Немцы готовили стадион к матчу, точнее – не весь стадион, а западные привилегированные трибуны, предназначенные для офицеров, солдат, лагерных чинов и служащих гражданской администрации. Сметали со скамей мусор, обрывки старых билетов, окурки, облупившуюся за зиму краску, листья, опавшие прошлой осенью, – западные трибуны лежали на склоне холма, по гребню которого росли могучие вязы и осокори. Листья легко сметались с бетонных ступенек, но к скамьям прилипли так, что отдирались вместе с непрочной, вспузырившейся краской. Нижние чины трудились в поте лица, проклиная всепочтеннейшие зады господ офицеров, честь и достоинство которых требовали, чтобы даже скамьи стадиона встретили их безукоризненной чистотой и образцовым порядком.
Палящее солнце и жажда донимали солдат. Сбросив мундиры и взмокшие от пота рубахи, они присаживались покурить, судачили, наблюдали за русскими футболистами, которые тренировались у северных ворот под неусыпной охраной конвоиров.
Кирилл бесследно исчез во время похорон Саши. Первые дни думали, что матрос прячется где-нибудь поблизости, в окрестностях, и, может случиться, еще придет, появится, повинится хотя бы для вида и будет прощен.
Время шло, а Кирилл не давал о себе знать.
Встревожил всех Седой. Он переживал побег Кирилла так истово, так лично, будто потерял близкого человека. Жизнь Седого определилась было, и Кирилл, с его бесшабашностью, резкостью и нетерпеливым доверием к Седому, сыграл в этом немалую роль: существовала команда, пусть хоть и на казарменном положении, и какая-то ясность, по крайней мере до той поры, когда трибуны и палый лист новой осени начнет по утрам прихватывать изморозь. И вдруг исчез Кирилл. Седой ощутил это как недоброе предзнаменование, как еще одно доказательство того, что в мире нет и уже не будет ничего прочного. Страх снова начинал грызть его.
На место Кирилла пришлось поставить Таратуту. Но он слабоватая замена Кириллу. Во всем, что делал на поле матрос, выражалась его личность – напористая, решительная, при всех обстоятельствах атакующая. Такого стоило выводить на завершающий удар, когда нужен отчаянный бросок, когда открывается пусть один шанс не из ста, из тысячи, а Таратута, пожалуй, растеряется у ворот, упустит мяч, не устоит против нахрапистой, искусной защиты. Внутренне он готов подыгрывать, а не играть. И Соколовский пытался расшевелить Таратуту, прибавить ему уверенности, сделать его игру более резкой.
– Таратута! – позвал Соколовский. – Пробей пенальти. Давай! Посильнее и целься в девятку.
Парень не торопясь руками берет мяч и несет его к одиннадцатиметровой отметке. Он бьет со всем усердием и посылает в ворота, в самый угол, но понизу, мяч, которого Дугину не взять. Но, кажется, что в момент и разгона, и самого удара Таратуту не оставляет мысль, что зря его тренируют на пенальти – на матче одиннадцатиметровый штрафной удар вообще-то случается не часто и едва ли немцы назначат его в свои ворота, а если и назначат, то пробьет его сам Соколовский, или Миша Скачко, или еще кто-нибудь, скажем ювелир Седой, а уж в последнюю очередь подумают о нем или о Павлике.
До переселения в подвал Таратута жил дома, в семье, с отцом, потерявшим ногу еще в гражданскую войну, с матерью и двумя маленькими сестренками. До этой поры жизнь ворожила семье одноногого Таратуты – ворожила сколько было возможно в неправой, безобразно зависимой жизни – жили впроголодь, временами скрываясь, обманывая городскую управу и созданную оккупантами биржу труда, но всетаки жили все вместе. Кончался год войны, а семья не понесла потерь: уже одно это было чудом. Таратута-младший слесарничал, часто менял мастерские.
У Соколовского своя задача: он хотел внушить парню уверенность в себе и часто передавал ему мяч уже в штрафной площадке, передавал внезапно, когда Таратуте не уклониться от удара по воротам – мяч уже никому не откинешь. Пусть бьет, пусть чаще и чаще видит, как мяч после его удара влетает в сетку ворот.
– Давай. Еще давай, Таратута!
И парень снова кладет мяч на отметку, но снова так медлит с ударом, что Скачко не выдерживает, срывается с места и бьет излюбленным своим ударом – наружной стороной ступни.
– Скачко! – укоризненно бросает Соколовский.
На футбольном поле Соколовский немного официален со всеми, а Миша к тому же особенно тревожит его: Скачко живет в опасном напряжении, непривычно закрытый ото всех, будто и себя, и всех он винит в гибели Саши. О ней самой ни слова, но все чувствуют, что думает он о ней неотступно.
– Чего он тянет, – оправдывается Скачко. – Жилы выматывает.
На другом конце футбольного поля остановилась открытая машина. За ней, подняв облако пыли, затормозила вторая. Судя по тому, как заметались солдаты, торопливо напяливая мундиры, – явилось начальство.
На такие случаи у команды уже выработалось правило: «катай мяч, не обращай внимания…» Они возобновили обычную тренировку: Соколовский прорвался с мячом, пошел прямо на Дугина, но тот, вместо того чтобы в броске снять мяч с ноги Соколовского – такая возможность еще была, а Дугину хорошо давались эти броски, – испуганно замер в воротах.
Соколовский обернулся.
К ним через все поле приближалась группа немцев. Впереди, сунув небрежно руки в карманы, шагал Кирилл. Казалось, что он, именно он ведет за собой немцев – обер-лейтенанта Хейнца, Цобеля, автоматчиков и тучного доктора Майера, памятного Соколовскому, странного больничного посетителя Глеба Ивановича Кондратенко. Доктору трудно было поспеть за всеми, и он заметно отставал. Мятвос шел деловой походкой, чуть наклонившись вперед, он был бос, в истерзанных, словно их рвали овчарки, штанах. Рубахи на нем не было – тело поражало худобой. Лицо Кирилла еще больше почернело: толстогубый, темнолицый, с кожей, туго обтянувшей лоб, подбородок и скулы, он напоминал негра. Кирилл улыбался редкозубой, не то застенчивой, не то нахальной улыбкой.
Когда он был уже в десяти шагах от товарищей, Хейнц скомандовал:
– Стой!
Кирилл не послушался – он шел вперед приподняв плечи, словно чувствуя направленный в спину пистолет.
– Стой! Собака!… -закричал Хейнц.
– А-а! Иди ты! – Кирилл выругался. Он не прятал злорадства, черной, бесшабашной удали, будто хотел только, чтобы ею прониклись и другие. – Хрен он мне теперь сделает! Больше раза не убьет! – Но зрачки его возбужденно вздрагивали – видно, и ему не просто было идти не оборачиваясь на крики. – Не вышло, – объявил он парням, – взяли меня, сволочи. Не серчайте, ребята.
Кирилл махнул рукой: мол, пропади все оно пропадом! Прежде чем его по приказу Хейнца схватили и поволокли солдаты, он с поразительной отчетливостью увидел перед собой всех товарищей, каждого в отдельности, и, задержась на Седом, сказал строго:
– Будь человеком, слышь, Седой! Тебе говорю: не дрожи ты. Не гнись перед ними.
Седой молчал.
Все услышали, как свистяще-тяжело дышит подоспевший немецкий доктор.
– Господин Цобель! – Соколовский бросился к рыжему. – Верните его в команду. Он нужен нам, без него мы толком не сыграем. Объясните им.
– Какой точно место он держал в поле? – спросил Цобель.
– В нападении, господин Цобель, – обнадежился Соколовский. – И в нападении, и в защите. Правый хавбек.
– Мы будем держать точный порядок! – Цобель криво улыбнулся и стал отмеривать шагами расстояние до того места, где к началу игры полагалось располагаться правому полусреднему. Солдат воткнул флажок в землю там, где остановился Цобель.
– Есть приказ коменданта, – сказал Цобель. – Он, как это говорят?… Tod! Немножно не живой на этот свет.
– Мы не станем играть без него! – закричал Дугин. – Не будем!
– О, это не надо сказать громко, – попросил Цобель незлобиво. – Это плохой слово… Саботаж! Саботаж! Тогда все tod!
Кирилла вели к флажку. Он шел твердо, не покачиваясь, как обычно, руки снова вдвинуты в карманы. У флажка он остановился и снова повернулся к товарищам.
– Ему оказан честь, – сказал Цобель торжественно. – Tod im Stadion! Alles in Ordnung, ich habe den Arzt geholt.
И Соколовский с пронзительной ясностью понял, что Цобель – тупица, кретин, самовлюбленное ничтожество, – он трудился до седьмого пота, организуя эту казнь согласно своим представлениям о чести и человеческом достоинстве.
– Товарищи! Прощайте! – крикнул Кирилл. – Ни черта они с нами не сделают! – Облегчая душу, он яростно выругался и крикнул: – Стреляйте!…
Когда ударила очередь, Кирилл странно подпрыгнул, дернулся всем телом, будто залп на миг оторвал его от земли, и упал головой вперед, разметав руки.
К нему двинулся доктор Майер, гневно притопывая ногой и думая, что все это – варварство, преступная жестокость, за которую придется отвечать нации, и дай господь, чтобы именно его, доктора Майера, не было в живых, когда настанет этот судный день на земле. Человек, лежащий на траве, был безразличен доктору, но принципы, принципы, принципы – вот что было глубоко задето в нем.