведена и напечатана по-русски.

Саша листал сборник, не различая строк, готовый провалиться сквозь землю.

- Еще в тридцать шестом году за рукописью приезжал ленинградский ученый… - Она назвала знакомое Саше имя, но он уже не решился хвастать этим.- Как видите, работа опубликована и хорошо известна всему научному миру. Вам знаком портрет деда?

- Нет,- виновато вздохнул Саша, не поднимая головы.

- Взгляните. Он за вашей спиной.

С поясного фотопортрета на него смотрела такая округлая, симпатичная физиономия з обрамлении седых бакенбард, такие плутовские глаза, что у Саши отлегло от сердца. Все еще пунцовый от стыда, он сказал седой внучке капитана Дэк:

- Извините меня, я молодой работник. Вероятно, у нас в Обществе многие читали эту книгу. Я не посоветовался, хотел подарок сделать… Получился конфуз…

- Ничего, вы все-таки заходите,- сказала женщина просто.- У меня сохранилось кое-что из старого. Письма есть, фотографии.

Видимо, ей хотелось, чтобы интерес общества к памяти деда не оборвался на полуслове, не исчерпался посещением молодого и не слишком сведущего человека. Может быть, она мечтала о том, чтобы поясной портрет деда украсил одну из комнат Географического общества…

Саша уходил от старухи Дэк с пустыми руками, но в отличном настроении. На улице его окликнули:

- Товарищ!

Саша остановился.

- А у нас почему счетчика не проверили? Нехорошо!

Две девушки стояли у распахнутого настежь углового окна. Одна крупная, с тяжелыми светлыми косами, уложенными вокруг головы. Она прилегла грудью на подоконник и с вызовом смотрела на Сашу. Вторая дичилась, готовая в любую минуту улизнуть.

- С вами разговор короткий,- улыбнулся Саша.- Сниму счетчик. Вы за прошлый месяц не уплатили.

Толстуха рассмеялась и села на подоконник.

- Будет тебе, Катя,- шепнула ей подруга, но у Саши хороший слух, и он услыхал ее шепот.

- Чего же вы не идете? - вызывающе спросила Катя.- Испугались? - Катя уселась, свесив наружу полные, обутые в резиновые тапочки ноги.- А мы знаем вас! Правда, Лена?

Но Лена уже скрылась в комнате.

- Ну? - удивился Саша.

Теперь и ему показалось знакомым это широкое и светлое лицо со считанными, а потому особенно приметными оспинками.

Оказалось, обе девушки работают в отделе кадров главка. Они жили после войны в Крыму, закончили десятилетку, вместе завербовались на Дальний Восток. Теперь они посещают курсы радистов, а днем «скрипят перьями в главке». Девушки запомнили Сашу- он приходил за справкой, когда бросил техникум.

- Разве вы одного года? - спросил Саша., Худощавая подруга Кати казалась моложе.

- Конечно. Лена даже старше меня на три месяца. Она только с виду цыпленок… Ой, Ленка!

Катя схватилась за оконный наличник, но тщетно,- упираясь в спину Кати головой и руками, Лена столкнула ее с высокого подоконника. Дом стоял на холме, и если бы Саша не придержал толстуху, она пробежала бы еще пять-шесть метров. Катя похохатывала, мягко повиснув на руке Саши, и незлобиво повторяла: «Ой, и задам же я тебе, Ленка, ой, и задам!» И вдруг, не меняя позы, сказала:

- Пойдемте с нами на «Смелых людей»? Я достану билеты без очереди…

Саша не успел ответить. Из дому вышла гражданка Дэк с плетеной корзинкой в руках и, увидев в его объятиях молодую соседку, презрительно поморщилась.,

- Вот… знакомую встретил… Уп… упала,- только и смог пробормотать Саша в спину старухи Дэк.

- Пойдемте, а? - настаивала Катя.

Саше не хотелось почему-то перечить этой славной и веселой девушке, и, если бы не старуха Дэк, он в четвертый раз посмотрел бы «Смелых людей». Помешала досадная мысль, что теперь ему не видать ни писем, ни старинных фотографий знаменитого китобоя. Взяв девушку за плечи, он подтолкнул ее к окну.

- Держите, Елена,- сказал Саша.- Больно она у вас смелый человек.

Вдогонку Саше полетели без всякой злости сказанные слова Кати:

- Ты зачем техникум бросил? - Так всегда случалось с Катей, она и сама не могла объяснить, почему в какую-то секунду переходила с чужим еще человеком на «ты».- Надоело, что ли? Или женатиком стал?

- У меня отец умер,- сказал Саша.

На мостовой, выложенной темно-розовым на закате булыжником, его догнала Лена. В резиновых, таких же как у Кати, тапках, она появилась рядом почти бесшумно и прошла несколько шагов, выбрасывая вперед худые, загорелые руки.

- Не сердитесь на Катю,- сказала девушка низким грудным голосом.- Она добрая и очень веселая.

- Я и не сержусь,- искренне ответил Саша.

- Приходите к нам в гости, если, конечно, будет желание. Ладно?

Лена протянула ему руку, и, пожимая ее, Саша почувствовал, как тонкая ладонь податливо, трубочкой согнулась в его руке.

И Саша зачастил в двухэтажный дом на крутом склоне сопки. Катя с первого же вечера поняла, что он пришел не к ней, и, повздыхав для порядка, принялась устраивать сердечные дела Лены. Даже оставаясь с ними в комнате, она умела так стушевываться, притворно засыпать на провалившейся клеенчатой кушетке или судачить с кем-нибудь из соседей, загородив собой чуть ли не все окно, что Саша и Лена чувствовали себя совсем просто и свободно.

Случалось, Лена поджидала Сашу в сквере, у кинотеатра, и, освободившись от работы, он шел с ней в соседнее с Обществом здание Краевого музея. Тут Лена быстро зябла, и Саша накидывал ей на плечи свой пиджак. Они подолгу простаивали перед черно-красным, сотканным из крапивной ткани халатом сахалинских айнов, перед моделями старинных бригов или захваченными на Камчатке шпагами английских морских офицеров, с золочеными эфесами и кружевным чеканным узором по темной стали, перед искусно выполненным макетом фрегата «Паллады» или бронзовой доской с именами сподвижников Невельского. В городе все дышало морем, а Саша любил море, много читал о нем и охотно распахивал перед Леной двери в новый для нее, увлекательный мир.

Чем ближе становились они друг другу, тем тягостней думалось Саше о том, что мать ничего не знает о Лене. Дело еще можно поправить, прийти домой об руку с Леной, познакомить их и терпеливо ждать той минуты, когда мать примирится со встающим перед ней одиночеством. Когда-нибудь-это хорошо понимала и мать - ее Саша станет мужем и отцом.

Когда-нибудь!.. Но только не теперь, когда рана еще так свежа и мать, сама худая, как девочка, всякий день спешит со службы домой и взбегает по семи ступеням крыльца с единственным желанием поскорее обнять сына, который и чертами лица и взглядом напоминает ей самого любимого, словно растаявшего где-то за туманом Японского моря, человека. Только не теперь.

Саша хорошо понимал эту нервную взвинченность, напряженность, ранимость всего существа матери и хотел защитить ее от нового удара. Быть может, это было и неумно, и нерасчетливо, но иначе поступить он не мог. Поначалу, когда дружба с Леной только завязывалась, не стоило тревожить мать. А если не выйдет дружбы? Случается ведь и так.

С течением времени становилось все труднее, тревоги матери он отметал притворной шуткой, стараясь избегать внимательного взгляда настороженных глаз, на прямые вопросы отвечал спасительной, на его взгляд, ложью. Клубок стянулся так туго, что порой просыпаясь среди ночи, Саша ощущал давящую тяжесть в груди.

- Спи, Сашок…- раздавался ровный, так хорошо знакомый с детства шепот матери.- Что это ты просыпаться стал? Спи…

Он притихал, дыша притворно ровно, пока действительно не засыпал…

На Приморье порой обрушиваются неистовые ливни. Поля и луговины вдоль железной дороги чуть не до самого Хабаровска скрываются под водой. Хаты и амбары, высокие стога и придорожные рощи словно плывут по нескончаемому, покрытому рябью озеру. Особенно свиреп ливень во Владивостоке. Буро-желтые потоки устремляются вниз по наклонным улицам, по крутым сопкам, одетым в камень и асфальт, преграждая дорогу и машинам. Сопки силятся сбросить с себя каменное ярмо города, опрокинуть его в бухту. Кирпичи, вывороченные из мостовых булыжники, невесть откуда взявшиеся листы жести, железный лом, мусор - все это, замешенное на ожившем, пришедшем в движение песке, в хлопьях грязной пены несется вниз, ломая чугунные решетки скверов, молодые деревца и кусты. Если взбесившемуся потоку удается проникнуть под асфальт-а это случается нередко,- тротуары начинают пузыриться, трескаться под натиском воды, и вот уже рваные асфальтовые пластины мчатся вниз вместе с грязным потоком. Берегись!

Как-то в начале осени ливень атаковал город с полудня, но разыгрался в полную силу только к шести часам. Никто не решался выйти на улицу. Сотрудники Географического общества собрались в библиотеке. Но Саше не сиделось: неподалеку, в четырехэтажном сером доме главка, была Лена.

Он тихо выскользнул из библиотеки, вышел на крыльцо, в три прыжка, зачерпывая голенищами воду, достиг ограды сквера и, держась за железные прутья, стал медленно подниматься вверх по улице Ленина.

Через несколько минут позвонила с работы мать. Стали звать Сашу, но не нашли. «Только что был и куда-то пропал. Видимо, ушел»,- сказали матери. Засветло добралась она домой и стала дожидаться сына. Пробило три часа ночи, она еще не спала. «А вдруг беда, несчастье какое-нибудь?» Она отбрасывала эту мысль: «Не маленький ведь» - и вся холодела, когда предчувствие возвращалось…

Саша нашел подруг в вестибюле главка, у широкой застекленной двери. Оказывается, Лена хотела бежать к нему, Катя задержала ее у самого выхода: «Ты посмотри какой ливень, Ленка!» Лена уступила. Когда пришел Саша, Катя вынула из авоськи прозрачный непромокаемый балахон и сунула его Лене. «Сумасшедшие!» - сказала она, как будто уже было решено, что Саша и Лена уйдут, и поднялась по лестнице, ни разу не обернувшись.

В доме было непривычно тихо для вечернего часа. Где-то поврежден кабель, и окна двухэтажного здания сиротливо темнели лишь в немногих тускло желтели огни свечей, плошек или керосиновых ламп. Мало кто попал сегодня домой: автобусы не ходили, только трамвай на участке от вокзала до Дальзавода бросал в гул ливня тревожные звонки,

Лена переоделась на кухне и долго сушила над примусом Сашин костюм. Потом загорелся свет, и в соседней комнате заплакал ребенок. Лена протянула Саше еще влажные, пахнущие керосином брюки и сорочку и побежала к чужому малышу. Одевшись, Саша пошел следом за Леной.

Она стояла босая над детской кроватью, поглаживая рукой пуховое голубое одеяльце. Длинные до плеч волосы Лены упали по обе стороны вниз, открыв тонкую худую шею. Доверчиво слушая ее шепот, малыш засыпал. На другой кровати крепко спала его десятилетняя сестра. Отец их был в рейсе, а мать работала далеко, на Второй речке…

Саша с порога смотрел на Лену. Улыбка сбежала с его чуть припухлых губ. Чувство какой-то навсегда данной близости с этой хрупкой девушкой охватило его всего, родило протяжный и глубокий вздох. Лена выпрямилась, повернула к нему розовое, разгоряченное лицо, и Саша увидел, как стремительно бежит с него румянец и бледность покрывает щеки, лоб, окружает нежные, налитые дрожащей влагой глаза. Губы девушки побелели и кривились в виноватой, застенчивой улыбке.

Лена медленно пошла к двери, прильнула к Саше и, выключив свет, позвала Сашу за собой беспокойным и сильным движением всего тела.

Лена много плакала в эту ночь. Это были слезы, которые не мешают жить и не ложатся бременем на душу. Плакала от счастья, впервые пронизавшего ее худенькое, ждавшее пробуждения тело. Плакала о горькой судьбе Сашиной матери, о том, как трудно будет ей открыть для себя это замкнувшееся, покрытое тяжелыми рубцами сердце.

В эту ночь Саша принял решение: он постарается попасть на китобойную флотилию «Алеут». Он станет на ноги, будет помогать и матери и Лене («Нет, нет, ты не спорь со мной, Лена…»), а через два года, получив необходимый «плавценз», поступит на морской учебно-курсовой комбинат с сохранением содержания.

- Ты будешь капитаном, только нужно учиться,- говорила Лена, прижимаясь пылающей щекой к груди Саши.- Может, и я к тебе приеду радисткой.

В разгар Сашиных сборов к нему на дом нагрянула Катя.

Похаживала по-хозяйски из комнаты в комнату, разглядывала фотографии и выговаривала Саше за то, что он не знакомит Лену с матерью.

- Ты учти - я с работы отпросилась. Была бы твоя мать дома, все выложила бы…

- Будет тебе! - сердито прикрикнул Саша.

- Вот тебе и будет! У Лены золотое сердце, она еще тебя жалеет…

- Катя,- попросил Саша,- (выслушай меня, Катя!

И он рассказал ей о своем детстве, о смерти отца, о матери.

- Ты пойми, я Лену больше жизни люблю…- шепнул он вдруг совсем тихо.- Работать буду, заработаю деньги, Лене посылать буду… У меня твердо решено: приеду в отпуск - и поженимся…

- Ох, путаники вы! - вздохнула Катя.- Я тебе верю… Ладно.

На «Алеут» Саша не попал. Пришлось поработать на острове Симушир, на катерах комбината «Скалистый», а с осени прошлого года перейти на Парамушир в китокомбинат «Подгорный».

Здесь Саша встретил Катю. Она служила радисткой на комбинате, принимала метеосводки, приказы начальства, посылала в эфир радиограммы комбинатских рабочих и служащих. ,

А Лена была далеко. Она уехала в Ялту к родителям: верные признаки материнства уже тронули желтизной ее лицо. Саша часто писал, посылал деньги, считал месяцы и дни, оставшиеся до встречи, но по ответным письмам чувствовал, что Лена тревожится, мечется в ожидании того дня, когда он введет ее в свой дом.

О родителях Лена молчала. Они готовы были простить ее, но не хотели ни знать, ни прощать неведомого матроса с буксирного катера.

И Саша решил: кончится навигация 1953 года, он отпросится в короткий отпуск и все уладит. Теперь он имеет на это право: мать уже привыкла к тому, что его нет рядом. Ему ведь уже за двадцать… В руках у него фотография, на которой мать сразу же узнает свою внучку: так удивительно похожа девочка на него, Сашу.

Скорее бы на берег, в комбинат! Скорее бы предстать пред грозные очи Рапохина, у которого не так-то легко выпросить отпуск!

Но между катером и «Подгорным» - океан: слепой и всевидящий, безрукий и цепкий, безногий, как медуза, и стремительный, как горная река.

 

9

План у Саши дельный, продуманный во всех подробностях. Для реи они приспособят багор, обернут его краем одеяла и кромку прошьют прочным двойным швом. У них нет парусной иглы, нет и гардемана-специального морского наперстка. Обойдутся, времени у них достаточно, а иглу можно вдавливать катушкой, чем угодно. В края одеяла-паруса они вошьют лаглинь, жесткий пеньковый трос радужного плетения. Выходя из нижних углов паруса, концы лаглиня будут служить шкотами. Все это на стальном кольце, охватывающем рею, и на стальном тросе будет свободно крепиться к мачте и управляться с помощью шкотов.

Простой, примитивный парус. Но если обращаться с ним осторожно, он сослужит свою добрую службу.

Командовал пошивкой паруса Саша. Пожалуй, только он один и представлял себе точно, как все это будет выглядеть, когда они сделают последние стежки и парус повиснет на тонкой мачте катера.

Гвозди нашлись у механика, он понадергал их из двух разбитых консервных ящиков. Дощечки пошли на растопку, а гвозди - в одну из жестяных коробок дяди Кости. Дал он их неохотно, проворчав что-то о людях, которые всю жизнь жили бы на даровщинку, а сами, не поднимут с земли ни щепки, ни подковы…

До двенадцатого декабря механик несколько раз заводил машину, но это не приносило радости. Машина только «подрабатывала». Прерывистый, недолгий ее рокот отзывался в сердце дяди Кости неутихающей тоской. Пока работала машина, подзаряжали световые аккумуляторы и ложились курсом на запад - к берегам Камчатки.

В эти дни на катере не было никого несчастнее дяди Кости. Выходило так, что он первый оказался ненужным, бесполезным человеком, отбирающим у товарищей несколько ложек пресной воды, миску похлебки, три лавровых листика или щепотку чаю на курево.

Пока работала машина и ее стальные мышцы проворачивали тяжелый винт, сотрясая корпус катера, пока машинное отделение полнилось ее отчетливым дыханием, механик прочно стоял на нижней палубе. Теперь он был выбит из колеи.

Старый моряк, он понимал, как важна служба штурвального, сколько знаний и умения требуется от него в шторм. И все же сердцем катера он привык считать машину. Здесь, в жирном мерцании металла, в согласном движении поршней, валов и шестеренок, из глубокого дыхания сытой, вдоволь напоенной и накормленной машины рождалась сила, которая позволяла катеру резать форштевнем волну, бросать вызов ветру, штормам, океанским просторам. Только машина и давала катеру независимость: не надо было вымаливать попутный ветер или хитрить, улавливая боковые ветры системой подвижных парусов. Пока бьется сердце в груди человека, он жив. Пока мерный гул машины доносится из-под кожуха за рубкой, катер жив и может держаться курса, пренебрегая течением и ветрами.

Но теперь двигатель темнел грудой стылого металла в неосвещенном отсеке. Недолгие минуты «подработки» не возвращали машине прежней жизни, с запахами перегретого масла и теплом. Эти минуты только бередили душевные раны механика. Он все реже заглядывал в машинное отделение, боясь его тишины, гнездившейся в углах темноты и холодного, липкого пота на переборках.

Спал дядя Костя не раздеваясь, сняв только шапку и ботинки. Из-под двух одеял - своего и старшего механика Иванца, застрявшего на берегу,- которыми он укрывался с головой, торчали маленькие ноги в носках, натянутых поверх штанов и пристегнутых к ним английскими булавками. Новое ватное одеяло он завернул в несколько газет и устроил подальше от масляной горелки. Чего доброго, сожгут или измажут соляром обнову, которую ждут далеко, под Астраханью, на невидимой границе между степными, солончаками и песками Каспия.

В парус он не верил и удивился, когда двенадцатого декабря к полудню парус был готов.

Океан будто подобрел, снисходя к упорству людей. В это утро старпом занес в вахтенный журнал: «Ветер 4-5 баллов. Волнение 4 балла. Средняя скорость 0,6. Видимость хорошая. Вошли в теплое течение…»

Он забыл название течения, кликнул Сашу, но, еще прежде чем матрос явился, вспомнил и записал в строку: «Куро-Сиво».

- Теплынь какая, а? Куро-Сиво? - обронил старпом.

Саша взглянул в раскрытый журнал.

- Куро-Сио,- поправил он,- Сио теперь без «в» пишут: Си-о.

Петрович покраснел.

- Ни хрена ты не знаешь! - буркнул он. Саша не возражал.- Кончай с парусом,- продолжал Петрович хмуро.- Смотри, ветер подходящий, а вы канителитесь.

- Есть кончать канитель! - отчеканил Саша и, по-военному повернувшись, ушел к разостланному на корме парусу.

В эту минуту его ничто не могло огорчить. Парус лежал перед ним - небывалый, байковый, с коричневыми каемками по краям.

Саше и прежде случалось в яхт-клубе чинить паруса, накладывать заплаты, вязать узлы, вшивать шкоты в крепкую парусину. Но этот уродец-первый его настоящий парус. Он задуман, скроен и сшит им, вернее - под его руководством. Парус добротный не только на вид: Саша ручается, что если парус не сдержит натиска ветра и порвется, то это случится не на стыке одеял и не там, где двойной шов подступает к рее. Эти толстые рубцы, равно как и боковые кромки с вшитым лаглинем, прочны и надежны.

Впервые за все дни дрейфа в просветах серых облаков заголубело. К полудню небо очистилось, и скупое зимнее солнце осветило океанскую ширь. Посветлела и вода, но, странное дело, в океане не прибавилось, просини: он нес на северо-восток тускло-зеленую, сероватую волну со злыми барашками на гребнях. Сбросив с себя ватник, Виктор крепил оттяжку мачты к поручням машинного люка, подвинчивал стальным прутом талрепы, пока оттяжки не зазвенели, как струны.

На левой руке молодого матроса вытатуировано солнце, наполовину показавшееся из-за горизонта, с короткими стрелами лучей. Над солнцем имя: Витя. Правая рука предназначалась под лиру: он любил песни, пел в хоре клуба имени Чумака в Ворошилове-Уссурийском. Но лира получилась уродливая, кривобокая и была не окончена безвестным художником.

Виктор охотно подчинялся Саше. Они дружили еще с весны, но прежде в груди Виктора шевелилось что-то похожее на зависть. Он называл Сашу Аликом, и в этом была не только нежность друга, но и желание сгладить разницу в пять лет. Оба были молоды, сильны: пожалуй, Виктор покрепче Саши. Нерастраченные силы так и колобродили в нем. Не раз сшибались молодые матросы лбами, кидаясь к выброске или хватая швартов, чтобы прыгнуть на причал, не раз тягались силой и сноровкой на разгрузке и бункеровке. Когда-то Саша донимал старпома одной и той же просьбой: «Дай швартоваться!» Теперь о том же канючил и Виктор. Лихо, с ходу прыгнуть на старую баржу или на пирс, мигом заложить восьмеркой канат на причальные тумбы, ощутить и тихое ворчливое движение баржи, и покорный, затихающий трепет катера, послушного твоей руке, твоему прыжку-полету,- об этом только и мечтал восемнадцатилетний матрос.

С начала дрейфа резко определилось старшинство Саши. А когда наступили парусные хлопоты, Виктор стал безропотным исполнителем приказов Саши. Тот умел все: плести пеньковые «косички» для нижних концов оттяжек, делать сплесни, клетневку, вязать сложные морские узлы.

Еще подростком, мечтая о флоте, Виктор неизменно видел перед собой сверкающий на солнце парус, хотя и знал, что времена парусного флота миновали задолго до того, как он, Виктор, появился на свет. В четырнадцать лет он поменял лучшие марки своей коллекции на настоящую морскую пряжку - медную, с якорем- и долго прилаживал ее к узкому ре-мешку. Музыкой звучали для его уха привычные флотские сокращения: ему доставляло удовольствие произносить «кэп» вместо капитан, называть механика «стариком», именовать офицеров «кавторангами», «каперангами», а такое слово, как «старлей», стоило, на его вкус, хорошей песни…

Катер медленно полз по ветру. Над рубкой показался серо-зеленый прямоугольник паруса и, наполнившись ветром, тотчас же выпятил стиснутую лаглинями грудь. Не бог весть какой парус, но все на палубе ощутили толчок, легкое сотрясение катера, словно кто-то вдохнул в него жизнь.

- Ура-а! - закричал Виктор, подбросил вверх ушанку и поймал ее уже за бортом, над водой.- Ура-а, Саша!

Саша умело орудовал шкотами.

Команда выстроилась по борту, лицом к рубке, как при подъеме флага. На флагштоке, над крылатым изгибом паруса, алел флаг. В белесую голубизну зимнего неба он врывался звонко, как сама жизнь, как символ желанной советской земли. Сотни дальневосточных судов подымали этот флаг в тот же миг, когда он начинал трепетать на флагштоке буксирного катера «Ж-257». А потом, час за часом, в шаг с солнцем, словно возгораясь от его лучей, взвивался на тысячах советских судов, бороздивших все моря и океаны мира.

- Теперь порядок, - прошептал кок. - Теперь допрем. Птице - крылья, человеку - сто грамм, а кораблю - парус! Что еще надо?!

Петрович послал в рубку Виктора, а сам молча, сосредоточенно осматривал мачту и па-рус. Оглядел его с кормы и от носа, проверил крепление мачты.

- Баллов семь выдержит,- сказал он сухо.

Проклятое «в» в слове «Куро-Сио» не выходило из головы старпома.

- Как держать, товарищ старпом,- возразил Саша,- может и девять баллов выдержать.

- Хватил! - снисходительно рассмеялся старпом.- Ну и хватил! Ладно, и на том спасибо.- Он крепко пожал Сашину руку.

В рубке ухмылялся Виктор, скаля крепкие зубы. Встречаясь взглядом с Петровичем, он подтягивался, облизывай языком безусую, в светлых ворсинках, губу. Улыбался и Равиль,- только в глазах таилась грусть или, может быть, тень страха, мучительного страха первых дней. Разлитая в океане теплынь, голубизна неба, солнце, ронявшее скудные лучи на катер, успешная постановка паруса усыпили его тревоги и опасения.

Кок по-своему выразил радость. Он схватил Сашу за темно-русый вихор и, легонько раскачивая его голову, приговаривал:

- По такому случаю Петрович дозволил побаловать вас компотом. Все «лапти» тебе, Сашок… все тебе…

«Лаптями» на катере называли фрукты в компоте. Из всей команды только Саша любил их, остальные в несколько глотков выпивали ароматную жидкость, для которой кок в хорошие времена не жалел сахара.

Сегодня компот совсем без сахара: в кипяток пошли остатки сушеных фруктов, найденных коком в камбузе, да немного чая для крепости.

- Что ж Костя не идет? - удивился кок, и тут все заметили, что на палубе нет механика.

- Костя!- закричал Саша в открытую дверь кубрика.- Костя!

Молчание.

- Костя-а! Мы парус поставили. Эта машина и без горючего пойдет!

Молчание. Клокочет вода в опреснителе. Из кубрика идет теплый, влажный воздух.

Саша на руках съезжает вниз,

- Костя!

Механик лежит на койке у стола и смотрит на матроса безучастным, мерклым взглядом.

- Не слышишь, что ли? - обиделся Саша.

Механик повернулся на спину. Его худое

тело будто вдавлено в койку. Слова Саши не трогают его. «Парус?.. Пустяковина!.. Детская забава… Они не в заливе у Русского острова, а в океане. Океан справится с парусом и покрепче того, что сшили на катере…» Беда…, Беда… Три года назад он уже мотался, теряя надежду, в открытом океане, но тогда их подобрали на двенадцатый день. Сегодня кончился и этот срок, а «Ж-257» все дальше уходит от берегов…

- Ты чего, Костя? Заболел? Может, тебе лекарство какое? Ребята! -закричал Саша.- Костя заболел. У тебя что, голова болит?

- Ослаб я,- тихо проговорил механик.- Ноги не держат.- Повернув голову, он обвел взглядом столпившуюся у койки команду. - Ничего не болит, а сил нет.- Губы механика скривились.- Ты меня не трогай, Петрович…- пробормотал он жалобно.- Лучше не трогай. Отлежусь и встану…

Он повернулся на правый бок и натянул на голову одеяло.

- Костя, я твои «лапти» тоже Сашке отдам,- наклонился к нему кок.

Дядя Костя ничего не ответил. Он не повернулся и тогда, когда Петрович, поборов смущение, достал весь в перламутровых переливах баян и надтреснутым голосом запел песню, у которой не было ни начала, ни конца, а только повторялись две загадочные строки:

Наша Варька Вашей Варьке…

Петровичу давно хотелось купить баян. Хотелось, как бывало в молодости, испытать быстроту и гибкость пальцев, дать выход сердечной тоске по дому. Весной наконец купил и вдруг сробел перед ним, сробел перед молодыми матросами. Только раз и вынул баян из футляра, тайком, когда остался один на катере.

Пальцы Петровича неуверенно, оступаясь, бредут по светлым пуговкам. Баян вздыхает, охает, фальшивит. Аккомпанемент к немудреной песне о двух Варьках не удается Петровичу. Но слушают его внимательно, просят играть еще и еще.

Да, если бы не болезнь механика Кости, праздник был бы полным, настоящим.

Двое суток подвигались со скоростью до полутора миль в час. Ветер подул с юга, и катер лег курсом на норд, даже на норд-вест. Если мысленно продолжить линию, которую прочертил за эти дни -катер, протянуть ее на сотни миль, то она упрется в мыс Ольги на Камчатке, в районе Кроноцкого полуострова.

Четырнадцатого декабря люди совсем повеселели: неподалеку от катера проплыл красно-черный металлический буй. Его, должно быть, недавно сорвало с якоря, и, значит, родная земля недалеко.

А ночью деловито ударил северный ветер и отбросил катер на юг, на ширину 49°. Ухая и подвывая, он словно финкой полоснул по парусу и рассек его надвое.

Пришлось в девятибалльный шторм убрать парус, чтобы его не изорвало в клочья.

 

10

«Из Владивостока. Аварийная. Петропавловск.

…Берега Парамушира, прилегающих островов тщательно осмотрены со стороны Охотского моря местными рыбаками, катерами, ло-верами. Также со стороны океана, за исключением островов Онекотан, Маканруши, которые осмотрены «СРТ-392». Прибойная полоса обследована населением, местными властями. Самолеты облетали северную гряду Курильских островов. Поисках океане участвуют: катер «Ж-135», «СРТ-478», «СРТ-605», «СРТ-647», «СРТ-657», «СРТ-668»… Отсутствием видимости в ночное время, в снегопады ложились в дрейф. В периоды штормового ветра наблюдения имеют пропуск. По нашим подсчетам на 18 декабря в 00 часов нашими судами обследовано около 18 000 кв. миль. «СРТ» обследовано около 16 ООО кв. миль. Самолеты обещают при наличии летной погоды осмотреть квадрат- широта 46-48°, долгота 156-158°.

Прошу установить непосредственную связь наших судов с флагманом поисковой группы - капитаном «СРТ-605»… Его позывные УВЖИ.

Самолеты Петропавловска делают вылеты а район поисков. Результаты неизвестны,

03-00 20.12,53 г» 311912 Егоров».

Дробный стук телеграфного ключа не умирал в четырех стенах радиорубок. Он преодолевал тысячи миль насыщенного снегом и изморосью пространства и ложился на казенные бланки короткими фразами радиограмм.

«Ж-257»!.. «Ж-257»!.. «Ж-257»!..

Номер безвестного доселе катера все чаще повторялся в сообщениях дальневосточных судов, в донесениях боевых командиров, в обстоятельных бумагах на имя министерского начальства.

Безлунный океан темнел по ночам. А по утрам, растворив рассветный багрянец в беспредельной серости, Тихий океан укрывал свою жертву снегопадами и тяжелыми зимними туманами, одевающими суда в ледяной панцирь.

Штормило. Ветер и крутая волна бросались навстречу поисковым судам, злобно ударяли в форштевень и скулы. Вспоротая вода с недобрым шипением проносилась по борту и, не сумев причинить людям вреда, в бешенстве кипела за кормой.

Быстроходные корабли с радиолокаторами на борту несли мощные, пронизывающие толщу тумана огни. С неуклюжей, угловатой быстротой поворачивались прожекторы, полоснув волну кинжальным огнем. Зеленые ракеты безответно гасли в небе. На все вопросы людей Тихий океан отвечал рычанием ветра и кипением волн, достигавших палуб крупных военных судов.

Корабли упорно продолжали поиск. В круглом, словно фосфоресцирующем экране локатора отражаются десятки миль перепаханного волной океанского пространства. Берег возникает тонкой светящейся линией, повторяющей все изломы мысов и вмятины бухт. Подвижная светящаяся точка где-то у края экрана - это корабль, точнее - отражение ударившихся об его корпус радиоволн. Не раз надежда заставляла учащенно биться сердца военных радистов. Но проходили минуты, порой часы, и светящаяся на экране точка оказывалась то одним из поисковых траулеров, то транспортом, бредущим с неотложным грузом в бухту Провидения, то сейнером, то рейсовым пароходом, несмотря на зиму, до отказа набитым пассажирами: рыбаками, учеными-рыбоводами, вулканологами, опоздавшими к сроку учителями, строителями, судоремонтниками, дорожными строителями…

С каждым днем число участвующих в поисках траулеров росло. С Явинской банки, прервав лов камбалы, ушли в Охотское море назначенные в поиск рыболовецкие суда. Сдав рефрижераторам в Петропавловске улов, другие траулеры ложились курсом на юг, к 50° северной широты, в район активных поисков. Все суда Морфлота, Востокрыбхолода, промысловых комбинатов, все рыболовецкие суда, все плавучие средства погранвойск от Курильской гряды до Командорских островов вели службу наблюдения. Днем над Курильскими островами и океаном летали самолеты, и радисты в тяжелых шлемах с выползающей на лоб меховой опушкой ловили тонкое попискивание в наушниках.

Стальные, тонкогрудые, будто покрытые потемневшей окалиной, военные суда вторую декаду исследовали океан, то и дело вторгаясь на быстром ходу в квадраты, назначенные какому-нибудь из поисковых траулеров. Суда заходили в гавани за углем и жидким топливом, за пресной водой и смазочным и, не теряя надежды на успех, возобновляли поиски. Искали в одиночку, искали строем фронта, не оставляя без внимания ни плавающих предметов, ни случайного масляного пятна на воде.

Берега Северных Курил: Парамушира,

Шумшу, Алаида, Шиашкотана, Сиримукотана, Онекотана, Маканруши, Ширинки и рифовых Птичьих островов - осмотрены и с моря и с суши зорким глазом рыбаков…

Катера нигде не было. Не обнаружилось и признаков его гибели.

Трудно приходилось судам. При снегопадах стопорились машины, суда сносило, терялась точность счисления. И все же обширное пространство океана., гигантский треугольник, гипотенузу которого образует, северная часть Курильской гряды, а катеты - сорок шестая параллель и меридиан 160°, был тщательно, миля за милей, обследован судами и самолетами.

Немигающий глаз локаторов видел и ночью, и в туман, и в снегопад почти так же хорошо, как и в солнечный день.

Но маленького катера под^шомером 257 никто не обнаружил.

257!

Отличное сочетание цифр! Сумма первой и второй образует третью. Разность третьей и второй цифр дают первую. А разность третьей и первой равняется второй, то есть пяти… 2+5 = 7. 7 - 5 = 2. 7 - 2 = 5. На редкость счастливое, беспроигрышное число!..

Нехитрой игре в числа Климов научился еще в студенческую пору в Москве. В таинство чисел и цифр его впервые посвятила невеста. Она изучала номера троллейбусных и трамвайных билетов, радуясь «счастливым числам» и огорчаясь «противными», неподатливыми, непослушными. Климов посмеивался над причудой невесты, но незаметно и сам уверовал в «исключительность» такой, скажем, цифры, как цифра пять: ведь у красной звезды пять концов, и большевики баллотировались в Учредительное собрание списком под номером 5. Потом невеста стала женой, они поселились в старом трехэтажном доме у Елоховского собора, и Климов ездил к зданию консерватории, где училась жена, на троллейбусе № 5…

Все это давно позади. Мягкие, ласковые пальцы его жены отвыкли от клавиш, она давно кочует вместе с Климовым: на «служение искусству» не хватило ни терпения, ни сил, ни таланта. Жизнь как-то сложилась, и то добро! Но пристрастие к «счастливым числам» осталось, хотя в последние годы им доводилось жить в таких местах, где нет ни трамваев, ни троллейбусов. Приходилось довольствоваться номерами облигаций или денежных купюр, которые приносил в получку Климов, и, на худой. конец, номерами проезжавших мимо окон машин. Получая облигации, Климов долго выбирал «подходящие номера». Это маленькая радость для жены, которая пожертвовала ради него искусством!.. Выигрывали они не чаще своих сослуживцев и знакомых, но каждый выигрыш оборачивался маленьким торжеством. Ну конечно же, все дело в числах!

Климов уже не мог избавиться от дурацкой привычки (он так и называл ее-«дурацкая привычка») шаманить над числами. Он даже полюбил эту не утруждающую мозг игру. Она велась без партнеров, не ставила никаких нравственных условий, была скромна и убиралась к черту, когда Климова звали высокие служебные обязанности.

Число «257» не шло из головы. Трехзначное, нехитрое, оно в несколько секунд раскрылось Климову. Он легко постиг удачливость этого числа, беспроигрышную удачливость. Но, тем не менее, катер пропал. Для Климова это тоже реальность, не менее очевидная, чем число «257». Порой ему казалось, что все портит добавочная цифра 6 - число членов команды. С ней действительно ничего не поделаешь… Стоит только прибавить цифру 6 - и число «257» сразу же теряет все свои преимущества, становится неподатливым и несчастливым…

Климову пришлось задержаться в «Подгорном». После правительственной телеграммы начальство приказало ему оставаться на комбинате до окончания работ специальной комиссии по организации поисков.

Он еще раз собрал свое добро в чемодан и перенес его на сопку, в рубленое и оштукатурениое внутри общежитие команд буксирных катеров. Пустовала комната на четыре кровати, предназначенная для кока и молодых матросов с катера «Ж-257», и Климов занял ее.

Это была, пожалуй, первая комната, которую Климову не удавалось обжить. С квартирой Рапохина, даже с кабинетом главного инженера обстояло куда проще,- уже спустя несколько часов он чувствовал себя там как дома. Чужие вещи не мешали ему: он умел видеть только свои, только их принимать в расчет.

А здесь острый, раздражающий запах масляной краски: четыре железные кровати, заправленные по-армейски, желтоватым, но свежим бельем: четыре одинаковые коричневые тумбочки, общая вешалка, на которой висит чья-то старая шинель, поношенное драповое пальто с оборванным карманом, кепка с замусоленным козырьком. Два окна закрыты до половины кургузыми полотняными занавесками, с которых давно не стряхивали пыль. Простой, грубый стол, тяжело стоявший на некрашеном полу в окружении четырех шершавых табуретов. «Недавно ремонтировали,- подумал Климов.- Даже гвозди из стен повыдергали…»

Климов занял крайнюю койку в правом углу у окна. В тумбочке оказалась пехотинская фуражка, начатый, флакон одеколона «Сирень», стираные портянки, гимнастерка с тремя значками отличника боевой подготовки и шесть неразрезанных паспортных фотографий, с которых на Климова смотрели шесть пар внимательных и грустных глаз. Нерусское лицо, похоже - татарин. Климов повесил фуражку на вешалку, гимнастерку и портянки сунул под тюфяк, флакон на подоконник.

Угол был завоеван, но комната не давалась ему, она оставалась чужой, неуютной, необжитой. Казалось, что всякий час сюда могут прийти незнакомые Климову люди,- те, что жили в ней раньше, или новые поселенцы, а он окажется лишним. Но сюда никто не приходил. Печь топили из коридора, и занимался этим радист Аполлинарий, живший бобылем за стеной. Только на следующее утро, после первой почти бессонной ночи в комнату без стука вошла Катя и застала Климова за утренней гимнастикой.

- Простите, пожалуйста,- опешила Катя. Но отступать было поздно: стремительная и порывистая Катя оказалась среди комнаты, прежде чем заметила Климова.- Я не знала, что вы здесь… Тут письма пришли ребятам.

- А-а-а,- неопределенно протянул Климов.- Здравствуйте.

Катя положила на стол два письма.

- Пишут! - Климов сочувственно вздохнул.

По этому поводу он мог бы рассказать несколько историй военного времени: человек погиб, а его письма все шли и шли… И в адрес погибшего тоже приходили письма. Все было, черт возьми, все уже, было!..

Катя чем-то напоминала ему жену. Та же нежная бледность широкого лица. Чуть вздернутый но‹с, высокая девичья грудь. Но у жены давно уснувшая душа и при этом какое-то смятение, истерические порывы, а здесь в каждом движении сквозили упорство, настойчивость, молодая энергия.

- Старые письма, ну да, ну да…- сказал Климов.- Вы в столовую?

Катя кивнула.

- Подождите меня, а? Я быстро, по-солдатски.- Он перехватил недоуменный взгляд девушки.- Мне надо поговорить с вами…

Морозный ветер обдал щеки Кати румянцем. Климов видел, как он разливается под тонкой кожей. Лицованная шубка, шерстяной платок, завязанный узлом на затылке, и подшитые валенки, стиснувшие икры так, что пришлось надрезать голенища, не делали полную фигуру Кати мешковатой.

Она шла рядом с Климовым размашистым шагом, чуть подавшись вперед корпусом.

- Я хотел бы, чтобы вы правильно поняли меня,- проговорил Климов, ожидая, что Катя повернется, встретится с ним взглядом.- Мне это принципиально важно. Люди не должны оставаться, ну, как бы это поточнее сказать… если хотите - врагами, недругами, когда к тому нет и не может быть идейных оснований. Вот вы обиделись на меня.- Он снисходительно улыбнулся.- Даже накричали… Помните, при Рапохине?

- Я за ребят обиделась,- сказала Катя, съехав на валенках с небольшого бугра.

Ей было немного совестно перед Климовым. В последние дни он много работал, и руководителям комбината часто приходилось прислушиваться к его дельным советам. Траулеры договаривались с Климовым о деталях поисковых маршрутов, об изменениях курса в связи со штормами, запрашивали работу ветров их района, передавали сводки, в которых были важны не только градусы и минуты, но и секунды, и Климов быстрее и лучше других разбирался в заполненных цифрами бланках. Днем он часто бывал в аппаратной, случалось, и ночью к нему отправлялся Аполлинарий или сам Рапохин. Климов мигом просыпался и умел как-то сразу соображать, прикидывать на карте, вычислять, выносить решение…

- Понимаю,- согласился Климов.- Быть может, кто-нибудь из тех, кто на катере, персонально дорог вам…

Катя остановилась, словно наткнулась на препятствие, метнула в Климова удивленный взгляд.

- Я ничего плохого не думаю,- поспешил он добавить.

- Что в этом может быть плохого? - опросила Катя с вызовом.- Если даже и так? Что это меняет?

- В том-то и дело, что ничего не меняет! - обрадованно воскликнул Климов.- О чем и спор мой с Рапохиным! Я считаю, что в таких чрезвычайных обстоятельствах нужно забыть о личном, как это говорил Маяковский,- наступить на горло собственной песне. Больше спокойствия, порядка больше…

- Что-то я вас не пойму,- простодушно призналась Катя.

Климов недоверчиво взглянул на девушку.

- А вы поймите! Пока не дадут команды прекратить поиски, будем искать. Настойчиво, не покладая рук, кому и как положено. Но за-чем митинговать, лихорадить комбинат? Все эти сводки у конторы, молнии с последними радиограммами? Рапохин через мою голову добился разрешения сходить в океан на «СРТ-668»… Не солидно, поймите, не солидно. Комбинат на его плечах, дела, а это что - судороги, красивый жест!.. А в результате? Антона! Теперь вот лежит, хворает. Вот и вы обиделись тогда, а на что? Служба обязывает меня знать, кто эти люди, можно ли им доверять в самой суровой крайности. Да! - Он увлекся и уже не давая себе труда наблюдать за Катей.- Огромная у нас страна, всё люди, люди, а людей знать надо.

- Людей надо любить! - сказала Катя, краснея.- Да, любить… тогда и узнать их легче…

- За слепое доверие мы жестоко платимся. Вы ведь комсомолка? Куда же вы?..

Они почти дошли до певучей - на пружине - двери столовой, но Катя вдруг повернула влево.

- Послушайте! Это же просто нехорошо…

Девушка замерла, втянув голову в плечи, потом повернулась к нему и неожиданно рассмеялась зло и насмешливо.

- И все-то вы знаете, товарищ Климов! Что хорошо, что плохо!.. И жить вам, наверно, скучно?

- Есть вещи, которые необходимо знать.

- А я вот не знаю, не знаю!-твердила Катя, не переставая смеяться.- Убейте-не знаю и знать не хочу… И никогда не буду знать, а то помру…

Даже в эту минуту Климов не мог не видеть, как хороша Катя: со смеющимся открытым ртом, с глазами, сверкающими из-под-упавших на лоб рыжеватых волос.

Климов вошел в столовую, резко хлопнув дверью. Он медленно жевал разогретое консервированное мясо с гарниром из сушеного картофеля, запивал толстые оладьи разведенным из брикетов какао и изредка поглядывав на дверь, которая то и дело запевала свою нехитрую песню. Входили люди, отряхивая валенки и потирая руки с мороза.

Катя не пришла.

Рапохин вернулся на рейд «Подгорного» с пылающим от температуры лицом и повязкой-вокруг шеи. Заболевая, он почему-то сердился на себя и делал попытки разом, одним усилием освободиться от хворости. Иногда его выносливому организму это удавалось, но на этот раз ангина уложила Рапохина в постель, и он устроился на диване, поддавшись болезни, как он полагал, только наполовину.

Декабрь на острове силен не морозами, а ветрами. Открой ветру щелочку - уж он разгуляется по дому, найдет нерадивого хозяина и в постели. Тогда хоть забирайся в спальный мешок и полеживай, как каюр, застигнутый в тундре пургой. На островах никто не полагался на милость океанских ветров. Едва наступала осень, нижние венцы стен или гофрированные листы железа приваливались дерном, а там, глядишь, приходил на помощь и снег, занося до крыш приземистые дома. В клети надежный запас угля. Жарко, щедро топятся курильские печи.

Прежде, до исчезновения катера, Катя как-то не задумывалась о Рапохине. Директор - и всё. Но по возвращении его на «СРТ-668» Катя очень хотела его повидать. Поисковые суда ходили стороной, не заглядывали на «Подгорный», и Кате ни разу не удалось поговорить с участниками поисков. А поговорить нужно было. Ей казалось, что после такого разговора она сможет решить для себя главный вопрос: живы они или нет?

Первое, что увидела Катя, войдя в комнату,- его настороженное лицо, с пытливым взглядом круглых светло-карих глаз. Казалось, он давно лежит, не сводя глаз с двери, наморщив от напряжения лоб. Но Катя сообразила: стукнула наружная дверь, и директор повернулся, ждал.

- Здравствуй. Что в клюве принесла? - Он взял у Кати радиограмму.

- Да-а,- протянул он.- Я на авиацию очень надеялся, а им, видишь, худо приходится. Все пуржит и пуржит. Летом непременно нашли бы.

- Плохо, Степан Степанович? - Катя сложила руки на груди, зажав в кулаках концы платка.

Рапохин не понял вопроса.

- А чего мне! Вылежу денек-другой - и делу конец…- Поморщившись, он проглотил слюну.- Ты о чем?

- Вам говорить трудно,- привычно зачастила Катя,- а я вот прилетела, думала, расскажете что-нибудь… Ну, как там, в океане?

- Холодно,- улыбнулся он,- но жить можно. Ты садись, посиди со мной, скоро фельдшер придет. Он меня лекарствами донимает, а теперь колоть еще задумал, Ты не уходи, он тебя постесняется, не станет колоть…

- Как же! - рассмеялась Катя.- Врачи никого не стесняются.

Она сняла платок, сбросила шубку с посекшейся подкладкой и стала шуровать в печке короткой кочергой.

Фельдшер долго не приходил. По служебным надобностям заглянул начальник мастерских, потом главный инженер, потом, отчаянно жестикулируя, приковыляла хромоножка-главбух и ушла с ворохом подписанных Рапохиным бумаг. Он присаживался к столу нижней сорочке, заправленной в галифе, и в носках, на которых Катя заметила большую, в пятак, дыру.

- Прямо-таки не знаю, с чего у меня горло разболелось,- сказал Рапохин.- Глаза заболели бы - другое. дело. Уж как я смотрел, как смотрел! Знаю, что смешно, кому надо, тот получше меня за горизонтом смотрит, а все хочется самому, все кажется: а вдруг мне удача? Сердце тоже ведь ищет, а? Не по-марксистски, что ли, получается?!

- Почему? - тихо возражает Катя.- Верна говорите. Заботливый глаз лучше видит…

Рапохин мысленно сейчас на траулере, у обледеневшего борта, а перед глазами колышется, дымится серый океан.

- Суровый наш край, но богатый, с будущим,- говорит он задумчиво.- Этого только суслик не поймет, а суслик глупый зверек… Нам бы сюда побольше коренных людей. Не на два, не на три даже года, а так, чтобы жизнь строить. До полного коммунизма… Детей здесь рожать и растить их здесь. У нас всё больше по договорам…- Он замялся, вспомнив, что Катя тоже по договору на три года приехала.- Помню, в Северо-Курильск новый почтовый начальник приехал. Ну, квартиры сразу не нашли, поселили в общежитии .треста. Комнату целую отдали, по соседству с нами. На третий день раскапризничалась жена, хоть увози ее. А он, слышим, успокаивает: «Ты, говорит, душенька, потерпи, нам два года и триста шестьдесят два дня осталось!» Оказывается, специальный табель-календарь на три года вычертили - как день долой, так клеточку перекрестят. День дохлой-и то легче! Очень досадовали, что один год високосный им выпал!

Катя весело рассмеялась.

- Такой деревца не посадит,- продолжал Рапохин,- скорее сведет дерево, с корнем выворотит, ну хотя бы на палку, чтоб тяжелый чемодан вдвоем нести.- Он помолчал.- Кончится ваш срок, и вы уедете, Катя…

- Не знаю,- ответила девушка. Потом добавила: - Уеду.

- А до чего же хорошо у нас летом!.. Трава такая, другой не сыщешь, сочная, вкусная, сам ел бы! Цветы по луговинам, а рядом снег, ручьи чистые, светлые… Где ты, скажи на милость, видала такое?

- Говорят, высоко в горах так бывает.

- В горах! А тут рядом, руку протяни. А у ног океан… Это если в душу ляжет-конец, заболел человек. Дальневосточник по гроб жизни. Лично я помирать на Курилах буду.

Катя ухмыльнулась.

- Ты чему это? - обиженно спросил Рапохин.- Не веришь?

- Почему? Дядя Костя слово в слово так говорит.

- Дядя Костя?

- Ну да, второй механик с «Ж-257»,- объяснила Катя.- Имя у него трудноватое - Хусейн, ну и прозвали Костей.

Рапохин отвернулся к окну.

- Пожалуй, механик сдержал свое слово…

Катя молчала.

- Вот так! Двадцать два дня-это не шутка…

- А их не перестанут искать? - тревожно опросила Катя.

- Мы будем искать их, Катя, мы не забываем близких…

В коридоре часто зашаркал ногами фельдшер.

Голубой конверт и почтовый треугольник, лежавшие на столе, напоминали Климову о Кате. «Все они на один лад,- раздраженно думал он.- Бог знает из какой дали приезжают охотиться -на женихов, а женихов и тут, видать, маловато. Вот и бесятся. Прояви, скажем, я, интерес, все было бы по-иному…»

Он решил убрать письма. Взгляд невольно лег на адреса: письмо из Владивостока, треугольник из Ворошилова-Уссурийского. Он захватан пальцами, вымазанными чернилами,-вероятно, писала девчонка-школьница.

Климов уже не раз просматривал анкеты и паспортные фотографии членов команды. Он уже кое-что знал об этих людях и с интересом заглянул бы в письма. Климов даже подумал, что служебный долг обязывает познакомиться с письмами, но поостерегся. Все-таки неудобно… А треугольник так легко открыть!..

Распахнул наугад соседнюю тумбочку: пара белья, желтые туфли с задравшимися носками, складное зеркальце и потрепанный молодежный песенник со штампом библиотеки клуба имени Чумака в городе Ворошилове-Уссурийском. «Увез,- отметил про себя Климов.- Казенное увез…»

В тумбочке рядом - пустота: несколько экземпляров «Пионерской правды», а поверх старый ремень без пряжки, вероятно для правки бритвы.

- Поди разберись, что за человек, какие у него интересы?..- досадливо вздохнул Климов.

Последняя тумбочка набита книгами. Горький, Алексей Толстой, Макаренко, «Последний из могикан» и «Зверобой» Купера, «Мартин Иден» Джека Лондона, томик Майн-Рида - старый, с оборванной обложкой, «Калифорнийские рассказы» Брет-Гарта… «С уклоном, с уклоном»,- неодобрительно подумал Климов. Он заглянул в синюю тетрадь, несколько страниц были заполнены каким-то сумбурным, неоконченным письмом к матери. Писавший в чем-то винился, чего-то не договаривал и, к досаде Климова, неожиданно обрывал письмо.

Вот за такого человека он не поручился бы? Чистый человек, считал Климов,- это цельный, уравновешенный, спокойный человек. Да и как может быть иначе, если ему ясна общая перспектива? Душевное беспокойство, метания - все это, по мнению Климова, моральное нездоровье, которое рано или поздно выйдет наружу…

Спал Климов и в эту ночь неспокойно. Приснилось, что катер нашли и в комнату, гулко ступая замерзшими, негнущимися в коленях ногами, вошли четверо. Тяжелые, как ледяные истуканы. Подошли к постелям, и навстречу им с жалобным скрипом открылись дверцы тумбочек. Молча смотрели на Климова заросшие, бородатые лица, а хозяин койки, которую он занял, подошел к нему вплотную, и Климова пронизал холод. Бежать было некуда. Ледяной человек стоял словно во всю ширь кровати, так что Климову некуда было и ноги опустить. И было страшно, что все они молчат, что им ничего от Климова не надо, и ему хочется дружески, простецки улыбнуться, а улыбка не выходит.

Климов проснулся.

Лунный свет заливал комнату. Тускло серебрилось постельное белье на трех соседних кроватях.

Оказывается, одеяло сползло с него и упало на пол. Форточка, которую он прихлопнул, но не закрыл на крючок, распахнулась, и в комнате было морозно.

Став на кровати, чтобы закрыть форточку, Климов увидел спокойный, с широкой лунной дорогой океан.

 

11

Парус удалось спасти, хотя шторм быстро усиливался и волны перекатывались через палубу, обдавая брызгами клотик. Саша и Равиль свернули тяжелый, намокший парус и, отвязав шкоты, сбросили его в кубрик. Пришлось наложить заплату из крепкой, вчетверо сложенной простыни.

Прошло всего три дня, и двадцатого декабря налетевший циклон рассек парус сверху донизу, вместе с плотным рубцом посреди. Надломилась рея, угрожающе заскрипела мачта. Она безропотно несла сигнальные огни, но для паруса, да еще в штормовую погоду, была слишком тонка. На этот раз пришлось рубить пеньковые фалы-бешеный ветер не давал и секунды передышки. Чинить парус не было смысла. Решили сшить новый, побольше и с более подвижным управлением.

Для нового паруса нужны были три одеяла.

Дядя Костя укрывался двумя: своим и одеялом старшего механика Иванца, с пришитыми для пододеяльника пуговками. У подволока беззвучно раскачивалось третье одеяло дяди Кости - стеганое, ватное.

Поначалу не хотели тревожить механика: болеет человек.

Первым решился Виктор.

- А что, Петрович, ватное одеяло не годится на парус? - спросил он у старпома, когда вся команда, кроме вахтенного Саши, была в кубрике.

Петрович помедлил, скосив глаза на механика. Тот лежал спиной к ним, согнув до напряжения затылок.

- Пожалуй, тяжеловат будет, когда намокнет,- всерьез ответил Петрович.

- Жаль, Саша в рубке,- подмигнул ему Виктор.- Опросить у него, может, ватное все-таки подойдет…

Дядя Костя повернулся к ним лицом.

Ты, что ли, его нажил? А?

- Парус всем нужен…- отозвался Виктор.

- На кой он, парус?!

- По-твоему выходит - пропадать? - вмешался старпом.

- Найдут нас…- упорствовал дядя Костя,- должны найти.

- Значит, как судьба поворожит? - уже сердито спросил старпом. - Так, что ли?

- Не верю я в парус…- стоял на своем дядя Костя.- А спасти могут.

- Братцы! - насмешливо закричал кок.- Выходит, Костя у нас верующий! Выберем его корабельным попом.- И он басовито запел:- Со свя-я-тыми у-у-покой!

Костя громко выругался.

- По сану не положено! - Кок погрозил ему пальцем и, оставив шутливый тон, заговорил требовательно: - Ты под двумя одеялами паришься, третье заместо иконы болтается, поглядишь - и то на душе теплее. А нам как?

Костя молча вылез из-под одеяла, встал на стол, отвязал сверток, сунул его под подушку и снова улегся, хотя на таком высоком изголовье ломило шею.

Кок так же молча бросился к своей койке и рванул с нее одеяло. Все, что лежало на нем - эмалированная кружка, жестяная коробка из-под монпансье с иголками, нитками, нагрудными значками и медными пуговицами, каликановская трубка - с грохотом покатилось по жилой палубе.

- На! Берн мое! Мне не жалко! - Кок настойчиво совал одеяло Петровичу. - Спать я к нему лазить буду, под двумя одеялами лучше…

- «Пионерскую правду» читаешь, а ума не набрался,- неуверенно сказал дядя Костя.

- Куда мне! - гремел кок.- Которые с умом, у тех по три одеяла. А мне не надо, мне греть нечего. Худой зад - он и похолодать может!

- Не дури, замерзнешь,- рассудительно сказал Петрович и бросил одеяло обратно на койку.- Жребий тянуть будем.

- А я говорю, возьми! - взбеленился кок.- Мне и в ватнике хорошо. Не возьмешь- Костю накрою. Ему, видишь, нужнее.

Механик вытащил из-под подушки сверток, разорвал шпагат и, сбросив на пол байковые одеяла, накрылся ватным.

В кубрике стало тихо.

Никто не мог оторвать глаз от койки механика. Она показалась вдруг частицей другого мира, того, где из кранов струится пресная вода: где можно лить ее на спину, на голову и затылок: пить, пить, пить, пока не почувствуешь тяжесть в животе: где женские руки расстилают на кроватях прохладные хрустящие простыни: где обед, даже самый дрянной обед, все-таки не состоит из одной баланды. В плохо освещенном кубрике одеяло казалось жарким, темно-вишневым, словно впитавшим солнечное тепло, как вбирают его за лето упругие, зрелые, с темной искрой, вишни.

Петрович осторожно провел ладонью по одеялу и сказал:

- Да-а…

Равиль свесил голову с верхней койки и завороженно глядел на волнистую, блестевшую на сгибах поверхность одеяла. Кок презрительно отвернулся. Виктор не отрывал глаз от дяди Кости: дома на большой родительской постели, увенчанной грудой подушек, под тонким покрывалом лежало точно такое же одеяло. Там все было под стать одеялу: высокое, в резном дереве, зеркало, никелированные шишки на спинке кровати, радужные половики на крашеном полу, солнце, пронизавшее даже плотные листы фикуса. Но здесь?.. Что ни говори, а дядя Костя - человек! Хозяин!

- Гостинец испорчу,- прошептал механик, и вздохнул.- Эх, люди, люди!.. Ни сердца у вас, ни фантазии… Не умеете чуток вперед заглянуть. Спасут нас, даже теплого одеяла не будет…

До вечера никто не тревожил его. Потом стали резаться в «66», и он сам усадил Виктора на койку, прямо на шелковистую обнову.

Работа над новым парусом подвигалась медленно, она отняла целую неделю. Зато Петрович наконец уверовал, что Саша хорошо знает парусное и такелажное дело, а Виктор и Равиль кое-чему научились у него: перекладину, к которой крепился парус, они называли теперь реей и уже не путали оттяжки реи с пеньковыми шкотами.

- Ты смотри, учись,- втихомолку, не без важности говорил Виктору Саша,- я старше тебя и раньше свалюсь… Чтоб знал, как с парусом обращаться. Нам непременно надо катер назад привести.

Виктор не возражал, хотя в глубине души и считал, что Саша форсит, пользуясь случаем подчеркнуть свое старшинство, свое морское превосходство: учись, мол, Витя, у взрослых, маракуй! Жизнь входила в свою колею, тряскую, неудобную, но все же размеренную колею. Оставшиеся продукты разделили на сорок пять дней. «Полтора месяца - не шутка,- решил Виктор. Ясно, что за такой срок их найдут.- Зря темнит Саша: все останутся живы…»

По ночам свет коптилки вырывал из темноты стол, три верхние ступени трапа и небольшую часть жилой палубы. Он растворялся где-то у матросских коек, пропадал за печуркой в носовой части кубрика. Чугунку на ночь гасили: на катере оставалось мало топлива.

Смолкало сердитое клокотание воды в опреснителе, потрескивание щепок, шипение капель, падавших с мокрой одежды матросов на раскаленный металл, гудение воздуха в вытяжной трубе.

Ночь приносила новые звуки. Случалось, что при тихой погоде Петрович напевал в рубке песню о двух Варьках. Ему не спалось, и он чаще других стоял по ночам у штурвала. Жалел молодых ребят, для которых ночной сон был так важен, жалел и себя, боялся бессонных часов, полных дум, тревог и табачного голода.

В тихие ночи даже спокойный шорох волны отдавался в кубрике тревожным шелестом и вздохами. Тяжело, с хрипотцой тикали часы. Часто заговаривал во сне кок, сбивчиво, од-ними междометиями и рваными фразами, или стонал, поскрипывая зубами.

Под утро в кубрике холодало. Дневное тепло убегало в дверные щели, в металл, в жилую палубу. Дыхание людей не могло согреть маленький кубрик: со всех сторон его окружали пронизывающие ветры, стылая ледяная вода, мороз и наледь.

Виктор и Саша спали на одной койке. Укладывались так: Саша с краю, на спине, Виктор на левом боку, касаясь подбородком его плеча. Двоим было тесно, зато теплее., Засыпая, повертывались друг к другу спиной и опали тихо, неподвижно.

Парус почти готов, остались последние стежки. Завтра они вооружат им мачту в надежде на попутный ветер… Завтра! Эта мысль долго не давала спать.

- Чудно как все устроено, - задумчиво сказал Виктор.- В жизни все чудно. Мы тут хлебаем горе, а дома-то нас, поди, ругают. Что забыли их, что не пишем!.. Я все откладывал, думал - кончим навигацию, напишу бо-ольшое письмо. Теперь попробуй напиши. Или уже сообщили им, что… нас нет?

- Что ты! Пока ищут, никто права не имеет сообщить. Это же может убить людей.. Смеешься! Давай спать, - недовольно сказал Саша, скрывая волнение.

Как по команде, они повернулись, привалившись друг к другу спиной. У Виктора спина крепкая, литая, на ней и не прощупаешь лопаток. «Его надолго хватит! - Это неизменно приходит на ум Саше, когда он жмется мускулистой, но худощавой спиной к спине парня. - Ишь, жиру нагулял…»

Через несколько минут Виктор уснул, а Саша долго лежал, стараясь унять волнение, вызванное его словами, пытаясь привести в какой-то порядок горькие и, казалось, безутешные мысли.

Завтра будет поставлен парус, и, если позволит ветер, они пойдут на запад, к родной земле. А ветер, как назло, гонит их на восток, и кто знает, когда они увидят русскую землю, когда обнимут своих близких…

Труднее всего матери. Она не может не знать о беде. Если их ищут - а в это Саша верил непреложно,- то, конечно, с ведома и при участии главка. Морская семья дружна, и хоть их катер невелик, вряд ли сыщется в Дальневосточном пароходстве моряк, который хоть краем уха не слыхал бы об исчезновении буксирного катера «Ж-257».

А может, матери не скажут? Обманут ее?.. Нет, мать не обманешь. Ее не обманешь ни словами, ни молчанием. Верно, она раньше других почувствовала беду. На то она и мать.

Матери скажут правду, и она умрет. Как закричать ей через пустыню океана: «Держись, мама! Я непременно вернусь, я буду драться до последнего дыхания! Не позволяй седеть голове, не горбься под бедой. Держись! Я ведь не один, мама!..»

Осторожно» чтобы не разбудить Виктора, Саша свесился с койки, выдвинул рундук, достал «Рассказы» Джека Лондона и сложил вместе лежавшие порознь фотографии. Даже не посмотрел на них лишний раз. Просто сложил вместе: мать, жена, а между ними девочка в светлом платьице. Так лучше. Так им теплее…

Катер уже скоро месяц в океане… Раньше Саше казалось, что в беде время должно тянуться медленно. А выходит не так: вот уже двадцать пять дней борются они за жизнь то во мгле ночи, то в свинцовой сырости дней. Двадцать пять изнурительных дней. А кажется, что время пронеслось быстро, мелькнуло, как крыло птицы в тумане.

Хорошо, что их шестеро. Да, очень важна воля. Это, пожалуй, главное.

Оказывается, можно есть раз в сутки. Можно пить несколько ложек воды… Главное, не потерять веру в себя, в товарищей… Через три дня Новый год!..

Мысли Саши, обволакиваемые сном, сбиваются. Где-то в подсознании вспыхивают разноцветные елочные лампочки, мир отражается в блестящих и легких шарах, сеется, сеется неправдоподобный елочный снег.

«…Если продержусь еще три дня, не закурю до Нового года, будет ровно две недели. Тогда ничто не заставит меня курить. Пусть хоть «Дели» предлагают, хоть «Казбек»… Захотел - и бросил… Даже мать удивится! Никто не бросил, а я бросил…»

С этой мыслью Саша и уснул.

 

12

- Угораздило меня, ребята, коком к вам наняться, - говорил Коля Воронков, шуруя кочергой в чугунке.- Кочегарил бы, как прежде, на краболове, и все в порядке. Уже с месяц жировал бы во Владивостоке.

- Говорят, осенью, во время тайфуна, один краболов в Японском море затонул,- Саша неприметно подталкивает локтем сидящего рядом Виктора.- Вот и Витя слыхал.

- Точно, дядя Коля,- с готовностью басит Виктор.

Кока не проведешь, он сразу учуял подвох.

- Я на этом краболове не пошел бы,- говорит он.- Я бы на таком кочегарил, где по договору гарантируется полная личная ^безопасность, диетпитание, плюс сгущенное молоко. Будь здоров!

- Тогда считай, что ты в самый раз попал!- Саша, дойдя до кромки паруса, перекусывает суровую нитку.- Где ты еще получишь такую диету?

- Тоже верно,- добродушно соглашается кок.- С нашей пайки ожирения сердца не будет…- И вдруг сказал жалобно, будто выдохнул:- Пивка бы!

- А я по швартовке соскучился,- признается Виктор. Он замер с иглой в руке и неподвижно уставился в красноватый огонь чугунки.- Верите, ночами снится - пирс, причальные кнехты… Вижу, как ложится на них трос. Ладно ложится!.. Раз во сне палец даже захлестнуло тросом,- он улыбается,- а не больно. Раньше я считал, что люблю только море, как-то не думалось о земле… Ну, земля и земля… А хорошо ведь на берегу…

- Чего захотел! - восклицает кок.- Пирса захотел! Подайте ему берег! Вам, дорогой товарищ, владивостокский причал или, может ›быть, сойдет Петропавловск-на-Камчатке?!

- Мне швартоваться охота,- глухо повторяет Виктор,- разбежаться, прыгнуть и стать на пирсе… Крепко стать - припечататься! Понимаешь?

Чадный фитиль слабо освещает кубрик, неяркое его пламя желтеет в стекле судовых часов, в их никелевом футляре.

Шли самые короткие дни года.

В Ленинграде, на родине кока, в эту пору луна загодя является на небо, еще до того как догорит багряное, стылое солнце. И здесь, в океане, серые сумерки бегут рядом с тусклым зимним рассветом. Блеклый свет едва цедится сквозь закапанные суриком иллюминаторы. Счет времени ведут только громогласные морские часы двухнедельного завода да разграфленные листы вахтенного журнала.

Кок выходит из кубрика реже других, только за тем, чтобы зачерпнуть забортной воды. Опреснитель работает плохо: пар уходит из-под крышки, со свистом вырывается в щели между трубкой и развальцованным в крышке отверстием, оседает на потолке, на иллюминаторах светового люка, на койках и постельном белье. Медленно падают в чайник капли, за день удается получить только два-два с половиной литра пресной воды.

Дядя Костя все еще лежит. Оживляется он, когда Саша разливает пресную воду по зеленым эмалированным кружкам. Костю постоянно томит жажда, он мучительно прислушивается к падению капель в чайник, пробует считать их, глотая вязкую слюну. Чертовски медленно работает опреснитель. «Что-то надо придумать! С пяти ложек воды ноги протянешь»,- думает он, прикидывая, чем бы заменить кастрюлю.

Пресная вода изъята из ведения кока, он оказался слишком добросердечным человеком для такого дела. В первые дни он отдавал свою порцию товарищам, один раз Виктору, дважды механику. Петрович ворчал, а кок отшучивался: «Меняю на горючее: придем домой, они мне спиртом отдадут, грамм за грамм, такой уговор». Однажды Петрович застал кока за таким занятием: перед тем как развести огонь, он осторожно, приподняв крышку опреснителя, слизывал с нее бисерные капли.

- Ребят жалко…- кок виновато опустил умные серые глаза.- Я в кочегарке привык слюну глотать, а им трудно. Костя, видишь, мается…

- Жалостливый нашелся! - сердито оборвал его Петрович.- Ты мне этих порядков не заводи! Не распускай народ… Воду даем в обрез, чтоб не помереть. Ясно?

- Ясно! - буркнул кок.- Чего кричишь, спят ведь…

- Водой будет заведовать Саша,- громче прежнего продолжал Петрович.- Кто пить не станет, раздвинем зубы ножом и вольем. Свалишься- возись с тобой,- закончил он примирительно.

Больному механику назначили восемь ложек воды в сутки.

Саша не любил эти тягостные минуты раздачи воды: Пять кружек появлялись на столе, кружку вахтенного он доставал сам. Осторожно подвигал свою кружку Равиль, порывисто, нетерпеливо дядя Костя, а кок широким, картинным жестом, непременно щелкнув языком.

Прозрачная струйка падает из горлышка чайника в ложку и наполняет ее до краев. Неслышно проливается вода в кружку. Саша секунду-другую держит ложку так, чтобы стекли все капли. Глаза товарищей прикованы к его рукам, к зобатому, с отбитой эмалью, горлышку чайника, к тонкой прохладной струе. Никто не притронется к своей кружке, пока Саша не нальет себе, последнему. Они вполне доверяют ему: просто на это нельзя не смотреть. Даже если заставить себя отвернуться, ни о чем другом думать не сможешь.

Редкий день океан спокоен, но Саша научился и в качку делить воду. Если же случалось ему пролить пол-ложки, слитный вздох наполнял кубрик, четыре пары глаз смотрели на него с укоризной. Но все молчали.

Механик выпивает свою порцию с маху, сердито и жадно. Восьми ложек не хватает, чтобы залить опалявший его нутро жар. Сухой, полуоткрытый рот придает его лицу беспомощное и ожесточенное выражение.

Кок тоже одним дыханием расправляется с дневным пайком, но делает это небрежно, словно по обязанности. Кажется, что он и впрямь может прожить без воды.

Равиль пьет мелкими, почти неприметными глотками, оставляя часть воды на вечер, а случалась, и на другое утро. Это раздражает механика. Однажды, когда они остались в кубрике одни, механик сказал Равилю:

- Пил бы, как человек! Смотреть противно…

- Зачем смотришь? - ответил Равиль.- Не все люда одинаковые…- Он сердито двинул кружку по столу, в сторону дяди Кости, вода чуть не выплеснулась на клеенку.- Думаешь, жадный? На, пей! - И вышел из кубрика.

Механик заглянул в кружку: там -плескался почти нетронутый суточный паек матроса. Дрожащей рукой он отодвинул кружку на середину стола.

…Что-то надо придумать вместо кастрюли. С таким опреснителем изведешь все топливо, а люди все же умрут от жажды. Тридцать - сорок ложек воды - только малая часть того, что необходимо команде. Их единственная пища - мутноватая баланда, проще говоря, кипяток, заправленный несколькими пригоршнями макарон, сушеного картофеля и рюмкой трескового жира. А ведь на эту баланду идут двенадцать кружек пресной воды да две кружки океанской, вместо соли.

Вдруг механик резко приподымается и садится на койке, так что все оглядываются на него.

- Ты чего, Костя? - спрашивает Виктор.

Механик не отвечает, он даже не слышит вопроса. Мысленно он уже в машинном отделении, ощупывает продолговатый цилиндр огнетушителя. Ведь из него можно сделать отличный опреснитель! Дядя Костя так разволновался, что пришлось снова прилечь, сердце слишком гулко колотилось в груди.

Из камбуза вернулся Равиль, кок посылал его за углем. На дне ведерка с десяток мелких, как щебень, кусочков антрацита и угольная крошка.

- Все? - поразился кок.

Равиль протянул вперед черные руки, по ним видно, как добросовестно сгребал он ладонями угольную пыль.

- Хана, братцы! - Кок выразительно провел ребром ладони по горлу.- Подчистую взял?

- Все,- подтверждает Равиль, сбрасывая с себя ватник. В кубрике жарко.

- Ты присмотри за баландой,- говорит кок Равилю, засыпая остатки угля в чугунку,- чтоб не очень бежала. А я в камбуз схожу, проверю все-таки… Может, на тебя куриная слепота напала.

Равиль присаживается на корточки у камелька, смуглое лицо с кирпичным румянцем нерадостно.

- Не сердись, Роман,- успокаивает его Саша.- Волнуется Коля, пусть сам разберется в своем хозяйстве.

- Я все углы обшарил,- хмуро говорит Равиль. Он искоса смотрит на Сашу и говорит резонно: - Доверять человеку надо, я татарин, может, некрасиво говорю, но в армии мне всегда доверяли…

Механик мысленно осуждает Равиля, но-оторваться от своих расчетов не может… Цилиндр огнетушителя узок, он провалится внутрь чугунки… Что ж, это даже хорошо, цилиндр сядет в огонь на добрую треть, и вода закипит быстрее. Для трубки со змеевиком не придется пробивать дыры, можно просто снять колпачок, развальцевать верхнее отверстие огнетушителя и ввести трубку… «Татарин- говорит Равиль?! Ну и что, он тоже татарин, но не помнит, чтобы кто-нибудь из сидящих тут ребят задумывался над этим…»

- При чем здесь татарин? - негодует Саша.- Ты это брось, у нас такого сроду не было. Спрашивали мы тебя, кто ты, когда брали на катер? Ну, демобилизованный, плотник, хороший парень… Или кто-нибудь обидел тебя за национальность? Ты хоть один факт скажи!

Равиль угрюмо молчит. Ему нечего сказать, но Саша не может успокоиться.

- Может быть, тебе имя Роман не по душе? Так ты скажи!

- Хорошее имя,- сдавленно произносит Равиль, ему не хочется, чтобы звучное, красивое имя так неожиданно умерло.- Я на имя не жалуюсь…

Равиль с треском ломает в побелевших от напряжения пальцах толстую щепку.

В кубрик возвращается кок, он еще на трапе переворачивает ведерко вверх дном и говорит:

- Ребята, Роман языком камбуз подмел, и соринки угольной не осталось.

Равиль молча опускает глаза, но внезапный окрик кока заставляет его вскочить на ноги:

- Черт, Роман, куда смотришь? Обед бежит!

Баланда вовсю убегала из-под крышки. Равиль в пылу разговора забыл, куда сунул тряпку, он хватает кастрюлю голыми руками и, оступившись, выпускает из правой руки скользкую ручку. Кипящая баланда заливает руку от локтя до кисти.

Все вскрикивают. Припав на колено, молчит лишь один Равиль. Левой рукой он так сильно сжимает пальцы правой, будто хочет раздавить их. Рот открыт в беззвучном крике, а глаза с мукой смотрят на багровеющую руку: на нее лег кипящий тресковый жир.

Саша мечется по кубрику. Присыпать содой?

Где-то у них должна быть сода. Но точно ли помогает она в таких случаях? Прежде всего надо обтереть руку, не дать жиру впитаться.

Он достает из своего рундука чистое полотенце.

- Держись, Роман, больно будет…

Равиль медленно поднялся с колена, скрипнул зубами и решительно протянул руку.

- Давай!..

Саша старается легко касаться ошпаренной руки, но к вафельному полотенцу вместе с жиром клочьями пристает кожа Равиля, пятнами проступает кровь. Сцепив зубы, Равиль молчит.

- Ишь ты! - удивляется кок.- Я бы благим матом орал, на берегу услыхали бы…

Ошпаренная и словно освежеванная рука кровоточит. Саша рвет на три полосы простыню и плотно бинтует руку.

В суматохе никто не заметил, как дядя Костя встал с койки, зашнуровал ботинки, надел стеганку.

- Сюда ложись,- он указал Равилю на свою койку.

Но Равиль только покачал головой. Казалось, стоит разжать челюсти, и из нутра непременно вырвется крик, а кричать Равиль не хотел. Виктор помог ему забраться наверх.

Очень больно руке. От нее жар волнами ударяет по всему телу. Равиля знобит. Его темная голова тяжело лежит на подушке. Но душевная горечь ушла. То ли ее спугнула заботливость товарищей, то ли прогнала острая, режущая боль… Равилю кажется теперь, что обожженная рука - это наказание за горячность, за обидные для команды мысли. Вспомнилась армия: казарменная жизнь, стриженые головы его веселых однополчан, вспомнилось и то, как он, отслужив срок, приехал на Курилы в линялой солдатской гимнастерке, с целым набором значков отличника боевой подготовки под старым бобриковым пальто. Жаловаться ему не на что - встретили просто, как встречали и опытных мастеров, а что он умел? Разве что научился немного плотничьему ремеслу в армии, когда рубили в Прикамских лесах бревенчатые казармы.., Жизнь на Парамушире еще не оставила глубокого следа, больше вспоминался материк, татарская деревня на высоком овражистом берегу Волги, детский дом, в котором он вырос, армия. А стоило ему подумать о «Подгорном», как перед ним возникало бледное, участливое лицо радистки Кати, которая оформляла ему профсоюзный билет. Широкое, нежное лицо и такие сухие, легкие волосы, что при взгляде на них Равиль физически ощущал тяжесть своей жесткой шевелюры. Все казалось в Кате красивым: и толстоватые мочки ушей, и считанные, как приметы, оспинки, и тонкие складки на ее матовой шее.

Жар сменялся ознобом. Ослабевшее тело лихорадило. Равилю казалось, что его трясет на койке точно так, как трясло в вагоне при спуске с Яблонового хребта на пути во Владивосток. «А ребят без обеда оставил…» - огорченно пронеслось в голове Равиля, он заметался на койке, хотел что-то сказать, но не смог - наступил лихорадочный бред.

Механик прошел на корму, отдраил люк машинного. отсека и спустился вниз. Отсек встретил его пронизывающим холодом и незнакомой, враждебной тишиной. Механику почудилось в этой тишине настороженное ожидание, будто оба движка и двенадцативольтная динамомашина жаждали прикосновения его рук, ждали, что он, отступник, снова вдохнет в них жизнь. В бункере над «мертвым» слоем соляра еще плещутся несколько десятков полезных килограммов горючего. Машины не могут не знать этого, их не обманешь! Дядя Костя виновато потоптался у большого двигателя, положил руку на шероховатый кожух и тотчас отдернул ее, ощутив злой мертвящий холод.

Сняв с петель тяжелый огнетушитель, механик с грохотом поволок его на палубу и кликнул Колю Воронкова. Надо с кем-нибудь посоветоваться, прежде чем идти к Петровичу за разрешением разрядить огнетушитель. С усилием поставил огнетушитель на попа и присел на световой люк машинного.

- Хочу новый опреснитель сделать, - сказал он коку, поглаживая рукой корпус огнетушителя.- Это получше кастрюли будет.

Они сидели, как в прежнее, доброе время, когда у катера выдавалось несколько свободных часов на рейде и в погожий, солнечный денек с палубы можно было видеть все, что происходит на берегу, и даже узнавать снующих там людей. Сидели, широко расставив ноги, чуть сгорбившись, поплевывая за борт.

- Он, верно, войдет в чугунку? - механик постучал порыжелым носком ботинка по огнетушителю.

Кок прищурился.

- Впритирку. Хорошо придумал, Костя.- Посмотрел на осунувшееся за дни болезни лицо механика: на его лбу выступали крупные капли пота.- Тебе, пожалуй, вылежать надо, рано поднялся. Сами справимся…

- Хватит,- невесело сказал дядя Костя и привалил к левому плечу огнетушитель, будто испугавшись, что кок станет его отнимать. Затем вдруг улыбнулся.- Это что же получается? Два татарина на катере и оба лежат!

Кок резко повернул к нему сердитое, с глубоко вырезанными ноздрями лицо.

- Ты что - смеешься?

- Когда ты в камбуз уходил, Равиль сказал, что ты не веришь ему потому, что он татарин.

- Я ему морду набью!

- Равиль посильнее тебя, невыгодно будет, уж лучше на меня налетай, смешнее выйдет. Два петуха… Перья полетят - молодым весело будет… А? - Он положил руку на худое, колючее плечо кока и заглянул в его озабоченные глаза.- конечно, Равиль это сгоряча, от обиды, молодой же…- Он глубока вздохнул.- А у меня, Коля, руки по делу соскучились. Придем на «Подгорный», сам ремонтировать катер буду, в отпуск не пойду. Так решил. Баллер расклепан, барашки никуда не годятся, в машинном у нас вода, скора ржаветь начнем. Я вот думаю семью забрать, дом в «Подгорном» поставлю, хозяйство заведу. Тут места хо-орошие.

- Курорт! - съязвил кок.

- Травы я такой нигде не видал. У нас под Астраханью в июне, глядишь, повыгорит все, продохнуть трудно. А здесь чего, жить можно. Видал, в Северо-Курильске какие коровы?!

- Молочка захотел?

- Детей, видишь, люблю,- глуховато сказал дядя Костя.- Сорок лет по земле хожу, а одна дочь у меня. Мне б сына, чтоб была с кем в баньку сходить,- он тихо рассмеялся,- спину на старости лет подраить.

Кок насупился.

- А мне бы табачку покрепче,- сказал он резко,- а лучше махорки. Жить можно было бы!

- Не скажи, Коля,- рассудительно заметил механик.- Человеку дети, внуки даже нужны. Иное только и поймешь, когда за сорок перевалит… Прошумит жизнь, уйдешь в запас, а вокруг пусто, чужие люди, солончаки, можно сказать…

- Чужие?!-воскликнул кок.- Коли люди, значит - не чужие! Это людишки чужими бывают.

Дядя Костя недоуменно посмотрел на него- они говорили о разном.

- В детях человеку себя видеть лестно, глаз свой, волос, привычки даже… Чудак ты: моряки садов не садят, недосуг все, а детей моряку непременно надо…

Трижды пробовал кок ухватить хоть краешек семейного счастья и всякий раз, по собственному выражению, «тянул пустой номер». Женщины попадались грубые, неверные, и осенью, возвращаясь из плавания, он не находил дома ни ласки, ни праздничного костюма, ни даже оранжевого абажура, который сам дотошно выбирал в магазине. В третий раз он стал осмотрительнее и, получив письмо от соседей, даже не заглянул домой. Пропади оно пропадом! Сердце тоже ведь не казенное, чего его зря трепать.

- Махорки бы мне,- упрямо повторил кок, подмигнув товарищу.- И молочка… от бешеной коровки!

Новый парус вяло повис в безветрие. Волна слабо ударяла в борт, точно кто-то коротко проводил по нему колючей проволочной щеткой.

 

13

Тридцать первое декабря 1953 года. Сразу же после подъема, когда Петрович достал из каютки капитана новый флаг, всеми овладело приподнятое настроение. Праздник есть праздник, даже если встречаешь его в океане, среди враждебных волн, даже если ты голоден, мечтаешь о кружке воды, о жаркой бане, о жестяной шайке, о мочалке, которой ты так охотно отдал бы свое усталое зудящее тело!

Да, праздник есть праздник.

Накануне кок принес из камбуза остатки дров и непрерывно поддерживал огонь в чугунке, чтобы команда могла хоть досыта напиться в этот день.

С утра все вынули из рундуков чистое белье. Петрович достал заветный сверток: пара белья, шерстяные носки, жесткая мочалка и неначатый, еще в бумажной обёртке, пахучий кусок ландышевого мыла.

- Сходил в баньку! - Петрович улыбнулся, но в голосе явственно прозвучала горечь.

- Чем не баня?! - Кок похлопал себя по худым ребрам, словно в парилке березовым веником.- Плохо натоплена, что ли?

- Хо-ро-шо!-задумчиво сказал механик, растирая занемевшие за ночь руки.

Никто не торопился надеть чистое белье. Приятно отдать голое тело теплу. Зажмурить глаза и почувствовать себя в предбаннике. Представить, как ты распахнешь дверь и, раздувая ноздри от хлынувшего на тебя пара, шагнешь в расточительный мир душей, спаренных кранов и наполненных выше краев шаек!

Равиль спал, он все еще был на положении больного. Саша стоял вахту, а Виктор голышом переступал с ноги на ногу на холодном полу кубрика. Смеясь, он все сильнее и сильнее похлопывал себя по ляжкам.

- Хватит! - прикрикнул кок.- Вахтенного испугаешь. Вот Равиля разбудил! - Равиль проснулся и удивленно уставился на голую команду.- Чего смотришь? Проверяем, у кого сала больше. Придется Витьку пустить в расход. Хорош боровок, годится для новогоднего угощения! А?

Виктор тяжело глотает слюну. Дернул же Колю черт заговорить о свинине! Попробуй теперь, отвяжись от этой мысли. Раз в году соседи Виктора в Ворошилове-Уссурийском резали откормленного борова. Посреди двора пылала груда соломы, потрескивала горящая щетина, и тут же для угощения детей отрезали слегка поджарившиеся уши и хвост. До чего вкусно было!

Голод мучил молодого матроса. В душе он даже сердился на скаредность старпома, пробовал заговорить об этом с Сашей, но сочувствия не находил. Нельзя же есть раз в сутки, даже не есть, а пить,- баланда не еда, зубам там нечего делать! Распределили продукты на сорок пять дней. Почему на сорок пять? Почему не на шестьдесят? Если их ищут, то должны со дня на день найти, а они пока, чего доброго, умрут с голоду. Саша говорит, что молодые выносливее,- почему же его одного так мучает голод? Или у других более сильная воля?

Кок нагишом уселся на койку, достал из-под подушки трубку, поскреб в ней кончиком ножа, прикурил от печурки, глубоко затянулся и выпустил облачко дыма. Старпом беспокойно принюхивался.

- Табак? - спросил он.

- Табачок! - подтвердил кок. - Особый сорт! Лавровый лист хорош был, но от чая у меня кружение в голове, вот-вот свалюсь.

А этот вот нынче ночью придумал. Осенило!- Он не торопился раскрывать загадку.

- Да не тяни ты! - сердится Петрович.

Кок пощелкал указательным пальцем по трубке.

- Она, видишь, прокурена чуть не насквозь! Если соскрести маленько со стенок, на три-четыре затяжки хватает. Вот и буду скрести…- и он протянул трубку старпому.

- Испортишь трубку, Каликанов голову тебе оторвет,- неодобрительно заметил механик.

- Поскорее бы он до моей головы добрался! - Кок дал Петровичу разок затянуться и отнял трубку.

- Чужая вещь! - стоял на своем механик.

- Я ему десяток куплю. Самых лучших.

- Ты на посулы здоров! Как же!

- А что, скажешь-скареда?

- Зачем? Просто пропьешь все,- ответил механик.

Кок поднялся, шагнул к механику и сказал глухо:

- За правду не обижаюсь, а вот что скажу: спасемся - брошу пить! В рот не возьму!

Петрович рассмеялся.

- Не веришь! - Кок стремительно повернулся к нему.- Значит, не веришь?

- Больно ты грозен,- добродушно ответил старпом.- И что это ты голый клятвы даешь? Не серьезное дело выходит. Портки раньше надень.

Люди вдруг ощутили свою наготу и стали торопливо одеваться.

Заправив тельняшку в ватные брюки, Виктор вышел на палубу. Раньше он умывался океанской водой, но вот уже две недели, как теплое течение растаяло где-то за кормой, теперь случалось, что к рассвету катер одевался тонкой ледяной коркой.

Надраивая палубу, Виктор впервые ощутил странную слабость. Сердцу не было больно, но оно замирало, отказывалось гнать кровь. Не хватало воздуха. Тельняшка как-то сразу взмокла от холодного, нерабочего пота.

Виктор постоял немного, глубоко вдыхая воздух. Отлегло! Но когда он снова размахнулся .шваброй, вернулась и слабость. «Пустое, пройдет!» - успокаивал себя Виктор. Однако ему пришлось приноравливаться к этому новому состоянию и не спеша продвигаться от носа к корме.

Старпом огорчился. Бывало Виктор как оглашенный носился по палубе, и за какие-нибудь полчаса она вся зеркалилась от брашпиля до решетчатого ящика на корме, где скрежетал, ворочаясь, сектор руля.

- Долгонько, Витя!-упрекнул он походя, скрываясь в рубке. - Без огонька.

Виктор хотел было ругнуться вслед, да вспомнил голого старпома, его зябкое, худое, в лиловых шрамах тело, и смолчал. Пусть его!

Петрович постоял рядом с Сашей. Посматривал то на барометр, то на компас. Барометр обещал перемену погоды. К вечеру, по всей вероятности, заштормит.

- Хорошо идем,- сказал Петрович.- Не меньше двух миль. Этот парус получше.

Саша молча принял похвалу. В новый парус они вложили много труда, мачту укрепили оттяжками. Вчера даже удалось идти галсами, в крутой бейдевинд.

- Нам бы попутный ветер с неделю,- мечтательно продолжал Петрович,- может, и пошабашили бы. Только бы не сглазить.

Все дни, пока сшивали парус, катер сносило на юго-восток. Изредка налетал северный ветер. Ни старпом, ни Саша не знали, что к утру тридцать первого декабря катер оказался в самой южной точке за весь месячный дрейф, почти у 48° северной широты. Но они понимали, что дрейфуют на восток, к чужим землям.

Парус давал надежду. Как трепещущее крыло, он раскрылся над катером, вернув ем у силу и едва уловимую вибрацию жизни. Под широкой сенью паруса и в рубке стоишь как-то увереннее и тверже.

Попутный ветер вот уже несколько часов позволяет им держаться желанного курса. Нос «Ж-257» смотрит на северо-запад.

- Да, жаловаться не приходится, - сказал старпом, явно ища поддержки у Саши.

- А заросли-то как! - Саша проводит рукой по давно не бритому лицу.- На себе не видать, а ты - настоящий голландский шкипер.

- Пожалуй, побриться бы. А?

- Так теплее. - Саша усмехнулся своим мыслям.- Сойдем на берег в «Подгорном» - бородатые, страшные. Тридцать три богатыря!

- А ведь у нас настоящий праздник.- Петрович пустился в рассуждения.- Могли месяц назад перевернуться? Уцелели. Через такой штормягу прошли. Живы! Идем по курсу, под парусом! Ты подумай, чего еще хотеть?- Он деловито сообщил:- Я приказал прибавить порции, сегодня поедим, как положено. Воды будет много… Праздник!

«Что ж, и впрямь неплохой день»,- мысленно соглашается Саша. Главное - катер не болтается без пути по водным ухабам, а идет по курсу.

- Саня! - сказал вдруг Петрович просительно.- Саня, давай компаса откроем, будет каждому граммов по восемьдесят!..

Ладони старпома стиснули холодный цилиндр компаса. Нет, на этот компас он ни за что не посягнул бы. На катере есть два шлюпочных компаса. Картушка каждого из них плавает в 43° растворе спирта и дистиллированной воды. В каждом примерно по двести пятьдесят граммов. Выйдет пол-литра крепкой водки.

Старпом выжидающе смотрит на Сашу. Неужто за весь проклятый месяц они не заслужили чарки водки?!

- Как ты, Саня? - Он скрыл от Саши, что уже поделился своим планом с коком и тот прямо-таки подпрыгнул от радости. Лучше не говорить. Пусть думает, что это так, блажь, вдруг пришедшая в голову, легче отступиться будет.- Чего бояться?! Ведь и прежде бывало, возьмешь из шлюпочного, а потом зальешь обратно спиртом… К чему они, шлюпочные компаса?

- А если с этим беда случится? - Саша кивнул на компас.

- Какая же беда, чудак ты человек! - оживился Петрович.- Сам посуди, что, стрелять по нас будут? - Он похлопал по медному цилиндру.- Он, Саня, нас переживет.

- Конечно, переживет,- усмехнулся Саша,- особенно, если мы из шлюпочных компасов древесного спирта хватим. Там и древесный бывает.

- Что ты! - обиделся Петрович.- Я сколько плаваю, там всегда водка. Хочешь, я первый попробую.

- Я в таком деле не советчик, Петрович,- сказал Саша резко.- Ты за капитана, ты и решай…

- Чего тут решать! - Старпом обиженна заморгал.- Что, мне одному надо? Нет так нет.- Он нахмурился.- Ты что, боишься?

- Боюсь,- сказал Саша.- Пропади оно пропадом!

Старпом вышел из рубки и крикнул работавшему на корме Виктору:

- Кончишь, надо будет компас надраить. Медь того и гляди зацветет.

- Есть надраить компас!

Кок встретил Петровича вопросительным взглядом. Хотя Петрович и не подал виду, кок понял, что он ходил советоваться с Сашей. На такое дело можно решиться только по общему уговору.

- Вари воду,- сердито сказал старпом.- Выпьем по лишней чарке… воды. Ясно?

- Ясно! Здорово! Полезно! - воскликнул кок и состроил гримасу, втянув голову в щуплые, угловатые плечи.

Шторм медленно набирал силы. Когда юго-восточный, попутный ветер перевалил за пять баллов, Саша стал тревожно поглядывать на выпяченный, налитой тугим воздухом парус.

Надо сторожко следить за ним, быть наготове вытравить один из шкотов, чтобы часть рвущегося напролом воздуха скользнула в сторону и вниз. Иначе и парус, и новая рея, и даже мачта - все это мигом окажется за бортом, волочась на случайно уцелевших тросах…

Ветер дует не порывами, а слитно, непрерывно. Кажется, что волны бегут в ту же силу, что и катер, и непонятно, почему его окатывает водой не только с носа, но и с глубоко осевшей кормы.

Пространство палубы между рубкой и фальшбортом так узко, что команда, вызванная наверх на торжественный подъем флага, выстроилась впереди рубки, лицом к парусу. Послышалась неброская, будничная команда старпома:

- На флаг и вымпел - смирно-о!

Четверо моряков замерли в коротком строю, расставив для упора ноги чуть пошире того, что разрешала команда «смирно»: механик, кое-как соскобливший жесткую щетину со щек и подбородка: кок, забавно запрокинувший голову, как всегда в торжественных случаях: Равиль, не сводивший глаз с довольного лица Виктора в рубке: Саша, спокойный, чуть хмурый, всем своим напряженным телом ощущающий движение катера.

Кок неотрывно смотрел на клотик. Не пройдет и минуты, как там, выскользнув из-за паруса, появятся треугольник вымпела и красный флаг. «Пора бы и привыкнуть!»-осаживает Коля самого себя, взволнованно подергивая губами.

Этот флаг осенял его детство, детство Коли Воронкова -худощавого, голенастого мальчика с окраины Петрограда. Он родился в 1908 году и мальчишкой произнес у красного знамени клятву на верность делу Ленина., Потом началась трудная жизнь: он оступался, очень рано решил, что «человека из него, не выйдет», а вот уже тридцать лет честно служит родине в шинели солдата, в брезентовой робе моряка, у раскаленной топки краболова и у маленькой чугунки заблудившегося в океане буксирного катера. И всю его жизнь красное полотнище с ломающимися в складках буквами «СССР», с серпом и молотом трепещет над ним, неотделимое от праздников, от трудов, от крови, пролитой за свободу родины. Всякий день утром и на заходе солнца, при подъеме и спуске флага, он, запрокинув голову, смотрит, как вползает флаг на верхушку мачты. В эти минуты он вспоминает Ленинград, думает о своих близких, умерших в дни блокады. У его отца, старого мастера с Охтенской судостроительной верфи, было землисто-серое, иссеченное мелкими морщинами лицо. Почему-то и оно и маленькое, в ярком румянце, лицо матери для Коли навсегда связались с красным знаменем. Может быть, оттого, что когда он в последний раз помахал им рукой с высокого борта транспорта, уходившего из устья Невы второго мая 1938 года, красное майское полотнище полоскалось прямо над их обнаженными седыми головами… Может быть!..

Катер сильно мотнуло, Равиль едва устоял. Саша и кок положили ему руки на плечи, и в ответ парень доверчиво охватил здоровой рукой спину кока. Тому показалось нескладным, что вот они трое стоят так тесно и дружно, а механик в одиночку пытается сохранить равновесие. И он обнял за плечи Костю.

Теперь они стояли уверенно, не боясь качки, ощущая, как один человек, штормовой бег стального суденышка.

В этот миг и решился, кажется, давний опор Коли Воронкова с самим собой. Ему не привыкать,- он всегда поступал нескладно, но редко каялся. Все улаживалось, повсюду находились стоящие люди, хорошие товарищи. Он по договору ехал на комбинат кочегаром. В пути, на перегоне, встретился ему «Ж-257». Команда пришлась по душе. На катере не было повара. «Будешь коком?» Поразился: «Что вы, хлопцы, я сроду не куховарил!..» Потом подумал: там уголь и здесь уголь, там печь и здесь печь. «Ладно. Только уговор: не скулить, что наварю - кушать.- Добро?..» Ребята обрадовались, купили ему костюм, кепку, сапоги - в счет будущих благ. И, главное, терпели его адскую кухню. Поначалу, правда, бывало так, что заговорят ему зубы - и всё за борт. Сытый человек переборчив, ему не о чем тревожиться - чего сегодня не доел, доберет завтра. Вскоре Коля Воронков научился варить холодец, супы разные, каши ароматные, рассыпчатые. Много ли времени прошло с той поры, как он завязал на спине тесемки поварского передника, а вот поди попробуй, вырви его нынче из этого накрепко слитого строя! Кок жарче прежнего надавил руками на плечи товарищей и шепнул громко:

- Живем, ребята!

За стеклом рубки улыбающееся лицо Виктора. Форменная фуражка, надетая по случаю праздника, сбита на затылок, глаза так и бегают по короткой шеренге. Видно, ему и штурвал держать лестно и сюда, к ним, хочется- стать рядом, ощутить согласное напряжение всех мускулов тела.

Петрович сам стоит на фалах флага и вымпела. Не снимать же ему для этого людей, кто же тогда встретит в строю торжественный подъем флага?

- Смирно, флаг поднять! - негромко командует старпом самому себе и равномерно подтягивает фалы, чтобы флаг и вымпел одновременно остановились, затрепетав, на клотике.

Вот уже красное полотнище, рванувшись вперед, заполоскалось повыше паруса, а рядом бело-зеленой стрелкой трепещет вымпел.

Виктор задрал голову, но увидел только глухой потолок рубки. Нет, лучше уж смотреть в глаза людей…

Флаг и вымпел подняты.

Шторм крепчает, и мачта гудит, натягивая в струну стальные оттяжки. Катер спешит на северо-запад, пока сердитый ветер подгоняет его к дому, к русским родным берегам.

Снова полнится океан грозным шумом, глухим ропотом задыхающихся в беге волн.

- Вольно! - командует старпом.

Люди еще несколько мгновений стоят, тесно прижавшись друг к другу.

Теперь это напоминает крепкое мужское объятие - на верность.

Праздничный ужин начался в семь вечера. Съели по две миски баланды, вдоволь напились и легли.

Долго не могли заснуть. Вспоминали новогодние вечера, оркестры, яркие огни, родной дом. Но разговор то и дело переходил па еду, и оказывалось, что в былое время люди только и думали о том, как бы получше да посытнее накормить их, а они не умели ценить этого… Чего только не оставалось на праздничных столах!

Виктор пробовал заговорить о богатой охоте в Уссурийском крае и тоже свернул с охоты на тяжелые сумки охотников, с прихваченными из дому припасами: копченой колбасой, салом, крутыми яйцами…

Катер сильно кренило. Похоже было, что океану надоело возиться с упрямым суденышком и он решил затолкать его в темную свою бездну.

Саша слез с койки, натянул сапоги: надо убрать парус, ветер крепчает…

- Интересно,-проговорил Виктор,- кто-нибудь на комбинате вспомнит нас? Выпьют там за нас или нет?

Саша сказал убежденно:

- Скоро вся страна выпьет за тех, кто в море. Значит, и за нас!

 

14

Штормовой ветер гонит над Парамуширом снежные заряды. Во мгле безлунной новогодней ночи трудно различить, бушует ли метель или это ветер срывает снег с окрестных сопок и швыряет им в подслеповатые оконца домов. Северный ветер с воем несется вдоль острова, протирая, как наждаком, прибрежные скалы, вершины сопок и крыши домов.

Навалившись плечом, Аполлинарий открыл дверь радиостанции, вышел на крыльцо, подставив ветру защищенную дохой спину. Глубоко вдохнул морозный, насыщенный снежной пылью воздух и накинул тяжелый замок на стальные скобы.

Уходя, он погасил в аппаратной свет. Внутри оставалось тепло, охраняемое войлоком дверей, двойными рамами окон, сухими венцами сруба. И все же старому алеуту казалось, что вместе со светом из дома ушла жизнь: окна смотрели на океан мертвым, незрячим взглядом.

…Кончилась поисковая страда.

С первого дня нового, 1954 года жизнь вернется в привычную колею. Часы приема и часы передач. Точный, размеренный график жизни. В 17.00 в аппаратную будет приходить Рапохин, директор рыбкоопа, хромоножка-главбух с низким мужским голосом или еще кто по вызову и будут спокойно переругиваться с начальством через гудящий океан, через Охотское и Японское моря…

Вчера еще ему не было прохода ни в конторе комбината, ни в столовой, ни в мастерских «Подгорного». Где бы он ни появлялся, его окружали люди, засыпали вопросами: «Какие новости?», «Есть ли сведения от «СРТ-392»? Нет? Жаль…», «И Готовский молчит?», «Этот молчит, молчит, а потом как ахнет,- всех удивит!», «А Ермаков? Ермаков везучий, в пятьдесят втором он как раз и нашел терпевшего бедствие китобойца», «Что говорят вояки?», «Если ребята живы, вояки найдут, хоть под водой, а найдут!..»

Старый алеут охотно вступал в разговоры. Почему не потолковать с людьми на досуге?! У них неспокойно на сердце, можно подумать, что у каждого на этом маленьком суденышке брат, или сын, или самый близкий друг…

Нащупав рукой трос, прикрепленный к столбу у крыльца, Аполлинарий стал не спеша спускаться. Стертые торбаса скользили по снегу, но он удерживал равновесие, крепко держась за трос.

…Да! Хороший обычай у большого разноликого народа, с которым вот уже тридцать лет как сроднился и сам Аполлинарий: думать и заботиться друг о друге. Трудно было бы без этого жить на свете.

Старик произнес за свою жизнь не слишком много слов. Чаще молчал, посасывая трубку, прислушиваясь к жужжанию зуммера и сухому пощелкиванию в наушниках. Но он любил размышлять, а размышления оживляют прошлое.

Мальчишой отправился он с отцом на отлов каланов - морских бобров. В те далекие времена их было много у берегов острова Медного. Американская паровая шхуна доставила на остров, в бухту Преображенского, агента могущественной тогда аляскинской зверобойной компании «Гутчинсон и Кооль». Американец предложил хорошую плату за каланов. Не зная, что правительственный контракт с компанией не возобновлен, алеуты отправились на байдарах к рифам, темневшим в нескольких милях от острова. Налетел ураганный ветер с юга, байдары разметало и унесло на север и северо-запад в направлении острова Беринга. Только он один, подросток Аполлинарий, вернулся в поселок: он замешкался с выходом, его байдара не успела отойти далеко, и ее прикрывал от ветра гористый берег.

Агент молча выслушал рассказ смуглого мальчишки. От души рассмеялся, когда понял, что тот просит его развести пары и выйти в океан на поиски отца. К вечеру агент ушел из бухты, и на памяти Аполлинария больше в этих местах не появлялся.

Аполлинарий провел ночь на берегу, прислушиваясь к грохоту прибоя, к противному птичьему крику шмыгавших вокруг песцов. Две недели переменные ветры пенили океан вокруг Медного, никто и подумать не мог о поисках пропавших промышленников. Жизнь пошла своим чередом, о них вскоре забыли, и когда в Преображенское вернулись двое - двое из девяти! - чудом спасшиеся на отмелях острова Беринга, в бухте Командора,- их без лишних слов приняли в круг живых. Каждого в ту пору донимала своя забота…

Кончился крутой спуск. Под ноги легла плотная, припорошенная снегом дорога.

Старик не торопился. Он шел даже медленнее прежнего, вялой, шаркающей походкой. О, будь у него в кармане пиджака другая радиограмма, повеселее той, которую десять минут назад передал Владивосток, он сломя голову помчался бы к ярко освещенной конторе китокомбината. Уж он стал бы на свои заброшенные, запыленные короткие лыжи и мигом подкатил бы под освещенные, праздничные окна. А с тем, что он несет сейчас сослуживцам, можно и не спешить…

Заезжие любят называть здешнюю жизнь трудной. Очень трудной. Аполлинарию не раз хотелось вступить в спор, но, помедлив секунду-другую, он делал глубокую затяжку и проглатывал вертевшиеся на языке слова. Чтобы спорить, надо много повидать на своем веку. А что он видел? Остров Беринга, деревянный крест на могиле командора, остров Медный, извивающийся в океане подобно гигантскому гранитному червю, рифы, покрытые арами и красноклювыми тенорками, многотысячные стада котиков, их беспокойные, неумолчные лежбища, океан, волну да еще Камчатку и несколько северных островов Курильской гряды. Немного! Лучше уж ему помолчать. И Аполлинарий, сжав губы, выпускал две голубоватые струйки дыма из широких ноздрей.

«Трудная жизнь!.. Трудная жизнь… - думает старый радист. - А по мне, нет жизни лучше. Только бы побольше хороших новостей. Ради хороших новостей я бы сутками сиживал в аппаратной…»

Когда Аполлинарий был помоложе, он часто расспрашивал людей о юге. Удивлялся, слушая их, молча пожимал плечами. Уж он-то знает цену солнцу! На Командорах случались годы, когда оно всего несколько дней пылало в высоком, обычно затянутом туманом небе. И здесь, на Парамушире, оно не слишком ласково. Но всякий день жаркое, палящее солнце, нагревающее даже воды больших морей, - что же в этом хорошего? Вот когда солнце приходит на смену пурге, леденящим ветрам, каленому морозцу, тогда только и ценишь его по-настоящему. Надо прежде вдоволь надышаться студеным, покалывающим гортань воздухом, налюбоваться мягкой белизной заснеженных сопок, привыкнуть к грозному реву зимнего океана… Да и что хорошего в нагретом, теплом море? Такого моря Аполлинарий даже представить себе не мог…

Скоро полночь. «Подгорный» безлюден. У здания амбулатории мелькнула и скрылась-одинокая фигура. За четверть часа до полуночи каждый прилаживается к новогодней чарке. В конторе комбината и его ожидает место за общим столом.

Окна конторы, залепленные снегом, светятся, как добела раскаленный металл.

Старик медленно бредет вдоль длинного барака. Вот и окна бухгалтерии. Оттуда доносится шум и смех, приглушенный двойными рамами. Аполлинарий счищает варежкой снег со стекла и заглядывает внутрь. Так и есть: все уже сидят за составленными в ряд столами, накрытыми белыми простынями. На столах бутылки спирта, шампанское, хлеб, вспоротые банки консервов, рагу - смесь гречневой каши-концентрата с распадающимся на волокна консервированным мясом. Рапохин и Климов стоя толкуют о чем-то. Климов улыбается и похлопывает директора по плечу.

Старику хочется в контору, в человечье тепло. Оленья доха хорошо греет старое тело, а согреть его изнутри и того лучше.

Покряхтывая, он переминается с ноги на ногу. Затем, расстегнув доху, достает из кармана радиограмму. Может, в аппаратной, в одиночестве, новость показалась ему слишком мрачной? Снежинки набрасываются на бумагу, как пчелы на потревожившего их человека. Старик ворчит, смахивает с радиограммы снег и, шевеля губами, перечитывает ее, поспешно сует бланк в карман, теснее запахивает доху. Он не тронется с места, покуда -сослуживцы с легкой душой не встретят Новый, 1954 год. Ни к чему без особой нужды портить людям праздник. Пусть взыскивают с него потом, но он еще потопчется под этими окнами. Ему не двадцать лет, может и потерпеть!

Постукивая на ходу ногой о ногу, Аполлинарий несколько раз прошелся вдоль стены. Когда часы показывали без двух минут двенадцать, он снова остановился у того же окна.

Рапохин в одной руке держит стакан, другой указывает на свободное место между собой и Катей. Девушка недоуменно пожимает плечами, но вот к ней подходит хромоножка-главбух и усаживается на место Аполлинария. Все почему-то рассмеялись.

Обида сводит губы старика. Можно бы и не занимать его место. Ведь это ради них стоит он сейчас на собачьем ветру…

«Теперь уж не к чему торопиться,- решает огорченный Аполлинарий. - Новый год встретили без меня, проживут без меня еще чуток…»

Если он войдет сейчас, когда люди сидят за столом, каждый увидит, как он подойдет к Рапохину, как передаст ему радиограмму, как переменится директор в лице. Лучше дождаться, когда они встанут из-за стола, перемешаются в хмельной праздничной сутолоке.

Пусть себе спокойно пьют и едят, он подождет!

А ветер напирает сильным плечом, норовит прижать старика к окну, будто хочет вдавить его внутрь, разоблачить перед всем честным народом его хитрость. «Ну-ну,- сердится Аполлинарий.- Рад, что силен, и потешаешься над стариком.,.»

Ветер крепчает, старику становится не под силу бороться с пургой. «Вот схожу домой,- грозится он,- прихвачу спальный мешок и до утра пролежу тут. Ничего ты со мной не поделаешь…» Но домой он не идет, а огибает барак и прячется под окном отдела кадров. «Пережду лучше здесь… Нелегко голодному смотреть на праздничный стол…» Аполлинарий с полудня постился в ожидании новогоднего ужина.

Часовая стрелка почти неприметно ползет по циферблату, кажется, что и время остановилось, чтобы досадить Аполлинарию. Глухо доносится сюда застольный шум, чьи-то громкие выкрики, нестройное «ура», песня. Аполлинарий настораживается: если запели, значит скоро выйдут из-за стола.

И верно, спустя несколько минут молодежь, повалила через коридор в отдел кадров, за-заиграл патефон. Аполлинарий всмотрелся. Рапохина здесь не было.

Старик поспешил в контору и по слабо освещенному коридору, делившему барак на две половины, прошел к распахнутой двери бухгалтерии. Удача! Столы опустели, только Рапохин и главбух о чем-то ожесточенно спорят.

- Штрафную! Штрафную! - крикнул Рапохин, заметив радиста.- Ты что же, проспал, Игнатыч? Придется и мне за компанию принять сверх всякой бюджетной нормы!..

Аполлинарий протянул Рапохину радиограмму, взял из его рук стакан и одним духом выпил.

- Садись,- угрюмо сказал Рапохин. Рука, державшая радиограмму, тяжело опустилась на стол.- В ногах правды нет. Садись.

Аполлинарий присел на краешек стула. Главбух осторожно взяла радиограмму, разгладила и прочла:

«Согласно протокола № 3, комиссия постановила дальнейшие поиски катера «Ж-257» прекратить зпт комиссию распустить тчк Катер считать не погибшим, а пропавшим без вести…»

- Грустно,- сказала она. В крупных, чуть навыкате глазах сверкнула слеза. - Очень грустно.

В дверях показалась Катя. Застегивая шубку и еще не заметив радиста, она с порога крикнула Рапохину:

- Пойду за Аполлинарием! Кто со мной, пробежаться до аппаратной? - и она призывно помахала платком.

Но тут она разглядела сгорбившуюся фигуру радиста в дохе, почувствовала, что случилось недоброе, и кинулась к белевшему на столе бланку радиограммы.

- Да, вот так, Катя,- громко сказал Рапохин, поднимаясь.- Не век же их искать…

Девушка дважды перечла текст, опустилась на стул рядом с главбухом и уткнулась побелевшим лицом в ее шерстяную кофту. Главбух обняла Катю за шею и свободной рукой стала поглаживать девушку по сухим, светлым волосам.

В комнату вернулся Климов, за ним еще несколько человек, откликнувшихся на Катин призыв.

Узнав новость, Климов постоял несколько секунд в раздумье, молча пожал плечами, прошелся по комнате и, остановившись около Рапохина, проговорил:

- Да-а-а… Есть вещи, которые сильнее нас. Все было сделано для их спасения, а вот видите… - Он развел руками. - Зима. Слышите, как беснуется ветер?

В наступившем молчании отчетливо слышался вой пурги.

- Я бы не улетал отсюда,- продолжал Климов,- если бы хоть какая-нибудь вероятность, что они живы, что им можно помочь.

Через день вертолет должен был увезти Климова с «Подгорного», накануне его известили об этом. Он нашел свой стакан и налил на самое донышко шампанского.

- Давайте по старому, доброму обычаю помянем…

- Нет! - резко оборвал его Рапохин и упрямо мотнул головой. - Долей мне, Аполлинарий, стакан. Воды не надо,- придержал он руку алеута, взявшегося за графин с водой.- Спирту долей. - Он рубанул воздух рукой и сказал грубо:-Ты как хочешь, Климов, а я за них выпью… чтоб им выкарабкаться из этой беды. Да… Живыми. Я, брат, живых люблю.

Климов пожал плечами, выпил вместе с директором. «Ладно, - подумал он, сдерживая готовые вырваться резоны. - Завтра, если пурга утихнет, я кончу с этим бредом…» «Махну приветливо тебе крылом!..» - пропелась где-то внутри услужливо подсказанная памятью строка.

Катя с благодарностью смотрела в разгоряченное лицо Рапохина. В эту минуту он казался ей красивым, красивее всех, кого она знала, кто теперь наполнял праздничным шумом жарко натопленные комнаты конторы китокомбината.

 

15

Непроглядная темнота обложила катер. Первые десять дней нового, 1954 года прошли в переменных ветрах, в ленивых снегопадах. Как ни экономила команда продукты, их хватит самое большее на пять дней, до пятнадцатого января.

Попутный зюйд-ост наполняет парус. В рубке Саша. Только он и старпом стоят ночные вахты.

Жидкий свет аккумуляторной лампочки падает на компас. Вчера и этого света не было: сели аккумуляторы. Механик спарил два ослабевших аккумулятора, и вот опять свет на компасе. Свет тронул слабой желтизной штурвальное колесо, огрубевшие руки Саши, стекла рубки.

Неторопливо, бесшумно рассекает катер кромешную тьму. Не слышно ни всплеска волн, ни деловитого шороха воды вдоль бортов.

Гнетущая тишина, нарушаемая только скрипом несмазанного штурвального троса. Кажется, что катер при живых еще людях провалился куда-то в другой мир, где одна лишь тьма и безмолвие, и уже никогда не будет ни тусклого рассвета, ни короткого угрюмого дня, ни шторма с его неистовым натиском.

Тишина…

Страх закрадывается в душу Саши. Хороша бы услышать храп Петровича, сонное бормотание Коли Воронкова, потрескивание остывающего камелька! Капли холодного пота выступают на лбу, над верхней губой, с трудом, щекотно ползут по заросшему лицу.

Ударом ноги он распахивает дверь, рубки. Сначала он слышит только удары собственного сердца, толчки крови в висках. Одна, две, три секунды… Невнятно залопотал парус, скрипнула оттяжка мачты, послышался тихий всплеск за бортом. Жизнь! Немного отлегло от сердца.

Саша положил обе руки на штурвал. Ветер скрипнул дверью, прикрыл ее.

И снова тишина.

Саша переминается на окоченевших ногах, топает, громко хмыкает и откашливается, но все это только подчеркивает зловещее безмолвие океана. Вчера ярился шторм, а теперь, среди ночи, кажется, что безмолвию нет начала и не будет конца.

Нервный озноб начинает исподволь, крадучись, проникать в тело Саши. Он стискивает ручки штурвала так, что белеют пальцы, но и это не помогает. Озноб бьет его всего, до боли в висках, до лязга зубов… Через пять дней кончатся продукты: несколько пригоршней вермишельной трухи, сушеного картофеля и три стакана трескового жира… Потом - голодная смерть. Если их не нашли в первую неделю, когда они дрейфовали вблизи Курильской гряды, кто отыщет их теперь, сорок дней спустя, за сотни миль от родных берегов?

Океан не хочет подарить им и самой малой рыбешки… Они опускали крючки с самодельной блесной на глубину в девяносто - сто метров, но рыба не взяла их жестяной приманки. Видимо, здесь большие глубины, треска или держится дна, или ушла на юг. Напрасно ждали они и камбалу, мечтали о пятнистом морском окуне. Океан прятал от них свое добро…

Когда он снова хочет толчком ноги открыть дверь рубки, у него подкашиваются колени и он чувствует, что теряет власть над собой.

Выпустив штурвал, Саша бросается к двери, распахивает ее и напряженно прислушивается. Ничего, кроме шума крови в ушах, дробного перестука зубов, ударов сердца,

- Витька! - орет он, охваченный страхом, и, боясь, что его не услышат, толкает дверь кубрика. - Витька-а!

Из кубрика дохнуло теплом. Кто-то отозвался из темноты, и у Саши отлегло от сердца. Когда на палубу вышел заспанный Виктор, Саша уже стоял у штурвала.

- Что случилось? - спросил Виктор встревоженно.

- Страшно,- признался Саша.- Побудь со мной. Поговорим…

Виктор вгляделся в обострившееся, обросшее грязной щетиной лицо друга, поймал его напряженный взгляд и молча закрыл за собой дверь рубки.

- Тишина,- объяснил Саша. - Проклятая тишина…

- Тебе не угодишь,- добродушно ворчит Виктор. - Тихо, спокойно, попутный ветерок… Какого рая тебе еще надо?

Улыбка осветила измученное лицо Саши.

- Говори, говори, Витя. Хоть ругай меня, хоть как, только говори. Понимаешь, нервы!

Виктор молчал. Он еще сбрасывал с себя сонную хмурь.

- А я все мечтал капитаном стать, человеком,- продолжал Саша,- водить океанские суда… Огромные суда под нашим флагом. Идешь куда-нибудь в иностранный порт, а тебя издалека видят, красный флаг на клотике, как солнце, поднимается из-за горизонта, у причалов тьма народу. Мне лоцманов шлют, а я в любой порт сам захожу, я лоции все на зубок знаю…

- Ты и будешь капитаном. Выучишься, ты же любишь это дело.

- Люблю, только видишь, какая с нами…, петрушка… Тут бы того не позабыть, чему раньше учили…

- Говорят, для памяти сладкое нужно,- оживился Виктор. - Не поберегли мы сахар…

- Чего захотел!

- Помнишь, мы мороженых баранов с рефрижератора сгружали,- мечтательно говорит Виктор.- Трап крутой, градусов на сорок пять, а я взвалю на плечи две туши и бегом, бегом… Теперь не осилю.

- Баранину? Баранину ты осилишь!

- Я бы ее сырую зубами рвал… - мрачна признается Виктор. - Мучает это меня. - Он махнул рукой.

Саше жаль Виктора, он и впрямь тяжелее других переносит голод. Надо развлечь его, заставить забыть о голоде. Вспомнился один случай. Вместе с пограничниками, еще на «Скалистом», Саша пошел на шлюпке бить сивучей к рифу, который местные рыбаки называли Сивучий камень. На скалах он нашел трех новорожденных сивучат, и пока разглядывал их, на него с ревом кинулись сивучи. Огромные серо-желтые туши двигались на ластах довольно быстро, и Саша едва ушел с одним сивучонком на руках.

- А на что он? - спросил Виктор.

Саша чуть было не проговорился, какое вкусное жаркое приготовил комбинатский повар из мяса сивучонка.

- Так… Посмотреть интересно было. Мы его через день выпустили, уплыл, спасибо не сказал.

- Уплыл! - присвистнул Виктор.- Не найти ему матери, сожрали его, верно, за милую душу.

- Найдет! - уверенно солгал Саша.- Они всегда находят. Они в океане как дома… Ты не сердись, Витя, что я тебя поднял. Поди, отсыпайся, скоро и я сменюсь.

Но Виктор остался.

Старпом поднялся в рубку за полчаса до своей вахты. Виктор пропустил его поближе к Саше, втроем они заняли всю рубку.

Петрович осунулся заметнее других и густо зарос жестким, с проседью, волосом. Складки, «отделяющие рот и подбородок от бурых, запавших щек, стали глубже. Глаза смотрели неспокойно из багровых, с редкими ресницами, век.

У него и прежде была привычка дергать правым плечом, а теперь, когда ни днем, ни ночью не стало покоя от вшей, Петрович то и дело поводил плечами, будто поеживаясь от холода.

- Не спится? - спрашивает участливо Саша.

- Я, ребята, и на том свете не отосплюсь,- вздыхает Петрович. - Раньше, бывало, за ночь пачку папирос скурю. Сны как кино смотрел: прокрутил часть, выкурил папиросу, вздремнул, пошел дальше… Ты чего кричал? - поворачивается он к Саше. Тот молчит, хмурится.- Землю, что ли, увидел?

- Смерть увидел,- напрямик отвечает Саша.

- Эка невидаль!-насмешливо роняет Петрович. - Она всюду поспевает.

Саша зло скосил глаза на старпома.

- Тебе что же, и смерть нипочем? - вызывающе спрашивает Саша. - Вроде тетки родной? Да?..

- Зачем же?! - отвечает Петрович. - Таких дураков на всей земле, считай, душ пять наберется, да и то среди покойников. Мы с ней давненько друг друга обходим, стараемся на глаза не попадаться. А доведется на узкой стежке сойтись, зубами рвать ее буду.- Он оскалил в резкой гримасе рот.- В двадцать третьем своих зубов не пожалел, теперь и подавно- казенных не жалко.

- А что в двадцать третьем?- оживился Виктор. - Расскажи, Петрович.

Старпом запрокинул голову, прислушался. Вот уже минут десять как попутный ветер стих. Порывы зюйд-веста заставляли трепетать и громко биться парус. Характерный звук, хлопающего паруса служил сигналом для его перестановки.

- Опять на восток погонит, - сказал Петрович, сменяя Сашу у штурвала. Дощатый ящик скрипнул под ногами старпома.- Сходи, Саня, займись парусом.

- Так что же в двадцать третьем, Петрович? - пристал к нему Виктор.- А?

- Ну! - цыкнул старпом.- Топчешься тут. Тебе спать надо.

- Меня Саша позвал,- обиделся Виктор.

Петрович спросил в упор:

- Чего он поднял тебя? Испугался?

Виктор помедлил секунду, потом принужденно хмыкнул.

- Саша ничего не боится!.. Посоветоваться надо было…

Петрович недоверчиво посмотрел на матроса, но спорить не стал.

- Ладно, слушай,- начал он, когда в рубку вернулся Саша.- Было это аккурат в январе, ровно тридцать один год назад…

С тех пор как стала машина и механик постоянно находился в кубрике, старпому редко удавалось довести до конца какой-либо из своих рассказов о гражданской войне. Дядя Костя тоже знал Прикаспий и непременно ввязывался в спор, горячился, сбивал Петровича с мысли. Сгорбившись и скрестив на койке ноги, механик раздраженно выкрикивал свое, пока старпом не умолкал. Спорили обо всем: о рыбалке на Каспии, о Гурьеве и Астрахани, о тамошних ветрах и травах, а чаще всего о том, как погиб Кочубей. Костя уверял, что Кочубея повесили на рыночной площади в Астрахани («На глазах моих дело было, чудак человек!..»), и переспросить его было невозможно: Старпому осточертело это, и он стал реже вспоминать о Кочубее. Но механик по привычке ввязывался теперь и в рассказы о польском походе, о разгроме Булак-Балаховича, о станичной жизни - во все, о чем бы ни заговорил старпом. Тот сердился, досадливо кривил тонкие губы и, сплюнув, выходил на палубу.

Зато сейчас, стоя в рубке и сжимая в руках послушный штурвал, Петрович не спеша поведал молодым матросам о том, что приключилось с ним тридцать один год назад.

…Осенью тысяча девятьсот двадцать второго года вернулся он наконец в родную станицу Кавказскую. Добра он за годы войны не нажил, разве что привез такие гостинцы, как рубцы на теле да тяжелую, сверлящую головную боль. И в хате - пустка, как говорят станичные: выбитые окна, сломанный стул, черные клочья отцовского кожуха. И ни живой души: всю семью порубали богатые казаки…

Ночь он пролежал на полу без сна, с сухими, немигающими глазами и с маузером в правой руке. Никто не пришел, не потревожил домашнего счастья казака-фронтовика. Наутро подался в Кропоткин и заявил коменданту, что хочет еще послужить родине с оружием в руках, а к полудню вернулся в Кавказскую уполномоченным оперативной группы войск ОГПУ…

- Дзержинский назначил? - спросил Виктор.

- Бери выше!

- Ленин? - поразился матрос.

- Темный ты человек! Кто бы стал таким людям, пустяками голову морочить? Меня товарищ Грицюк назначил…

- А-а-а,- разочарованно протянул Виктор.

- Скачем мы как-то под утро в метель с дружком Гринченко на хутор, по оперативному заданию. Только подались за околицу Кавказской, наскочили на засаду. Степная метель злая, пуржит похлеще океанской. Первым делом коней наших подбили. Живьем, значит, хотели взять нас, думка была поиздеваться над нами… Зачали перестрелку. Они, слышим, по двое с обеих сторон дороги хоронятся, из обрезов брешут по нас, а мы из-за мертвых коней потихоньку отбрехиваемся. Я двоих положил, а дружок сплоховал, кончил одного и сам богу душу отдал. Только я к нему повернулся, на меня как навалится казарлюга, пудов на шесть. Ну и я, хоть и колотый и стреляный, а тоже не промах был… - Петрович умолк, прислушался к вою ветра, покачал головой.- Опять на восток снесет, паскуда. И когда ему край будет?

- А дальше чего, Петрович? - взмолился Виктор.

- Дальше чего? Убил он меня. Ну, схоронили, седло в голову, сабельку золотую в ногах, землей присыпали… Все спешишь, Витька! - заметил он укоризненно и уже всерьез продолжал:-Вижу, смерть мне… Если не осилю - конец. Сцепились вмертвую. Подобрался я до его шеи - зубами, как несытый волк. Крепкие были клыки, на царском пятаке след оставляли. - Старпом помолчал. - Нашли нас на зорьке. В обнимку, как братаны, лежали. Снегу вот так намело. Он - мертвый, и меня поначалу за мертвого посчитали. Выходит, я смерти своей горло зубами перервал. А сам, правду сказать, никудышный стал.- Он глубоко вздохнул. - Три года в больницах чах, не помню, чего там и было. Потом в сознание приходить начал. И после больницы еще два года маялся, места себе не находил, пока в Геленджик не попал. Море! Волна ровная, прибой, горизонт. Все в аккурат, в линию. Одно только и вышло лечение мне,- я моря ни на что не променяю…

- И я тоже! - воскликнул Виктор.

- Ты-то? - Петрович недоверчиво покосился на матроса. - Да ты и сам еще не знаешь, что к чему, ты еще, может, слесарем или счетоводом будешь.

Виктор даже рассмеялся. Пусть себе болтает…

- Кто полюбил . море,- сказал Саша со спокойной убежденностью,- не изменит ему до самой смерти.

- Слова! - отозвался старпом. - Это доказать надо.

- А что бы человеку две жизни! - воскликнул Виктор. - Прожил одну, потом другую.

- Нет,- сказал Саша так уверенно, будто он уже не раз думал об этом. - Это плохо - две жизни!

- Что ты, Санек,-изумился Виктор.- Ума сколько наберешься!

- Нет, плохо,- повторил Саша. - Первую жизнь непременно начерно бы жили, наспех, неладно. Мол, по второму заходу исправлю…

- Ты одну жизнь по-людски проживи,- сказал старпом,- красиво проживи, и ничего больше не надо. Ладно, идите отсыпайтесь. Денек будет чертов.

Матросы вышли из рубки. Зюйд-вест задувал все напористее. Начался снегопад, темноту прострочил косой снежный пунктир.

Справа зиял вход в камбуз: камбузную дверь с неделю назад сожгли в чугунке. Это было началом. Потом сожгли дверь гальюна, табуреты. Сейчас перед чугункой лежат остатки стола: груда дощечек и коротко распиленных чурок.

Несмотря на усталость, уснуть трудно. Хотя тут и не слышно завывания ветра, но разгулявшаяся волна тузит катер, и удары ее гулко отдаются в кубрике. В стылой постели не согреться, голод гложет нутро, скребется под ложечкой, подбирается к сердцу. Тяжкий зуд заставляет ворочаться на койке и тоже гонит сон.

Саша думает о своих. Если катеру суждено погибнуть, мать должна узнать о Лизочке и о Лене. Рядом с ними матери будет легче справиться с горем.

Он напишет матери письмо, все объяснит, приложит к письму фотографии Лены и Лизочки, укажет их ялтинский адрес. Он закупорит это письмо в бутылку, и когда-нибудь, пусть через год, через два, добрые люди доставят его матери.

Найдется ли на катере бутылка? Саша мысленно обшаривает все закоулки… Нет… Может быть, в кормовом трюме? Едва ли. В здешних краях не принято беречь бутылки. Они летят здесь за борт, как гранаты, гарцуют на волне, зачерпывают воду и тонут. Трудно даже представить себе, сколько их лежит на дне по судовой трассе вдоль Курильских островов.

Может, растолкать Колю? Он мог сунуть куда-нибудь в камбуз порожнюю поллитровку

и забыть о ней. Саше хочется тотчас же сесть за письмо, но он слышит какой-то слабый скрежещущий звук на верхней палубе, затем катер внезапно начинает бросать так, будто Петрович выпустил из рук штурвал. Вот их накренило, подняло бортовой волной, резко повело и снова накренило, круче прежнего.

- Аврал! - кричит Саша, срываясь с койки.

В дверях кубрика уже стоит Петрович.

- Штурвальный трос полетел! Все наверх!

Первым на палубу выскочил Саша. За ним кок и следом механик. Виктор замешкался: разбуженный Сашей, он спросонок плохо понимал, что происходит.

- Ты куда? - спрашивает он спрыгнувшего с койки Равиля.

- Тревога! - отозвался Равиль, с трудом натягивая ватник на перевязанную руку.- Приказ всем наверх.

Катер швыряло так, что вскочивший на ноги Виктор едва устоял.

- Куда ты с такой рукой! - прикрикнул было Виктор. - Лежи!

- Тебя не Спросил! - огрызается Равиль и, опережая Виктора, бросается к трапу.

На палубе трудно устоять. Океан играет катером: то гонит боком, бешеной океанской иноходью, то разворачивает, подставляя осевшую корму огромному валу, то кренит и потряхивает, словно проверяя крепость его сварки.

Штуртрос перетерся на выходном - из рубки - ролике, там, где он сгибается почти под прямым углом. Прежде они исправно следили за штуртросом, регулярно смазывали его. Но всему приходит конец. Частые штормы мешали смазке, соленая вода разъедала трос, а почти непрерывное движение штурвала истирало его на сгибах о стальные ролики.

Обрыв штурвального троса, да еще в шторм, очень опасен. Катер теряет управление, штурвальное колесо вертится на оси вхолостую, его движения не передаются рулю. Правда, руль можно поворачивать, надев на четырехгранную верхушку баллера румпель и орудуя им как правилом. Но верхушка баллера «Ж-257» расклепана, и румпель не надевался на нее. Оставался единственный выход: с помощью лома и обрезка трубы удерживать в нужном положении сектор руля - треугольную стальную пластину, с помощью которой повороты штурвала сообщаются рулю.

Равиль стал на корме по правую руку Саши и, подражая ему, широко расставил ноги. Налегая на лом грудью, Саша показал Равилю место где надо придерживать сектор руля, просунув под него трубу.

То и дело они оказывались по колени в ледяной воде. Сводя пальцы, захлюпала вода в сапогах, намокли ватные брюки. Но им было не до того,- только бы не дать волне сшибить себя с ног, не выпустить из рук рычагов, которые позволяли управлять катером. Равиль быстро понял свою задачу: едва Саша, отплевываясь от попадавшей в рот воды, объяснил ему связь сектора с движением руля и поворотами катера, как он уже стал действовать самостоятельно и быстро.

- Болит? - кивнул Саша на правую руку Равиля, когда шторм дал им короткую передышку.

Равиль повел рукой, сжал и разжал пальцы.

- Сам не знаю! Долго так держать будем?- спросил он, прихватывая трубу обей» ми руками.

- Пока штуртрос не срастят. Час, два, может, три…

Равиль недоверчиво смотрит на Сашу. Смеется он, что ли? Разве кто выдержит три часа ледяной бани? Тут за четверть часа уже не чуешь ног, немеют пальцы. Еще десяток минут - и промокнет насквозь одежда, от подошвы сапог до завязок ушанки. Три часа?!

У рубки по левому борту под руководством Петровича почти в полной темноте ремонтируют штурвальный трос. Приходится на ощупь отыскивать лопнувшие, завившиеся стальные жилы и по одной обрубать их. Работать можно, лишь стоя на коленях: волна то и дело накрывает людей с головой.

Все гуще валит снег, залепляя глаза, затрудняя дыхание.

Механик, кок и Виктор закончили наконец обрубку жил и принялись за самую трудную часть ремонта: надо срастить трос, и срастить так, чтобы он мог выдержать и мощный нажим штурвала, и отчаянное сопротивление руля.

Застывшие на холоде руки повинуются плохо, пальцы дубеют, теряют подвижность. Виктор то и дело сует их в рот, стараясь хоть немного согреть.

Равиль продержался на ногах больше часа, затем молча опустился на колени, подпирая трубу плечом и схватившись руками за корму.

- Зальет,-предупредил Саша.

- Все равно! - прохрипел Равиль, - Ноги не держат.

Саша кликнул старпома, чтобы тот сменил Равиля, но Равиль не захотел уходить.

- Иди, иди в кубрик, чего ломаешься! - добродушно прикрикнул Петрович.- Две недели проболел, да еще на голодной пайке, думаешь, с маху сил набраться? - И, заметив колебание в черных глазах матроса, добавил построже:-Поди камелек растопи, кончим работу - сушиться будем!

Равиль, сгорбившись, двинулся по кренящейся палубе к кубрику.

В океане серело. Яснее очерчивались волны, каждая в отдельности. Шторм только разгуливался, пенистые гривы волн окрасились рассветной серостью. Ремонт троса шел к концу. Оставалось проверить, крепко ли он сращен, надеть его на ролики и опробовать в работе. Теперь Виктор сменил на корме Петровича. Пальцы Виктора ныли, сверлящая боль проникала до кости. Ветер гнал из глаз парня частую слезу, но и она была холодной, соленой, как океанские брызги. Перед глазами расходились, все увеличиваясь в диаметре, черные круги, а между ними роился вихрь золотистых искр. Виктор уже не замечал ни взлохмаченного океана, ни темных гривастых туч, бежавших по небу. Еще минута - и скользкая труба вывернется из рук, и тогда никакая сила не заставит Виктора установить ее на прежнее место.

- Плохо, Санек!..

Это вырывается из груди Виктора, как долгий вздох, как жалоба младшего брата. Саша силится улыбнуться, кривит посиневшее лицо и глухо бормочет:

- Держись! Лучше шторм, чем тишина…

«Вот чудило!» - хочет сказать Виктор, но его опережает возглас старпома:

- Освободить сектор руля!

Виктор выпускает из рук трубу. Саше приходится, отложив в сторону лом, вытаскивать и трубу-ее нельзя оставлять заклиненной под сектором руля. Это понимает и Виктор, но у него просто нет больше сил. Несколько секунд они тупо смотрят на неподвижный еще сектор.

Заскрежетал, запел на роликах трос. Эти негромкие звуки отчетливо вплетаются в рев шторма. Сектор руля, словно сам собой, движется взад-вперед, теперь уже рука Петровича, лежащая на штурвале, ставит руль в прямое положение и уверенно удерживает его.

- Пошли,- говорит Виктор.

В кубрике их встречает счастливый Равиль. Заголив до плеча правую руку, он потрясает ею:

- Совсем здоровая! Хороший доктор Саша! Я, ребята, открыть боялся, а она - смотри, какая!

У печки лежат сорванные простынные полосы, пропитавшиеся кровью, с приставшими клочьями засохшей кожи. Равиль содрал ее на всем протяжении ожога и радостно смотрит на молодую розоватую кожу, без рубцов и шрамов.

- Теперь порядок! - Равиль ожесточенно сучит пальцами правой руки, словно сигналит кому-то.- Теперь жить будем!

Кок, стараясь заснуть, забивается с головой под одеяло и, наконец не выдержав, кричит:

- Ладно, Роман! Будем жить, только дай поспать. Ясно?

Равиль умолкает, подсаживается на койку к дяде Косте, что-то шепчет ему и сует под самый нос свою руку.

Саша и Виктор засылают сразу.

Саша умеет спать «вмертвую». Можно играть на гармошке над самым его ухом, волна может поставить катер на попа - он не проснется. Но с тех пор как на катере подняли парус, ухо Саши даже во сне ловит каждое его трепетание. Стоит парусу заполоскаться, хлопнуть или туго натянуться, скрипнув оттяжками мачты,- и сна как не бывало.

И сейчас, уснув после ночной вахты и аврала, Саша сквозь сон улавливает тревожные сигналы паруса.

Шторм разгулялся вовсю. С гудением и воем проносится ветер над палубой, со зловещим шипением гонит океан длинную волну, глухо ударяя в корпус. Но даже шторм не может заглушить напряженного скрипа оттяжек. Такой ветер, чего доброго, покончит и с парусом и с мачтой.

Пришлось подняться на палубу. По безмолвному уговору все считают Сашу ответственным за парус. Даже старпом, и тот редко возьмется за шкоты, не вызвав ив кубрика Сашу.

Саша задерживается на несколько секунд у двери кубрика, прислушиваясь к скрипу мачты. Темный парус выпятил тугую грудь над рубкой. Правый шкот немного вытравлен, катер идет не просто по ветру, он забирает чуть левее, севернее. Старпому снова досталась трудная вахта.

- Как бы с парусом чего не вышло,- говорит Саша, заходя в рубку.

- Обойдется,- уверенно отвечает Петрович.- Парус крепкий, выдержит.

- Баллов девять будет,- тревожится Саша, прислушиваясь к скрежету.

- Не меньше. Чуешь, как идет катер?! Нам бы этак на запад - было бы дело!

- Хорошо идем,- соглашается Саша, но мысль о том, что парус и мачта подвергаются опасности, упрямо сверлит мозг.

- В такой шторм убрать парус тоже не пустяк.- Петрович старается заглушить собственное беспокойство.- Люди ив сил выбились. А ведь если не удастся сразу опустить, придется рубить шкоты - и за борт… Как бы хуже не вышло.

Саша молчит. Конечно, при девятибалльном ветре убрать самодельный парус - трудное дело. Для этого, пожалуй, надо снова поднять всю команду. С тревогой на сердце Саша уходит в кубрик. «Что ж, Петрович тоже не первый день плавает,- успокаивает он себя,- понимает, что к чему. Парус сшит из трех одеял и, верно, достаточно прочен для их суденышка».

Но Саша все еще не решается лечь. Еще несколько раз выходит он на палубу, встревоженный угрожающим скрипом и скрежетом. Все в порядке: и парус и мачта. Вот и старпом понимающе улыбается ему из рубки, подмигивает.

Саша потеплее укрыл Виктора, сунул в камелек распиленные ножки стола. Духота и мерное клокотание воды в опреснителе усыпи-ли наконец и Сашу, прикорнувшего на краю койки.

Громкий треск заставил его вскочить. Послышался глухой удар, и что-то темное перекрыло иллюминаторы.

- Парус! - громко закричал Саша и бросился на верхнюю палубу.

Мачта вырвана из гнезда и опрокинута на рубку. Ветер в неистовстве хлопает парусом, старается порвать шкоты и уцелевшую стальную оттяжку, чтобы унести его в океан вместе с мачтой.

Катер ощутимо замедлил ход, и с тем большей яростью настигают его водяные валы, перекатываясь через палубу. Пузырящийся, вспухший, словно живой, парус мешает закрыть дверь кубрика, обивает с ног матросов.

Отчаянной была на этот раз схватка людей со штормовым океаном. Упорно, дюйм за дюймом, скатывали они мокрый, прихлопнутый мачтой парус с болтающимися хвостами обрубленных шкотов. Рея уцелела, и ее вместе с парусом втащили в кубрик.

Саша поспевал всюду, он сам рубил шкоты, крепил вдоль борта спасенную мачту, но когда все было закончено, Саша, опустился в кубрик, снял намокшие сапоги, ватник, лыжную куртку и штаны и, забравшись под одеяло, отвернулся к стене.

- Саша, чего теперь с парусом делать?- спросил Виктор.

Молчание.

- Раскладывать его, что ли?

Молчание.

- Саня!-«просительно сказал Виктор.

Ни слова в ответ.

- Сморило его,- рассудительно заметил кок.- Пусть сшит…

Но Саша не спал.

 

16

Штормовой ветер вскоре улегся, будто ему только и было дела, что выворотить из гнезда мачту катера.

Петровича заступил на вахте Виктор в паре с Равилем, которому сегодня не сиделось на месте.

Наскоро похлебав чуть замутненный вермишельной крошкой и присоленный морской водой кипяток, Петрович подсел к Саше. Чувство вины не покидало старпома: парень не раз выходил из кубрика, все тревожился, посматривал «а парус. Чуял, видно, беду!.. И у него самого на сердце было неспокойно, да вот понадеялся на авось. А девять баллов - нагрузка для паруса, что ни говори. И почему Саша прямо не сказал: «Нужно спустить парус!»

Петрович легонько тормошит Сашу, но тот не откликается, притворяется спящим. Тогда он толкает его в спину и произносит начальственно:

- Матрос Жебровский!

Саша медленно поворачивается, смотрит на старпома мутным, недобрым взглядом и говорит тихо.

- Заболел…

- Возьми поешь,- советует кок.

- Ну его! - отмахивается Саша.

На время Сашу оставляют в покое. Пусть отоспится.

Но он и теперь не спал. Не спал, когда в кубрик «прокралась темнота, когда пришел, прогремев на трапе, Виктор и несколько раз тихо повторил: «Саня! Саня!», не спал и позже, когда Виктор улегся рядом с ним и уснул.

Порой Саше и самому казалось, что он заболел. Ломило кости, голова раскалывалась от боли. Да и немудрено свалиться после такой ночи-: вахта, ремонт штуртроса, спасение паруса, долгие часы на палубе в промокшей, одубевшей на морозном ветру одежде… Просто чудо, что никто из них за сорок дней дрейфа не свалился с тяжелой простудой, с воспалением легких. Вреде того чуда, что приключилось с рукой Равиля: тяжелый ожог почти не оставил следа.

И все-таки он не болен, а только изнурен, как и все на катере. Но что-то в нем надломилось. Не хочется спорить, не хочется пошевелить и мизинцем, какая-то пустота внутри… А всему виной парус. Мачту выворотило из гнезда - поди укрепи ее теперь! А без мачты и парус ни к чему.

Обида сжимает сердце Саши. Что им парус! Не постеснялся же Костя оказать напрямик, когда пришлось жертвовать одеялом для паруса: «На кой он нужен!» Он признает только машину. Ясно, машина сильнее. Но если машины нет, если она вышла из строя? Люди тысячи лет плавали под парусами, вокруг света ходили… Эх, был бы у них на катере настоящий парус, с кливером и прочим, такой, чтобы и рифы можно было брать и в крутой бейдевинд идти!

Равилю еще простительно, он в морском деле мало что смыслит. Оказывается, он думал, что из-за паруса катер- уносит на восток! Они ведь спускали парус при неблагоприятном ветре, под парусом шли только на запад и на север. Равиль не знает толком, что значит идти в полветра, не знает, что берега Камчатки и Чукотки тянутся не просто на север, а на северо-восток. Ему невдомек, что если катеру при помощи паруса удастся двигаться на север, то они в конце концов упрутся в Кроноцкий или в Карачинский залив на Камчатке, в бухту Корфа или, на худой конец, в бухту Провидения на Чукотке.

Кок? Ну, тому тоже нет дела до паруса. Когда шили второй парус, он все ворчал, что у камелька нельзя повернуться и он не ручается, будет ли команда накормлена из-за «проклятых одеял»!.. Все шутит - такой и отца родного не пожалеет… Раз в день делает несколько затяжек из каликановской трубки, стенки которой так истончились, что уже не дают табачного запаха.

Виктор? Если бы Саша сказал ему, что хочет соорудить на палубе «Ж-257» не парус, а ракету для полета на Луну, Виктор точно так же зажегся бы и стал бы охотно ему помогать. Нет, -по-настоящему и Виктор не ценил, не берег паруса. Он попросту любит быстрый ход катера, чтоб пенилось за кормой! Горячий, рисковый парень.

Один только Петрович понимал Сашу, а вот не доглядел. Теперь мачта, как долговязый покойник, коченеет вдоль борта. Людей пожалел, не хотел второй раз поднимать команду на аврал. А что будет с людьми теперь? Как добраться им теперь до родных берегов? Саша чувствует, что ему стал неприятен голос стар-пома, раздражает и его шаркающая походка и нелепая .песня о двух Варьках, которую старпом напевает вполголоса.

В обед Коля Воронков предложил Саше затянуться из каликановской трубки. Что он, смеется, что ли, над ним?! Саша же сказал, что бросил курить, он отказался от своей части, когда делили остатки лаврового листа и чая. На кой черт ему трубка? Или Коля считает его мальчишкой? Капризничает, мол! Вот я его сейчас подыму! И на великодушный порыв кока Саша ответил лишь шумным, похожим на храп дыханием.

Сменившись с вахты, Виктор прилег рядом с Сашей и оказал негромко:

- Почитай нам, Санек… Или расскажи чего!

Он чувствовал, что Саша не спит, и почти физически ощущал горькие, неутешные думы друга.

- Нет,- сдавленным голосом ответил Саша.- Шабаш!

А жизнь шла своим чередом, и Саше некуда было уйти от нее. Даже забившись под одеяло, вбирал он в себя эту жизнь, ибо не только произнесенные кем-либо слова, но и всякий, самый пустячный звук в этом маленьком, одетом в леденеющую сталь мирке был ему знаком и понятен.

В кубрике спорят о мачте, и Саша мысленно участвует в опоре, возражает, волнуется, сердится, но упрямо молчит.

Виктор предлагает поставить мачту на прежнее место. Вздор! Уж если ветер разворотил прочное заводское гнездо - кончено! У них нет подходящего инструмента, чтобы взяться за такой ремонт. Просто болтает, сам не знает о чем. Ставь хоть десять растяжек - в старом гнезде мачте не устоять.

Странное дело, Петрович как будто поддерживает Виктора.

- А что?-говорит он.- В старое гнездо, пожалуй, и можно. Закрепим, подправим, на растяжки возьмем…

- Гнезда-то нет!-не утерпел Саша.- Все с мясом выворотило.

- А ты сделай гнездо!-говорит Петрович, словно он поджидал этих Сашиных слов.- Вникни и сделай…

- Я болен…-бормочет Саша.- Я работать не могу. Не послушали меня, черти…

Он ждет возражений, упреков. Хоть бы душу отвести. Но никто не задевает его: больной!

- А может, посадить ее в машинную трубу?- прикидывает старпом.

- Испортите мне машину,- хмуро роняет механик,- тогда и не заведешь ее.

В расходном бачке оставалось еще полсотни -килограммов соляра. Его берегли на -крайний случай, чтобы завести машину, если придется выброситься на берег или подойти своим ходом к случайно встретившемуся судну.

- Поглядеть надо,- говорит старпом и идет на верхнюю палубу.

«Чего глядеть! - негодует Саша.- Машинная труба не годится. Место совсем неподходящее, да и мак закрепишь там мачту, она вниз провалится… Нет, не выйдет. Определенно не выйдет…»

Видимо, Петрович убедился в том же. Вернулся в кубрик и ни слова о мачте, будто о ней и разговору не было.

А Саша неотступно думает о том, куда бы поместить проклятую мачту. Мысленно он уже десятки раз оглядел палубу от кормы до форштевня. Но нет, мачте нигде не устоять, да еще с парусом, гудящим от напора ветра.

Подходящая штука - камбузная труба. И место хорошее - рубка меньше мешала бы парусу. Но труба высока, до полутора метров, и сварена из четырехмиллиметрового листового железа. А так подошла бы…

Среди дня кончились дрова, в кубрике похолодало.

Равиль высыпал на койку костяшки домино, разломал в руках деревянный коробок и протянул щепки коку.

- Жги!- сказал он.- Отыгрались…

Равиль полез на койку, костяшки посыпались на жилую палубу, но никто не поднял их.

- Хороши дровишки! - сказал кок, подбрасывая на руке тонкие до-щечки.- Сухие. Маловато только, боюсь до конца рейса не хватит. Если еще Костину ложку прихватить, может, обойдемся.

- Я те дам ложку! - незлобиво огрызнулся механик.- Зря, что ли, Витя в воду за ней прыгал!

В июле деревянная расписная ложка механика упала -за борт. В разгаре лета температура воды на рейде «Подгорного» не выше семи-восьми градусов. Но когда Виктор увидел горестный взгляд дяди Кости, для которого эта ложка была чем-то вроде талисмана, счастливой приметы, он мигом сбросил с себя рабочую одежду и в одних трусах кинулся в воду, догонять ложку на мелкой волне. На катер вернулся веселый, посиневший, с лакированной ложкой в зубах…

Что-то упало на жилую палубу около Сашиной койки. Потом звякнул топор, и лезвие с сухим хрустом врезалось в доски. Саша обернулся.

Кок с плеча рубил свою койку, тюфяк и подушка валялись рядом с Сашей.

- Чего психуешь?! - крикнул Петрович.

- Дрова нужны,- спокойно ответил кок.

- А спать на чем?

- Спальня у меня личная, а дрова на всех! - улыбнулся Воронков своей умной и насмешливой улыбкой.- Ты, Петрович, «Пионерской правды» не читаешь, вот и не кумекаешь ничего…

И, хекнув, как это делают дровосеки и мясники, он еще размашистее рубанул койку.

- Ты дело говори! -озлился старпом.

- Спать буду на палубе. Тюфяк есть, может, пожалеете, еще один дадите.

Равиль с верхней койки настороженным взглядом смотрел то на Петровича, то на кока. При каждом взмахе топора ему приходилось отшатываться в глубину койки.

- Валяй!-благословил Петрович, махнув рукой.- Шальной ты все-таки…

Когда с койкой Воронкова было покончено, Равиль спрыгнул на жилую палубу, аккуратно свернул свою постель, поднял брошенный коком топор и, поплевав на ладони, прихватил его покрепче. На миг вспомнился берег, пахнувшая сосновой стружкой столярка «Подгорного», шершавые стволы, светлевшие под лезвием топора.

- Стой!-закричал Петрович, когда Равиль уже взмахнул топором.- Стой, Роман! Что за анархия?

Он вырвал топор из рук матроса и бросил его в угол, под трап.

- Я лучше хотел,- сказал Равиль.- Правильно Коля сделал…

Он повернулся к Петровичу спиной, положив руки на свою голую койку.

- Успеется,- .примирительно буркнул старпом.- Любите вы рушить, дьявол какой-то в вас сидит. Надо будет - скажу, какую рубать.

Петрович уселся на тюфяк рядом с коком, поближе к огоньку, и долго без слов растягивал мехи баяна. Пальцы его и раньше не слишком резво бегали по клавишам и пуговкам, а теперь и вовсе замедлили ход. Со стороны казалось, что старик впервые в жизни взял в руки баян и неуверенно перебирает его лады. Его руки потеряли гибкость и сноровку, и он старается извлекать мелодию одним лишь движением мехов да ритмичным покачиванием всего своего изболевшегося тела. В унылых, однообразных звуках баяна чудилось ему и степное раздолье, и ласковый накат черноморской волны. Даже слезы наворачивались на глаза - так хорошо было ему в эти минуты.

Футляр от баяна, стоял рядом с коком, и тот мучительно принюхивался к какому-то едва уловимому, волнующему запаху. А когда Петрович поднял крышку, чтобы спрятать баян, Коля заглянул внутрь, сунул руку в футляр, что-то нашарил там и вытащил наружу. На ладони кока лежали высохший селедочный хребет с уцелевшей головой и фруктовая карамель в глянцевой обертке. Вот это удача! Кок даже побледнел от волнения. Он снова приник к футляру, но внутри было пусто.

Больше всех поразился старпом: когда это он сунул под баян селедочный объедок?

А кок то камбузной привычке уже распоряжался находкой.

- Конфету - Петровичу! Его конфета - пусть и ест. А селедку-молодку в котел, в котел!- Он с наслаждением -принюхивался к ржавой селедочной голове.- Нюхать разрешается всем, а есть будем так: варить в баланде и оставлять на следующий день. Аромат, и селедке - сносу не будет…

- Дело,-согласился Петрович.- А за что же мне конфету? Так нельзя, ребята,- прошептал он взволнованно.- Почему мне?

Но кок обнаружил исключительную твердость.

- Конфета твоя - это раз,-отрезал он.- Ты за капитана - два. Так что давай, давай ешь!

- Может, Саше! - упрямился Петрович.- Он больной…

Кровь прилила к голове Саши. «Какой я к черту больной?! Просто справиться с собой не могу… Нашел кого жалеть!..»

- Ешь! - прикрикнул кок.- Не мучь!

Петрович виновато сунул карамель в рот.

- На что она мне…- бормотал он, не закрывая рта, все еще готовый расстаться с конфетой.

Но его никто не слушал. Все вдруг занялись приготовлением ко сну. Петрович неслышно сосал карамель. А как хотелось впиться зубами, с хрустом разгрызть ее!..

Утро следующего дня началось для всех, кроме Саши, в оживленных хлопотах. То ли ожидание баланды, заправленной селедочной головой и белыми позвонками, то ли попутный ветер, то ли спокойная, без происшествий, ночь были тому причиной, но люди чувствовали себя бодрее, чем обычно.

Все, кроме кока и Саши, ушли наверх: решили укрепить мачту на прежнем месте.

«Уронят, непременно уронят…» - с тревогой думал Саша. Наконец не выдержал, натянул штаны, сапоги и вышел, будто но нужде, в гальюн. Нет, мачту еще не трогают. Стоят, обсуждают, как отремонтировать гнездо. Он, конечно, услышит, когда они начнут возиться с мачтой, отвязывать ее и поднимать.

Саша вернулся, лег одетый поверх одеяла и закрыл глаза.

Не дай бог, если мачта упадет за борт, тогда поминай как звали. Люди ослабели, им не выловить мачты из воды… Зря они топчутся вокруг старого гнезда, ничего из этой затеи не выйдет. Ставить мачту в развороченное гнездо- все равно, что совать на прежнее место вырванный зуб. Другое дело- камбузная труба, будь она покороче.

В кубрик сошел дядя Костя, открыл свой сундук и стал рыться в нем, позвякивая железками.

- Ну? - опросил кок.- Чего там?

- А-а-а…- раздосадованно протянул механик.- Только инструмент переведем, все равно дела не будет. На кой она, мачта? Выворотит опять, непременно выворотит…

Полуоткрыв глаза, Саша видит скрюченную фигуру механика, жесткую с проседью прядку над лбом, бессильно открытый рот. Дядя Костя держит в руках замасленную тряпку, из которой торчат концы ножовочных полотен. Саша вздрогнул: «А что, если спилить верхнюю часть камбузной трубы?! Можно ведь!..» Он уже готов сорваться с койки, но в этот момент механик с криком бросается к чугунке:

- Ты что делаешь! Решили по две горсти, а ты четыре в кастрюлю засыпал. Думаешь, не видел?..

- И ладно, что видел… Утрись…

- Кто тебе дал право?

- Ты все больше лежишь,-защищается кок,- а они вахту стоят, Им-то каково!

- Не твое дело!

- Пошел ты!..- Коля выругался и сказал:- Все равно подыхать! Слышишь, ты, Соляр Иванович! Продукты кончились, а земли не видать… Через пять дней помирать будем…

Сашу словно подбросило с койки. Горечь минувших суток нашла исход в этом стремительном движении. Он -подскочил к коку, вцепился руками в его ватник и, задыхаясь от подступивших к горлу слез, закричал:

- Ты! Ты! Как ты смеешь?!

Закрыв рундук, дядя Костя стал разнимать их, а по трапу уже спускались встревоженные матросы и старпом. Саша, весь дрожа от бившей его лихорадки, продолжал кричать:

- Сколько плаваешь! Ты должен других поддерживать, успокаивать! Бороться надо за жизнь, а ты, ты что говоришь - помирать?!

- Ладно,- хмурится, поеживаясь, кок.- Ладно, Санек… В лежку не больно повоюешь и при длинных руках… В лежку скучно жить… Тьфу! - он сплюнул.- Ну, сорвалось, ну, виноват. Ты ложись, болен ведь.

- Отболел!-огрызнулся Саша и, повернувшись к механику, требовательно оказал: - Ты мне ножовочные полотна дай.

- Хо-о!- удивился механик.- Где это ты их видел? Во Владивостоке? В магазине?

Саша присел у рундука.

- Здесь!

Механик загородил рундук ногой.

- Здесь не мои, чужие.

- Все равно!

- Тебе все равно, а мне нет. Это мне Каликанов четыре ножовочных полотна дал. Они же в «Подгорном» дороже золота… Можешь ты это понять?

Но Саша уже схватился за ручку, пытаясь открыть рундук.

- Не дам! - рассвирепел дядя Костя.-Мне для работы нужны. На комбинате их не достанешь.

- Зачем тебе, Саша, полотна? - вмешался наконец Петрович.

- Буду мачту ставить.,

- Куда?

- В камбузную трубу.

Петрович недоверчиво покачал головой:

- Длинновата. Я думал о ней…

- Спилим к черту! - крикнул Саша и кивнул на рундук.- Пусть только полотна даст.

Петрович строго посмотрел на механика. Дядя Костя открыл рундук, развернул тряпицу с ножовочными полотнами, выбрал два постарее и протянул их Саше.

- Держи! За вами глаз нужен, не то все перетаскаете.

Пилили трубу поочередно Саша и Виктор. Механик неотлучно торчал при них, чтобы работали осторожно и обошлись двумя полотнами. А когда труба была опилена только одним, к тому же уцелевшим полотном, дядя Костя совсем успокоился.

Установка мачты и паруса отняла два Дня. Мачту посадили в нижнюю часть камбузной трубы и заклинили дубовыми шипами. Вместо трех оттяжек дали теперь пять - и на нос и на кожух машинного отделения. Чтобы мачта не оседала, трубу под ней забили пробками из спасательных поясов. Все было тщательно выверено - талрепы, веревочные «косички» оттяжек, тали и подсохший в кубрике парус.

Шестнадцатого января люди с радостью увидели, как заполоскался на ветру поднятый ими парус.

В тот же день старпом сделал в журнале короткую запись:

«Больше писать не могу. Пальцы одеревенели…» Он хотел было дописать: «Сегодня кончились продукты…»,- но подумал и только махнул рукой.

 

17

В конце января в Ялту, в адрес Лены, прибыло авиаписьмо с острова Парамушир.

Катя писала:

«Здравствуй, Леночка.

Все собираюсь написать тебе и откладываю, откладываю, потому что каждый день приносит какие-нибудь новости и вое еще повернется на хорошее. Дело в том, что неделю назад заблудился катер, на котором плавает Саша. Тут все -поставлено на ноги, моряки не оставляют друг друга в беде. О беде я пишу просто к слову, никакой беды еще нет и не будет.

Саша, наверное, даже доволен, что так случилось. Все-таки приключение. Саша будет даже гордиться этим, а вот к ним на катер поступил один парень, татарин, ему, я думаю, очень тяжело. Он всего неделю с ними, а когда ехал в «Подгорный» на пароходе, его укачало, он мне сам признался. (Не помню, писала ли я тебе, что меня совсем не укачало, хотя наш пароход попал в тайфун в Японском море?) У этого парня красивое имя - Равиль, он широколицый, как я, только красивый: смуглый, румяный. Я, -когда выписывала ему профбилет, говорила с ним насчет комсомола, но он считает себя старым и думает сразу вступать в партию, когда будет достойным этого. Ему двадцать четыре года. Я тебе пишу о нем потому, что здесь кое-кто считает его ограниченным, а я вижу, что он серьезный и хороший человек, только молчаливый.

Я довольна работой. Мы с радистом Аполлинарием дежурим по очереди, принимаем радиограммы с кораблей и с Большой земли и раньше всех знаем новости. Очень жалко, что ты не со мной, Леночка, тебе бы здесь понравилось, так как ты не боишься трудностей и работы. Подрастет Лиза, ты непременно должна приехать сюда,- Саша все равно будет дальневосточным капитаном. Да, чуть не забыла. Он забегал ко мне первого декабря, показывал карточку Лизочки и сказал, что Рапохина обещал отпустить его на месяц во Владивосток, он хочет поговорить с матерью. Ты везучая, Лен›ка, хоть я тебе не завидую, потому что, наверное, полюбить Сашу я не могла бы, но хотела бы иметь такого брата.

Я еще не решила, останусь ли здесь совсем, но если бы была не одна, осталась бы, даже не раздумывая. Вот и моя тебе исповедь, но я, конечно, останусь одна, потому что все только бегают ко мне советоваться, а я старею и, наверное, становлюсь очень неинтересной…»

Затем часть письма, написанная карандашом:

«Не отослала письмо потому, что хочу сразу обрадовать тебя и послать его вместе с письмом Саши. Уже прошло много времени, и их должны найти со дня на день. Вообще я еще не встречала ни одного человека («здешнего!»- приписала Катя над строкой), который сомневался бы в том, что их спасут!

Я за эти недели лучше узнала Рапохина (наш директор) и считаю, что у него заслуженный авторитет. Помнишь у нас в главке инженера Якименко с пороховыми пятнами на лбу и на щеке? У Рапохина все лицо такое, и вдобавок он еще худой, резкий, сначала даже робеешь немного. Он делает все для спасения катера, даже сам ходил на траулере в океан.

У него год назад погибла на острове семья, поэтому он грустный, наверное, все время думает о них. На девушек не смотрит, хотя умный и понимает нас. Он как-то сказал: «Эх, девахи, девахи, носит вас по свету!», а я ответила, что нам нельзя иначе, что это закон жизни. В общем, ответила вполне научно-.. Это по моей специальности.

На днях он заболел и я ухаживала за ним: печку топила, подмела в квартире. И разговор у нас -был большой. Рапохин сказал, что как только найдут катер, он попросит в главке сократить для Саши плавценз, чтобы Саша сразу мог поступить на учебно-курсовой комбинат во Владивостоке с сохранением зарплаты.

Теперь хоть и зима, но штормы бывают не так часто, как в прошлые годы. Радист Аполлинарий знает это точно, он алеут и всю жизнь прожил на Тихом океане. Так что мы не теряем надежды. И ты не теряй.

Новый год будем встречать вместе с командой катера. Верю в это!»

Затем кривые строчки на листке из блокнота:

«Бедная моя Леночка! Что я тебе могу написать хорошего? Много у меня слов к тебе, а радости они не принесут. Но ты должна взять себя в руки, у тебя есть Лизочка. Хотела поздравить тебя с Новым годом, но вчера нас жизнь так поздравила, что я тебе не могу написать ничего хорошего. Сообщили нам решение комиссии по поискам катера - поиски прекратить, катер считать не погибшим, а пропавшим без вести.

Ой, Ленка, верила я до сих пор в то, что они живы, а теперь и сама не верю. Ведь их уже нет целый месяц. Продуктов у них мало, горючего тоже, а рация вот стоит передо мной разобранная. Ее сняли с катера на зимний ремонт. Смотрю на нее и плачу. Если бы ты слыхала, как хорошо говорят о Саше, как хвалят его люди! Даже если ты его потеряла, важно знать, что тебя любил такой чистый и достойный человек.

Бедные мы, бедные, Леночка! Вот и я -полюбила человека, уже твердо знаю, что полюбила, и он живет рядом и не видит моей любви, а я никогда не скажу ему о ней. Умру, а не скажу, хоть его и считают некрасивым и он старше меня.

Я еще подожду, Леночка, соберусь с мыслями и напишу тебе, а шока посылаю немного денег и почтовый адрес Саши, вернее его матери,- может быть, ты теперь захочешь написать ей. За деньги не сердись, если хочешь, считай, что я одолжила их тебе, но только не упрекай и не благодари меня, я этого не заслужила.

Крепко обнимаю тебя, Ленок, соберись с силами и переживи это. Надо пережить.

Твоя Катя.

2 января 1954 года»

 

18

Уже никто не мог взбежать по шести ступенькам трапа. Если бы два месяца назад кто-нибудь сказал Виктору, что он будет с таким трудом передвигать ноги, чтобы выбраться на палубу, я бы рассмеялся в ответ.

Раньше катер был для молодого матроса тесным маленьким мир-ком: раскинь руки - обнимешь. Рывок - и ты пробкой вылетаешь из кубрика на палубу. Р-раз! - и съезжаешь на руках обратно. Таким же манером можно попасть в машинное отделение к дяде Косте. Пятнадцать шагов, отделяющих корму от брашпиля, можно пройти с закрытыми глазами.

Теперь не то. Кому придет в .голову за здорово живешь проделать утомительный путь от кормы к носу? Машинный отсек - холодный, мертвый мир, его люк накрепко прихлопнут до отказа завинчены ржавеющие барашки люка. Кажется, что даже кубрик и рубка чертовски далеки друг от друга. Между ними - шесть ступенек, шесть крутых ступенек трапа. Почти отвесный подъем, отнимающий остаток сил. Нет, без особой нужды не полезешь наверх.

Час назад Виктор принял ночную вахту. Они уже пятьдесят дней в океане, но пока ему назначают двухчасовые вахты и только в тихую погоду. Иногда он стоит один, а иной раз - в паре с Равилем. Неторопливо перекладывая штурвал, Виктор думает о том, что, будь у него побольше сил, он бы теперь и в шторм справился с катером. Конечно, ему далеко до старпома, да и Саша опытнее его. Но в будущую навигацию ему определенно дадут самостоятельно вести катер в любую погоду. Он слыхал, как Петрович сказал Саше: «Витя становится дельным матросом!..»

Внешне Виктор изменился меньше других. Худобу скрывает ватник, стеганые брюки, сапоги, а лицо как было светлым, открытым, так и осталось - ни бороды, ни усов на нем не прибавилось. Только волосы отросли, ложатся на уши, топорщатся на затылке.

Со вчерашнего вечера они снова попали в теплынь. Покосившись на Петровича, Саша сказал, что это одно из разветвлений теплого течения Куро-Сио, а Виктор с горькой улыбкой пообещал выкупаться - будь что будет…

Ночь ясная, звездная, тихая. Черно-зеленый океан разделен, как пробором, лунной дорожкой. У катера появилась редкая за последние недели спутница - тень.

Через три дня-двадцать четвертого января - Виктору исполнится девятнадцать. В жарко натопленных комнатах родительского дома будет весело - ведь это и день рождения сестры Аллы: они близнецы. Соберется много парней и девчат. Виктору тоже поставят рюмку, нальют ее доверху домашней сливянкой и будут дружно ругать его, что не пишет. Он мысленно окидывает взглядом праздничный стол, и сильная резь пронзает отощавший желудок. Виктор оплевывает через зубы.

Взгляд Виктора убегает далеко по тусклому чекану лунной дорожки и натыкается на что-то темное, с голубовато-белой полосой вверху.

Неужели земля?!

Он гонит от себя эту мысль. Скорее всего - мираж, обман зрения. Такое уже случалось и с ним и с другими членами команды. Вот уже четыре дня, как во рту у них не было ничего, кроме кружки кипятка. Прополощут внутренности - и только. Виктор попробовал есть фальшфейер. Показалось сладко - ведь там селитра. Но сразу стошнило. Вчера старпом колдовал над солидолом, долго кипятил его в кружке, выпаривая, потом бросил все и ушел на вахту. Наверное, и солидол не годится.

Виктор отваживается еще раз взглянуть туда, где ему почудилась земля. Что за черт! Там по-прежнему какой-то сгусток темноты с неровно положенным поверху светлым, фосфоресцирующим мазком. Виктор пробует на глаз определить расстояние. Конечно, это мираж, говорит он себе, никакой земли нет и в помине, ну, а сколько все-таки миль до этого… миража?.. Семь, восемь?

А что, если отвернуться, десять раз повторить вслух курс катера, склонение компаса, имена всех членов команды, а потом снова взглянуть?

Но и в третий раз Виктор видит землю, даже чуть яснее и отчетливее, чем прежде.

Надо разбудить товарищей, нельзя полагаться только на себя.

Виктор оставляет штурвал и зовет старпома.. Можно поручиться, что Петрович не спит, в последнее время ему редко удается уснуть.

Старпом часто моргает, топчется в нерешительности на носу, трет покрасневшие веки.

Нет, он не видит никакой земли…

- Сашу буди,-говорит старпом.- И бинокль прихвати.

Виктор идет в кубрик, и та палубу торопливо, тяжело дыша, как после бега, выбирается Саша. Он приглядывается и, не колеблясь, говорит:

- Земля!..

Саша вынимает из кармана огрызок карандаша и смятые, припасенные для письма листки бумаги и набрасывает контур темнеющей на горизонте земли.

- Точно! - просиял Виктор.- Значит, не мираж. Земля-а-а! - закричал он что есть силы.

Теперь и старпом подтверждает: в бинокль видна заснеженная земля.

Вся команда выползает на палубу.

- Земля! Тепло! Чего еще надо?! - захлебывается словами Виктор.- Я говорил, купаться буду, вот и буду, скажи ты, Санек, правда, говорил?! Это, ребята, ко дню моего рождения подарок! Моя удача!.. Как высадимся, я бутылку коньяку куплю. Две! Живем, братцы!

Старпом встал за штурвал. Ночной океан покладист, тих, и надо сделать так, чтобы каждая секунда приближала их к земле. Только ‹бы не налетел северо-западный ветер, не то их опять унесет в океан и земля уйдет из-под самого носа.

- Чур! - говорит возбужденно Виктор.- Я швартуюсь!.. Вместе с Сашей,- добавляет он, трезво оценивая свои силы.

А Петрович с опаской думает о ветре, который в один миг может лишить их этой надежды. Как раз на рассвете чаще всего и задувает проклятый норд-вест…

Он подзывает механика и приказывает ему завести машину. Хорошо, что оставили на крайний случай немного горючего: если вблизи острова окажутся рифы, без машины, к нему не подойти.

Кок и Виктор сопровождают дядю Костю в машинный отсек, ему одному не отдраить барашки люка. Равиль и Саша запускают в лунное небо ракеты, размахивают факелами фальшфейеров. Каждому хочется действовать: в такую минуту не усидишь на месте. Все ждут, когда послышится знакомое фырчание мотора и катер мелко-мелко задрожит, стряхивая с себя сонную одурь.

Равиль впился взглядом в темнеющую на горизонте землю. Никто не упадет на нее, никто не обнимет холодные камни, а он обнимет… Пусть смеются над ним,- он во всю силу своих рук обнимет родную землю, гальку, песок, снег… Слезы туманят глава матроса.

- Камчатка? - опрашивает он сдавленно у Саши.

- Скорее всего, остров Медный. Это Командорские острова.

- Там что же, медные рудники?

- Нет, другое хозяйство,- улыбнулся Саша.- Морские котики, песцы…

- Но люди там есть? - тревожится Равиль.

- Люди везде есть. Наш радист Аполлинарий родом с острова Медного…

Равиль успокаивается.

Но сможет ли он вернуться на катер, после того как побывает на твердой земле? Трудно сказать… Виктор, тот сможет. Он чудак, и сейчас, в такую минуту, думает о том, дадут ли ему швартоваться…

Как долго молчит машина! Трое пошли туда, .а толку никакого.

Петрович что есть силы дует в -переговорную трубку. В машинном отделении никто не откликается, видно, выпал сигнальный свисток.

Но вот из машинного возвращается дядя Костя.

- С машиной все,- докладывает он невесело.- Стартер не берет.

Вытирая на ходу вымазанные в масле руки, механик задом сползает в кубрик. Виктор задраивает люк машинного. Теперь - накрепко! Стартер давал только пол-оборота, и как ни грели остывшую машину, она не хотела работать. Это омрачает радость, но земля все-таки близко, и они так или иначе постараются подойти к ней.

Всю ночь шли к острову. Шли галсами. Саша умело управлял парусом. Изменчивые, слабые порывы восточного и южного ветра позволили немного приблизиться к скалистому берегу.

Когда рассвело, в полукабельтове показался риф-гладкий, плавно очерченный бугор. Катер медленно приближался к рифу, словно целясь в него форштевнем. Кок первым обратил внимание на то, что легкая волна не разбивается о подножие камня, он будто колышется, тихо, почти неприметно колышется в спокойном океане.

- Это кит! - крикнул Саша, когда их_ разделяло уже не больше ста метров.

- Кашалот,- уточнил кок.

Катер шел прежним курсом, и Виктор, забравшись на рубку, увидел мощный хвостовой плавник кашалота.

- Эх, завести бы ему под хвост буксир,- громко прошептал он, точно боясь спугнуть добычу,- и захлестнуть! Вот мяса-то!

- Попробуй, заведи,- сказал выглянувший из рубки Петрович.- Костей не соберем. Забирай левее! - приказал он стоявшему на шкотах Саше.

Кашалот не подавал признаков жизни. Виктор слез на палубу, с грохотом обрушив пожарное ведро, и кинулся к старпому.

- Петрович! - взмолился он.- А если кашалот мертвый? Пойми, сколько добра: станем к нему на прикол и заживем, а?.. На комбинате не поверят - без гарпунов, без пушки кита взяли.

- Не поверят, слушать некого будет. Мы его обойдем, Витя, присмотримся…

Катер отвернул на запад. Туша кита темнела теперь с правого борта.

А если гарпуном убили, а взять не смогли? Или касатки затравили? - упорствовал Виктор.

- У касаток аппетит похлеще твоего,- заметил кок,- эти агрессоры до костей обгладывают, а он, видишь, целехонький… Эй, курибан! - закричал кок, сделав такое движение, будто бросает киту конец для швартовки.- Крепи конец, курибан!

И, словно обидевшись на кличку «курибан» - так на Курилах полунасмешливо, на японский лад, именовали береговых матросов,- кашалот с силой пушечного выстрела ударил хвостовым плавником по воде и проплыл мимо, едва не опрокинув катер.

- Да-а, серьезное хозяйство! - пробормотал Виктор, припав к леерной стойке.- Китобойца бы сюда!

Кашалот медленно уходил на юг.

- Эй, не уходи!-закричал Виктор.- Я коньяком угощаю.

Виктор не умел подолгу огорчаться, да и стоило ли падать духом, когда рядом с ними земля и, конечно же, человеческое жилье, еда и - кто знает? - может быть, и обещанный команде коньяк. Хватит с них, хлебнули они горя!

Но вскоре стало очевидным, что это не Камчатка и даже не Командоры, а маленький гористый островок. Он лежал перед ними весь как на ладони. Пологая западная часть острова оканчивалась рифами, между которыми сердито пенились буруны.

К десяти часам утра катер находился в какой-нибудь сотне метров от острова. Он представлял собой пустынную каменистую сопку, и надо было позаботиться о том, чтобы не разбить «Жучок» о подводные камни и рифы, тесно обступившие остров.

В этот день, осторожно лавируя, они подошли к острову на расстояние сорока метров. Отчетливо виден был берег: серая галька лежбище морского зверя, гнездовья птиц, белеющий среди скал плавник, .несколько разбитых ящиков и бочек.

- Котики! - изумленно воскликнул Коля Воронков, когда с катера стали хорошо видны распластанные на камнях бурые и сероватые туши. - Куда нас к черту занесло?!

В океане, среди морской капусты, изредка мелькали изящные, острые головы самок. Они держались вертикально, словно стоя, но, заметив людей, прыгали вперед, красиво изогнув блестевшее от воды тело, ныряли и снова появлялись, испуганно озираясь, в двадцати- тридцати метрах от прежнего места.

С берега доносился гомон котикового лежбища: зычный рык самцов-секачей, рокот самок, не то блеяние, не то стрекотание детенышей. Ярмарочный, неутихающий переклик.

Равиль и Виктор, как зачарованные, следили за валкой, утиной походкой котиков на берегу, за их красивым щучьим взлетом над волной. Перед ними мясо, много неповоротливого живого мяса!.. Молодые матросы не понимали тревоги старпома.

А котики и впрямь встревожили его. Петрович знал, что с наступлением холодов котики неизменно уходят из северных районов на юг, мигрируют в теплые воды, на новые океанские пастбища. Только с мая они возвращаются на Командоры, сперва могучие секачи-самцы, затем щенные самки и резвые холостяки.

Трудно предположить, что катер снесло так далеко на юг, туда, где обычно зимуют котики. Все говорило против этого: и записи в судовом журнале, и направление ветров и, наконец, обледенение, случившееся неделю назад и немыслимое в южных широтах. Все это факты.

Но и котики были реальностью, а не игрой воображения.

Петровичу пришли на ум рассказы радиста Аполлинария об Алеутских островах. Порой, длинными зимними вечерами, устроившись у открытой печи в коридоре общежития, «старички» с «Ж-257» - Петрович, дядя Костя и Коля Воронков - с интересом слушали старого алеута. Он уверял, что в Алеутской гряде, где-то между островами Атту, Агатту и Кыска, есть омываемый теплым течением островок, с которого, случается, и зимой не уходит котиковое стадо. Будто отец Аполлинария, которого как-то среди зимы унесло на байдаре за Агатту, видел котиков собственными глазами. А японцы со шхуны, задержанной у острова Беринга зимой 1916 года со свежезасоленными шкурками морских котиков, показали, что забой был произведен тайком на одном из островков Алеутской гряды. Правда, тот же Аполлинарий клялся, что на острове Беринга, у северо-западного мыса, лежит полузасыпанная песком челюсть морской коровы, что стоит только порыться в песке бухты Командора, чтобы тотчас же найти разноцветные бусы, из тех, что Витус Беринг захватил на пакетбот для размена с туземными племе-нами, что нет на земле места краше острова Медного, и, осторожности ради, они привыкли не принимать его рассказы на веру.

Но теперь котики были у них перед глазами, порывы ветра доносили с береговой полосы на катер острый запах лежбища.

- Худо дело, Санек,- сказал старпом.- Похоже, что тут нас искать не станут. Не положено.

- Ясно,- хмуро подтверждает Саша.- Это чужой остров…

- А что, если подводное землетрясение было и остров вытолкнуло со дна, а? Новый остров где-нибудь недалеко от Камчатки? Здесь, говорят, и такое случается.

Петрович смотрит на замшелые валуны, на скалы, словно закапанные известью в местах гнездовий топорков и ар, не верит собственным словам и все же надеется, что вдруг Саша, начитанный, культурный парень, согласится с ним.

- Новый остров! - Саша горько усмехается.- Ему и лет не сочтешь!.. На нем, Петрович, Ной потоп пересиживал. Похоже, Алеутские острова…

- Выходит, на чужой двор попали? А? - задумчиво произносит старпом.- Увидят, уши надерут.

- Факт.

- А за что? - разозлился старпом.- Что мы - виноваты в чем? Зло какое сделали?

- Мы у них во всем виноваты.- Саша помолчал.- На Тайване до сих пор мучаются моряки - и наши и поляки…

- Ребят подготовить надо,- встревоженно отозвался старпом.- Если возьмут на буксир, одну линию пнуть… Лишние документы вон, оставить паспорта, собрать их в одно место надо будет - пустим на дно. И судовой журнал тоже подготовить. Такелажную скобу привяжешь к журналу, что ли. Раз - и за борт. Словом, в полной боевой! Ни хрена они нам не сделают!-закончил он неожиданно.

Петрович вдруг уставился на буро-зеленые заросли, испятнавшие океан вокруг острова.

- А что, Санек, эту штуковину нельзя жевать?..

Сашу словно током ударило. Все так обрадовались земле, что и не подумали о морской капусте. Если это действительно морская капуста, то она годится в пищу. Саша в детстве любил обыкновенную огородную капусту, и однажды мать подшутила над ним, заставив проглотить кусочек жестковатой, приправленной острым соусом морской капусты…

Кок даже за голову схватился. Капуста! Когда еще они попадут на берег, а тут такое сокровище!

- Красота! - засуетился кок.- Я ее в китайских ресторанах едал. Деликатес! Всех на санаторное питание поставлю…

Он закинул за борт веревку с несколькими узлами на конце, но капуста не давалась, ускользала. Механику удалось зацепить кончик длинного стебля, плотного, с бахромчатыми отрепьями, он рванул его и тут же отправил в рот.

- Стой! - закричал кок.- Помрешь, Костя. Ее стушить надо, сырую нельзя…

Механик изготовил крюк из металлической трубки, и команда захватывала им сразу по нескольку многометровых стеблей капусты. Ее вытаскивали на палубу, блестящую, будто лакированную, но вода убегала, и капуста, сваленная в кучу, тускнела на глазах. Когда набралось около двадцати килограммов, кок спустился в кубрик готовить новое блюдо.

И только Виктор, несмотря на мучительный голод, оставался безучастен к капусте. Он мужественно перенес удар, когда стало ясно, что обнаруженная им земля - завалящий островок длиной в два-три километра. Вероятно, и северный берег острова так же безлюден, угрюм и дик… Виктор предчувствовал это, и все же, мысленно пронизывая взглядом толщу острова, он хотел видеть и видел, видел, черт побери, домишки, бревенчатый причал, склады, сараи…

Об этом никому не расскажешь, даже Саше или своему подвахтенному Равилю. Как объяснить им, что он видит поселок, который невозможно увидеть отсюда? А вдруг там и впрямь есть промысловый ухож, юрташка с запасом соли, топлива и юколы для промысловых людей?

Если бы ему разрешили, он вплавь добрался бы до берега и все разведал… Склонившись, Виктор кладет ладонь на только что выловленный капустный стебель. Он не холодный, значит, вода тут согрета теплым течением. Берег близко. Правда, по пути рифы, буруны, но у иного рифа можно и передохнуть.

Сумерки опустились на океан, смягчили очертания гористого островка, а затем и вовсе поглотили его. Виктор не уходил с палубы, он прислушивался к шуму воды на рифах и все ждал, ждал, не мигнет ли где-нибудь на береговой крутизне желанный огонек…

Вареная капуста показалась изголодавшейся команде вкусной. Она чуть кислила, так. что можно было есть без соли. Знай проглатывай теплую, приятно тяжелящую кашицу».

С миской дымящейся капусты в руках кок выбрался на палубу и явился к Петровичу в. рубку.

- Возьми, Петрович! - он протянул миску старпому.- Согрей кишку.

Старпом невольно принюхался к йодистому запашку, и руки его уже готовы были оторваться от штурвала.

- Анархия! - крикнул он вдруг, отводя глаза от миски.- Совсем распустились!.. Может, с ложки кормить меня станешь?!

Коля повернулся по-военному, щелкнул каблуками и едва не вывернул капусту на палубу. Прикрыв плечом дверь рубки, он с наигранной свирепостью посмотрел на Виктора.

- Тебя сколько звать? - Он ткнул миску матросу.- Хожу вот, ищу тебя!..

- Я мяса хочу, Коля,- печально сказал Виктор.- Видал, сколько мяса на берегу?

Капуста тяжело легла в отощавшие желудки. Одолевал сон, а еще сильнее хотелось курить. Даже у Саши, уже отвыкшего от курева, заныло под ложечкой. Откуда-то появилось несколько пересохших лавровых листиков. Кок снова пустил в ход каликановскую трубку.

- Небось «Казбек» закурил бы? - спросил механик у Саши.

Саша упрямо мотнул головой, хотя от одного только слова «Казбек» чуть закружилась голова. С дяди Кости станется спрятать в какой-нибудь потайной уголок пачку папирос.

Но нет, Саша не закурит, слово надо держать.

Дядя Костя и впрямь развязывает какую-то замасленную тряпицу. В ней окурки, не «Казбека», правда, а «Севера», но все же окурки. Попадается и «Беломор». Они пахнут настоящим табаком. Такую гильзу приятно подержать во рту, чуть прижать губами, вдохнуть табачный аромат. А стоит зажечь ее - и на третьей затяжке все перешибает запах горящей бумаги.

Коля Воронков тоже решил «перекантоваться» на «Казбек». От трубочного крошева его вдруг замутило - может быть, окурок поправит дело. Он долго выбирает окурок «пожирнее» и прячет его за ухо.

- Это Петровичу,- объясняет кок.- Для него это вроде лекарства.

Себе Коля берет первую попавшуюся гильзу. Курит озорно, сбивая воображаемый пепел и артистически морща переносье. Потом без стона валится на тюфяк и лежит, скорчившись, обхватив руками живот.

- Коля! - тормошит его Саша.-Чего ты, Коля?

Кок открывает бледное, перекошенное болью лицо, на лбу крупные капли пота.

- Отравился, что ли?- спрашивает Саша.

- У меня… своей кислоты… многовато,- тяжело дышит кок,- и капуста, видишь, не сладкая… Соды бы мне!..

Соды в аптечке нет, ее всю и перевел кок, которого постоянно мучила изжога.

- Вот поедет Витя на остров… за коньяком,- превозмогая боль, шутит кок,- пусть .там соды в аптеке прихватит… рублей на сто.

Кто его знает, когда еще другую аптеку найдем…

Все добродушно смеются. О чем печалиться сытым людям?

Виктор не раздевается, он все еще напряженно ждет какого-то чуда. Что-нибудь да случится, непременно случится. Не может быть, чтобы остров, до которого рукой подать, каждый выступ которого виден днем так же отчетливо, как морщины на лице старпома, чтобы этот остров исчез из глаз, как океанский мираж… «И соды раздобуду, и коньяка куплю»,- упрямо думает Виктор.

- Витя, ты купаться обещал? - поддевает его механик.

- А что? - упрямится Виктор.- Разрешил бы Петрович…

- Как же, жди, разрешит! - говорит Саша.- Тебе теперь и трех метров не проплыть.

Эх! Даже Саша не понимает его. Поручили бы ему добраться до острова, уж он доплыл бы, раз нужно.

Виктор поднимается на палубу к старпому.

Эта ночь не похожа на вчерашнюю. Луна показывается изредка, чтобы вахтенный мог удостовериться, что остров все еще рядом. Но тучи, бредущие с юга, закрывают луну, и океан темнеет. Ночью соседство рифов опасно. Петрович увел катер на расстояние полутора-двух кабельтовых от берега.

- Петрович, может, еще ракет попробовать? - спрашивает Виктор, заглядывая в рубку.

- Валяй! Пробуй! - говорит тот с сомнением.- Только парочку, не больше.

- Есть две ракеты! - обрадованно повторяет Виктор и спускается в капитанскую каюту, где сложены штурманские запасы.

После первой ракеты Виктор долго ждет ответного сигнала. Где-то у вершины острова ему почудился отблеск. Может, это снежный наст в узком распадке или на вершине горы отразил свет ракеты? Или на острове все-таки есть люди?

Виктор упрямо ждет, но проходят долгие минуты, и остров по-прежнему лежит темный и безгласный. Тогда он запускает вторую ракету и снова ждет, ждет чего-то, напряженно вглядываясь в темноту.

Голод вдруг одолевает его с небывалой силой, Зря он не съел третьей миски,.. Не плохая штука морская капуста… Виктор вспоминает кока, скрюченного на тюфяке… Лежит, как подросток, с худым затылком, только уши торчат, большие, словно выросли за время беды. «Как же быть Коле, если его корчит от капусты? Бедняга!» - сочувственно думает Виктор и спускается в кубрик. Может, он успеет перехватить еще немного капусты до своей вахты. Наварили столько, что сразу и не съесть…

 

19

Обогнуть остров оказалось не просто.

Слабый ветер едва позволял катеру преодолевать течение и медленно, с неторопливостью часовой стрелки, двигаться на северо-запад.

Дни стояли теплые, но тусклые, будто на океан и каменистый остров набросили пыльную кисею. Катер прополз мимо рифа, едва не чиркнув бортом о скользкий, поросший полипами камень. Саше захотелось вдруг прыгнуть на риф, вцепиться пальцами в расщелины, вскарабкаться на неровную площадку и сбросить с себя власть океана, хоть на короткое время ощутив под ногами землю. Но когда катер поравнялся со скользким рифом, через который перекатывались волны, Саша понял, что и этот риф - только частица всевластного океана.

На рассвете двадцать четвертого января Саша заметил из рубки небольшой предмет, плававший неподалеку от катера. Ленивая волна подогнала его ближе. Это была уверенно сидевшая в воде бутылка. Ее покачивало и кренило, но при тихой погоде она могла бы плавать месяцами.

Сашу обдало жаром. Вот она, бутылка, а письма он до сих пор так и не написал. Теперь труднее будет писать, с каждым днем труднее, он ощутил это, когда зарисовывал контур острова.

Но как достать бутылку? Даже если развернуться к ней кормой, рука не дотянется до бутылки. Можно спустить ведро на веревке и зачерпнуть ее вместе с водой. Но полное ведро ему одному не вытащить на палубу.

Океан, дразня матроса, подгонял бутылку все ближе к борту. Того и гляди она скользнет под борт.

Саша оставил штурвал, вышел на палубу и стал наблюдать за бутылкой - четырехгранной, с нерусской этикеткой… Ее уже подогнало под борт, и Саша услышал, как она цокнул а о корпус. Он вернулся к штурвалу.

Из кубрика поднялся встревоженный Петрович. В часы бессонницы его внимание и слух необыкновенно обострялись: лежа на койке, он угадывал самые небольшие изменения курса, неуверенность или ошибки рулевого.

- Что случилось? - спрашивает он.

- Бутылка там…- Саша кивает на левый борт.

- Какая бутылка?

- Порожняя. С картинкой…

Петрович осторожно заглядывает за борт. Постукивая по корпусу, бутылка обходит катер, как слепой препятствие, и вот-вот нырнет под корму. Перед глазами старпома мелькнула на миг и скрылась оранжевая этикетка.

- Ром,- сказал Петрович, вернувшись в. рубку.- Или виски. Мне случалось видеть такие. Чужой район, определенно чужой… Ну, что дальше делать будем?

- Как что?!-переспросил Саша, не поняв вопроса.- Домой пробиваться. Парус есть, теперь за ветром дело,- он обвел тяжелым взглядом островок.- Возьмем тут запас, если, конечно, сумеем высадиться, и в путь. Это мое мнение.

Петрович не ответил. Он постоял еще на баке, покряхтывая и почесываясь, затем буркнул:

- Закурить бы, сразу мозги прояснило бы,- и ушел в кубрик.

Саша остался один, и далекий, родной берег снова завладел его мыслями. Он увидел перед собой крутой спуск улицы, каменное крыльцо Географического общества, небольшой зал, заполненный пожилыми людьми, и себя на кафедре перед картами и схемами. Он рассказывает об океане, об удивительном острове, на котором зимой оказались котики, о вкусе ничем не приправленной морской капусты, о челюсти морской коровы и о многом другом. А ученый секретарь, наклонившись к седой женщине, шепчет, что этот парень разбирал у них когда-то кирпичную сторожку и еще тогда он, ученый секретарь, угадал в Саше незаурядные способности…

На верхней палубе, у самого входа в кубрик, сидели четверо: старпом, Виктор, Равиль и кок. Надо, чтобы их слышал и механик: он лежит на койке, как раз против трапа. Последние силы механик потратил на заготовку морской капусты, ею набили вчера полный камбуз. Теперь дядя Костя лежит тихий, недвижный, напряженно прислушиваясь к голосам товарищей.

Саша привалился грудью к рулевому колесу. Так легче стоять на дрожащих от слабости ногах.

- Далеко занесло нас, вот что,- начал Петрович.- Может статься, что остров не наш, не русский. Даже, прямо скажу, считайте, что не наш…

- Карта есть? - нетерпеливо выкрикнул Равиль.- Зачем путать? Смотреть надо…

Петрович с усилием поднялся, присел на корточки. Ему необходимо держаться солиднее других.

- Тьфу! - отмахнулся он было, но, заметив, как вспыхнули глаза на изможденном лице Равиля, добавил: - Потом скажешь про карту, я тебе про жизнь говорю.- Петрович передохнул, говорить, оказывается, тоже не легко.- Мы с Сашей сегодня порожнюю бутылку видели…

- Кабы на полную напороться! Э-э-эх! -

Кок протянул вперед обе руки, словно подхватывая бутылку.

- Отставить! - рассердился старпом, и его лицо от брезгливо опущенных уголков рта до морщинистого лба дернулось в нервном тике.- На чужой сторожевик свободно можем напороться. Не понимаешь, что ли? Маленький?- Желудочные боли измочалили кока. Его кожа сквозь жесткую щетину отсвечивала грязноватой желтизной.- Шутите все,- неодобрительно пробурчал Петрович.- Как бы эти шутки боком нам не вышли.- Он бросил взгляд на Сашу.- Может, и честные люди нам встретятся, а не они решать будут, что к чему и куда нас девать… Политика!

- Куда же? - чистосердечно удивился Виктор.- До дому, до хаты!

- Повезут, как же! В плацкартном вагоне со сломанными рессорами.

- Как это домой не пустят?! - насторожился Равиль.

- Ты про наших приморских рыбаков у Саши спроси,- сказал Петрович.- Они в шторм к японским берегам прибились.

- Ну? - допытывался Равиль.

- Вот-те и ну!- раздраженно отрезал старпом.- На пушку брали, на провокации разные. В газетах объявили, что они, мол, добровольно перешли, по несогласию с политикой. Случай помог, а то сгноить могли ребят… Рации у нас нет - как тут голос подашь? Одним словом так: флаг наш советский, мы его ни перед кем спускать не будем. А в случае чего, всем одной линии держаться… Все лишнее - за борт,- продолжал Петрович.- Не ихнее, к примеру, дело, кто член союза, кто нет…

- Все,- сказал кок.- Все члены.

- Ладно, все, а билеты - ван. К примеру, спросят, кто партийный? Все партийные. Где билеты? На берегу оставили, перед рейсом. Право, мол, такое дано.- Он задержался взглядом на Викторе.- Виктор Шлык, он, значит, как молодой - комсомолец…

- Не-е, Петрович,- сказал Виктор.

- Зря, зря, между прочим,- неодобрительно заметил старпом.- Плохо у нас на катере с этим.- Он глубоко вздохнул и сказал простодушно:- Вот и я малость недоглядел. То больница, то в рейсах, а люди добрые не вразумили… Спросят иной раз: в партии, Петрович? А я-нет, говорю, и самому чудно. В жизни строго надо, спуску себе не давать. Жену, детей балуй, а себя ни-ни…- Он еще раз вздохнул.- Значит, одни паспорта оставим: Соберем их вместе, сложим, к примеру, в футляр бинокля, а там видно будет. Может, в случае чего, и уронить придется футляр-то за борт…

Из кубрика послышался глуховатый голос механика:

- А с досаафским билетом как?

- За борт! - отозвался Петрович.

- Зачем за борт? - сказал кок.- Что лишнее-^ жечь будем. Калории.

- Калории! - передразнил недовольный голос из кубрика.- Я в ноябре взносы заплатил за весь год.

- Жарче гореть будет! - не унимался кок.,

Саша первым протянул старпому документы. Паспорт, профбилет, военный билет, удостоверение Владивостокского яхт-клуба… Жаль расставаться, да ничего не поделаешь, у него в «Подгорном» в трудовой книжке все записано.

У Равиля не оказалось профсоюзного билета. Он поднялся в рост с палубы и сказал, хмурясь:

- Не получал еще, фото у меня не было.

- Что ты, Роман, вместе же получали, забыл, что ли? - удивился Виктор.- Катя еще выдавала. Она тогда в месткоме секретарем была. Ну, вспомни!

- Потукай, потукай! - сказал Петрович.

Равиль пошарил в кармане, достал паспорт и сунул его старпому.

- Не получал - и все!..- повторил Равиль и спустился в кубрик.

Виктор пожал плечами. Он ясно помнил день, когда Катя выдала им профбилеты. Помнил даже, как она розовым языком лизнула марки, прежде чем наклеить их, как сказала Равилю: «А вы в жизни лучше, чем на фото, товарищ Мирсафаров. В жизни все красивее…» Не могло же ему присниться такое?

Футляр бинокля с вложенными паспортами вручили Петровичу. Он перекинул ремешок через плечо и удивился тому, что даже такая пустяковина в тягость плечу.

Когда все спустились в кубрик, Виктор зашел к Саше в рубку. Порой они выходили на палубу, звали Равиля и втроем переводили парус.

Океан завел не предвещавшую ничего хорошего игру с катером. Резко менялся ветер. Приходилось идти галсами, чтобы не унесло далеко от острова. Временами валил мокрый снег, и матросы торопились сгрести ладонью хоть немного снега, чтобы утолить жажду.

Переведя парус, молодые матросы по-стариковски неторопливо уходили в рубку. Оттуда, сквозь мутное стекло угрюмо глядели на коричневые скалы.

В хмурой серости океана постепенно обрисовался северный берег острова. Его сторожила еще более плотная, выдвинутая далеко в океан гряда рифов. Здесь кипение воды было заметнее, чем на юге. Желтая пена широкой полосой легла вдоль берега, покрытого гниющей морской капустой и плавником. Нечего было и думать о высадке. На всем своем протяжении остров ощерился рифами.

Матросы не проронили ни слова, когда северный берег стал разворачиваться перед их глазами, сначала наискось, в бестолочи скальных нагромождений, а затем шире, просторнее, но все такой же мрачный и недоступный. Здесь темнели обрывы, каменные крутизны, словно эту часть острова обрабатывали отвесными ударами гигантских топоров. Здесь привольно было только птицам: чайкам, кайрам, глупышам.

Виктор первым оторвал воспаленные, горевшие лихорадкой глаза от берега. Две тонкие стариковские морщины залегли на его лице, от ноздрей до уголков рта.

- Почему мы не комсомольцы? - сказал он вдруг, не глядя на товарищей.

Равиль смутился, Виктор словно за руку схватил его. Он был раньше в комсомоле, но на палубе «Норильска», когда шли на Курилы, у него украли бумажник с деньгами и документами. Собирался было поговорить о комсомольском билете, но сначала не знал с кем, а потом решил, что стар для комсомола - двадцать четыре года. Когда радистка Катя заговорила с ним о комсомоле, он и ей сказал, что стар, но все-таки подумает и придет к ней после окончания навигации. В нагрудном кармане гимнастерки Равиля лежит новенький профбилет, подписанный Катей. Как объяснить товарищам, что малознакомая девушка дорога ему? Очень дорога! И в детском доме, и в школе, и позднее, в армии, Равиль знал только скупую мужскую дружбу и умел ценить ее. Но материнской ласки в его жизни не было. Не было и любви, нежного касания чужой теплой ладони, ласкового взгляда женщины. Он еще не слыхал, как звучит его имя, если произнести его с нежностью, шепотом… Катя обращалась к нему официально: «Товарищ Мирсафаров…» Но было что-то в ее глуховатом и вместе певучем голосе, в ее открытом взгляде и дружеском интересе к Равилю, что так встревожило его.

- Я был комсомольцам,- тихо сказал Равиль.- По дороге, на «Норильске», документы украли. Сюда приехал - подумал, года не те…

- Ты, видать, всюду поспел,- невесело пошутил Виктор.- И в комсомоле побывал, и в профсоюзе…

- Зачем смеешься?! - вскинулся Равиль.- Ты… ты… пацан!

Виктор даже зажмурился от обиды, но тут вмешался Саша.

- Почему не комсомольцы, говоришь? Чем же мы не комсомольцы? Ты скажи мне - чем? Что по океану мотаемся, на берегу редко бываем? Да? Или что у нас нет комсомольских билетов? Нет, Витя, мы комсомольцы! Комсомольцы! - упрямо повторил он.- Придем на комбинат-билеты получим, вот увидишь..,. Сегодня же, как сменюсь, напишу заявление, общее, от всех. Верно? Пусть у Петровича хранится…

- Он беспартийный,- заметил Виктор.

- Петрович у Кочубея воевал,- сказал Саша горячо.- Это тоже что-нибудь значит…. Лично я считаю Петровича большевиком…

Рука Равиля скользнула под ватник, в карман гимнастерки.

- Вот мой профбилет,- проговорил он взволнованно.- Я его сберечь хотел… Может, помирать придется, берега не увидим…- Равиль нахмурился и, поколебавшись мгновение, признался: - Здесь Катя подписала. Радистка… Вот.- Он ткнул пальцем в открытый билет.- Понимаете, греет меня… Хорошая она. девушка! - Равиль двинулся было из рубки.- Петровичу говорить не надо, а? Я его сам за борт…

- Ты вот что,- Саша придержал Равиля за рукав,- спрячь его. Говорю, спрячь. Верно, Витя?

- Конечно! - Виктор удивленно смотрел на Равиля.

- Как же…- начал Равиль растерянно.

- Спрячь! - приказал Саша.- Я письма от Лены храню, и Витя от своей девушки хранит, хоть и не верит в любовь. И ты храни. Спрячь, слышишь? - прикрикнул он.- Надо будет, успеем- и за борт.

Слеза сверкнула в черных глазах Равиля.

- Хорошие вы… товарищи,- шепнул он почти неслышно.

- Ладно! - сказал вдруг Саша сурово.- Надо парус переводить. В прятки он с нами сегодня играет, проклятый ветер.

На исходе зимнего дня ветер погнал волну на север, и можно было уйти от неприступного острова. Но что-то удерживало команду у его берегов. Надежда? Нет, темная гряда рифов не оставляла никакой надежды. Жалость к Виктору, которому в этот день минуло девятнадцать? Тоже нет. Виктор и сам теперь упрямо отворачивался от острова, с трудом двигаясь по палубе на опухших ногах.

Что же так упорно держит здесь команду? Трудно сказать. Скорее всего то, что это была земля. Неприступная, но все-таки земля. Значит, земля существует, злобный океан еще не поглотил всю земную поверхность, и где-то на западе есть берег, где их ждут, любят, оплакивают…

Человеку нужно знать, что такой берег есть.

Настойчивый зюйд-ост позволил катеру лечь курсом на север, и ранние сумерки вскоре поглотили оставшийся за кормой остров. Хотя ветер усиливался, обещая шторм, хмурый Петрович передал ночную вахту Виктору. Кликнул его в рубку, молча кивнул на штурвал и ушел.

Привычная чернота обступила катер. После первого часа вахты ноги Виктора потеряли чувствительность. Странная слабость овладевала его телом, кружила голову. Он до боли закусил губу и таращил глаза, прогоняя сонливость, дремотные мысли о доме, о девушке, которая писала ему из Ворошилова-Уссурийского и о которой он не умел думать так нежно, как Равиль думал о Кате…

Уныло скрежетал на роликах штуртрос. Виктор вспомнил, как утром, по приказу старпома, они тащили из кормового трюма толстый стальной трос. Впятером они с трудом проволокли его по палубе. Надо расплести его и изготовить из стальных жил два запасных штуртроса. Зачем им два штуртроса? Одного за глаза хватит на их короткую, теперь совсем короткую жизнь!.. И откуда только набраться сил? Петрович, верно, хочет, чтобы люди были чем-то заняты, не падали духом… Чудак человек!

Неожиданно Виктора повело в сторону. Теряя сознание, он выпустил из рук штурвал, повалился на бок и головой распахнул дверь рубки.

 

20

- Я зачем тебя потревожил? - весело проговорил Рапохин, сняв варежку и пожимая руку Кати.- Нужна ты мне, во- как нужна. Удача нам привалила, Катя. Год назад я и мечтать не мог, чтобы ко мне среди зимы, в ремонтную пору, столько народу понаехало. И какой народ! Пигарев едет - механик из Находки, авторитет, зверь! - Рапохин радостно засмеялся.- Я перед ним, пожалуй, по стойке «смирно» стану… А что ты думаешь, стану! С семьей едет, накрепко, может, и совсем осядет.

Катя торопливо, словно скользнув пальцами по клавишам, застегнула на все пуговицы шубку и пошла рядом с Рапохиным. Она не оборачивалась, но хорошо знала, что из окон женского общежития за ними наблюдает не одна пара глаз. Еще бы: в воскресенье сам директор пожаловал за Катей! Куда он ее позвал? Это каждому интересно.

- Людей разместить надо,- продолжал Рапохин,- а попробуй размести… Двое семейных и шестеро одиночек, хорошо еще, все одиночки - мужчины. Суну их пока в общежитие, в ту комнату, знаешь, пустую?

Они, не сговариваясь, разом остановились. Катя посмотрела в глаза Рапохину, хотела что-то сказать, но только поправила выбившийся из-под воротника платок и пошла вперед.

- Ребят, если вернутся,- тихо сказал Рапохин, тронув рукав ее шубки,- не оставим на пирсе. В охапку их сгребу и к себе всех, понимаешь?..

- Не надо об этом, Степан Степанович,- твердо сказала Катя.

- Верно,- согласился Рапохин,- дело житейское. Аполлинарий сегодня на трех листах радиограмму принял: люди к нам на «Сибири» идут, специальный заход будет в Северо-Курильск. Внимание к нам…

Катя молчала. «Расхвастался!» - подумал с недовольством, Рапохин и добавил сухо:

- Курилам внимание: сто двадцать человек на наши комбинаты едут. К весне обещают два «Жучка» прислать, петропавловской постройки. Там, знаешь, удобства - из кубрика, не выходя на палубу, попадешь куда хочешь: хоть в машину, хоть в камбуз…

Обычно Катя втайне досадовала, если важные радиограммы приходили не в ее дежурство, но сегодня она об этом и не думала.

На Парамушир опускались зимние сумерки. В не потревоженном ветром воздухе отчетливо слышался частый говорок движка. Кое-где зажглись огни.

В бесснежную пору из окон комнаты, в которой жила Катя, было видно стоявшее на взгорке мужское общежитие. По вечерам, когда окна поселка согревались желтоватым светом, в мужском общежитии темнели два окна. Окна той комнаты! И, задвигая занавески на ночь, Катя всякий раз бросала короткий взгляд в ту сторону.

В поселке трудно с жильем. Тесно живут девушки в своих трех комнатах, тесно и многим семейным. С середины января к Рапохину стали захаживать люди по проклятому «жилищному вопросу». Никто не называл пустовавшей комнаты команды «Ж-257» - язык не поворачивался!-но Рапохин и без того, понимал, почему зачастили -просители: других свободных комнат в поселке не было.

Какое-то время шли молча. Рапохин, ступавший позади, заметил осевшие задники Катиных валенок.

- Прохудились твои обутки,- заметил он.

- Ага…- подтвердила Катя безразлично.

- Грустная ты какая!

- Я всегда скучная с вами,- призналась Катя.- Другого бы давно в сугроб сшибла или снежками забросала, а с вами не могу…

- А ты покидай, покидай снежки! - обрадовался Рапохин.- Только учти: у меня снайперская школа, я мимо цели не бью.

Сунув варежки в карман, Рапохин наклонился и, приминая смуглыми руками снег, отступал от Кати, наращивая дистанцию. Со снежком в занесенной руке Катя медленно шла за Рапохиным, не спуская с него глаз.

- Психическая атака! - рассмеялся Рапохин.

А Катя все шла и шла и остановилась только тогда, когда ее глаза оказались у самых глаз Рапохина.

- Неудобно, Степан Степанович,- сказала она, опуская руку.- Были бы мы с вами на другом острове…

Рапохин уронил плотный снежок в сугроб.

- Где же я тебе другой остров возьму? - сказал он, зачем-то хмурясь.- За этот спасибо скажи… Смотри! Смотри! - закричал он вдруг и, схватив Катю за плечи, повернул ее лицом к океану.- «Русь» идет! Честное слово, «Русь»!

Стальной, серый на береговых отмелях океан, уходя на восток, темнел, и во тьме его, показавшись из-за мыса, заискрились огоньки. Построившись в несколько рядов, они медленно проползали на север. Рапохину даже показалось, что он услыхал протяжный, басовитый гудок.

- «Русь»! Вот махина! - восхищенно сказал Рапохин.- Далеко в океане идет, а чувство такое, что и здесь у тебя сил прибавляется… Народу на нем,- он только рукой махнул от полноты чувств,- не сочтешь. Сколько радости он людям везет, до самой бухты Провидения!

У Кати потеплело на сердце. Она не раз любовалась «Русью» с владивостокского причала и как-то, провожая подружку в Петропавловск, даже пробежала по бесконечным, устланным коврами коридорам теплохода.. И хотя золотые искры на горизонте доносили, сюда, на берег, лишь малую толику энергии к жизни океанского корабля, Катя вдруг ощутила все его тепло, его многолюдность, его дорожный, навсегда западающий в душу уют. А позади стоял Рапохин, он все еще держал руки на ее плечах, и девушке казалось, что она ощущает сквозь потершееся сукно шубки тепло этих рук.

- Вот поработаем с дельными людьми, наладим все,- говорил Рапохин, провожая взглядом огоньки,- пусть тогда Климов приезжает, попробуй - придерись! Сам я его тогда позову…- Он помолчал немного.- Нет, не позову! К черту! Определенно не позову. Не по душе он мне.

Катя засмеялась.

- Ты чего? - удивился Рапохин.

- Грозны вы больно. Удельный князь парамуширский! А меня все-таки зачем позвали?

- Там вещи у ребят, разобраться надо.- Рашохин быстро зашагал к общежитию.- Ты ведь знаешь их, ты всех знаешь… И почерк у тебя хороший! - закончил он неожиданно.

Уж в сенцах Катя сунула что-то в руку Рапохину.

- Держите снежок.

Это обтаявший и затвердевший в руке Кати снежный комок, почти льдинка. Рука у девушки мокрая, красная.

- Совсем заморозила руку. Возьми варежку.

- Не надо, Степан Степанович. Руке жарко даже.

В комнате все уже сдвинуто с мест, и это обрадовало Катю, немного отлегло от сердца: тут и Аполлинарий, и завхоз, занятые установкой железных кроватей. Отгибая туго поддающуюся спинку кровати, Аполлинарий приговаривает:

- Хорошие нары! Хорошо встретим!..

Катя занялась составлением списка вещей.

Кое-что она действительно узнавала: шинель и фуражка с лакированным козырьком - Равиля. Старое драповое пальто - Воронкова. Кургузая засмальцованная кепка - дяди Кости. Книги - Сашины, на некоторых есть даже его фамилия.

- Можно я книги к себе возьму?-спросила Катя у Рапохина.- Я сохраню их.

- Отчего же, возьми. Книги для людей печатают. Пусть девчата читают.

Скоро все было закончено, ведомость оформлена, а пожитки членов команды «Ж-257» увязаны в простыню и унесены в кладовую. Шесть кроватей стояли тесно друг к другу, оставив немного места для стола и табуретов.

Катя прислонилась спиной к побеленной печи, чувствуя под ладонями неровности кирпичной кладки. Аполлинарий принес шпагат и вместе с Рапохиным стал увязывать книги в большой пакет.

- Все,- сказал. Рапохин, оглядывая опустевшую комнату.- Вот так.- Он подошел к Кате.- Держал, держал я эту комнату… Думаешь, мне не больно? Как больно! Только бы они живы были, найдем!

- Я ведь не маленькая, Степан Степанович…

- При чем тут маленькая! - перебил ее Рапохин.- Я знаю, ты думаешь: раз кончились активные поиски, значит, конец. А их ищут, да-да, ищут все суда, проходящие в. Курило-Камчатском районе, все траулеры, любой рулевой, каждый капитан на мостике смотрит, ищет. Не зря ведь родным не пишем: шесть месяцев должно пройти.- Катя молчала.- Ну пошли, что ли?-Он пожал руку Аполлинарию.- Жди жильцов, видал, «Русь» прошла? А там и «Сибирь» покажется.

- Ну-у! - подтвердил Аполлинарий.

Обратно Рапохин и Катя шли мимо директорского дома. Кате захотелось вдруг, чтобы Рапохин остановил ее на снежной траншейке и позвал к себе, ну, хотя бы под тем предлогом, что не все же книги девчатам, можно и ему, директору, кое-что отобрать… Но Рапохин, хоть и замедлил шаг у своего дома, молчал, идя впереди Кати с тяжелым пакетом в руках.

У крыльца женского общежития Рапохин опустил пакет в снег, повернулся к Кате и. спросил как-то невесело, без улыбки:

- К себе небось не позовешь?

- Нет, Степан Степанович.

- И верно, - согласился он. - Явится начальство, а чего вдруг? Чего?

- А то зашли бы,-сказала нерешительно Катя, почувствовав в словах Рапохина грусть.

- Нет, Катя, видно, мне так на роду написано. Шли мимо моего дома, к себе хотел позвать, посидеть ладком, стакан чаю из женской руки принять. Ну, постеснялся - поздно, обидишься еще… - Он закончил серьезно. - Плохо мне одному, Катя.

Катя подхватила книги, толкнула плечом дверь и, пряча от Рапохина пылающее лицо, проговорила тихо:

- Я не обижусь… ни за что не обижусь.

Дверь хлопнула за девушкой. Рапохин подался было за ней, но удержался и, взволнованный, медленно побрел к себе.

 

21

Свинцово-серые или зеленоватые, смотря по времени, волны неторопливо обгоняют катер или несутся вперед с грозным шелестом, шипением, уханьем.

Снежинки ложатся на мокрую сталь палубы, но даже снег, смешанный с машинным маслом и ржавчиной, с трудом дается вконец измученным людям! Приходится ползать по палубе и торопливо ложкой соскребать снег, пока его не смыло волной.

Кажется, нет границ океану: катер уже шестьдесят дней в пути. До самого февраля дул зюйд-зюйд-вест, подталкивая катер на север. Хотя они делали по шестьдесят-восемьдесят миль в сутки, но и до сих пор еще не достигли камчатского берега.

Делая прокладку и назначая курс рулевым, Петрович добивался одного: выйти на широкую судоходную дорогу,. пролегавшую вдоль Курильских островов и берегов Камчатки до бухты Провидения на Чукотке. Здесь и зимой можно было встретить не только большие пассажирские суда, но и транспорты, рыболовецкие траулеры, сейнеры, занятые активным ловом. Только бы попасть на эту невидимую глазу, но хорошо знакомую бывалым морякам дорогу! Курилы остались далеко на юго-западе - катер слишком долго несло в северном направлении,- и расчет был только на камчатский берег.

Глаза Петровича совсем сдали: выходя на палубу, он вооружался биноклем, долго осматривал горизонт, силясь увидеть плавучие льдины, которыми непременно дал бы знать о себе тихоокеанский берег Камчатки.

- Что, Петрович, скоро берег? - спрашивал у него кто-нибудь в кубрике, с надеждой, а то и с горькой насмешкой.

Уткнувшись в карту, беспомощно сутулясь, старпом отвечал негромко:

- Поживем - увидим!..,

Виктор лежит на тюфяке, то впадая в забытье, то пробуждаясь, со странным чувством покоя: острый голод, который еще несколько дней назад буквально рвал его внутренности, теперь притупился. Зато сильнее мучит жажда. Кок выдает ему из неприкосновенного запаса по три ложки пресной воды сверх пяти положенных. Это уже второй член команды - после механика,- переведенный, как выражался Воронков, «на санаторный режим».

Виктор видел, как терзает кока изжога, как трясется в холодном ознобе его тощее тело, и матросу делалось совестно, что вот он, самый молодой, лежит, не шелохнется, а пожилые, больные люди работают, переводят парус, раздобывают топливо, опресняют воду… Виктор даже попытался встать, когда в кубрике стали плести запасные штуртросы, но ноги не слушались. Оказывается, когда его, беспамятного, укладывали на койку, пришлось разрезать голенища, чтобы стащить сапоги с распухших ног. Руки тоже стали опухать, он почти со страхом смотрел на уродливо потолстевшие и теряющие чувствительность пальцы.

Вахту несли трое: Петрович, Саша и Равиль. Перед вахтой Равиля Виктор изводил его советами и наставлениями, стараясь хоть таким образом принять участие в управлении катером. Вспыльчивый Равиль срывался, кричал на Виктора и, забравшись в рубку, долго не мог успокоиться. Вахты стояли ему огромного напряжения. Его научили держать штурвал так, чтобы руль стоял прямо, и он старательно делал то, чему его научили. Но Равиль нетвердо знал компас и еще хуже понимал лопочущий голос паруса при перемене ветра. Просто катер нуждался в остатках его физической силы, и Равиль охотно отдавал ее.

Иногда досада закрадывалась в доброе сердце Равиля: -почему его не учат морскому делу по-настоящему! Ведь он по-прежнему чернорабочий, почти слепая, механическая сила «при баранке».

По вечерам фитиль коптил в чадной атмосфере кубрика. Свет коптилки без резких переходов сменялся тусклым дневным светом, сочившимся сквозь иллюминаторы. Люди редко выходили на палубу: сил становилось все меньше, не хотелось расходовать их на трудный подъем по трапу, на борьбу с ветром и качкой. Даже воду для охлаждения змеевика стали брать не за бортом, а в льялах под жилой палубой, через люк, находившийся у трапа.

Саша, случалось, намеренно оставлял открытой дверь кубрика, но ропот кока и дяди Кости заставлял его тут же прикрыть ее. А в духоте кубрика слабость быстрее одолевала людей. У кока кровоточили десны, зубы шатались от легкого прикосновения. Уж не цинга ли? И Саша придумал, как подымать товарищей на палубу.

Распахнет дверь и крикнет в душную полутьму:

- Братцы! Чайки!

Чайки?! Значит, близок берег, еще каких-нибудь полсотни миль, и они достигнут земли!

А то крикнет:

- Я колокол слыхал!

Или:

- Сирена!

Крикнет так, что у самого от натуги в ушах зазвенит и что-то впрямь отзовется в барабанных перепонках: не то удары корабельной рынды, не то вой сирены, не то короткий басовитый гудок.

Саше верили. Люди медленно выползали на палубу и долго прислушивались к посвисту ветра. Порой кому-нибудь тоже чудились желанные звуки сквозь однообразный говор океана. Люди шарили взглядом по горизонту, искали в складках волн чаек, принимали за птиц пенные гребешки. Иным виделись за кормой водоросли. Верили и не верили. Хотелось верить! Поругивая Сашу, возвращались в кубрик, а где-то на самом донышке сердца хранили наивную веру в то, что Саша не обманул их, что все было на самом деле. Подтрунивали над собой и все же надеялись, ждали, что кто-нибудь хоть на миг да увидит взмах черных крыльев буревестника, услышит крик глупыша или хлопотливые удары о воду взлетающего баклана.

…Первого февраля в середине дня проглянуло равнодушное, холодное солнце. В кубрике посветлело. Желтоватый, робкий свет упал на посиневшие пальцы людей - команда все еще сплетала запасные штуртросы из стальных жил.

- Бакланы!-донесся вдруг с палубы Сашин голос. Он поднялся на палубу к стоявшему вахту Равилю.

Какая-то восторженная, ликующая интонация в его голосе заставила всех подняться. Даже механик выполз из-под ватного одеяла и подался на палубу, как был, в шерстяных носках.

Виктор прислушался. Молчание. Видно, люди приглядываются к волнам, к белесому февральскому небу. Потом послышался укоризненный голос старпома:

- Чудишь! А мы делом заняты!

- Я видел бакланов,-уверял Саша.- Троих!

- Где же они? - сомневался механик.

- Честное слово, видел! Во-он туда улетели… Пока вы из кубрика выползете, черепаха уйдет, не то что птица.

- Равиль! - закричал дядя Костя вахтенному. - А ты видел?

Равиль замешкался с ответом. Лгать он не умел, но и с Сашей спорить не хотелось. Черт его знает, может, и впрямь пролетели бакланы?

- Мне не видно отсюда,- глухо донесся его голос из рубки.- Смотрю вперед, и все…

Голоса затихли. Саша спустился в кубрик, сел в ногах у Виктора.

- Опять обманул? - спросил Виктор. Он дотянулся рукой до Сашиного плеча, неуклюже погладил его.- Знаю. Я и сам обманывал….

- Ты, может, обманывал, а я нет.

- Брось! Мне-то можешь сказать правду.

- Видел я бакланов! - обозлился Саша. Виктор вгляделся в его бурое лицо, в серые запавшие глаза и робко спросил:

- Значит, близко земля? Значит, живем, Саня?

- Баклан - тяжелая птица,- заметил Саша,- она далеко от земли не улетает.

Солнце зашло за тучи, потемнело. По трапу спускались притихшие люди.

Виктор лежал на спине, заложив правую руку под голову, левую протянул к огню. Красные блики играли на ней, на вытатуированном полудиске солнца с расходящимися лучами.

- Поберегись,- сказал кок, отстраняя руку Виктора,- капусту снимать буду. Уварилась, сволочь!

Кока одолевали рези еще до того, как он отправлял в рот первую ложку капустной кашицы. Но делать нечего: он смотрел на дымящуюся миску, как на кобру, и все же наступал миг, когда, сдерживая рвущиеся из груди стоны, он отправлял в рот ложку за ложкой… Надо же чем-нибудь наполнить желудок. Взгляд кока упал на татуировку Виктора.

- Эх, дела! Только и осталось у нас солнышка, что на Витиной руке… Давай! Выше держи! Бакланов Сашиных повидали, теперь на солнышко полюбуемся… У-ух, припекает!..

А запасы капусты подходили к концу. Она сильно уваривалась, кроме того, ее курили, высушивая капустные листы и растирая их на безвкусный «табак» с противным йодистым запахом. Коле Воронкову тоже пришлось перейти на капустное курево: стенки каликановской трубки истончились, как бумага, и однажды вспыхнули: трубка давно уже светилась розовым фонариком в сумраке кубрика, а тут вспыхнула, загорелась, и в руках кока остался один чубук.

Все тогда рассмеялись: уж очень потешное лицо было у кока, словно он твердо верил, что каликановской трубке не будет износу.

- Доигрался,- не преминул заметить механик.- Чужую вещь загубил.

Все короче становились вахты.

Больше часа не выстаивали теперь в рубке ни Саша, ни Равиль. Только Петрович благодаря многолетней привычке мог, казалось, без конца стоять на неизменном ящике из-под консервов, чуть склонив на левое плечо сухонькую - кожа да кости - голову и легко опираясь на штурвал. При затишье он отдыхал на вахте, отдаваясь своим мыслям, воспоминаниям о родной хате, мечтам о хмельном станичном самосаде.

Не было случая, чтоб молодые матросы опоздали на вахту. Бывало, Петрович хитрил, уверял, что часы в рубке спешат, что он ничуть не устал, даже «взбодрился» на вахте и ему неохота тащиться в душный кубрик. Но не так-то просто заговорить зубы Саше или Равилю: в положенный час шершавые, потрескавшиеся от соленой воды и стужи руки настойчиво тянулись к штурвалу, и Петрович поневоле уступал место.

Петрович по-прежнему без всякой неприязни следил за океаном. Уже в ста метрах от носа «Ж-257» гудящий, изрезанный волной океан сливался для него в одну колеблющуюся, расплывчатую массу, но в пределах видимости он прочитывал глазом все до мельчайших подробностей. Вечно подвижные морщины океана говорили ему так же много, как темные борозды пахарю, прошагавшему за плугом не один десяток лет.

И Саша, несмотря на беду, любил океан. Предчувствовал близкую гибель и все же с каким-то неизъяснимым удовлетворением думал о том, что и отец его и дед смело бросали вызов суровому, несговорчивому океану, что жизнь их семьи неотделима от грозного рокота тихоокеанских волн…

Для Виктора такие слова, как «жизнь», «будущее», «работа», были тоже неотделимы от моря, от стальной палубы катера, от широкой, подернутой туманом панорамы океанского рейда. Надо только по-настоящему любить море, и жизнь сложится!.. Вот захотел он в матросы - и никто, даже «рябой черт», как называл про себя Рапохина Виктор, не смог с ним сладить. Виктор твердо стоял на своем: «Хоть судите меня, а я приехал сюда плавать. На берегу сидеть не буду. Сбегу». И послали на катер.

Десять дней болезни измучили Виктора. Океан, бесновавшийся рядом, за тонкими листами стали, словно отодвинулся куда-то и не имел прямого касательства к его судьбе. В часы, когда ясность возвращалась к молодому матрасу, он вслушивался в скрип мачты, в гудение паруса, в удары волн о скулы катера и в скрежет давно не смазанного штуртроса и как бы воочию видел штормовой океан, рубку, мачту, сидящую в срезанной камбуз-ной трубе, неуклюжий прямоугольник паруса.

С напряженным интересом ждал смены вахт, будто ему самому предстояло взяться за штурвал. Поглядывая на часы, он ревниво прислушивался к шаркающим шагам на палубе, к скрипу дверей, к коротким фразам, которыми обменивались сменяющиеся вахтенные. Жизнь была там, только там, и, лежа на тощем тюфяке у огня, с опухшими ногами и слабеющим сердцем, Виктор, как о высшей милости, мечтал о том, чтобы в назначенный час подняться по трапу и снова стать хозяином катера. Выбраться наверх, хоть ползком, на четвереньках, последним усилием воли…

Но чаще им владело странное забытье. То ему казалось, что огонь коптилки слишком силен, до рези в глазах, то он дивился, что нет на месте каютки капитана, хотя за два дня до своей последней вахты сам помогал коку ломать каютную переборку на дрова.

Парус уверенно выставил свою ворсистую грудь, до звонкости сухую в ясные морозные дни. «Ж-257» идет желанным курсом - на запад. Если ветер с такой же силой и постоянством будет дуть еще две-три недели, а они не умрут от истощения, катер достигнет родного берега. Случись такие ветры в первые недели дрейфа, команда давно была бы дома и залила бы горе новогодней чаркой.

Сегодня Саша выбрался на палубу задолго до начала вахты. Виктор проводил взглядом его сутулую, валкую от слабости фигуру. Как старик, согнувшись, с трудом переставляя ноги, поднялся Саша по трапу. Он и лицом напоминает старика: борода у Саши светлее волос на голове, она кажется седой на буром морщинистом лице. Зачем Саша потащился на палубу? Верно, его тревожит парус: ветер усиливается, а за штурвалом Равиль.

Гулкий удар доносится сверху. Все напряженно прислушиваются. Два иллюминатора светового люка перекрыты чем-то темным. Виктору с тюфяка видно: это Сашина рука. Значит, упал. Поскользнулся и упал. Другой бы выругался, и Виктор на его месте выругался бы, а Саша молчит, медленно, с трудом подымается.

Конечно, Сашу тревожит парус. Если парус оденет ледяной коркой, а ветер приналяжет, может опять случиться беда. А у них уже не хватит сил сшить новый парус…

Виктор ловит палубные звуки. Вот Саша зашел в рубку. О чем они говорят с Равилем? Кажется, они ссорятся там, наверху, затем переходят на крик. Видно, верный себе Саша не закрыл дверь кубрика - здесь слышно каждое слово.

- Нельзя тебе стоять у штурвала!.. Шторм!..- кричит Саша.

- Не командуй! - горячится Равиль.- Ты мне не начальник. Петрович приказал?

- Я и без Петровича знаю! Иди в кубрик, горе-моряк!

- А ты научи меня! - хрипло кричит Равиль.- Не командуй, а научи, чтобы я все понимал…

Старпом уже пробирается к трапу, но ссора внезапно стихает.

- У тебя кто есть из родных? - слышится уже спокойный голос Саши.

- Никого, я из детдома.

- Эх, ты! - говорит Саша с доброй укоризной.- Выходит, теперь тебе лучше?! Л у меня мать… и жена,- добавляет он чуть потише.- И дочка. Маленькая, сам не видал еще… Увидеть бы, на руках поносить,- кажется, и умирать легче было бы.

- Тогда совсем умирать не захочешь…

- Твоя правда,- соглашается после паузы Саша.- Счастливому жить и жить. Так и будет, Роман, вот увидишь…

- А я даже компаса не знаю,- твердит свое Равиль.

- Ты не сердись,- говорит Саша.- Держи руку! Ну, крепче жми… Эх, мало силенок осталось у нас…

- Прежде сжал бы руку - кости затрещали бы.

- У меня есть «Учебник матроса первого и второго класса»,- говорит добрым голосом Саша.- Ты почитай непременно…

- Почитаю,- откликается Равиль.- Ты мне компас расскажи.

Порывы ветра все сильнее сотрясают катер. Волны глухо ударяются в корпус. Ответных слов Саши уже не разобрать в кубрике…

- Слыхали?! - кок пожал узкими плечами.- Жену, дочку придумал. Агитатор! Ведь нет у него жены, а, Витя?

- Мать у него,- сказал Виктор.- Я про мать знаю.

А что, если у Саши и впрямь есть жена и дочка? Куда это годится - ничего не сказать ему, самому близкому другу. Неужто Равиль Саше ближе?

Саша пробыл с Равилем до конца вахты. Петрович вышел на палубу помочь Саше перевести парус. Потом постоял у рубки, вернулся в кубрик с лукавой ухмылкой, растянулся на тюфяке и выдавил из себя только два слова:

- Ликбез! Дела!..

 

22

Тепло быстро уходило из кубрика. Сожгли книги, два из трех судовых журнала, машинный и палубный, слежавшиеся под тюфяками газеты. Бумага горела споро, но тепла от нее мало. Больной, в бессилии распростертый на койке механик неустанно изобретал. По его совету пустили в ход белье, выброшенную из сожженных рундуков одежду. Скручивали матерчатые тампоны - «куклы», как называл их кок, стягивали проволокой, вымачивали в соляре и жгли. «Куклы» выгорали, оставляя черные спирали проволоки да жирную, едкую золу. Но и этого топлива хватило ненадолго. Затем сожгли резиновые кранцы - автомобильные шины-амортизаторы.

- Был бы у нас кирпич,- сказал как-то дядя Костя,- мы бы его вымочили в соляре и жгли. Кирпич накаливается и долго держит тепло. Мы так на Каспии делали: пропитывали кирпич нефтью и легли. Знатно горит!..

Но где возьмешь на катере кирпич? Пробовали жечь соляр в эмалированной миске, но это почти не давало тепла.

Старпом вспомнил, что в кормовом трюме должна быть олифа. Большая, двадцатикилограммовая банка олифы. Олифа не тресковый жир, но все же и ее можно есть. От олифы не умирают.

С трудом вытащили из затопленного трюма жестяную банку, но в ней оказались белила, вязкие, загустевшие цинковые белила. Нашлась еще банка, поменьше, но и там была не олифа, а плотная, покрытая потрескавшейся коркой зеленая краска.

Механик предложил топить краской. В машинном отделении лежало несколько полутораметровых кусков шланга диаметром в пять-шесть сантиметров. Разрезали их на короткие трубки, набивали краской и жгли. Эти искусственные «кирпичи» горели долго, затвердевали, обугливались и давали плотную, раскаленную золу.

Шестого февраля Коля Воронков притащил из камбуза последнюю охапку морской капусты. Несмотря на холод, она начала портиться, гнилостный запах не исчезал и после того, как ее отваривали в большой кастрюле. Петрович научил кока пользоваться вместо жира солидолом. Он кипятил его до тех пор, пока и без того густая масса не становилась совсем плотной и словно крупитчатой. Солидолом сдабривали отваренную капусту.

Стоя на трапе, кок сбросил в кубрик охапку капусты и сказал не то с горечью, не то со злорадством:

- Все, ребята. Кончилась, проклятая!.. Больше кормить нечем, теперь на ресторанное довольствие переходите…

Никто не ответил ему. Пока Воронков, кряхтя, сползал по трапу, все с отвращением и страхом смотрели на потемневшие водоросли.

Кок сорвался с последних двух ступенек, неуклюже шлепнулся и обнажил в виноватой улыбке темный, почти беззубый рот.

Вид его был ужасен: глаза тускло светились в глубине двух больших синих впадин, рот провалился, сжался в старческой гримасе. Он попробовал встать, приподнялся и тяжело осел, протянув руки в глубину кубрика с таким испугом, с такой мучительной и простодушной улыбкой, что у Виктора слезы навернулись на глаза. Виктор рванулся к коку, его сильно качнуло, но он удержался на ногах и, сделав два шага, поспел одновременно с Равилем и Сашей.

- Коля! Коля! - теребили они его.

- Откуховарил я, братцы,- сказал Воронков, уставившись в какую-то точку прямо перед собой.-Пена вышла, кончился заряд. А ну, помогите встать!-прикрикнул он вдруг на матросов.

Встать ему не удалось. Он на четвереньках уполз на свой тюфяк, волоча за собой бахромчатые стебли капусты, лег лицом к печке и спокойно сказал:

- Может, отлежусь. Я командовать буду, а ты, Витя, вари напоследок. Видно, капуста-покойница и скрутила меня…

Медленно передвигая опухшие ноги, Виктор стал собирать капусту в кастрюлю.

- Валяй, валяй! - приговаривал кок, кутаясь в одеяло. - И тебе полегче будет, кровь разогнать надо. Спасибо Косте, хоть пресной воды запасли.

Они уже около месяца создавали неприкосновенный запас пресной воды, ежедневно перегоняя две кружки - целый литр!-сверх нормы. Излишек сливали в расходный бачок, на случай если нечем будет опреснять воду или совсем не станет сил.

Саша помог Виктору подобрать капусту.

- Надел бы сапоги,- сказал он Виктору.

- Не налезут,- вздохнул Виктор. - Хорошо, не штормит, а то мне на ногах не устоять бы. Так все кругом и плывет. А в общем - отлежался…

Ночью, в Сашину вахту, порвался штурвальный трос. Саша не сразу сообразил, что случилось. Он почувствовал только, что внезапно штурвал перестал упрямиться, и тогда какая-то сонная одурь овладела Сашей. Он привалился к штурвалу плечом, скользнул в сторону, больно ударился ключицей о штурманский столик, выпрямился оторопело и тут только понял, что приключилась беда.

И в этот раз трос перетерся на угловом ролике. Присев на палубу, Петрович нащупал рваный, с завивающимися жилками конец. Было странно, что трос лопнул при спокойном ветре. Значит, пришла пора!.. Счастье, что не штормит. Команда так ослабела, что и в пяти-балльный шторм не могла бы сменить штуртрос.

- За борт его,- сказал старпом, роняя на палубу конец троса. - Неси, Санек, новый трос, менять будем. Хорошо, что подумали о запасном,- добавил он не без самодовольства.

Пока Саша ходил за инструментом, а старпом освобождал ролики от ржавого троса, ветер посвежел. Стоял предрассветный час, чреватый переменой погоды, ветром и говорливой, в пенных «беляках», волной. «Ж-257» потряхивало на короткой, острореброй волне.

Саша отмерил необходимую длину троса, надел его на малый, внутренний обод штурвала, пропустил конец под правый выходной - из рубки - ролик и повел вдоль борта. Временами приходилось действовать одной рукой, держась другой за фальшборт,- так кренило катер. Потом Саша приспособился - растянулся на палубе и ползком подвигался к корме. Тонкий трос, которым в другое время Саша размахивал бы с такой же легкостью, как пастух бичом, был непомерно тяжел.

Корма сидела низко. Больше часа, выбиваясь из сил, работали старпом и Саша. Волны настигали их, окатывали потоками ледяной воды. Труднее всего оказалось завести концы троса вокруг треугольного сектора руля и прочно закрепить их там. Это требовало силы, упругости мышц, гибкости пальцев,- а откуда было им взяться у двух вконец изможденных людей?

Рассветный океан угрюмо обступил катер. В этот час все в нем было враждебно людям: и пронизывающий ветер, и злая настойчивость волны. Казалось невероятным, что где-то за тысячемильной пустыней океана может еще мелькнуть светлый, согревающий душу луч…

Работа подходила к концу, но Саше все еще не верилось, что трос будет закреплен, что он не сорвется с сектора руля при первом же повороте штурвала. А сектор так и ходил под руками, не давался людям… На какую-то долю секунды Саша потерял сознание и привалился к Петровичу, ткнувшись лицом в его мокрый ватник.

- Петрович! - прохрипел Саша, очнувшись. - К черту все… Слышишь?! Лучше сразу конец, а? Надоело мучиться… Все равно прогадать, откроем кингстон…

Старпом оторвал от себя Сашины руки, с силой сжал их и спросил в упор:

- Тебя, Саша, мать ждет?

- Ждет… - глухо ответил Саша, и неприметные на мокром лице слезы поползли из глаз.

- Ждет, а не дождется!-строго сказал Петрович. - Где же ты видел, чтобы советские люди заживо хоронили себя?

Саша угрюмо молчал.

- Ты вот вспомни родных, товарищей своих. Попробуй найди такого сукина сына, который мог бы хоть поверить в то, что ты заживо похоронить себя хочешь? Есть такие?

- Нет!..

- То-то что нет! А ну, крепче держи! - прикрикнул он строго. - Сейчас пошабашим…

Когда все было кончено, Саша молча вернулся к штурвалу. Петрович потоптался рядом с ним, несколько раз неуверенно кашлянул, а затем, уходя, сказал:

- Тебе учиться надо. Капитаном или штурманом дальнего плавания будешь. Я, между прочим, давно хотел сказать, что ты, может, и верно отметил насчет Куро-Сио. Хрен его знает - Сио чи Сиво! Попадет иной раз вожжа под хвост - и ни тпру ни ну. Знаю, что не прав, а признаться тоже не легко. - Озабоченно, обеими руками, поскреб щеки.-Так-то, Санек. Думаю Виктора ставить на вахту. Как ты?

- А чего? Можно,- сказал Саша.

- Вот с Колей беда,- заметил старпом.- Не жилец. Нет, нет, ты меня не утешай, я и сам понимаю, что к чему. Не жилец..

Голод уже не мучает их, не тиранит. Он глухо ворочается где-то внутри, саднит все тише и тише, расползается слабостью по телу.

Дядя Костя подолгу, с какой-то маниакальной настойчивостью рассказывает о Каспии. О ледовом припае, о Грозном и Махачкала, о диких лесах, в которых растут десятки тысяч фруктовых деревьев. Там бы только руку приложить, только бы потрудиться человеку - и получай сады, сады без краю. Яблони. Груши. Сливы… На всех хватило бы!..

- Ну их, эти Курилы! - восклицает Виктор.- Поеду на Каспий. Там шофера нужны? - спрашивает он у механика. - Наверное, нужны… И в Крым я поеду.

- А я умирать буду на Курилах! - запальчиво говорит механик. - Хорошо в горах на юге, а мне Курилы по душе… Спокойнее здесь, и опять же - людей ценят.

- В Махачкала поеду. Надо поехать,- жалобно настаивает Виктор. - В отпуск, в отпуск!- находит он наконец выход. - На шесть месяцев. За полгода можно сколько повидать: и Москву, и Кавказ… Верно?

Но мысленно он уже в родном Приморье, на пути в уссурийскую тайгу, где и зверья всякого и диких плодов сколько хочешь. Даже виноград есть…

Механик снова заводит разговор об астраханских степях, о гражданской войне, и вот-вот вспыхнет у него спор с Петровичем.

А кок вспоминает, что катер «Ж-257» не раз участвовал в спасательных работах и выходил невредимым из трудных передряг. Таким катером можно гордиться.

Надежный, живучий катер!

Восьмого февраля, на шестьдесят восьмой день дрейфа, Петрович отстоял последнюю вахту в рубке.

Благодаря парусу катер шел на юго-запад, но и при слабом ветре старпом уже не справлялся со штурвалом: его темные, закопченные пальцы то и дело срывались с точеных ручек.

Пришлось заклинить штурвал, поставить руль в прямое положение. С этого дня катером управляли с помощью паруса. Когда дули западные ветры, его спускали, и малая парусность корпуса не позволяла ветру сносить катер далеко на восток. Но чаще дули ветры с востока.

Петрович предложил забить бункерные сапуны и отверстия для тросиков машинного телеграфа, сквозь которые в машинный отсек стала проникать вода. Герметически закупоренные бункера дали катеру хороший запас плавучести.

Над рубкой бессменно трепетали флаги бедствия: один в бело-голубую шахматную

клетку, другой пониже, полосатый, тоже бело-голубой, с красной дорожкой посреди. «Терплю бедствие, нужна немедленная помощь!» - взывали флаги.

 

23

Февральский розовый восход лег на железные крыши, на булыжные, круто забиравшие вверх мостовые, тронул серую гладь залива, запламенел на свежем сурике ремонтируемых транспортов.

Несмотря на середину февраля, город лежал бесснежный, чистый, сухой.

Лена приехала во Владивосток ночью.

Она вышла на привокзальную площадь со спящей дочкой на руках, но такси не оказалось, и, постояв несколько минут на опустевшей площади, она вернулась в комнату матери и ребенка.

Надо собраться с мыслями. Подумать…

Правда, для этого было достаточно времени на десятидневном пути из Москвы во Владивосток. И Лена думала, думала, не замечая того, что почти перестала спать, не видя заснеженной тайги, сверкавшего в оправе льдов Байкала, зеленого строя лиственниц и кедров, рубленых сторожек и полустанков, проносившихся мимо окон.

После письма Кати, когда у Лены созрело решение поехать в Приморье, она ждала домашней бури и слез. Но все обошлось: вероятно, отец с матерью измучились от потрясений, которые она принесла им за последние годы. Или, может быть, их остановила сдержанность, и пугающая сосредоточенность, которая не покидала Лену с того самого часа, как она распечатала письмо Кати? Или она просто стала^ взрослой и никто не решается ей перечить?

В Ялте перед посадкой в автобус отец в последний раз предложил Лене оставить дочку у них. На время. Пока все наладится. Лена крепко прижала к себе Лизочку, порывисто подняла ее на руки и покачала головой…

Без Лизочки ей не к чему ехать в далекий портовый город. Саша клялся ей, что никого не любил до нее. Может, и любил, человек порой не знает по-настоящему, любил он или нет. У Саши, наверное, были другие девушки, которых он провожал до дому, с которыми любовался просторами Амурского залива, но не станут же они являться к его матери или приезжать за тридевять земель во Владивосток!..

А она, Лена, жена. Единственная, любимая так сильно, как только могло любить сердце Саши, быть может, чуть-чуть самонадеянное, но честное, наивное и даже застенчивое.

Как только посветлело, Лена разбудила Лизу. Причесала ее, одела потеплее и, сдав чемодан на хранение, отправилась на Пушкинскую улицу.

Розовый свет восхода застиг ее на улице Ленина, возле кинотеатра «Комсомольский», где Лена остановилась, рассматривая в переулке здание Географического общества. Сколько раз сидела Лена в этом сквере, поглядывая на тяжелую дверь, смущаясь под взглядами проходивших ватагами матросов. Дверь могла открываться множество раз, но когда ее открывал Саша, Лена угадывала безошибочно. Какая-то сила мгновенно поднимала ее со скамейки.

Волнение Лены передалось Лизе: она подняла свое матовое бледное личико, внимательно посмотрела на мать и дернула ее за руку:

- Пойдем к бабушке, пойдем, мама.

И они пошли дальше по малолюдному еще тротуару.

В этом городе живет бабушка. Вот и все, что знала Лиза. Ничего другого Лена ей сказать не могла. Бабушка! Для Лизы каждая женщина, на лицо которой уже легли морщины, была бабушкой.

Саша всегда говорил о матери с нежностью, но разве не бывает, что мы ошибаемся в самых близких людях? Лена верила в хорошее, но внутренне готовила себя ко всякому.

Пусть мать не знает, что они приехали издалека, устали, пусть не хлопочет вокруг них, если ей это не по душе, из одного только чувства долга и гостеприимства. Могло ведь случиться и так, что они остались бы в этом городе, жили здесь!.. Через полчаса на улицах появится много малышей, которых отцы и матери провожают в детские сады. Вот так и они с Лизой шагают вместе: худенькая мать, в зеленом бобриковом пальто и берете с торчащим хвостиком, и дочь, в меховой шубке, купленной на Катины деньги…

Но по мере того как Лена приближалась, к дому Саши, собственная ее жизнь и горести тревожили ее все меньше, уступая место иной тревоге: горестное и скорбное лицо Сашиной матери возникало перед взором Лены. В ка-кую-то секунду она даже остановилась на трудном подъеме: сердце ее больно колотилось в груди. «Жива ли она,- подумала Лена со страхом.- Перенесла ли гибель Саши?..»

Когда-то Саша принес Лене большую фотографию матери. Лена поразилась: такая молодая! Потом вгляделась в грустные, умные глаза женщины, увидела седую прядь, закинутую вверх, и ей вдруг показалось, что она давно знает эту женщину, что Сашина мать и не могла выглядеть иначе. С той поры прошло немало времени. На сердце матери легло новое горе. Под двойной тяжестью нетрудно и остановиться сердцу.

Лена бросилась вверх по улице. В эту минуту она не верила ни солнцу, ни ласковости озаренных им окон. Письмо Кати тоже пришло в светлое, так весело и бездумно начавшееся утро.

Здесь Лена редко бывала с Сашей. Но как хорошо знала она и этот дом, и кроны старых лип, теперь сиротливо оголенные, и контуры сопки, уходящей вверх прямо против окон Сашиного дома!

Войдя во двор, Лена поднялась по каменному крыльцу в открытый зимнему ветру коридор, отыскала в полутьме дверь с номером «2» и позвонила. Дверь отворилась не сразу, но все же неожиданно, когда Лена собралась уже звонить вторично. Казалось, кто-то долго стоял за дверью, не зная, открыть ли.

- Вам кого? - спросил высокий женский голос.

Лена растерялась.

- Я… - начала было она.- Мне… к Александру Сергеевичу.

- Заходите,- спокойно сказала женщина.

Дверь открылась пошире. «Вероятно, не мать»,- подумала Лена.

Следом за женщиной она прошла в квадратную комнату, из которой еще две двери - слева и справа - вели в другие комнаты. Дверь справа закрыта, слева - распахнута широко, в обе створки, и за ней светлая комната с широким окном на синеющий вдали залив.

Женщина полуобернулась. Она! Мать Саши! В этом нет сомнения…

- Зинаида Ивановна! - говорит Лена в отчаянии от охватившего ее смятения.- Я, Зинаида Ивановна… решила… я думала…

Взгляд матери уже беспокойно скользил вниз, с тонкой фигуры Лены к Лизочке, лихорадочно ощупал ее лицо, так удивительно повторившее лицо сына и того, другого человека, составившего счастье всей ее жизни.

- Да-да! - заговорила сбивчиво Лена.- Это Лизочка, Сашина дочь… Зинаида Ивановна, я жена Саши… Вы не должны сердиться… Я приехала, чтобы показать вам внучку… Я думала, вам легче будет…

- Бабушка! - строго сказала Лиза.- На маму не сердись. Мама хорошая…

Зинаида Ивановна бросилась к девочке, с силой схватила ее, заглянула в глубину ее-светлых, чуть испуганных глаз.

- Какое счастье! - сказала она наконец, прижав к себе Лизочку. Потом сняла с девочки пальто, прижала ее упругое тельце к груди и прошептала: - Сашенька, Сашенька…

- Лизочка! - улыбнулась девочка.- Я Лизочка…

- Рассказывайте, все рассказывайте,- обратилась мать к Лене, совладав наконец с волнением.

И Лена стала рассказывать. Тихо, с нежной грустью, без горечи, которая улеглась в тот час, когда из письма Кати она узнала, что Саши нет в живых. Она рассказывала все, ничего не утаивая и не украшая их простой, хорошей любви бумажными цветами.

«Бедная вы»,- вставляла изредка- мать и гладила бледной рукой тонкую, в голубоватых прожилках руку невестки. О Саше сказала с тоской:

- Они пропали без вести… Это такая мука. Нельзя не надеяться, а на что надеяться? Скоро три месяца…

Для Лены это прозвучало как приговор.

Лизочка хозяйничала в комнате, когда Лена поднялась и, протягивая руку к пальто, сказала:

- Вот и все. Я, может быть, останусь во Владивостоке. Тут подруги есть.- Она вздохнула.- А может, поеду к Кате. На Курилы… Еще не решила.

- Никуда вы не поедете,- сказала Зинаида Ивановна властно.- Вместе будем жить, дорогие мои.

И Лена с дочерью поселилась у Зинаиды Ивановны. Вместе было действительно легче :жить, вспоминать о Саше, легче ждать.

Человек не может не ждать. И они ждали.

 

24

Палуба пустовала помногу часов: казалось, люди давно бросили помятое, с темными провалами суденышко. Вокруг был лишь океан, подслеповатый, белесый, угрюмый. Ему словно надоело возиться с катером. Пусть плывет себе: какая разница, затонет он неделей раньше или позже?

Только ветер, надувая парус, шепчет людям слова надежды. Запоздалые ветры северо-восточной и восточной четвертей позволяют идти на запад.

Жизнь не спеша оставляла катер.

Подняться из кубрика на палубу теперь было куда труднее, чем три месяца назад махнуть с «Подгорного» в Северо-Курильск и даже в Петропавловск-на-Камчатке. Двигались на четвереньках, ползком. Не будь качки, быть может, удалось бы передвигаться и в рост, держась руками за переборки и палубные надстройки. Но уже при трех-четырех баллах трудно было устоять на ногах.

Дольше других упрямился Саша: ему казалось оскорбительным, каким-то унижением человеческого достоинства двигаться, как говорил Петрович, «на всех четырех». Но время укротило и его: орудуя шкотами, Саша вынужден был становиться на колени, иначе не удержаться на палубе. Он с горечью думал о том, как запоздали благодатные восточные ветры… В декабре они спасли бы команду от страданий и голодной смерти… А теперь? Поможет ли им этот ветер теперь, когда и в шесть рук им не совладать со штурвалом?

Десятого февраля на северо-западе показалась заснеженная сопка пустынного острова. До наступления темноты остров был виден с палубы «Ж-257», но ветер погнал катер на юго-запад, и люди без особого сожаления про-водили взглядом скрывшуюся в океане хребтовину.

Старпом и Саша прикидывали скорость хода и продолжали делать прокладку. Бросали за борт щепку и подсчитывали, за сколько секунд она проплывет четырнадцатиметровое расстояние от форштевня до кормы. Саша уверял, что катер дрейфует северо-восточнее Командорских островов, по вычислениям же Петровича выходило, что им давно пора было достичь мыса Лопатки - южной оконечности Камчатки - или одного из северных островов Курильской гряды. А вокруг был все тот же пустынный океан, без чаек и глупышей, даже без плавающих льдин, метели со снежными зарядами и нескончаемые ветры северо-восточной и восточной четвертей.

Вахты стали короче воробьиного носа. Надо было только подняться в рубку, проверить, заклинен ли по-прежнему штурвал, так, чтобы руль стоял в прямом положении. С палубы осмотреть горизонт, не видать ли судов или земли. Только на перестановку паруса отправлялись втроем. Но парус случалось переводить не часто.

Тускло светила лампочка на компасе, а пятнадцатого февраля и этот свет погас - сел последний машинный аккумулятор. Когда это случилось, стояла темная ночь. Вахтенный, выползший на палубу, вынужден был на ощупь проверить положение штурвала. Только справа едва белел циферблат компаса.

Дважды катер обледеневал. Люди карабкались на палубу, лежа скалывали хрупкую наледь и собирали ее в ведро. В снегопады сгребали ложками снег, тут же запихивали в кровоточащий, ноющий от стужи рот, складывали в кастрюли.

Воронкова поили щедро, чтобы хоть чем-нибудь скрасить его последние дни. Он видел заботу товарищей и принимал ее с мучительной, стыдливой улыбкой.

- Зря льете! - приговаривал он.- У меня донышко вывалилось, только воду расходуете.

Среди ночи у кока часто начинался бред.. Он звал радиста, ругал его «сукиным сыном», требовал связи с Большой землей. После бреда лежал притихший, всклокоченный, с отрешенным взглядом.

- Помру,- сказал он как-то механику.

- Меня переживешь! - ответил дядя Костя таким будничным тоном, что кок на мгновение поверил. Потом фыркнул и сказал убежденно:

- Агитация! Обязательно помру…

Ночь.

В кубрике холод. Кок не может сдержать икоты, сотрясающей его тело. Только два зуба осталось во рту, и надо же им оказаться друг против друга: они громко поцокивают, когда его лихорадит.

Он протянул руки к чугунке. Ладони обжег холод. Последний раз чугунку топили почти сутки назад. Она холодна, как и стальная палуба, как и весь открытый зимним ветрам корпус.

Тишина.

Товарищи спят. Если бы не шум океана, можно было бы услышать их дыхание. Кок перевернулся на живот, с усилием стал на четвереньки.

А что если не спят?..

Все равно. Больше откладывать нельзя. Он сделает то, что решил. Его отделяют от старпома каких-нибудь полтора-два метра. Он проползет их бесшумно.

И Воронков пополз, сдерживая громкое дыхание. Пополз, раскачиваясь воем телом, рискуя свалиться на бок, на кого-нибудь из товарищей.

Так он и думал: старпом не спит. Да и спит ли он когда-нибудь?

Обессиленный кок шепчет с хрипотцой:

- Плохо мне, Петрович… Конец!..

Петрович приподнялся на локте, уложил кока рядом с собой на тюфяк.

- Держись, Коля! - сказал он негромко.- Я отставок не принимаю…

- Шутишь!

- Нет, не шучу, Коля,- возразил Петрович.- Домой, к своим берегам идем, мне за людей отчитываться.

- А я говорю: плохо мне!-повторил кок с обидой.- Не выдержу…

- Ты-то? - насмешливо сказал Петрович.- Ты ременной, дубленый. Выдержишь!

- Как дите баюкаешь,- грустно заметил кок.

Старпом молчал.

- Ладно! - сказал Воронков, не дождавшись ответа.- Меня слушай. Когда помру, вы меня не выбрасывайте.

- Нам и не поднять тебя,- все еще пытался отшутиться старпом.

- Не в том дело… Подождите сутки, ну, уверьтесь, что помер, и…- Он замолчал, подыскивая необидное для живых и не слишком пугающее его самого слово.- И… значит, живите…

- Чего? - Старпом растерянно помолчал.- А-а! - Он понял все.- Эх ты!.. Тряхнуть бы тебя так, чтобы вся эта дурь вон, да жаль, силенок нет.- В голосе старпома прозвучала издевка: - На тебе, считай, и мяса нет..,

- Ты не один на катере,- захрипел кок.- Молоденькие есть… Им жить надо!..

Он замолчал и оглянулся.

Рядом с ним стоял на коленях Саша, белела встревоженные лица Виктора, Равиля, механика.

Поматывая головой и размахивая руками, Саша кричал:

- Молоденькие!..

- Выходит, мы гады? Да?! Чего молчишь? Я говорю - гады мы? Нам жить надо, так мы и товарища убьем, да?

- Он. не просил убивать,- справедливости ради вставил Костя.

- Все равно! - вмешался Равиль.- Ох, Коля, Коля, это на всю жизнь обида…

- Недолгая будет обида! - проговорил кок и поник головой.- Чего ты ко мне пристал? Эх ты, Чингис-хан дорогой!.. Мне и сказать нечего.- Он помолчал, повернулся к Саше:- Ты хоть не сверли меня своим светлым глазом. Помоги до тюфяка доползти.

Саша помог ему добраться до постели.

Наступил день. Саша развел огонь в камельке, налил на сковородку солидолу, без спросу достал из-под тюфяка старпома ножницы. Положил их рядом со сковородкой и, добравшись до трапа, вытащил валявшиеся в углу полуболотные сапоги. В них теперь, пожалуй, никто не сделает и шагу. Людям и легкие, кирзовые сапоги кажутся пудовыми.

Саша опустился на тюфяк и стал точить нож о ребро печки.

- Что шуруешь, Саша? - спросил Виктор.

- Бриться буду.

- А сапог зачем?

- Бритву править.- Саша пальцем попробовал лезвие ножа.

- Да ну тебя!..

Какая-то сила подняла Равиля с тюфяка. Бриться? Он давно хотел побрить голову или хотя бы постричь, но не решался никого попросить об этом. Когда Равиль был совсем маленьким и жил в деревне над Волгой, все мужчины ходили с бритыми головами. В тридцать третьем году умер его дед по матери. Старик долго хворал, зарос и перед смертью молил постричь его. А Равиль утащил куда-то ножницы и боялся признаться в этом…

- Саша,- шепчет он,- подстриги меня.

- Ты это серьезно? - Саша пытливо смотрит в глаза Равиля.- Смотри, холодно будет.

- Пусть. Надоели твари. Давай же, давай!- торопит Равиль, видя, что Саша колеблется, и доверчиво кладет голову на Сашины колени.

- Тяжелая,- замечает Саша.- Ну, держись!..

Ножницы с хрустом срезают жесткие пряди.

- Понимаешь,- виновато бормочет Равиль,- в детском доме всегда стригли. В армии стриженый ходил… Привык…

- Ладно-ладно, заговаривай зубы.- Мысли Саши заняты другим.- Вас с одеколоном или без?

- Давай с одеколоном!

Саша набирает побольше воздуха и дует на стриженую, всю в темных «лесенках», голову Равиля.

- С вас пять шестьдесят! По прейскуранту… Следующий! - шутит Саша.

Но следующий неожиданно нашелся.

- Стриги и меня,- сумрачно сказал механик-

- И ты? - удивился Саша.

- Стриги!

- Погоди, соберу волосы и сожгу…- Саша не спеша сгреб волосы в кучку.

- Нельзя жечь,- предостерегает механик.

- Почему? - Спросил Равиль.

- Примета такая - расти больше не будут.

Равиль удивленно посмотрел на дядю Костю, но все же подобрал срезанные пряди и пополз к трапу.- А в море можно?

- В море хорошо,- авторитетно говорит механик.

Саша постриг механика, вернулся к чугунке, прокалил на огне ножницы и стал колдовать над сапогом.

- Приготовлю я тебе, Коля, сегодня жаркое, пальчики оближешь,- сказал он коку, надрезая голенище.

- Пропали сапоги! - меланхолически отметил механик, натянув ватное одеяло на зябнущую, всю в складках и морщинах голову,

С этого дня стали есть сапоги.

Саша нарезал кожу длинными полосами, рубил их на прямоугольники и поджаривал на солидоле, пока они не становились черными, словно обугленными. Одуряющий чад поднимался со сковородки, и непроглядная дымовая завеса наполняла кубрик. Приходилось открывать двери, чтобы не задохнуться.

Раздавая обгорелые кусочки кожи, Саша неизменно приговаривал:

- Получайте норму шоколада!

«Шоколад» хрустел на зубах, вызывал изжогу.

К двадцатому февраля и эти запасы кончились. В этот день дядя Костя, не говоря ни слова, подполз к чугунке и сунул в огонь деревянную расписную ложку.

- Я за ней в воду прыгал,- сказал Виктор,- а ты…

Механик забрался с головой под одеяло. Вот уже несколько дней, как он ни о чем не спорил с Петровичем. Он спал. Просыпался, чтобы, прожевать кожу, проглотить пять ложек воды, и снова затихал, с подобревшим и странно помолодевшим лицом, с полуоткрытым, беспомощным ртом. Мир для него всегда был предметным, вещным. Все вокруг можно была взвесить, измерить, ощупать. А теперь его же товарищи рушили эту вещность мира. Ломали ее и жгли. Топили резиной и краской. Поедали то, что создавалось совсем для другой цели. Курили не табак, а самую трубку. Камбузную трубу заткнули мачтой. Вот и сам он сжег свою деревянную ложку - счастливую, спасительную примету его жизни…

Виктора обуяла тоска по вольному земному простору, по звездному небу. Лечь бы на верхней палубе, пусть холодной, и смотреть в бездонное звездное небо.

- Я по звездам скучаю! - признался он застенчиво.- Вызвездило бы небо хоть разок…

Но небо оставалось низким, гривастым, точно в космах серого дыма.

Океан добивал их, но, видно, прав Петрович, что человека не так-то легко убить.

Люди не сдавались, и в этом была их сила.

Они не произносили вслух таких слов, как «дружба» или «друг», но только прекрасное дружество, только истинное товарищество поддерживало их в борьбе за жизнь.

Изможденные, на пороге смерти, они уважали и любили друг друга больше, чем три месяца назад.

Это было удивительно, и это была правда.

 

25

Семибалльный ветер заставил Петровича, Сашу и Виктора - всех, кто еще держался на ногах,- подняться на палубу. Начинался снегопад. Под рубкой намело холмик снега. Втроем они ослабили левый шкот, положив катер резко на запад.

Порой Петровичу казалось, что катер как-нибудь случайно, среди ночи, проскочил уже один из Курильских проливов и теперь идет на запад не Тихим океаном, а Охотским морем. Ведь они уже так долго идут на запад.

Петрович отослал матросов в кубрик отдохнуть после десятиминутной вахты, а сам остался на палубе. Он хотел собрать немного» снега. Одной рукой приходилось придерживать ведро, другой торопливо сгребать снег, стараясь опередить соленые брызги, обдававшие катер.

Вскоре снегопад прекратился. Посветлело. Петрович, стоя на коленях, выпрямился, разогнул ноющую поясницу и замер, пораженный: впереди, милях в шести от катера, явственно возник темный массив берега. Высокий, скалистый берег уходил далеко на юг и на север. Старпом навалился грудью на брашпиль. Казалось, стих ветер, нет высокой волны, нет хмурого неба над катером,- есть только берег, каменистый, обрывистый, родной берег! Петрович тер глаза и смотрел. Отворачивался и снова смотрел, блуждая взглядом по скалистой гряде в надежде найти какую-нибудь бухту или отмель.

Конечно же, это Камчатка: вдалеке белеет неприступная вершина Вилючинской сопки…

Как ни велик был страх перед темной скалистой громадой, грозившей катеру гибелью, слезы застлали воспаленные глаза Петровича. «Дошли, милые! - ликовало его сердце.- Вот она, родная земля!..» Неподалеку мыс Поворотный, а севернее, в тридцати - сорока милях, Авачинская губа, Петропавловск, жизнь!

Петрович хотел крикнуть, но волнение сдавило горло, и он издал только сдавленный хрип. Он пополз к кубрику, а с востока снова налетел снежный буран, и, обернувшись в сторону берега, Петрович увидел только плотную снеговую завесу.

Сейчас он спустится в кубрик и скажет, что видел камчатский берег. Пожалуй, не поверят… Они сами захотят подняться наверх, дождаться просвета и своими глазами увидеть землю. Но ведь эта неприступная скалистая гряда несет им смерть, они не успеют пройти на север, в ближайшую бухту. Шторм гонит их на запад и неминуемо разобьет о прибрежные утесы. Можно срезать парус, спустить его, если хватит сил, за борт-пусть волочится за кормой!- и замедлить ход катера. Но при таком ветре через три, самое большее четыре часа их расплющит о скалы…

Петрович медленно сползает по трапу, забыв на палубе ведро…

В этот час на расстоянии двух миль от катера «Ж-257» прошли на север, в Петропавловск-Камчатский, рыболовные траулеры «Капитан Закхеев» и «Камчатская правда». Они шли из Охотского моря, с Явинской банки, и в снегопаде не заметили бежавшее навстречу скалам суденышко.

Петрович остановился на середине трапа.

Если объявить команде, что впереди по штормовому курсу катера скалистые обрывы мыса Поворотного, то каждый поймет, что их ожидает гибель. Они будут ждать ее несколько часов, тщетно пытаясь предотвратить неотвратимое… Нет, он не скажет им ничего. Пусть вся тяжесть ляжет на него одного. Он выдержит. Он должен выдержать…

- Петрович,- двинулся ему навстречу Виктор.- Давай ведро.

- Нету,- растерянно бормочет старпом.- Уронил… За борт… Нет снега…

Петрович плохо понимает самого себя. Что за вздор он несет? Нет снега? Кругом только снег, снег, снег…

Вправе ли он распоряжаться чужими жизнями? Он старший на судне, но из этого еще не следует, что ему дано решать за всех. Ведь дело идет о жизни и смерти.

- Чего колдуешь, Петрович? - говорит Виктор.- Уронил, и ладно. Спускайся, Саша шоколадом угостит.

Виктор мешает ему сосредоточиться… Что же делать? Вот когда бы пригодилась машина! Только она и могла бы принести спасение. Но на машине давно поставлен крест… Да, убрать парус… В крайности, если руки не осилят узлов, разрубить шкоты и плетеные косички оттяжек. За борт и мачту и парус!

Он сползает наконец на жилую палубу.

- Рассуди, Петрович,- говорит Виктор, укладываясь рядом с Сашей.- Саша говорит: непременно надо учиться, морскую школу кончить, из одной практики хорошего моряка не бывает…

- Матрос, может, и выйдет,- соглашается Саша.- Но капитан или штурман дальнего плавания, главный механик не выйдет.

- Не всем же главными быть! - замечает дядя Костя.

- Матросы тоже нужны,- невесело говорит Виктор.

- И матрос лучше ученый, чем темный,- упорствует Саша.- А у молодых мечта должна быть. Ну, не выйдет - другое дело…

- Пустое,- едва слышно говорит Воронков,- главное, человеку надо знать, что он в жизни сделал то-то и то-то. Точно надо знать…

- Что ж ты такого сделал? - подзуживает механик.- Дома не построил, сада не посадил.

- А если я десять тысяч тонн угля сжег?! - хрипит, волнуясь, кок.- А пекарь, к примеру, он что же, не человек? Ведь и он душу в свое дело вкладывает. Человек должен делам счет вести, хоть на уголь, или на соляр, или на пройденные мили: столько-то миль прошел… А как же иначе?

Саша говорит убежденно:

- Спасут нас - я в учебно-курсовой комбинат пойду, во Владивостоке. Какие люди оттуда вышли!

- Ребята! - сдавленно кричит вдруг Петрович, ему уже невмоготу молчать.- Земля, родимые!.. Камчатка!

Все повернулись к нему: рехнулся он, что ли?

И тут же, отметая все сомнения, послышались частые гудки сирены.

Первым на палубу выкарабкался Виктор. За ним с ракетницей Саша и, наконец, Петрович, от волнения с трудом передвигавший ноги. В ста метрах от катера проходил траулер «Камчадал». Несмотря на снегопад, можно было прочесть крупную надпись на его борту.

Виктор дал ответный сигнал сиреной. Саша выпустил в небо зеленую ракету и, потеряв равновесие, упал на палубу.

Просигналив: «Подхожу!», траулер развернулся и стал осторожно сближаться с катером. У борта «Камчадала» толпились люди. Кто-то швырнул на палубу катера выброску. Виктор схватил тяжелую веревочную грушу, но не смог подтянуть трос. Штормовая волна кренила катер, траулер тоже сильно раскачивало.

- Камчатка… Камчатка…- бормотал Виктор и плакал, как ребенок,- родная земля…

«Камчадал» повторил маневр. Второй раз выброску схватили все трое, навалились на нее, вцепились руками. Петрович и зубами впился в пахнущий мазутом канат, но канат упрямо, как живое существо, уполз из-под них и упал за борт. Катер ткнулся в борт траулера и форштевнем сделал в нем вмятину.

Штормовой ветер сносил и катер и траулер к каменистому берегу, и люди на «Камчадале» то и дело поглядывали на запад, на скрытые снегопадом скалы.

В третий раз сделал «Камчадал» циркуляцию. Выйдя с наветренной стороны, траулер переменными ходами сблизился с «Ж-257», и на кренившуюся палубу катера с «Камчадала» спрыгнули двое - боцман и матрос.

- Откуда вы? - спросил боцман, поразившись их виду.

- С «Подгорного»,- спокойно ответил Петрович.- С Парамушира.

- Чого ж вас туточки носит? - изумился боцман.

Петрович растерянно махнул рукой:

- Нас давно носит…

А Саша, уверенный, что его поймут, добавил:

- Мы - «Ж-257»! Слыхали, может?..

Боцман вспомнил: еще в прошлом году искали буксирный катер под этим номером. Он медленно стащил с головы ушанку и обнял прильнувшего к нему Сашу.

- Який ты легкий! - сказал он немного нараспев.- Ой, диду!..

- Какой же я дед! - улыбнулся сквозь слезы Саша.- Мне двадцать четыре года…

- Ой, хлопче! - испуганно отпрянул боцман.

- Сами пришли! - крикнул Виктор. По бурым щекам его тоже текли слезы.

- Все живы? - спросил боцман.

- Всё,- сказал старпом.- Курить охота,

- Проголодались…- отозвался Виктор.

- Все шестеро? - все еще не верил боцман. Перед ним на палубе было только трое.

И, словно отвечая на его сомнения, из кубрика послышался голос:

- Кто там, Петрович?

- Свои,- ответил старпом и объяснил боцману.- Там больные… Трое.

- На катере! - послышался окрик с палубы «Камчадала».- Рубите парус! По-то-ра-пливай!

Из-за ветра казалось, что голос капитана-траулера доносится издалека. «Камчадал» то повисал над катером темной громадой, то оказывался ниже катера, так что можно было хорошо разглядеть его палубу.

Сильный ветер подгонял оба судна к угрюмо темневшему мысу, и капитан с тревогой наблюдал за берегом: как бы и траулер не снесло к скалам. А катер так потрепан и искорежен, что из-за него вряд ли стоит рисковать.

- Боцман! - послышался требовательный голос капитана, после того как фалы были обрезаны и парус спущен.- Состояние катера?

- Утильсырье! - крикнул боцман в сложенные рупором ладони.

Саша выпрямился на кожухе машинного, обхватив мачту, словно защищая ее от неожиданного удара. Петрович и Виктор стояли, поддерживая друг друга, и смотрели на боцмана непонимающим взглядом. «Что это он задумал? Бросить катер?.. Оставить «Жучок» теперь, когда они наконец дошли до родного берега?..» Это казалось таким же предательством, как если бы они бросили на катере кого-нибудь из команды.

- Снять людей!-приказал капитан «Камчадала».

Матрос с траулера уже вынес больных из кубрика. Дядя Костя сидел на палубе, держась за световой люк кубрика.

- В машинном все исправно,- бормотал он побелевшими губами.- Слышишь, боцман, машина у нас на ходу, только стартер сдал.

Петрович шагнул к боцману и, покачиваясь на нетвердых ногах, сказал:

- Катер не бросим. Снимай больных, а мы тут остаемся.

- Больные? - поразился боцман.- Вси вы больные, вси чисто… Давай, давай, майна!

И он подхватил Петровича под локоть.

- Больных снимай! - рванулся в сторону старпом.- Лежачих. Слышишь!

Слева отчетливо обрисовались скалистые обрывы.

Боцман склонился над Равилем, матрос с «Камчадала» просунул руки под плечи и под скрюченные ноги Воронкова.

- Ну-ну! - грустно сказал кок.- Меня не трогай. Не видишь - помер человек…

А Равиль с трудом приподнялся на локтях и прошептал в самое лицо боцмана:

- Я с товарищами… куда они-туда и я…

- Тю, скажени! - озлился боцман.- Не бачите, к берегу гонит.

- Все видим,- ответил Петрович.

- У нас и буксир сверху, вон на кожухе машинного…- сказал Саша недовольно.- Мы этого часа сколько ждали!

Выслушав боцмана, капитан «Камчадала» неохотно приказал завести буксир.

- Теперь можно рятувать? - буркнул боцман, когда все было закончено.

- Теперь, пожалуй, можно,- ответил Петрович, хозяйским взглядом окидывая палубу катера.

- Давай скорее, майна,- крикнул боцман матросу,- бо я от них в воду кинусь!..

Никто из команды не смог подняться по шторм-трапу «Камчадала». Их всех перенесли на палубу траулера.

- Меня к повару тащи,- шепнул Воронков широколицему, веснушчатому матросу, который нес его на руках по палубе «Камчадала».- Я ему про диету расскажу, а то пожалеют ребят, накормят так, что помру г… Мы к шоколаду привычные…

- Будет и шоколад! - согласно басил матрос, полагая, что кок бредит.

Петрович и дядя Костя задержались на корме «Камчадала». Им хотелось воочию убедиться, что катер следует на буксире за траулером. Катер обычно сам вел за собой баржу, кунгас, кита или небольшой транспорт, которому надо было помочь развернуться. Теперь же он полагался на силу большого корабля, способного наконец защитить катер от ярости океана.

Катер шел в двухстах пятидесяти метрах от «Камчадала». С такого расстояния не видна было ни вмятин фальшборта, ни того, что форштевень свернут влево, ни даже того, что. сорваны двери камбуза и гальюна. Катер деловито взбегал на волну, бесстрашно срывался вниз и молодо бежал за «Камчадалом».

- Красив, а!-сказал Петрович механику.- И земля хо-о-роша! Сколько плавал тут, а не примечал, как она, чертовка, хороша!

- Катеру крепкий ремонт нужен,- ответил озабоченно механик.- Испортили вещь. А машина в порядке, почистить - и в дело,- добавил он не без гордости.

Да, и машина цела, и четыре ножовочных полотна удалось сберечь. Не так уж плохо обстоят дела. Ножовочные полотна и в Петропавловске нелегко достать.

Если бы не желание закурить, Петровича не скоро увели бы с кормы в кают-компанию «Камчадала», где его товарищи уже пили бульон по норме Коли Воронкова - полчашки на человека.

- За ними глаз нужен! - подмигнул Воронков коку «Камчадала».- Они враз твой месячный запас слопают. Держи в строгости.

Все с наслаждением затянулись «Беломором», но Саша отказался от папиросы.

- Не курю,- твердо сказал он и глубоко вздохнул.- А что в мире слыхать? Какие новости?

«Камчадал» уходил на север от мыса Поворотного, на траверзе которого был обнаружен катер «Ж-257». Норд-ост задувал в борт, траулер крепко мотало. Известив радиограммой Петропавловск, капитан «Камчадала» деловыми фразами рапорта дописал последнюю главу повести об удивительном дрейфе шести советских моряков.

«Довожу до вашего сведения,- писал Медведев, молодой капитан «Камчадала»,- что при следовании с промысла в порт 20.11.54 года при ветре норд-ост 7-8 баллов, море 6 бал-лов, в снеге видимость 5 кабельтовых до 1 мили, в районе мыса Поворотный, счисление 52° 5 северной широты и 158° 5 восточной долготы, в 11 часов 40 минут судового времени слева по борту была обнаружена плавающая единица, неподходящая по силуэту ни под какой вид судна. Подошли ближе для уточнения. Определили катер «Ж-К» с парусом на мачте, идущий полным ветром, без признаков жизни.

Дали серию сигналов тифоном. На сигнал вышли три человека на палубу, также дали сиреной сигнал и одну зеленую ракету…

Убедившись, что люди находятся в крайнем истощении и принять буксир не могут, сделали циркуляцию и, выйдя с наветренной стороны лагом, стали работать переменными ходами, приближаясь к катеру, держа его перпендикулярно корпусу судна. Боцман Вирясое и матрос Карлсон выпрыгнули на катер, приняли выброску с ваером… За время работы на катере судно от него сдрейфовало. Продолжая работать переменными ходами, подошли к катеру в прежнее положение. Приняли команду катера - шесть человек - на борт. Потравив буксира 250 метров, дали полный ход и легли на прежний курс, следуя в порт…»

Члены команды «Ж-257» спали в кубрике «Камчадала» на койках, устланных свежим бельем. Изможденные, по-стариковски заросшие, но сытые, счастливые, они крепко спали, хотя шторм разыгрался не на шутку и «Камчадал» шел к Петропавловску-на-Камчатке двенадцать часов, вместо четырех-пяти. Казалось, океан ярится оттого, что от него ускользнула горстка упрямых людей.

Уснул и Петрович.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Вскоре после спасения команды буксирного катера в газете «Камчатская правда» от 21 марта 1954 года был напечатан записанный сотрудником редакции рассказ старпома Федора Петровича Козлова о восьмидесяти двух днях борьбы с морской стихией. Короткий рассказ и портреты всех членов экипажа в одинаковых больничных пижамах. Этот рассказ перепечатала «Комсомольская правда». Подвиг шести моряков отметила вся наша печать. Указом Президиума Верховного Совета СССР члены команды были награждены орденами: старпом Козлов - орденом Ленина, механик Хусейн Облязов и матрос Александр Жебровский - орденами Трудового Красного Знамени, кок Николай Воронков и матросы Виктор Шлык и Равиль Мирсафаров - орденами «Знак почета».

Тысячи писем полетели на восток в адрес отважной команды. И мне захотелось разыскать этих людей, восстановить историю их дрейфа, рассказать о ней. В Приморье, на Камчатке и на острове Парамушир я нашел своих героев.

На столе лежит фотография.

Палисадник. Угол серого, обшитого досками одноэтажного домика: «гостиница» рыбного треста в Северо-Курильске на Парамушире. На крыльце, небрежно опершись о перила, стоит парень. Суконная тужурка расстегнута^ на груди тельняшка, пониже сверкает медная бляха пояса. В правой, опущенной вдоль тела руке дымит папироса.

Это Виктор. Он плечист и тяжел. Продольная складка делит надвое невысокий, чистый лоб. Довольная, чуть смущенная улыбка тронула его губы.

Он водит меня по катеру «Ж-135», знакомит с капитаном Митрофановым. Точно, толково объясняет каждую деталь, твердо держит в уме технические расчеты и все начальные уроки мореходного дела.

День чудесный. Над вторым Курильским проливом голубой шелк неба и ласковое солнце. Катера то и дело подвозят к отстроенным цехам Северо-Курильского рыбозавода наливные кунгасы, полные трески и лососей. Тучи глупышей и чаек неутомимо очищают берег от рыбных отбросов. Строится город и порт: на бетонном фундаменте медленно ворочается многотонный кран.

Жизнь! Виктор любит ее: это видно по довольной ухмылке, по озорным огонькам в глазах. Коренные северокурильцы знают Виктора. Только и слышишь: «Витя!», «Виктор!» Кто-то спрашивает: «Когда за орденом, Витя?» - «Закончим навигацию,- солидно отвечает он,- и во Владивосток, за орденом. Только я один и не получил, не успел…» - «Не уйдет!»- рассудительно замечает усатый матрос, которому Виктор годится в сыновья. «Куда ж ему деваться?» - подтверждает Виктор.

Идти тяжело. Ноги вязнут в песке. Город пересечен бурливыми потоками. Чуть повыше летающие снежные и ледовые пласты, а рядом высокие травы, цветы. Бродят сытые пятнистые коровы холмогорской породы.

- Осенью во Владивосток, - повторяет Виктор.- Вместе с директором. Он обещал мне. Слыхали - Рапохин? Крепкий мужик! - с уважением говорит Виктор.- Он женился на радистке Кате. Жаль, вы людей наших не знаете,- с искренним огорчением замечает Виктор.- Она наш комсорг.

И еще другие снимки, другие воспоминания.

На Петропавловской судоверфи подходит к концу ремонт «Ж-257». Комсомольцы судоверфи не прекращали работы и после гудка: ремонтировали сверхурочно. На корпусе катера размашистая надпись мелом: «Гвардейский «Жучок». Так именуется теперь «Ж-257» в официальных бумагах и \в цеховых книгах.

Вот он спущен на воду - стройный, узкогрудый, уверенно сидящий на воде - и вспенивает зеленоватую гладь Раковой бухты. К рубке приварена металлическая, отлитая на судоверфи, доска с текстом Указа Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденами участников героического дрейфа. В кубрике, кроме каютки капитана, появилась еще одна - для радиста. Маленький закуток - койка и место для рации ПАРКС-0,08. Переборки жилых помещений покрыты линкрустом, пол - линолеумом.

- Материала перевели! - с оттенком осуждения говорит дядя Костя, проводя рукой по узорчатой, шероховатой переборке. Потом сбивает на затылок промасленную кепку и ворчит: - Детскому саду лучше отдали бы, что ли. На судне главное-машина… Развели тут…

Дрейф оставил на нем свои меты. К вискам подкралась седина. Он сильно горбится, любит сидеть, переплетя на коленях большие, в рубцах и ссадинах, руки. Штаны заправлены в носки, а поверх лыжной куртки - рабочий пиджак, в мазуте и масле. Он только что из машинного.

- Лесу бы достать,- озабоченно говорит он.- Строиться надо… Я семью выписал…

В первых числах сентября 1954 года мы в Петропавловске ждали прихода «Норильска». На нем должны были приехать Саша и жена Виктора - девушка-кок с буксирного катера «Ж-159». Но радиограмма с «Подгорного» опередила «Норильск». Сообщили, что Саша уехал во Владивосток учиться, а жена Виктора сошла в Северо-Курильске и будет там ждать подхода катера «Ж-257».

Огорчение мелькнуло на загорелом, в светлом пуху, лице Виктора. Он снял фуражку и вытер вспотевший лоб. Потом улыбнулся, тряхнул темно-русыми волосами и сказал:

- Подождем! Не к спеху.

Казалось, ему приятно, что о жене переговариваются в эфире, что кто-то «докладывает» ему, кто-то ждет за сотни миль отсюда… Это не по телефону позвонить. Тут масштабы другие, тихоокеанские!

Саша добился своего: он окончил учебно-курсовой комбинат Министерства рыбной промышленности во Владивостоке. Он будет настоящим моряком.

Петрович живет с семьей в Темрюке. Возраст и плохое зрение не позволяют ему вернуться на море. Но и ему, видавшему в жизни виды, никогда не забыть тихоокеанского дрейфа. Молодым огнем загорелись его глаза, когда он увидел фотографию судового винта с «Ж-257» - трехлопастного, щербатого, изгрызанного океаном винта. Иной и не посмотрит на серую, безгласную фотографию. Для Петровича это жизнь. Отдыхай, Петрович! Ты боец, ты честно заслужил свой отдых.

Случилось мне повидать и Климова. По долгу службы он явился на причал рыбного порта, когда отремонтированный «Ж-257» уходил из Петропавловска на Парамушир. Климов стоял, как обычно, начальственно строгий, даже хмурый, и когда катер, подняв вымпел и флаг, отошел от причала, сказал кому-то из сослуживцев:

- Ни черта не понимаю! Как сон все это. А награждать орденами не следовало, во многом сами виноваты.- Потом, сообразив, что критикует слишком высокое начальство, он улыбнулся своей белозубой улыбкой и добавил:- Двести пятьдесят семь! Счастливое число! Не верь после этого приметам.

Люди, о которых я написал, живы. Они живут с нами, по верстам - далеко, а по сердцу - рядом. И остается сказать о них всего лишь несколько слов.

Виктор плавает на «Ж-257» старшим помощником, вместо Петровича. Николай Воронков снова кочегарит, теперь на большом пароходе «Чавыча» - приемной плавучей базе рыболовных судов. Сжигает в топках новые тонны горючего, ведет свой большой жизненный счет.

Удачи всем им!

Петропавловск-Камчатский - Москва

1954-1955

Ссылки

[1] Патриотического воодушевления (нем.).

[2] Внимание! Внимание! (нем.)

[3] Встать! (нем.)

[4] Ну-ка! Ударь, сильно ударь! (нем.)

[5] Футболист? (нем)

[6] Защитник? Нападающий? (нем.)

[7] Бей в стену барака! (нем.)

[8] «Как играть в футбол» (нем.)

[9] Ганок, ганочек - крыльцо, крылечко (укр.)

[10] Цвинтар - кладбище (укр.).

[11] Гойдается - качается (укр.)

[12] Хорошо. Веди его в комендатуру, Бергман, там эти кретины разберутся (нем.)

[13] Эй, ты! Огня! (нем.)

[14] Хорошо! Очень хорошо! Фокус! (нем.)

[15] Часовщик (нем.)

[16] Рабочий класс (нем.)

[17] Вся веселая жизнь (нем)

[18] Маленький фейерверк с кровью (нем.)

[19] До свидания! (нем.)

[20] Подарок (нем.)

[21] Один! Два! Три! Четыре!., (нем.)

[22] Воды! (нем.)

[23] Принять ванну, сделать массаж (нем.)

[24] Материнские руки (нем.)

[25] Кровавая баня (нем.)

[26] Страсть… Порыв (нем.)

[27] С верой и усердием (нем.)

[28] Красное знамя? (нем.)

[29] Жених (нем.)

[30] Казарма (нем.)

[31] Смерть на стадионе! Все в порядке, я привел врача (нем.)

[32] Еврей (нем.)

[33] Осмотри парня, Леске… Если он нас обманывает, мы ему вторично сделаем обрезание (нем.)

[34] Дурацкой ухмылки (нем.)

[35] Старый знакомый! Очень рад, дружище!… (нем.)

[36] Вставай! (нем.)

[37] Высшие соображения политики (нем.)

[38] Это есть высшее искусство спортсмена! (нем.)

[39] Пропесочивал. Буквально - протягивал сквозь какао (нем.)

[40] Всю волю и мужество (нем.)

[41] Это запрещено! (нем.)