Улица недаром называлась Садовой. Соседствуя с центром города, она была неширокой, погруженной в патриархальную дремоту, усугубленную теперь безлюдьем и отсутствием машин. Узкие тротуары под сенью лип, тополей и акаций, палисадники, палисадники, палисадники, а за ними одноэтажные дома в затейливой резьбе наличников.
Замшелый забор ложился веером то внутрь больничной территории, то наружу, к кустам отцветшей акации. На Садовую выходили служебная калитка и скорбные ворота, через которые раньше увозили покойников из морга. Теперь эти ворота и флигелек за ними сделались единственными для жителей города – вся территория больницы с просторными корпусами и асфальтированными дорогами была занята под военный госпиталь. Попав на больничный двор со стороны Садовой, Соколовский обнаружил, что узкая полоса с флигелем и двумя старыми бревенчатыми домами отделена от каменных корпусов оградой из колючей проволоки, с калиткой, охраняемой часовым.
Длинные тени уже легли от домов на запущенные клумбы, обметанные тополевыми сережками и пухом. Двухэтажный зеленый флигель смотрел на Соколовского бельмами закрашенных окон.
На крыльце появился человек: полотняная ермолка, вроде тех, что мастерят себе из бумаги маляры, больничный халат, сапоги, большие красноватые руки санитара.
Он молча кивнул Соколовскому и прошел по сумеречному коридору в конец дома. Прикрыл за Соколовским дверь врачебного кабинета и протянул ему руку.
– Здравствуй, Соколовский. – Потом представился: – Глеб Иванович. А лучше просто Глеб.
Соколовский выпустил тяжелую руку и присмотрелся: большие навыкате глаза в белесых метелочках ресниц, энергичное, грубоватое, крепкой кости лицо.
– Не узнаешь? – Глеб Иванович улыбнулся, открыв крупные, без зазоров зубы с золотой коронкой в нижнем ряду. – Добро, что и ты меня не узнаешь…
Кто же он? Соколовский напряг память: нет, не вспомнить.
А тот простодушно радовался, что Соколовский не узнал его. Они одновременно заметили какое-то движение за окном: часовой открыл калитку в проволочной ограде, и тучный офицер медлительно проследовал сюда с территории военного госпиталя.
– Выйди в коридор, – сказал Глеб. – Там скамья. Сиди спокойно.
– А если спросит?
– Он не спрашивает. Ты его нисколько не заинтересуешь. Это странный человек, но не худший из них. И не без бога. Иди.
Офицер прошел мимо Соколовского, астматически дыша. Военный врач. Высокий, с необъятной грудью и массивной, клонящейся вперед головой. Он, конечно, заметил Соколовского, но не обратил на него ни малейшего внимания.
Глеб приветствовал офицера по-русски, и тот ответил ему на ломаном, ужасающем русском языке. Прислушиваясь, Соколовский подумал, что доктор явился без какой-либо определенной цели: он помалкивал, вздыхал, даже в коридор доносилось его тяжелое, с присвистом дыхание.
Соколовский приник к маленькому глазку – кто-то соскреб краску с застекленной перегородки. Видно было, как доктор не спеша вынимает из внутреннего кармана мундира коробочки с лекарствами.
– Это кладет… в холод, – сказал он, осторожно водворяя на стол плоскую коробку, в которой, по-видимому, были ампулы. – Сделайт его холодно…
– Не знаю, как и благодарить вас, – сказал Глеб Иванович, пряча лекарства. – Денег вы не возьмете, да и какие у наших больных деньги… Бог отплатит вам, доктор.
– Деньги – нет. – Он усмехнулся. – Лючше бог! Скоро доктор Майер рандеву с бог… Один рандеву на вечность…
– Доктор Майер, -сказал Глеб, -наш санитар Грачев забирает к себе домой сироту из третьей палаты.
– Он есть милосердный шеловек.
– У Грачева нет кровати, а у нас в сарае много старых, ржавых, они не годятся для больницы…
– Глеб Ивановитш, – произнес Майер с благородной торжественностью.- Ви сказаль много слова. Зашем? Много слова есть немецкий… gewohnheit! Как сказайт это слова?
– Привычка, – перевел Глеб.
– Да, привичка. Нужен кровать – разрешаю!
– Спасибо, господин Майер.
Но порыв благородства уже захлестнул Майера.
– Ви сказаль – господин Майер? Зашем? Ви не верит это слово «гос-по-дин», не любит это слово…
Положительно он был сегодня настроен благодушно.
– Я уважаю вас, господин Майер.
– Доктор Майер, но нет господин! Доктор медицин Майер. Кайзервильгельмштрассе, нумер ахт унд зехциг, третий этаж. – Он тяжело засопел. – Доктор Майер ощень любит Zivilleben! Ви понимайт?
– Мирную жизнь?
– Зашем мирную?! Цивильс, цивильс, – строго сказал Майер. – Мир, война – это есть райхсприказ, это я не умею знать. Zivilleben! Все города, дома, Германия, Zivilleben… Доктор есть, сапожник, булющник, Uhrniister, – он постучал ногтем о стекло ручных часов. – Arbeiterklasse, маленький тележка с редиска и огуршик, дети… ganzfröhliches Jeben, а не один только официр, официр, официр!… Восемнадцатый год, я один раз был ваш город. Тогда не был так много кровь, нет лагерь, нет ужасный партизан, диверсант, нет тоталь тодт…
– Вы были тогда моложе.
– Я стоял квартира, один хороший фамилия, – загорелся Майер. – Там был такой мальшик, три лет. Я разнимал патрон, сыпал порох шистый белый папир и зажигал маленький порций. Пу-у-уф! Мальшик радовался сильный фейерверк, а мне был гауптвахт, испортил весь свой патрон… Alius! Теперь мне тяжело мундир… Большой честь, – поправился он и коснулся рукой груди, – абер здесь тяжело…- Он закончил грустно и так тихо, что Соколовский едва расслышал: – Я буду умирать ваш город, Глеб Ивановитш, нет пуля, нет бомба, умирать свое сердце. Так: пуф-ф – и на сердце kleines Feuerwerk mit Blut…
– Что вы, доктор… У нас хороший воздух! Луфт! – уточнил Глеб. – Мне другой воздух нужно.- Майер шумно вздохнул.- Zivilleben! Auf Wiedersehen! – Уже в дверях он добавил: – Тот коробошка нужно кладет холод…
Майер опять прошел мимо Соколовского нездоровой, пыхтящей громадой.
Смерти боится, -объяснил Глеб Соколовскому. – О пролитой крови скорбит, о вражде человеческой. Он – как барометр: чем неспокойнее в городе, тем у него на сердце горше. В прошлую пятницу офицерский клуб рухнул, там как раз черные мундиры музицировали.
– Авиационный налет? – спросил Соколовский. Глеб улыбнулся уголком рта.
– Говорят, в подвале у них что-то взорвалось. Красноватые тяжелые руки Глеба устало легли на край стола, как-будто нарочно для Того, чтобы Соколовский мог рассмотреть их. «Не курит», – отметил зачем-то Соколовский, задержавшись взглядом на его пальцах.
– Майер одинок, – продолжал Глеб. – У них там, за проволокой, подтрунивают над ним: нескладный, неуверенный, без форса. Сам понимаешь: офицерский корпус, начальство, врачи, европейцы, потомки Арминия! А он ничего, совестливый… – убедившись, что лицо Соколовского нисколько не смягчилось, Глеб спросил: – Что, не любишь?
– Ненавижу!
– Всех?
– К чертовой матери с их сердцами, больными и здоровыми, с их сволочной чувствительностью, с лагерями и докторами заодно. Ненавижу!
Глеб рассмеялся непосредственно и живо, чем-то напомнив Соколовскому Крыгу.
– Не стану тебя переубеждать. – Он помолчал. – У нас в госпитале свои люди: нянечки, даже сиделки есть… тоже, между прочим, разный народ. Кто поумнее, о Майере хорошо говорят. Ну-ну, оглядись после лагеря: в жизни много неожиданного. – Он поднялся из-за стола. – Пошли ко мне, Нужно успеть до комендантского часа.
Глеб снял халат. Под ним оказался мешковатый серый пиджак и салатового цвета сорочка из вискозы, стянутая у ворота обвислым трикотажным галстуком. Снова что-то знакомое мелькнуло в крупном носатом лице Глеба, но знакомое это было так расплывчато-неясно, так незначительно, что память ничего не смогла подсказать. Он прочел пытливый, ищущий взгляд Соколовского.
– Все не узнаешь! Обрадовал ты меня. – Потом с загадочным видом сообщил: – Кровать Грачеву я уже выдал. Майер у нас покладистый. Только, представь, нужна кровать не санитару и не мальчонке даже, а некоему гражданину по имени Скачко.
– Мише, что ли? – поразился Соколовский.
– Вот чего не знаю! – Глеб хитровато прищурился. – Знаю, что Скачко, что сосед Грачева, футболист, ну и все такое прочее.
Соколовский покраснел под его взглядом и сказал хмуро:
– Пойдемте, Глеб Иванович. Хотел бы и я кое в чем разобраться, а то бреду в темноте, дурак дураком, скоро заикаться стану.
…Закрытый дворик, в котором жил Глеб, чем-то напоминал южные, одесские: шаткие деревянные лестницы, узкая, с выбитыми стеклами галерея вдоль второго этажа, известняковые плиты, которыми бог знает когда был вымощен двор. Квадратные плиты стерты поколениями жильцов, после дождя сюда слетаются стаи воробьев – почти в каждой из плит крохотное светлое озерцо дождевой воды.
Глеб занимал на втором этаже комнату с кухонькой, куда вела отдельная, сквозная и скрипучая, лестница.
Вскоре Соколовский узнал многое из того, над чем он ломал голову по пути из больницы. Глеб Иванович – таково было новое имя Григория Ефимовича Кондратенко, бывшего секретаря одного из сельских райкомов партии. До войны железнодорожники шефствовали над его районом, и Соколовский однажды приезжал в Ивановскую МТС, встречал Кондратенко, тогда еще усатого, с лохматой шевелюрой.
Оказывается, о футбольной затее коменданта в городе кое-кто уже знал – немцы не делали из этого секрета. Еще вчера, сказал Глеб, прошел слух, что нескольких пленных выпустили из лагеря, а утром санитар Грачев рассказал Кондратенко о своем соседе – Скачко.
Соколовский внимательно слушал и думал о том, что ни слухи, ни случайности не объяснят того, почему Кондратенко явно ждал его сегодня под вечер – приход Соколовского и в малой мере не был для него неожиданностью. «Хорошо, что я сказал Крыге правду!» – еще раз с облегчением подумал Соколовский.
В кухоньке хлопотала сероглазая жена Кондратенко, женщина совершенно домашнего вида, но с властными интонациями грудного, низкого голоса. Измученный за день Соколовский прилег на деревянном, прикрытом цветастой плахтой топчане. Они поужинали жаренной на подсолнечном масле рыбой, напились чая с сахарином, и Соколовский, рассказав о своих дневных злоключениях, отдыхал и душой и телом, будто он находился не в оккупированном городе, а в районе у Кондратенко.
– В лагерях бы надо больше работать, – сказал Соколовский. – Там хороший народ. Люди на все пойдут, голову положат, только дай надежду.
Домашность, благодушие как-то сразу слетели с Кондратенко. – Хорошие люди сами должны пошевеливаться, – ответил он резко.
– В лагере это не просто.
– Теперь просто одно, – горячо сказал Кондратенко, – смириться! Жить -как трава растет, рабьей жизнью. Все остальное – трудно.
Жена сердито посмотрела на него: чего, мол, накинулся?
– У тебя, Соколовский, благодушное настроение: из лагеря вырвался, походя девицу спас, даже реку перемахнул и в первый же день у бывшего своего подшефного чай с сахарином пьешь. Герой! Устим Кармелюк! Если бы мы там не работали, ты, Соколовский, не скоро нашел бы меня. Представляешь, – сказал он жене, торжествуя, – не узнал меня! Подозрение даже не шевельнулось. Смотрит, смотрит, а не узнает! Ты мне вот что обрисуй, – снова обратился он к Соколовскому. – Народ там, на базарчике, как держал себя?
– Не помню, – признался Соколовский. – У самого душа в пятки ушла. Веду ее, а у меня ноги подкашиваются…
– Жаль, жаль! – Кондратенко в коричневых носках мягко ходил по комнате. – Главное, что у людей в глазах. Вмешиваться открыто многие боятся – страшно. Но движение мысли, порыв души – вот что важно. Значит, не заметил?… – Он остановился против Соколовского и оперся руками о спинку стула. И вдруг неожиданно спросил: – Есть хоть какой шанс, хоть один из десяти, что выиграли бы, если бы дело до матча дошло?
– Пять игроков не команда. – Соколовский уклонился от прямого ответа.
– Проиграли бы?
– Скорее всего.
– Жаль, ничего я в этом не понимаю. Проскочил мимо меня твой футбол. Меня на сельские районы бросали – а там слабовато с этим делом, разве что ворвется в кабинет хозяйка, у которой мячом окно выбили. Явится, так сказать, в порядке конфликта.
– Ты и молодым-то не был! – воскликнула с нежной укоризной жена. – Свою жизнь загубил и меня в седину вогнал.
Она подошла к мужу и потерлась щекой о его плечо. Седина и впрямь проглядывала в темных гладких волосах.
– Не станем мы играть, – мрачно заметил Соколовский. – В лагере гнили, мечтали вырваться, мстить. Там самое страшное, что нельзя убить фашиста, невозможно. А и убил бы одного – за него тут же сотню положат. Другой раз сердце не выдерживало…
– Погоди, погоди! Ты что же думаешь, здесь, как в лесу, бей по кустам – пуля виноватого найдет? И здесь можно так убить, что потом и сотней заложников не обойдешься.
– Не хотят ребята играть, – упрямо повторил Соколовский.
– Нелюбезный гость пошел. Ты мне куда как покладистей показался, когда в Ивановскую МТС приезжал…
– Ничего ты не помнишь! – досадливо отмахнулся Соколовский.
– Помню! Ты и не представляешь, как чудно у меня эта штука, – он коснулся головы, – устроена. Дат не помню, тексты, цитаты – хоть убей. А человека раз увидел – и на всю жизнь. Про меня и в обкоме так говорили: «Кондратенко – хозяин ничего, хлебороб, людей знает, только теоретически слабоват». Песочили, как песочили! – сказал он почти мечтательно. – Только что не материли за теорию. Мы в сороковом году сигов стали разводить в колхозных прудах. За день до войны вынули сижонка, для обмера, так сказать, и обвеса. Так я, поверишь, и его помню как живого, с ободранным плавником на спине… А ты – человек, да еще верста столбовая.
– И ты не из маленьких! – Жена словно осаживала его, опасаясь, как бы не расхвастался.
– Теперь какая опасность? – продолжал Кондратенко. – Разобщить хотят народ, ложью травят, антисоветчиной. Закусочные открыли, частный сектор, – добавил он е хозяйским, основательным презрением. – Горе одно, дерьмо, на копейку товара – и тот пьяный немец сожрет бесплатно, – а есть людишки, для которых и это соломинка. Народ где вместе собирают? В кино – там одна пакость, буржуазная отрава. В теплушке еще, когда в Германию волокут. Так это какая сходка – одна печаль, вроде лагеря. И вот годовщина войны… нет, ты погоди, дай помечтать: годовщина войны – и на стадион сходятся тысячи людей. Ну, три тысячи…
– Там сорок тысяч мест!
– Мало чего! У нас, Соколовский, и город-то не на немцев рассчитан. Теперь вся математика другая. Ну, скажем, пять тысяч человек сойдутся?
Это вдруг показалось обидным:
– За десять ручаюсь!
– Ты уверен? – Кондратенко смотрел на него волнуясь – неведомо из-за чего. – Десять тысяч наших сойдутся вместе, друг дружке в глаза поглядят впервые за такой год, а?! И все легально, открыто… Ты этого и понять не можешь!… – Он огорченно вздохнул. – Ладно, об этом сейчас говорить не будем, ты мне вот что растолкуй: пока суд да дело, нужного человека из лагеря можете под ваш футбол вызволить?
– Если лет до тридцати и ноги при нем, может, и можем.
– Ты меня извини, Соколовский, – сказал Кондратенко сконфуженно. – Я ведь не знаю, сколько людей для этого мероприятия положено. Сколько вас бегает там?
– Одиннадцать, – буркнул Соколовский – он не представлял себе, что есть люди, не знающие даже такого. – И запасных человека тричетыре.
– Четыре запасных! – воскликнул Кондратенко. -Ну, Ваня!… – Он задумался, затем сказал серьезно, веско: -Уходить пока нельзя. Ты хоть и переоделся, а все равно от тебя за версту бараком, лагерем разит, поверь. – Соколовский понимал, что это правда. – Нужно обмануть немцев, во как нужно, тут чистоплюями быть нельзя. Недельки две поживите так, будто вы, счастливчики, только и мечтаете, что о матче. Осмотритесь, документы раздобудем – и с богом, а сейчас вам уйти не дадут. Не дадут. За две недели на легальном положении много можно добра сделать. Было бы просто беспечностью, Соколовский, если хочешь, преступлением не использовать такую возможность. Тут поумному действовать надо, все из этой немецкой блажи выжать. Это, брат, не коробочка с ампулами от сердобольного доктора Майера, этот подарок подороже. Тут думать и думать надо.