Игра шла рывками, с обоюдными, захлебывающимися у штрафной площадки контратаками, никому не удавалось увеличить счет.
Цобель нервничал. С каждой минутой задача, казавшаяся еще поутру такой необременительной, становилась все труднее. Он скоро устал, но это бы еще полбеды, хуже то, что игроки «Легиона Кондор» открыто хамили ему. И в прошлом у этой команды была в судейских кругах неважная репутация, «испанские орлы», как их называли преданные болельщики (воздушная армия «Легион Кондор» вела разбойную войну против испанских республиканцев), играли бесцеремонно и грубо, их богом был атлетизм. И все же Цобель не мог и предположить, что за каких-нибудь три года в них накопится столько спеси, недоброты и развязности. Не таясь и ничем не рискуя, они задевали его, роняли на ходу оскорбительные и похабные словечки, но слово не схватишь на лету, немецкую брань, брошенную в лицо здесь, в ожесточенной пустыне футбольного поля, не предъявишь начальству. Цобель обиженно сопел, лицо наливалось кровью, он радовался уже тому, что русские футболисты не понимают смысла грязных, издевательских слов, бормотал ответные ругательства, но достаточно тихо, чтобы его не услышали головорезы из «Легиона Кондор».
На двадцатой минуте Цобеля опрокинули и в свалке больно ударили бутсой. Он поднялся на ноги, но сразу не смог разогнуться, стоял с перехваченным от удара в бок дыханием, опершись руками в толстые, бабьи колени, опустив голову, будто следил за ползущим по земле жуком.
Скорее всего это дело Нибаума: он даже поднял вверх, то ли торжествуя, то ли извиняясь, обе руки. Случай! Мало ли чего не стрясется на футбольном поле! Пусть судья пеняет на себя. Умей бегать, умей уклониться от столкновения, убраться с дороги. Цобель чувствовал, что сшибли его нарочно, толкнули в свалку, что Нибаум и метил ему в бок, а не в мяч, но что можно было поделать.
Впрочем, у Цобеля была возможность – единственная возможность! – наладить отношения с футболистами «Легиона Кондор», и они очень рассчитывали на его сообразительность. Им не нужен двенадцатый игрок, обойдутся и одиннадцатью, они даже и заменять никого не станут -команда из крепких, выносливых парней, -но ведь и судье нужна душа, и он должен кого-то любить, кому-то желать удачи, иначе это не судья – особенно в военную пору! – а мешок трухи, навоза, олух, только и заслуживающий, что пинков и поношений.
Не только господни пути, но и пути человеческие неисповедимы. Шаг за шагом, по мере того как совершала свои круги стрелка судейского секундомера, в Цобеле иссякал тот «завод» расположения к собранным с таким трудом в команду футболистам, рядом с которыми он полчаса назад бодро выбежал на поле, придавливая мячом чертову селезенку. Глухая неприязнь к ним овладевала понемногу его умом и богобоязненным сердцем.
На что эти парни, в самом деле, рассчитывают? Зачем ставят и его в такое затруднительное положение? Зачем так упорно, рискованно, яростно идут на каждый мяч? Зачем во все вкладывают столько азарта, ведь это можно счесть злостью, ненавистью, особым, уже и не спортивным ожесточением! Игроки «Легиона Кондор» решат, что их попросту ненавидят, хотят выиграть у них во что бы то ни стало, любой ценой, словно это не спортивное соревнование, а война, схватка. Стоит ли тогда удивляться, что кондоровцы грубят, что и они озлобились, не видя у хозяев поля гостеприимства и добросердечия? Да, черт побери, добросердечия и даже уступчивости. Да, черт побери, уступчивости, как бы плохо ни вязалось это с футболом: пусть показной, принужденной, но уступчивости…
Мысль об обязанностях хозяев поля, так кстати пришедшая Цобелю, довершила его превращение. Уже он был полон искренней обиды на русских за отсутствие доброй воли. Ведь и он, так много сделавший для них, – не мальчик, ему нелегко таскать свое брюхо, свое отвыкшее от судейства за два года европейской войны тело от ворот к воротам, поспевать за быстрыми перемещениями немцев и русских. Хороши будут русские к концу первого тайма при такой нерасчетливой трате неокрепших еще сил!
Судейский свисток все чаще прерывал игру во время успешных атак русских. То, что раньше по справедливости виделось Цобелю красивым, смелым ударом и вызывало его ворчливое одобрение, теперь нередко расценивалось как фол или «опасная игра», атака прерывалась судейским свистком, немцы били штрафной и всем нападением устремлялись к воротам Дугина.
Рязанцев и мальчики сразу заметили, что Цобель стал подсуживать немцам. Инженер гневно втягивал щеки, тер о колени разом вспотевшие руки, поводил плечами, будто собираясь что-то предпринять, и напрасно старался скрыть волнение от жены.
– Подсуживает, гад! – великодушно объяснил Севка Рязанцеву.
– Ничего не поделаешь: судейская служба такая. – Рязанцев провел рукой по колючей голове мальчика. – На то и поставлен: такая его собачья служба. А ты как думал – все «по справедливости»? Нет, брат…
Игра теряла для Рязанцева спортивный интерес, и его сознание все более отчетливо воспринимало окружавших его людей. Случалось, чейто профиль в гуще сидящих или скользнувший по нему взгляд казались ему знакомыми. Он напрягал память, морщил по привычке лоб, но не мог никого вспомнить, снова оглядывался и уже не находил в толпе ни вызывавшего смутный образ профиля, ни глаз, пронизанных тоской и болью.
Как странно! Он сидит на стадионе, под синим пологом неба,которое было свидетелем самых счастливых минут его собственной жизни, сидит в толпе горожан, которые должны бы помнить его, но не помнят, и он тоже не знает и не узнает никого.
Рязанцев пробует охватить толпу единым пытливым взглядом, как что-то целостное, пробует понять, чем живет толпа горожан, что прячет под настороженным взглядом. Ничего не получается. Видно, он многое, слишком многое растерял, старые связи порвались – не дружба даже, не знакомство, а внутренние, душевные связи, позволявшие ему прежде так остро чувствовать жизнь: что-то встало между ним и людьми, заслонило их друг от друга. Неужели немцы хоть в этом добились своего и его так забрал в лапы оккупационный быт? Дрянная кустарная мастерская, в которой он сгибается в три погибели над карбидными горелками и примусами. Однообразный путь домой – два поворота вправо, потом один влево, переход через пустынную, полуразрушенную улицу. Комната с окном в сад, где от зари до зари из прошлогодних стеблей подсолнечника строят шалаши сыновья, отнятые, отрезанные от общей жизни.
Неторопливое, опасливое движение по кругу, так вышагивает не человек, а слепая шахтная лошадь, приводя в движение ворот, – что же ему дает энергию для такой жизни? Валя. Дети. Но посильна ли такая жизнь для сыновей?
Валя и мальчики, как ни старается он оградить их от бед, мало чем отличаются от тысяч других женщин и детей; здесь это особенно заметно. Так же как у Вали, горестны глаза женщин, даже когда они чему-то улыбаются или смеются; белки их глаз, словно тончайшей пленкой, часто подернуты болью и мукой. И у чужих жен запали щеки от голода и нужды, от тоски по открытой, ласковой жизни, которую они умеют ценить сильнее мужчин, без которой раньше стареют.
Теперь, когда все усилия Соколовского, Скачко и их товарищей разбивались о судейскую несправедливость, Рязанцев вспомнил их приход и понял многое такое, что тогда скользнуло мимо его сознания. Они не зря хмурились, краем глаза оглядывали комнату отступника, который, не испытав на себе ни крови, ни настоящей беды, жил иллюзией, что даже в час общего горя его судьба и участь его семьи могут быть особенными, отличными от других. И самого себя он вдруг увидел глазами вчерашних лагерников: плешивого, осмотрительного, произносящего менторские, холодные, пусть верные, но никому не нужные слова. Горечь и стыд вдруг захлестнули так сильно, что Рязанцев привстал, беспомощно и тревожно оглядываясь, не видят ли его все вокруг таким, каким увидел он сам себя.
– Куда ты? – встревожилась Валя.
Рязанцев молча опустился на скамью, сидел понурый, уставясь на поле невидящими глазами.
– Ничем бы ты им не помог, – сказала жена, поглаживая его жилистую руку. – Ты болен, понимаешь… Это уже не для тебя.
– Болен? – переспросил он механически, думая о другом, и спохватился: – Да, конечно, болен… – Только в этом еще было какоето спасение.
Частыми, короткими затяжками Рязанцев докурил третью, последнюю, папиросу. Куда он, собственно, спешит? Спешить некуда – можно убраться домой или терпеливо сносить свинство, которое творится на футбольном поле с благословения рыжего взмыленного судьи. Видеть это нелегко всем, а ему, футболисту, и вовсе нестерпимо.
Рязанцев всматривался в толпу. Неужели он не найдет хотя бы еще одной пары таких же упрямых и несговорчивых глаз, как у этого стриженного лесенкой паренька? Что, если все вконец напуганы, смирились и тоже подсчитывают на бумажке, сколько лет еще может продлиться война, размышляют, набираясь терпения, и сжигают потом – из страха – и этот клочок бумаги? Поначалу ему показалось, что все обстоит именно так, в глаза прежде всего бросается печать нужды, опустошительной усталости, но так казалось оттого, что и взгляд Рязанцева был угнетен, метался по толпе, не задерживаясь ни на одном лице, не проникая вглубь.
– Ты совсем на игру не смотришь, – удивилась Валя и вдруг судорожно сжала его руку. – Они убьют мальчика!
Нибаум и защитник Блунк, тоже довольно грузный футболист, сыграли на этот раз чересчур опасно. Что-то они сделали с Павликом. Он стоит на коленях раскачиваясь, запрокинув голову, унимает идущую из носа кровь. Скачко, Соколовский и Павлик сыгрались, хорошо понимали друг друга и стали одолевать защиту «Легиона Кондор», но многоопытный Соколовский и Миша Скачко избегали прямых столкновений, а нетерпеливый Павлик то и дело попадался.
– Что они сделали с ним? Я не заметил.
– Этот вот, – Валя показала на Нибаума, – просто ударил его.
– Ногой?
– Кулаком! Представляешь: кулаком в лицо!
Севка засвистел, пригнувшись, сунув в рот пальцы. Павлик, будто он ждал именно этого сигнала, вскочил на ноги и понесся, как на финальной стометровке, к мячу, который Соколовский отбил у Гаммершляга и расчетливо послал в сторону ворот «Легиона Кондор».
Рязанцев со злым удивлением приглядывался к трибунам. Значит, люди так напуганы, что не решаются роптать, свистеть, как Севка, топать ногами. Даже взглядом боятся обнаружить свои чувства!
Злость заставила его придирчиво вглядеться в людей, и он понял, что ошибся. Не страх собрал сюда их и не подлые зазывалы комендатуры: скорее надежда.
Справа от Рязанцева зареченские железнодорожники. Они сидят плотным, темным роем. Старики машинисты со смуглыми, навсегда прокопченными лицами, кочегары, сцепщики, стрелочники, котельщики, литейщики, слесари из депо. Есть и молодежь – совсем мальчишки, война заставила их маршем пройти путь, на который в другое время ушло бы три-четыре года.
В нескольких метрах от Рязанцевых рыжий, взъерошенный и небритый человек лет тридцати пяти с деревянной колодой вместо правой ноги. Он, видно, еще не привык к самодельному протезу и, волнуясь, не отрывая глаз от футбольного поля, обеими руками перекладывает новехонькую, кустарную колоду то влево, то вправо. Рядом с ним молодая женщина в не по сезону жарком черном платье – она следит за игрой взглядом, в котором соединились растерянность, боль, презрение и какое-то личное, почти родственное участие.
Оглянувшись, Рязанцев заметил несколькими рядами выше хмурого фельдшера, с которым как-то познакомился в больнице на Садовой, когда показывался врачу-легочнику. Тогда ему показалось, что фельдшер поджидал его на больничном дворе и уже двинулся было ему навстречу, но в последнюю минуту почему-то передумал затевать разговор и молча пропустил Рязанцева к калитке.
За фигурой больничного фельдшера, через ряд, Рязанцев приметил старого знакомца – парикмахера со Слободки, отчаянного болельщика и знатока футбола. Он восседал в центре ватаги мальчишек, все они громко обсуждали ход игры и о чем-то перешептывались. Старый мастер слушал их, с сомнением пожимал плечами, поглядывал на безлюдные южные трибуны, над которыми белели круглые демонстрационные щиты, неодобрительно сводил седые брови, но в конце концов, по-видимому, сдался: двое мальчишек перебежками, часто оглядываясь, присаживаясь на свободные места, устремились к южным трибунам.
Теперь Рязанцев различал в людях и нечто более важное: он видел, как они вспыхивают гневом, как вздрагивают и трепещут ноздри, словно люди готовы броситься в драку, ощутил, какую силу излучают их напряженные взгляды.
Все пытливее приглядывался он к девушке в белом у ворот Николая Дугина. Кто она? Врач? Доброхотная сестра милосердия?
Кто бы она ни была, она пришла, чтобы помочь футболистам.
Еще года три назад и он мог бы оказаться полезным команде, но такой, как теперь, задыхающийся и от быстрой ходьбы, он им не нужен. Он был бы обузой для команды.
Хотя солнце пошло на убыль, оно все еще нещадно палило. Раскаленный воздух неподвижен. Игра длилась немногим больше получаса, а футболки на игроках потемнели от пота.
Конечно, он был бы обузой для команды…
Труднее других приходилось Дугину. Он часто выходил вперед – игра на выходах была его стихией, – в смелых бросках снимал мяч с ноги нападающих, перекидывал его в головоломном прыжке, когда уже казалось, что гол неминуем, через верхнюю перекладину, падал и пружинно поднимался, не тратя и секунды на оглядку, не успевая отряхнуться и перевести дыхание. Трибуны притихли. Дугин словно привораживал мяч, доставал его в полете, падал, прижав к груди, брал труднейшие низовые мячи, так безошибочно угадывал направление удара, что начинало казаться, будто немцы упрямо целятся во вратаря.
Это были минуты особого подъема, когда азарт и взволнованность не только не мешают расчету и профессиональной точности, но делают их совершенными, незабываемыми для зрителей. Такие минуты не часто случаются в жизни спортсмена, но, однажды возникнув, они захватывают, завораживают всех, словно говоря: смотри, как красив человек, он стремителен, точно птица в полете, собран, умен даже в простых движениях.
Это и было вдохновением – оно начиналось с обострившегося чутья, с предвидения, из мгновенной интуитивной оценки положения, по десяткам примет позволявшей предвосхитить направление, характер и силу удара.
Тихие дотоле восточные трибуны пришли в волнение, гул одобрения и выкрики стали доноситься оттуда. Дугину было не до криков, он их и не слышал, но его товарищи мгновенно ощутили перемену. Стадион оживал для них. Оживал город, и впервые с того мгновения, как Хорст Гаммершляг ввел мяч в игру, Соколовский подумал о Кондратенко с благодарным чувством. Он, хотя и не смыслил ничего в футболе, быть может, смотрел и пристальнее, и дальше, чем все они, готовые в те дни сразу же бежать из города.
Немцы так привыкли держаться у чужих ворот, что ослабили присмотр за Соколовским, в котором справедливо видели лидера команды, и не сдержали его прорыва на тридцать четвертой минуте первого тайма.
Получив мяч от Ивана Лемешко, Соколовский стремительно пошел вперед, обманным движением корпуса красиво, чисто переиграл центрального защитника Шенхера, обошел и опешившего Геснера и, не сбавляя скорости, двинулся на открытого вратаря. Цобель то ли оплошал, то ли увлекся стремительностью броска – он ведь когда-то и сам играл и любил футбол, – но, когда он в замешательстве поднес ко рту свисток, было поздно назначать штрафной – мяч лежал в сетке ворот.
Западные трибуны притихли. Сразу куда-то отлетела беспечность и самоуверенность, их словно отнесло порывом ветра. Разноголосый гомон уже не плескался в геометрических берегах трибун, не колебал их темно-зеленой, в черных пятнах, поверхности.
Недобрым холодком повеяло оттуда.
После того как слитный вздох облегчения и тысячеголосое «а-аах!» растаяли над стадионом, и на восточных трибунах залегла тишина.
Люди точно предчувствовали: теперь жди беды.
Случилось непредвиденное, чего не предусматривали никакие спортивные правила. Вместо того чтобы тотчас же начать игру с центра в жажде реванша, капитан «Легиона Кондор» Гаммершляг с мячом в руках собрал вокруг себя команду, и она запела «Хорст Вессель». Одиннадцать глоток – этого мало, чтобы потрясти стадион и заразить его воодушевлением. Но их услышали. Западные трибуны морщила зыбь, немцы вразнобой поднимались со своих мест.
Цобель опешил, но тут же приосанился, стал подпевать, вспомнив, что подобное уже случилось пятнадцать лет назад на международном матче в Турции; тогда турецкая команда, проигрывая, запела даже гимн, а спортивные хроникеры Европы дружно посмеялись над певцами. Теперь в Европе некому смеяться! Тогда гимн не помог туркам, поможет ли «Хорст Вессель» игрокам «Легиона Кондор»?
Герхард Ильтис пел самозабвенно. Соколовский находился так близко, что даже различал его высокий голос. Тот ли это независимый парень, который за несколько лет до войны готов был подтрунивать над «Хорстом Весселем» и над всеми нацистскими святынями?
Да, это был все тот же житель Вены Герхард Ильтис, но как поработало над ним время!
Допев, немцы бросились в атаку. Они играли грубо, и это была уже не расчетливая, не хитрая, замаскированная грубость, а бесцеремонный натиск, намерение смести противника.
В такие минуты физически сминают чужую защиту, выводят из строя вратарей.
Это сразу же испытали на себе Иван Лемешко, Григорий, Архипов, Фокин и Седой. Но Лемешко и Григорий были достаточно сильны даже для прямого столкновения, для сшибки с Нибаумом или Гаммершлягом, Фокин и Архипов, сбитые с ног, падали и подымались не отлеживаясь, не корчась от боли и не ища защиты у судьи, а Седой обмяк и был потерян для команды. Доконали его даже не удары, не грубые, намеренные толчки, а то, что немцы, став в круг и переплетя руки, запели, а военные на западных трибунах угрожающе поднялись. Именно тогда Седой поник и с запоздалой леденящей ясностью понял, как нелепо было искать спасения в команде футболистов, на стадионе, где самый воздух наэлектризован взаимной ненавистью трибун. Он выполз из своей чердачной норы с запасными выходами, выполз в надежде сбросить с себя страх, а угодил на самое поле боя. Седой был выбит из колеи, обретенная было уверенность сменилась парализующим страхом.
Кондоровцы нащупали ослабевшее звено защиты. Смуглый седой игрок с лицом в мягких, бесхарактерных складках открывал им путь к воротам. Штурм становился непрерывным. С западных трибун его поддерживал тысячеголосый рев. Назревал неотвратимый гол.
Его забил центральный нападающий «Легиона Кондор» метров с восьми, выйдя на незащищенного Дугина. Николай, хоть и дотянулся до мяча, удержать его не смог.
Стадион на удивление спокойно встретил этот гол. На восточных трибунах чувствовали, что он неотвратим, и все находились в горьком ожидании неизбежности. А на западных жаждали чего-то несоизмеримо большего – двух, трех, четырех голов, полного, сокрушительного разгрома. Этот гол был для них началом, чем-то само собой разумеющимся.
Игроки «Легиона Кондор» устали. Они не предполагали такого сопротивления и за сорок минут душного июньского дня выдохлись. На помощь защите неизменно приходили теперь Скачко и Петр, он передвигался быстрее других и обладал сильным ударом. Теперь часто оказывался вблизи своих ворот и Соколовский.
– Что с тобой? – сердито спросил Скачко у Седого, воспользовавшись короткой передышкой.
– Ногу повредил, – соврал Седой.
– Шел бы ты лучше с поля! – бросил Миша. – В штаны наложил. Когда до перерыва осталось немногим больше минуты и бывалые футболисты как бы молчаливо согласились, что ни у кого уже нет сил для нового штурма, а нужно просто доиграть тайм, Павлик ринулся в атаку так, будто он только что вышел на поле, вышел со свежим дыханием. Нападающие и полузащитники «Легиона Кондор» медленно, с ленцой отходили от штрафной площадки Дугина, а Павлик, получив высокую передачу от Скачко, стремительно понесся по правому краю. Много мальчишеского задора нужно было иметь для такого натиска в последнюю минуту тайма.
Соколовский и Петр поняли Павлика и на хриплом дыхании, из последних сил бросились вперед. Последовала передача Соколовскому, от него левее – Таратуте, немецкие защитники замешкались, пятясь, оставив Павлика без присмотра, и случилось то, что, кажется, и было задумано: Таратута вернул мяч Павлику высокой передачей, и Павлик ринулся на ворота.
Реннерт запоздало бросился за ним, но не успел. Дело решали доли секунды.
Павлик под острым углом забил гол низовым крученым ударом и упал, сбитый Реннертом.
Павлик лежал в нескольких шагах от немецкого вратаря – так и застиг его на истоптанной траве свисток Цобеля: команды уходили на перерыв.
Настоящий шквал пронесся над восточными трибунами. Павлику поначалу показалось, что гул в его голове от тяжелого падения, от нестерпимой боли в левой ноге, но через секунду он стал различать отдельные голоса и мальчишеские: «Та-а-а-ма! Та-а-ма-а!»
А на южной трибуне, на самом верху, двое мальчишек с трудом поворачивали на ржавых осях круглые демонстрационные щиты. Скрип и скрежет осей потонули в гуле стадиона, и несколько секунд никто не замечал двух четких цифр, черневших над пустошью южных трибун: 3: 2. Над цифрой 3 появилась и дощечка с надписью «Динамо» – для «Легиона Кондор» надписи среди полутора десятков сваленных тут дощечек не нашлось. Цифры разглядели одновременно на обеих трибунах: немцы открыли стрельбу по щитам, и люди, сидевшие на краю восточных трибун, заметили двух юрких мальчишек, переползавших под скамьями. Они добрались до своих, и толпа укрыла их.