Меня окликнул седой человек. Назвал не Сашей, как звали другие во взрослые мои годы, а Шурой, вернул к отрочеству, к детству, к Белой Церкви, к тенистым берегам и солнечным плесам благословенной реки Рось.
Седой незнакомый человек на улице Киева, сутки назад освобожденного от гитлеровских оккупантов. Позади – день ликования, счастья, но и день горьких, сбивающих дыхание открытий, счет горестям, и потерям двух с лишним лет оккупации. Накануне, наутро после освобождения, я пробежкой, как и все, поспевая за военной техникой, миновал Днепр по понтону, рядом со взорванным мостом.
Седой человек стоял по щиколотку в палых листьях каштана, на нем клетчатые, фатовские брюки, пиджак глубокой, с блеском, черноты, с накладными плечами, расхлеснутая на груди, прожженная в нескольких местах рубаха.
Все в этом исхудавшем, немолодом, широкоплечем человеке чужое, я не узнавал и глаз, только голос – обрадованный, но и заносчивый, чего-то остерегающийся, словно всегда готовый к ответной насмешке, – только этот голос взывал: вспомни!
А он уже обвиняюще назвал не только имя, но и мою фамилию и улицу, на которой жил я и жил когда-то он сам.
Память мигом расставила все по местам: с чужого тяжелого лица сошла седая щетина, стриженая арестантская голова украсилась аккуратной, на косой пробор прической, каштановой с рыжиной, я увидел юношу-атлета в накрахмаленной рубахе, с подтянутыми резинками рукавами, в модном кепи и в парусиновых, крашенных зубным порошком туфлях. И голос услышал – местечкового острослова и хохмача.
Мы не обнялись: что-то мешало мне, и ему тоже что-то мешало, я это почувствовал.
Он на четыре года старше, в детстве это – разные жизни, в юности – тоже пропасть. Вероятно, он и не знал бы меня, если бы не уличное наше соседство и интерес к нашему дому, к нашей семье. Он был знаменит в городке: лучше других играл в пинг-понг, лихо орудовал гирями – универсальным в ту пору снарядом тяжелой атлетики, – но лучше всего играл в футбол в городской команде – а я был только страстным болельщиком. К лету 1928 года, когда он осиротил наш город и отбыл в Киев, я с грехом пополам и «неудом» по немецкому языку окончил семилетку и вскоре осуществил мечту сотен тысяч ребят того времени: уехал на завод, в промышленный город, туда, где начинался тогда Днепрострой, – в Запорожье.
От него, узнанного наконец после долгих лет забвения, я впервые услышал о футбольном матче в оккупированном Киеве. Он сказал, что видел этот матч, смотрел игру под конвоем – их привели на стадион из Бабьего Яра, сказал, что играли наши хорошо, но можно бы сыграть и лучше – видно, все-таки мешал страх, что немцы могут расправиться…
Мы шли теплевшими понемногу улицами Киева в щедром, но не жарком солнце ноября, он называл не просто знакомые, дорогие мне имена футболистов – Трусевича, Кузьменко, Гончаренко, Клименко и других, невольно возвращая меня ко многим счастливым часам на трибунах у высокого днепровского берега, к незабываемым матчам с басками и лучшими командами нашей страны.
Я верил и не верил, как не верили многие впоследствии и мне: что, мол, за чепуха – оккупация и футбол, война и футбол! Ведь это вещи несовместные, как гений и злодейство. Косный ум, даже и убедившись, что матч в Киеве все-таки состоялся, стремился стереть его из памяти, отменить волевым усилием, отбросить как раздражающее неудобство. Ведь и фильм «Третий тайм» появился только в 1963 году – два десятилетия ушли на то, чтобы преодолеть сомнения и яростное сопротивление скептиков. Но и тогда, в счастливом для меня 1962 году, только случай помог запустить в производство на киностудии «Мосфильм» фильм о матче смерти. Но об этом потом.
…Я не поверил ему. Слушал как легенду, как сказку с трагическим концом. К тому времени мы уже знали о Бабьем Яре – это прибавило недоверия. Человек, попавший в Бабий Яр на исходе сентября 1941 года, не должен быть жив в ноябре 1943-го; он не мог видеть и матч 22 июня 1942 года.
Но отчего-то же он постарел на поколение: слова могут лгать, но изможденное лицо – не притворство.
Его собственная история тоже могла тогда показаться невероятной. Оказавшись 29 сентября в Бабьем Яре, он, человек атлетического сложения, был определен в похоронную команду, которая долгих два года зарывала трупы казненных, а на исходе лета 1943 года принялась раскапывать рвы и ямы и сжигать на гигантских кострах останки – гитлеровцы старались скрыть если не все следы, то масштабы своих чудовищных преступлений. Едва ли судьба похоронщиков была милостивее и легче судьбы тех, кто в первые же часы пал от фашистской пули в Бабьем Яру, – неузнаваемое стариковское лицо, погасшие глаза моего земляка не оставляли на этот счет сомнений.
К ноябрю 1943 года их, похоронщиков, насчитывалось, сколько я помню по его словам, что-то около семидесяти человек, и, наблюдая лихорадочные приготовления немцев к бегству из Киева, они однажды поняли: сегодня расстреляют и их, долгих и неудобных свидетелей фашистского каннибальства. Они решились на побег, но времени на подготовку не оставалось: была одна возможность – по сигналу, по крику, броситься всем одновременно врассыпную, в сторону Днепра, вниз и вниз по неровным склонам Бабьего Яра, под укрытие кустов, подставив спины автоматам, надеясь на удачу и счастливую судьбу. Но до того, как земля милостиво наклонится вниз, до кустарников и спасительных укрытий было не близко, и в живых осталось всего лишь несколько человек.
Спустя три дня после этой встречи я многое узнал о киевском матче 1942 года и с сомнением думал только о том, могли ли похоронщиков из Бабьего Яра под конвоем, в награду за жизнь в аду, повести на трибуны стадиона? Трезвые рассуждения, нормальная логика тут бессильны. Многие поступки оккупантов были нелогичны до неправдоподобия – рядом с неукоснительностью параграфов и машинным автоматизмом жестокости могло случиться и такое.
А если нет, если это – фантазия, никому не наносящая вреда ложь, крохотная награда за жизнь, ужасу которой не подобрать и слов? Тогда, скажу я, да здравствует живое воображение, пересиливающее страх и тлен фашистской преисподней, зовущее человека и туда, куда ему физически не дано попасть. Да здравствует колдовство футбольного поля, делающее человека богаче, дающее ему крылья, чтобы вопреки всему устремиться духом, памятью, воображением туда, где его бренной плоти оказаться невозможно.
…Вот отступление в год 1982-й, год мирового чемпионата на стадионах Испании.
Вернувшись в июле из Крыма, я проведал старшего друга, человека глубокого, нежного и, однако, скептического ума, обширных познаний, а жизни домашней и слишком далекой от спорта. Я давно притерпелся к его насмешкам и тычкам, к советам образумиться, не пылать футбольными и хоккейными, страстями, посмотреться в зеркало, увидеть свои седины… И, рискуя вновь нарваться на колкости, я все-таки заговорил о чемпионате, о своих огорчениях, о бразильцах, не пробившихся, как и мы, в полуфинал, но игрой вознесенных неизмеримо выше, так высоко, что можно обойтись и без медалей. Он перебил меня, сказал, что я толкую о пустяках, и как же я был поражен, поняв, что на этот раз слово «пустяки» относится не к футболу, а к узости моего взгляда на только что отгремевшее событие. Уже я оказался жалким прагматиком, рассуждающим о местах, медалях и наградах, неспособным понять, что же происходило в эти дни и ночи на испанских стадионах.
Я не оговорился: и ночи тоже. Мой друг объявил, что за полночь смотрел матчи чемпионата, что они для него были праздником, душевным отдохновением, что его захватили открытые страсти, их истинность и накал борьбы, очищенной от наносного, от фальши; покорили ощущение действительности происходящего, жизненная несомненность, ничем не сдобренная и не низведенная до самопародии, столь частой и в жизни, и в искусстве…
Со мной говорил помолодевший на глазах футбольный неофит, но и философ, и человек, чьи страсти и ум наслаждались день за днем ходом спортивной борьбы.
Игра, которой непосредственно захвачено около сорока миллионов молодых людей планеты и которая, как оказалось, способна вербовать мудрых семидесятипятилетних неофитов, -такая игра может не тревожиться за свое будущее.